Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2011
ТИХОСТЬ, СОВЕСТЬ, УТЕШЕНИЕ
“Я никому так не пишу, как Вам…”. Переписка С.Н. Дурылина и Е.В. Гениевой. — М., Центр книги Рудомино, 2010.
О людях “серебряного века”, этого вечно кипевшего “культурного бульона”, трудно говорить и писать. Они неисчерпаемы и в то же время закрыты, сложны, как затейливые мозаики, противоречивы, в силу постоянной “жадности” до культуры, до всего интеллектуального, но и разнополюсны, многогранны и при этом вечно ищущие простоты. Целые плеяды религиозных философов, поэтов, музыкантов, художников, актеров, каждый из которых готов был объять весь мир “космизмом” своих творческих полетов, титаны, уникумы, жизнетворцы — трудно понять сейчас эту ушедшую цивилизацию, ликвидированную государством рабочих и крестьян.
Вот и приступая к книге переписки С. Дурылина и Е. Гениевой, надо помнить о почти исчезнувшем ныне феномене “бумажной” переписки, когда текст пишется всей личностью, всеми ее культурными слоями, делая письмо настоящим произведением. Письмо было искусством, и не только слова и его начертания. Не зря уже в начале своего весьма пространного предисловия В.Н. Торопова вспоминает главу из книги С. Дурылина “В своем углу”, который с горечью писал: “Писем теперь не пишут. Письма умерли, как умерло тепло жизни и угас мудрый уют бытия”. Ему кажется, что “письма новых людей — Блока, Брюсова — нищенски бедны и серы”. И он, еще родившийся в 19 веке (в 1886 году), имел право так писать, сравнивая письма этих поэтов, своих старших современников, с эпистоляриями Пушкина, Киреевского, Жуковского, и утверждать, что они (“новые люди”) “слишком публичны, слишком типографичны: их письма пахнут типографской краской, на них нет отсвета домашнего камина, над ними не мурлыкал домашний кот, как намурлыкал он ласки и тепла в письмах Пушкина или Розанова”.
Так по-человечески, кровно, близко к сердцу понимать суть письма, пахнущего пушкинской и “жуковской” эпохой, мог только человек, близкий тем “письменным” временам. Ощутить их, постичь, приблизиться к тем, кто дал направление, вид и форму будущему “серебряновековому” возрождению русской культуры, Дурылину помог перелом в мировоззрении. Это произошло в 1910 году, после увлечения революционной нигилистикой 1905 и последующих годов, идеями “свободы воспитания”, “толстовством”, а не Л. Толстым, после Бутырской тюрьмы и работы в толстовском издательстве “Посредник”. Помогли не только прочитанные в Бутырке “Жизнь Франциска Ассизского” и “Пасхальные письма” В. Соловьева, и даже не сгустившаяся после поражения Первой русской революции атмосфера религиозных исканий. Помог себе сам С. Дурылин, склад его души, о котором он написал другому адресату, Т. Буткевич: “Я мирный и мир любящий человек (…). В моей природе (…) есть мягкость, русское, мягкосердечное, слабое, нетребовательное к себе и другим, недеятельное христианство”.
Это открытие себя открыло его и пестрому миру славных имен символистских 1910-х и постсимволистских 20-х. Он дружит с Б. Пастернаком, которого он “привел в литературу” (по признанию самого Пастернака), Эллисом, Э. Метнером и целым сообществом имен — издательством-клубом “Мусагет” (А. Белый, Ф. Степун, Б. Садовский и др.), Обществом свободной эстетики во главе с В. Брюсовым, участвует в Вагнеровском кружке, заседает в Религиозно-философском обществе, увлекается идеями “церкви невидимой, безобрядовой”. Тут легко утонуть в громких именах, названиях статей и докладов, которые писал и читал С. Дурылин. Можно посвятить отдельную статью только перечислению фактов “физических” и интеллектуальных событий, которые он пережил и которые завершились знакомством с В. Розановым в самом конце его жизни (В. Розанова он противопоставлял П. Флоренскому, “холодному, кропящему все вокруг себя мертвой водой, особенно в сравнении с теплым и живым Розановым”) и посвящением в сан диакона в марте 1920 г. Легче составить конспект вводной статьи В.Н. Тороповой, довольно большой. Которая, тем не менее, нужна, чтобы войти в мир этой “теплой, живой”, хрупкой и одновременно наполненной бытом переписки С. Дурылина с Е. Гениевой.
И вот противоречие: началась переписка невольно, в роковые для православного христианства 20-е гг., когда духовенство, особенно неофициальное (С. Дурылин в середине 20-х “продолжал совершать тайные службы в домах надежных людей” — В. Торопова), активно репрессировалось новой безбожной властью. Не помогла и внутренняя эмиграция — литературо- и искусствоведение, в которые ушел С. Дурылин, исследуя творчество Лермонтова, Лескова, Гоголя, Достоевского, Гаршина, К. Леонтьева, Тютчева, художника М. Нестерова, славянофилов И. Киреевского, А. Хомякова, Ю. Самарина, братьев Аксаковых. А недолгое счастье общения в 1925—1927 гг. с друзьями и соратниками по духу в Москве, где он учительствовал в семье Гениевых, в Муранове — усадьбе Тютчевых, в Коктебеле с его насельниками во главе с М. Волошиным, было краткой передышкой перед сибирской ссылкой. Тогда-то, в 1927—1929 гг. переписка вступила в свою главную стадию — подлинно человеческую, которая только и возможна в настоящем эпистолярии. Так понимал суть письма сам С. Дурылин: “Умрет письмо — и еще что-то большое, мудрое и ласковое умрет в человеке. Еще меньше любви и человечности станет в сохнущем и вянущем Божьем мире”.
Письма С. Дурылина из очередной (первой была ссылка в Челябинск в 1923—1924 гг.) ссылки в Томск не “умерли” и не “завяли” благодаря адресату — Е. Гениевой. Это молодая 34-летняя женщина гуманитарного склада со знанием нескольких языков, постоянным занятием переводами, увлечением живописью, с широким кругом знакомств (А. Остроумова-Лебедева, С. Сомов, П. Перцов, сестры Цветаевы и др.), семейная: муж — известный ученый-гидролог и практик-инженер, 11-летний сын и 8-летняя дочь, и с немалым горизонтом религиозно-философских интересов и запросов. К уму и душе надо добавить красоту и обаяние, перед которым многие не могли устоять, чтобы понять, насколько совпали в этой переписке два красивых духовно и внешне человека.
Но все-таки в начале переписки, в 1925—1927 гг., в Москве и в Крыму, куда оба периодически наезжали к М. Волошину, Е. Гениева испытывала почти что благоговение к С. Дурылину — он для нее образец, идеал, Учитель, как и для ее детей не просто учитель. В первом же письме читаем: “Я знаю, что все, что я делаю, пустяки мелочи в сравнении с тем, что Вы мне даете”. И вместе с тем “доссыльные” письма полны вполне конкретных вопросов и ответов на темы текущего дня: как здоровье, что надо купить по домашнему хозяйству, что из книг прочитано и читается, и в каждом письме о Юре и Леле, мельчайшие подробности их детского бытия. Этот “алгоритм” — домашние нужды (продукты, деньги, цены), книги, статьи, попутные мысли, Юра и Леля, близкая подруга по имени Капу, верная подруга С. Дурылина Ирина Комиссарова, поехавшая с ним в Томск, и наиболее близкие друзья из Москвы, Крыма, Муранова — почти не изменяется и в ссыльных письмах.
И вот грянуло: едва приехав из Коктебеля в Москву, С. Дурылин попадает под арест, в частности, за “пропаганду некоторых моментов из учения Розанова, являющихся, несомненно, контрреволюционными”. Особое Совещание при ОГПУ приговорило его к высылке из Москвы в Сибирь на три года с 10 июня 1927 г. Пункт назначения — “Томский округ”, и в конечном итоге, Томск. Потрясенная Е. Гениева пронзительно пишет С. Дурылину: “Дорогой Сергей Николаевич, если я когда-нибудь Вас обидела, досадила, надоела — простите меня. Это было из-за моей неуклюжести, я до смерти не смогу забыть или разлюбить Вас, а Бога буду всегда благодарить за эти несколько лет, в которые Вы заняли мой ум и отвлекли меня, сами не зная того, от всяких расслабляющих “кисельных” и кислых размышлений о своем маленьком “я””. Пишет трогательное письмо со стихотворным приложением — “Два сказания о котах” — и подросток Юра, с которым у С. Дурылина произошла в дальнейшем своя мини-переписка. Пройдет три года, пройдут эмоции, Гениевы станут писать утомленному Томском С. Дурылину реже, короче, деловитее, а он, разбитый недугами и тоской московский интеллигент, глядящий в 19 век чаще, чем в свой 20-й, будет умолять писать чаще, пусть и о самых прозаических мелочах.
Казалось бы, обычная история победы сурового реализма жизни над романтикой почти небесных отношений, платонической любви, становящейся платоничнее в переписке — этой “почте духов” и почве для произрастания возвышенных чувств. Но не таковы герои этой книги: у них реализм и романтизм — две стороны одного потока жизни, и они не борются, а сосуществуют. И С. Дурылин и Е. Гениева слишком духовно образованы, развиты, искушены, чтобы считать житейское враждебным утонченности своих натур. Таков и сюжет этих главных трех лет переписки: С. Дурылин с трудом, но приспосабливается к “удобствам” томского житья и сибирского климата, находя свои прелести в вынужденном заточении — усиленное чтение и писание, в том числе и для заработка, а Е. Гениева старается как можно лучше утолить его книжный голод (“книжногладность”) “быстрочитайки” и ощутимое безденежье. Вот книжные просьбы одного только письма первого месяца пребывания в Томске: “Пришлите мне зелененького Тютчева, книжку Фармаковского “Художественный идеал демократических Афин”, мою брошюрку “Кандалакшский вавилон”… 4 выпуска “Пушкин в жизни”, “Оправдание добра” Вл. Соловьева”. И в том же ноябре 1927 года: “Для “Поэтики Лермонтова” (задуманной С. Дурылиным книги. — В. Я.) мне понадобится: 1) тот № “Трудов и дней” с моей статьей, который Вы возьмите у Нерсесовых… 2) книжка Эйхенбаума “Лермонтов”… 3) книжка Жирмунского “Мелодика стиха” и 4) книжка его “Рифма”… 5) книжку какую-нибудь по стихосложению и метрике. Кажется, есть руководство Брюсова, если не его, то Шенгели”.
Эти поручения лечащаяся “от вялости и пониженного tonus’а жизни” Е. Гениева принимает смиренно, как “Ваше тормошение”, через которое она, “ленивая, присоединялась к какой-то настоящей жизни, где можно забыть о личных огорченьицах и заботах”. Но, “растормошенная”, она может и норов показать: раскритиковывает присланные ей стихи С. Дурылина и тут же М. Волошина, который, “хотя и человек, но не душа (здесь и далее подчеркивания и выделения авторские. — В. Я.)… Вот у него интеллект раздулся, как его живот”. Так что С. Дурылин имел все основания, вроде бы в шутку, а получалось, что всерьез, называть ее в письмах “милая мама”, “моя вторая мама”, а она его — “сын”. Более всего, конечно, в духовном смысле, где и “сын”, и “мать” и Отец всего, что есть на свете, звучат с большой буквы и составляют нечто нераздельно-неслиянное. Поэтому часто в их переписке возникают микро-сюжеты обсуждений тех или иных духовно-философских и художественных идей и проблем, мнений о книгах, картинах, спектаклях, поединки мыслей. В свободном пространстве письма, не терпящего тяжеловесности, это воспринимается пиршеством ума, интеллекта, окрашенного интимностью письменного, т.е. личного общения.
Это личное, нередко слитое с серьезной философией, бывшее когда-то атмосферой, самим воздухом “серебряного века”, открыл, нашумев своим открытием, В. Розанов, которого так ценил С. Дурылин и прямо называл себя “сыном Василия Васильевича”. И эта розановская нота, несомненно, присутствует в переписке. Тем более что С. Дурылин писал свою “розановскую” книгу “В своем углу”, предлагая Е. Гениевой прочесть очередные главы из нее. Она эти главы-“углы” аттестует так: “Это мучительно интересно и, как “Опавшие листья” (В. Розанова. — В. Я.), заставляет думать и чувствовать… Я считаю, что такие книги бессмертны, или, если это слишком сильно, действительны, пока нас не сломает американская культура”. По-розановски полемично остра и неожиданна в своих суждениях и сама Е. Гениева, не принимающая на веру иные мудрые цитаты из классиков. Так, она сомневается в толстовской мысли, понравившейся С. Дурылину, что “юродство невольное есть лучшая школа добра”. Она спорит: “Правда, дальше идет юродство умышленное, но я не верю, что Толстой о нем серьезно мечтал”.
Такое острое реагирование, блеск отточенной мысли, наряду с чисто житейскими подробностями о жизни детей и их общих знакомых, становятся для С. Дурылина насущной, как пища и воздух, потребностью. И стоило в начале 1928 г. возникнуть месячному “просвету” в их переписке, как С. Дурылин восклицает: “Если бы вы знали, как меня тревожит Ваше молчание, такое глухое, такое полное, Вы не стали бы так упорно молчать!! … Я жду вашего письма. ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ, ЖДУ!!!” Ибо много у них, о чем поговорить, побеседовать, сразиться мнениями. Так много, что часто, особенно в “огромных” письмах, материал упорядочивается цифрами пунктов: “1. Жуковский для меня загадка: и люблю и не люблю… 2. Карлейля (от которого Е. Гениева “пришла в восторг”. — В. Я.) не знаю, не читал… 3. “Никкльби” (роман Ч. Диккенса “Жизнь и приключения Николаса Никльби”. — В. Я.) можно любить до нежности и ненавидеть до отчаяния. Вы знаете, почему: потому что это нас возвышающий обман, как весь Диккенс… 4. Гершензона не люблю. Умный пустовод… 7. Нет, Вы-то “авторитетны” для меня. Вы и не знаете, как “авторитетны”. 8. О Толстом за эти 2 месяца я передумал много, много, — и, повторяю, люблю его. Одно из несчастий русской жизни, что Толстой неперечтен…”.
Но таковы же, т.е. требующие перечтения, и все другие классики, и нет письма, где бы С. Дурылин не делился результатами этого перечтения: “Пушкин никогда и ничего не говорит книгой… она раскрывает свой имманентный мир, ей лишь присущий, чисто художественный и никакой другой цели не имеет”; “на Пасху читал Некрасова, присланного в подарок. Ах, какой был прохвост, человек, — и, ах, как губил свое дарование (большое)!”; “противно от фельетона Горького. Противно при воспоминании, что он тайно читал залпом Василия Васильевича и тайно же помогал ему в голодные годы, а явно…”; “читал его (Горького. — В. Я.) сборник “По Руси”, где есть вещи потрясающие (“Рождение человека”, “Страсти-мордасти”), читал “Жизнь Клима Самгина” — и прежнее впечатление остается: не умный, ибо несвободный (поумнее Короленки…)… мое палаццо с краю, и я ничего не знаю”; ““Петербург” (А. Белого. — В. Я.) читал 2-3-4 страницы там и тут. Очень не понравилось”; “могла бы и от Жуковского пойти русская поэзия. А теперь уже поздно. Ландышам не цвести. Астры. Георгины. Без запаха”; “отрицал же Толстой Шекспира именно, чтобы быть Толстым, как Пушкин не чувствовал Тютчева именно потому, что был Пушкиным… Горького воспоминания о Толстом — вздор и сочинительство, “огорьковение” Толстого. Я здесь много занимаюсь Толстым и пишу это с ясной убежденностью”.
И все же это только островки среди океана “человеческого материала” — беседования, разговора самого непринужденного, о людях и событиях. Например, о бедной и очень больной Капу, о С. Соловьеве, поэте и церковном деятеле-католике, спрятанном с помощью Е. Гениевой в психбольницу от ОГПУ, о большом их друге М. Волошине и бесконечно уважаемом большом художнике М. Нестерове, а также о К. Богаевском, П. Перцове и многих других. О детях Юре и Леле говорится буквально в каждом письме и даже котам, которых С. Дурылин очень любил, посвящено немало строк. Впрочем, и те классики, о которых он размышлял в своих особенно длинных письмах, в общем-то, тоже живые, иначе понимать и толковать их произведения бессмысленно: кому нужны мертвые слова? Примечателен и забавен один такой факт претворения литературы в быт: на деньги из Толстовского музея за одну из своих напечатанных работ С. Дурылин купил на томском базаре тулуп “черный, дубленый, овчинный”.
И вот С. Дурылин провозглашает свое кредо: “Я счастливый: и счастье мое в том, что люди открывались мне со стороны человеческого их, а не Homo Sapiens’кого”. Эти слова неотрывны от Е. Гениевой, и С. Дурылин продолжает абзац: “И как много Вы мне дали и даете этого Человеческого счастья!” Кажется еще немного, и С. Дурылин признается ей в любви не только духовной: “Хочется, хочется, ХОЧЕТСЯ Ваш голос слышать, Ваше слово ловить”; “целую Вас крепко” (наиболее частое окончание писем С. Дурылина), “Ноет сердце, — до чего хочется Вас… Вас, мою тихость, мою совесть, мое утешение…”; “Я постоянно нуждаюсь в Вас. А ведь Вас никто и никогда мне не заменяет и не заменит. Я так устал ждать, когда увижу Вас”. Но у людей того склада и тех высот, которые сейчас, для поколения, зачумленного голым сексом, немыслимы, непредставимы, слово и понятие “любовь” было куда богаче и глубже. Оно было синонимом всего Человеческого, обнимало собой Пушкина и Толстого, Капу и С. Соловьева, Ирину, невенчанную жену С. Дурылина, и детей Е. Гениевой, Волошина и Нестерова, Крым и Мураново.
И лишь Томск и Сибирь С. Дурылину полюбить так и не пришлось. Вот только одна из нескольких его томских зарисовок: “Мы живем на самой окраине. Снежно-мокро. Но, к счастью, еще полу-бело. Белое здесь скрывает ужасную черноту, гниль и убогую наготу деревянных домишек, заборов, деревянных мостков и тротуаров — и… деревянных угрюмых скуластых лиц… Я шел, едва волоча ноги, по снегу, где никто не шел. Хмуро сумеречилось. Луна светила, как сквозь вату, не показывая лица”. И это неудивительно: попасть из Крыма в Сибирь, едва ли не сразу, из большого “плюса” в огромный для С. Дурылина морозный “минус”, из мира, где все дышит теплом общения, культурой и искусством, к “деревянным лицам” и копеечным заботам о куске хлеба и стакане молока, достаточно сильное потрясение. В первую очередь для здоровья — С. Дурылин каждую зиму переносил по “пять ангин”, не говоря о прочих простудах и насморках, к тому же долго он лечил обострившееся заболевание слуха, так что лишний раз не выходил из дома, принимая тщательные заботы и уход от своей верной Ирины Комиссаровой. Благо, лит. занятия, подкрепляемые перепиской (и наоборот!), поддерживали его хрупкое здоровье. Как не вспомнить тут знаменитого поэта Н. Клюева и его бедственную томскую ссылку шесть лет спустя после отъезда С. Дурылина, в 1936—37 гг. И как не отдать должное Е. Гениевой, благодаря которой в немалой степени С. Дурылин сохранил себя и свое творчество. О том, что Сибири, несмотря на нелестное мнение о ней, он отдал дань, говорит целый список его публикаций в новосибирской прессе — газете “Советская Сибирь” и “Сибирских огнях”. В СО печатались: “Письма Льва Толстого (из воспоминаний)” — 1928, № 5; рецензии на книги: о словаре русских писателей ХХ века (1928, № 6), об известной книге его знакомого И. Розанова “Литературные репутации” (1929, № 1), о Д. Менделееве (1929, № 2), о детском фольклоре (1929, № 5), о книге Г. Успенского (1930, № 2), о книге М. Шкапской “Cама по себе” (1930, № 8). Лестно было прочитать отзыв С. Дурылина о нашем журнале тех лет: “Надо написать две статьи о Сурикове для “Сибирских огней”, знаменитого органа, где впервые напечатаны издания знаменитой Л. Сейфуллиной “Перегной” и “Правонарушители”” (2 марта 1928 г.). Сотрудничал С. Дурылин и с “Сибирской советской энциклопедией”, написав туда, например, статью “Журналы сибирские”.
После ссылки С. Дурылин переехал в г. Киржач Владимирской области. И вскоре эпистолярные отношения с Е. Гениевой закончились. Не продолжились они и лично. Нет в этом ничьей вины, как всегда в тех отношениях, где участвуют не только “тела”, но и души. Все сложнее любых версий. Таким сложным человеком была и Е. Гениева, которая не раз в письмах С. Дурылину дает себе самохарактеристики. Например, такие: “Ничего нового в моей жизни нет: есть капризы, недостаток терпения, скверное здоровье, столкновения с чужими жизнями и чувствами — и бесплодная самогрызня, и “многия и лютыя воспоминания и предприятия”, и совсем не диккенсовское нетерпение жизни”. Иногда, особенно к концу переписки, она “дерзила” С. Дурылину, который, впрочем, уже привык в резкостям ее лит. мнений: “Прошу впредь не бранить моих детей: что за “старший неудачный сын”? Очень даже удачливый…”.
Составителям и редакторам книги (И. Бордаченков, Е.Ю. Гениева — внучка Е.В. Гениевой, В. Торопова) оказалось мало одних только писем. Они углубили уже достаточно ясные портреты героев книги текстами их героев, составивших приложение к переписке. Во-первых, это духовный дневник Е. Гениевой 1926—29 гг. с попытками осмысления таинств православной жизни — молитвы, исповеди, причащения, ее обрядов и праздников (Пасхи и Троицы). Чувствуется немалое влияние отца Сергия Мечева, главы “Мечевской общины”, в которую входил и С. Дурылин. Все здесь дышит стремлением в полной мере усвоить каноны и заветы подлинно христианской жизни, но с уклоном во “внутреннее”, монашеское христианство, решимостью Е. Гениевой “установить личный завет с Господом. Ничего, что мы грешим, что на душе тяготеет грех, важно, как мы сейчас живем или, вернее, как хотели жить, каковы наши стремления, к чему наша любовь”. В отличие от дневника Е. Гениевой, повесть С. Дурылина “Николин труд” — свод рассказов о добрых деяниях и чудесах “народного” Николая Угодника — написан просто, под влиянием “Народных рассказов” Л. Толстого. Вера в людей, их доброе начало, и смирение перед Богом опрощенного до странника, не гнущающегося общением с самыми “низами” общества человека, — главное, что доносит до читателя это произведение. Посвященное, кстати, Е. Гениевой, “опекунше доброй”. Кажется, таким чудотворцем Николой мечтал быть и сам С. Дурылин: “Николины труды кто сочтет? — Там пособил, здесь вразумил, у богатого взял, бедному дал, с дитятей поиграл, со старым поехал: обоих утешил… Все слышит Никола и не знает, куда идти: все зовет, все не ждет, все требует… А сердце у Николы неуемчиво, а очи неусыпны”. Еще одним “трудом” С. Дурылина-“Николы” были его стихи, немалая подборка которых помещена в самом конце книги. Особенно впечатляет цикл “Венец лета”, где С. Дурылин настолько проникается образами святых — Симеона Столпника, Иоанна Богослова, Кириака Отшельника и др., что, вольно или невольно, пишет архаическим слогом. Как в стихотворении о “пустынножителе” Кириаке: “сии стихи написаны силлабическим стихосложением в ознаменовании, что сим стихосложением писал сам ростовский святитель”, — пишет он в примечании к стиху.
Таковы были Е. Гениева и С. Дурылин, чьи опубликованные в этой книге переписка и произведения являются ценным свидетельством того, какую интеллигенцию выпестовала культура России за два века своего бурного развития и, в конце концов, потеряла. С. Дурылин ушел из жизни в 1954 г. в статусе “советского литературоведа и искусствоведа”, но с целым багажом “написанных и глубоко запрятанных работ” (В. Торопова). Теперь тайное становится, наконец, явным. Благодаря и Е. Гениевой, переписка с которой значительно обогатит сокровищницу русской культуры.
Владимир ЯРАНЦЕВ