Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2011
Николай ТОЛСТИКОВ
ДРУГАЯ СТРАНА
Повесть
1. Это жуткое слово — “рэкет”
Молодая женщина, которой на ее требовательный звонок открыли дверь, явно тянула на супружницу “нового русского” среднего пошиба. Длинноногая, в облегающем точеную фигурку ярком спортивном костюме, с тщательно наложенным на лицо макияжем, со стриженым бобриком крашеных волос на голове, дама бесцеремонно ткнула пальцем с длинным холеным ногтем прямо в грудь Сане Колыхалову:
— Вы хозяин?
От изумления раззявивший рот Саня, было, кивнул, но тотчас скосил глаза на выглянувшую из ванной, где поуркивала стиральная машина, жену. И засмущался почему-то ее невзрачного вида — растрепанной головы, грязного, надетого на грузное, потерявшее прежние формы тело, халата, босых, с натоптанными до черноты пятками, ног.
Впрочем, незваная гостья уже отодвинула Саню в сторонку, как бесполезный предмет, и, впиваясь немигающим взглядом в близорукие растерянные глаза Саниной “половины”, напористо заговорила о таком, что супруги Колыхаловы не знали, что им и делать: стоять или падать?
— Ваш сын — рэкетир!.. С моим мальчиком Володичкой Мороковским они учатся в одном классе. Володичка тихий, ранимый, впечатлительный ребенок, и, представьте, ваш… — личико дамочки перекосилось то ли от отвращения, то ли от ужаса.
Каким-нибудь еще паскудным словом она все-таки сынка Колыхаловых больше не обозвала, но будто пришибленным супругам поведала, что их разлюбезное чадо сумело вытрясти из ее отпрыска несколько сотен “зелененьких”. Складывала, мол, денежки в кубышку на подарок дорогому Володичке в день рождения, а пришлось бедняжке “заначку” мамкину обчистить и всю отдать. Хорошо, хоть вовремя мать спохватилась. Понимает, что Колыхаловы — люди небогатые, и дает поблажку — через неделю должок вернуть, и тогда не дойдет ни до милиции, ни до судов, ни до еще чего…
Дама укатила на красной пузатенькой иномарке, а Саня, проводив ее из окна унылым взглядом, навис своей долговязой фигурой над сыном и с выразительным щелкотком запохлопывал сложенным вдвое ремнем себе по ноге. Пятиклассник Дениска, обиженно надув пухлые щеки, с опаскою втягивал коротко стриженый “шарабан” в плечи, прикрывая ладошками мягкое место.
Всякий раз, когда Колыхалов вынужден был всыпать сынку “горяченьких”, раздражало и даже злило его то, что сын — точная копия мамаши, разве что за исключением одного; и часто находились дураки подначить, видя вместе отца с сыном: дескать, не тороватого ли соседушки произведение? Саня сатанел, а языкастые сомневающиеся острословы торопливо открещивались: шуток, что ли, не понимаешь? Успокаивала вера в примету: если сын на мать похож, как две капли, значит, счастлив будет.
И опять — много еще чего бесило, рвало душу… К своим сорока годам Колыхалов ясно и безнадежно понимал, что в жизни ничего путного, к чертям собачьим, не добился. Пялил глаза с телячьим восторгом вслед бегущим высоко в небе облакам, сам барахтаясь беспомощно в луже. В большом и шумном областном центре он теперь часто тосковал по крохотному родному городишке, где в юности труждался “литрабом” в сельхозотделе районной газетенки. А тогда, наоборот, тянуло в большие далекие города неудержимо, но кому там он, Саня-Санек, нужен, без него таких полно!
И все-таки Колыхалов обманул судьбу — в областную “молодежку” он накатал письмецо-вопль: в жутком одиночестве, мол, девки, молодой и интересный пропадаю!
Девчонки откликнулись, в редакции Сане вручили целую папуху писем. Разбирал почту он основательно: на крашеных изнеженных лярв не бросался, нашел тихую и скромную, парнями не затасканную, да еще и с квартирой.
После свадьбы Колыхалов пристроился работать в заводской многотиражке и скоро там скис: в деревне-то от люда почтение немалое бывало — эко дело, корреспондент приехал! Иной трудяга за бутылочкой да на природе, гордясь обществом — газетчик повыше любого начальства будет! — изливал душу до изнанки, а тут, в заводских цехах, народ озабочен, сердит, не шибко разговорчив, отмахивается от тебя, как от надоедливой мухи, и если уж прорвет кого, то вроде ты, писака, и виноват во всех неустройствах и катавасиях.
Однажды съеженного после очередной пробежки по цехам Саню пожалел заглянувший на минутку в редакцию “сбачить картинки” земляк Алешка-художник:
— Штаны без толку протираешь. А какие очерки раньше писал! В тебе, брат, писатель загибается, в “подтирашке” этой тебе каюк!
О том, что существует такой земеля Алешка, Колыхалов только здесь и узнал: художник давненько покинул городишко, но, видать, изредка наведывался на “пленэр”, особо свое появление в родных пенатах не афишируя. Творческий труд он успешно совмещал со сторожевой службой во вневедомственной охране и, ероша черную с проседью бородищу, изрекал глубокомысленно:
— Зато не отправят на БАМ!
Он и сманил Саню в “ночные директора” — броди себе, глазей на звезды в небе, шевели мозгами. Чем не лафа для пишущего человека!
Молодая жена поворчала на грядущее малоденежье, но смирилась — кто знает, может, с гением рядышком спит?
Сторожить стал Колыхалов гараж турбазы на берегу реки — десяток автобусов на площадке, обнесенной дырявым забором, и несуразно слепленную из кирпичей коробку мастерской, в уголочке которой, отгороженном от прочего стеночкой из изоплиты, коротал ночи, растянувшись на лавке возле пышущей жаром батареи. Охрану несли две дворняжки: если что, то они заливались звонким лаем, и Саня, продирая кулаками глаза, выбредал на волю.
Время было еще тихое, как “цветущая” вода в стоялом омуте, ворье не донимало, шоферня что украсть друг у дружки могла и днем; оставалось остерегаться проверки милицейского начальства, но спящим на посту Колыхалов застигнут не был, и вскоре выпихнули его, молодого и длинноногого, бригадиришком. Предстояло ему верховодить полусотней стариков и старух, еще боевых, но и с сыпавшимся вовсю из одного места песочком. В ночную пору надо было бодрой рысцой оббежать десятка два постов, а где и заменить выбывшего по болезни, но чаще по пьяни, “орла” или “орлицу”. Выгнать нарушителя дисциплины бригадир не мог: и “кадры” тогда на дороге не валялись, и в кого из бригады пальцем ни ткни — обязательно ветеран какой-нибудь. Передвигается чуть ли не ползком, а все равно на пост добраться норовит — службу нести. “Без работы мне каюк!”
Старики, поругивая затеявшуюся чехарду магазинных цен и правителей, поминали Сталина, как бога, грезили, жили своим прошлым. Колыхалов, внимая рассказам, раззявя рот, сам не заметил, как дома только и стал говорить о временах, когда его самого и “в проекте” еще не было. Он с восторгом пересказывал стариковские байки, не раз и по одному и тому же месту, что жене надоело:
— Ты же в чужом прошлом живешь! Нас для тебя как и нет! — вспылила она.
Накануне еле собрали сына Дениску в школу на новый учебный год: у жены на работе задержали зарплату, а на Санины бригадирские много не разбежишься. Супружница, видать, окончательно отчаялась сидеть на одной картошке и дожидаться от Колыхалова гениальных строк и бешеных за них гонораров, язвила без пощады:
— Ты, как улитка, в раковину хочешь упрятаться и притом чужую! Только — без рогов! Пока…
Кто знает, Саня бы, может, и унырнул, да не получалось.
Всякие конторы, базы, склады теперь именовались по-новомодному — фирмами и офисами, благообразных старичков хозяева скоро оттуда поперли, заменив их крепкими мускулистыми парнями в камуфляже. От услуг вневедомственной охраны отказывались так стремительно, что Колыхалов — генерал без войска — сам под сокращение угодил.
— Ничего, — встряхнулся он. — Я еще в газете могу!
Там только его, голубчика, и ждали. Поскольку “многотиражки” давным-давно издали пшик, Саня сразу направился в редакцию областной газеты. Хлыщеватый парнишечка, облаченный в отутюженный костюм, небрежно пролистнув трудовую книжку, взглянул на просителя, снисходительно ухмыляясь:
— Господин Колыхалов, вы жили и в газетчиках состояли в одной стране, а теперь страна уже другая. Тут не только перестраиваться — перерождаться нужно! И это вам не о доярках и механизаторах писать…
Отфутболенный Саня уныло побрел по улице и на перекрестке едва не угодил под колеса “навороченного” джипа. И что обидно: хоть бы просигналили, кулаком погрозили через стекло, или выскочил бы кто, разразясь матом, а то и оплеуху бы отвесил — нет, прокатили, не сбавляя скорости, как мимо пустого места, ладно хоть не прямиком по нему. Но все равно — и под колеса не попал, а как раздавили…
Колыхалов, словно ослепнув, шел, натыкаясь на встречных прохожих, и очнулся только, когда кто-то, с кем он столкнулся лоб в лоб, воскликнул радостно и недоуменно:
— Сколько лет, сколько зим!.. Ты не пьян ли с утреца?
Алешка-художник! Не признался бы сам, так и не узнать бы его. Все бегал в затрапезном куцем пиджачишке, а тут — при фирменном “прикиде”, вдобавок — башка обрита, волосенки чуть заметным ежиком топорщатся вместо пышных кудрей до плеч. Борода лишь прежняя, помелом, осталась.
Узнав про Колыхаловскую нужду-печаль, Алешка тут же выдал неожиданное предложение:
— А иди-ка опять сторожишком пока. Место подскажу. При церкви. Я и сам там фрески под куполами подмалевываю. Не то чтоб халтура, нет, картинки мои теперь за “бугор” свободно идут, и не трясись, что как тунеядца на БАМ отправят. Для души стараюсь…
Саня сначала оторопел, потом возмутился, было, но… покорно поплелся за художником следом, попутно косясь на толпу перед зданием “биржи труда”.
Он побаивался разговаривать с настоящим живым попом, не ведал, с какого боку подойти, но это и не понадобилось. Из домика возле храма выглянул пожилой мужичок-староста, спросил у Алешки про Колыхалова: “Человек надежный?” — и после утвердительного кивка одним безработным стало меньше.
Служебные обязанности Сани были все те же: после того как бабуля-смотрительница закроет храм на замок, ходи себе с колотухой под стенами и поглядывай, чтоб какой-нибудь злоумышленник-безбожник через металлическую сетку, натянутую на столбах вместо ограды, не сиганул, да поеживайся, памятуя, что под ногами древний погост.
Ранним утром вслед за той же смотрительницей Колыхалов заходил в храм и робко топтался в притворе, с любопытством разглядывая все и чувствуя себя, как в музее на экскурсии…
Лоб не умел тогда толком перекрестить, а минуло времечко, и теперь сам удивлялся, что бы без церкви и делал. Саня готовился к посвящению в диаконы, и накануне надо же — так родной сынок подкузьмил!
2. Лишний рот
Памятнику кто-то в последние времена подсоблял разваливаться. Исподтишка, но настойчиво. Расседались все глубже трещины на постаменте, швы между составными частями скульптуры тоже все больше расходились, будто злоумышленники расковыривали их монтажкой.
Памятник стоял в глубине разросшегося одичавшего сада, березки и тополя, ели и сосны заслоняли его от людских глаз. Только раз в году, весною, когда на ветвях деревьев лопались первые почки, народ сходился сюда на митинг, возлагал к подножию простенькие венки с бумажными цветами. И до следующего мая в сад забегала лишь вездесущая пацанва да забредали озирающиеся выпивохи, хоронились в высокой траве и там же, после возлияния, блаженствовали.
Однажды в дальнем углу сада забурчал, копая котлован, экскаватор, потом, заливая фундамент под дом, завозилась бригада приезжих работяг. Стены из кирпича класть начали.
Люд в городишке, в последние времена пришибленный безденежьем, безнадегой, враньем из телевизора и паленой водкой, мало чем интересовался, разве что кто еще смог позавидовать дельцам-торгашам, да и тот, вздохнув удрученно, махнул рукой, когда узналось, что это Мороковские родовое гнездо затеяли строить. Кто такие — известно: один брат лесом приторговывает, весь бизнес в городке “крышует”, остальные братаны, пусть и не дома, но в чужих краях тоже заплаты на последние портки не подшивают. Но круче всех — папаша, у самого губернатора в советниках по сельскому хозяйству ходит!
Только Василий Васильевич Колыхалов, или попросту Васильич, бывший главбух, а ныне просто пенсионер, проковыляв на больных ногах мимо будущего “гнездышка” и в тени под деревцем переводя дух, не возгорал завистью, его иное тревожило. Подмечал он: чем выше подрастали стены особняка, тем еще больше разваливалась скульптура, накренивалась набок, готовая вот-вот рухнуть. Прежде Васильич неторопливо обходил памятник вокруг, внимательно к нему приглядываясь, но вот сад внезапно обнесли оградой из железных прутьев, и в неширокий прогал в ней стало неловко заходить — все равно что в чужое имение вторгаться. Васильич и в этот раз постоял тут, не решаясь войти, вздохнул и поковылял прочь.
Из кузова автолавки на крохотном базарчике-пятачке в центре Городка торговали куриными яйцами. Яички фабричные, невзрачные, почти вороньи, но зато дешевые — и очередь за ними змеилась будь здоров! Под настороженными и даже враждебными взглядами Васильич несмело стал пробираться в начало очереди, где топтались ветераны войны.
— Василь Васильич, подруливай к нам, “недобиткам”! Не ссы, прорвемся! — приветствовал Колыхалова старичок навеселе. Когда-то он в “шараге”, где Васильич работал главбухом, плотничал, ничем особо не выделялся, и мало кто знал, что в войну дошел до Берлина.
Колыхалова ветераны считали своим — инвалид и по годам им ровесник, но только вот не был Васильич на фронте. Обо всем этом вспоминать он не любил, разве что сыну иногда за редкой стопкой водки рассказывал…
— Печальник твой! — показывая матери родившегося сына, вздохнула бабка-повитуха и как в воду глядела. Стоило только ему, уже подростком будучи, оторваться от родительского дома — и пошло-поехало…
Ваську вместе с оравой таких же деревенских, сопливых еще, парнишек выгрузили из “теплушки” на путях сожженной дотла станции; озирающихся испуганно, жмущихся друг к дружке ребят местные тотчас окрестили “телятами”. После ровной, глазом не за что зацепиться, степи перед пацанами громоздились обугленные развалины большого города на берегу Волги. Ребят разместили на житье в уцелевшем доме; им предстояло ломами и кирками расчищать территорию бывшего тракторного завода.
Пока стояла теплая долгая осень, было еще сносно, но когда резко накатило предзимье с пронизывающими до костей суровыми ветрами, не смогли спасти ребят истрепанная одежонка и разбитая обувка, стало совсем худо. Васькиным отрядом руководствовала властная пожилая тетка. Она сразу же у своих “телят” собрала хлебные карточки, выдавала хлеб по норме, и ребята, хоть и вечно голодные, держались на скудных пайках. В других отрядах, получив карточки на руки, пацаны то пропили их, то потеряли, а то и кому вор в карман залез. Через некоторое время такие доходяги — из стороны в сторону ветром мотает, поглядывая на встречных жадными умоляющими глазами, едва брели на работу. Однажды услышал Васька от своей бригадирши, когда где-то в развалинах опять громыхнула затаившаяся мина: “Отмаялся какой-то бедолага… Может, так-то и лучше, чем от голоду. Прости, Господи, меня грешную!”
Ваську и хлебная “пайка” не уберегла: с “белыми мухами” он, вроде тех доходяг, еле потащил ноги, а вскоре и вовсе слег. Бригадирша добилась, чтобы его осмотрел доктор. Добродушный старикан стукнул парнишку деревянным молоточком по пятке, и гаснущим от дикой боли сознанием Васька успел уловить жестокие слова: “Костный туберкулез. Если выживет голубчик, то на всю жизнь инвалидом останется…”
И верно, через год Васька, после госпиталей, возвращался домой на костылях.
На дорожной развилке, с горем пополам выбравшись из кузова попутки и глядя на череду припорошенных первым снежком остроконечных крыш домов родной деревеньки, вспомнил он не мать и отца, сестру или братьев, а соседскую девчонку. Позапрошлой еще весной Васька вознамерился раскисшей уже тропинкой перебежать по льду на другой берег реки и не заметил, как ухнул в промоину. Неподалеку соседская девчонка помогала матери полоскать в проруби белье. Она не растерялась, не заголосила испуганно, как мать, а ползком подобралась к барахтавшемуся беспомощно в воде Ваське и протянула ему длинную суковатую “полоскалку”. А там и подмога из деревни подоспела…
К тому давнему купанию злые сталинградские ветры хворобы и добавили.
Васька, миновав соседний дом и больше всего желая не попасться кому-либо на глаза, доковылял до родного дворища. На слабый стук отозвалась настороженно мать: смеркалось, и Бог весть, с добром или худом кто мог пожаловать.
— Кто, крещеный?
— Ночевать пустите? — Васька не узнавал своего сдавленного, совсем чужого голоса.
— Да у нас все лавки заняты.
— Неужто все? Может, кто-то и не дома?
— А и верно… Младшенький вот где-то обретается.
Звякнула задвижка засова на двери, мать прижалась к сыну:
— Васятка!..
С утра пораньше потянулись соседи на новоприбывшего посмотреть, узнали как-то про него: то ли сноха Евдоха на колодце шепнула, то ли видел кто, как он в сумерках на костылях к дому ковылял.
Старший брат Иван, натянув гимнастерку с поблескивающей одиноко медалькой, похаживал по горнице, горделиво разглаживал усы и снисходительно поглядывал на младшего, спрятавшего от чужих глаз свои костыли и жмущегося пугливо в дальнем уголке за столом. Средний брат Алексей погиб на границе в самом начале войны, а вот Ваню судьба миловала: вместо окопов попал он, как охотник-промысловик, в особый отряд — диверсантов в тайге вылавливать. Попадались они ему или нет — о том он умалчивал, но пострелять белок и куниц, лосей и медведей довелось немало. И с таежницей-комячкой в лесной избушке Ванька такую жаркую любовь закрутил (много позже сознался в том по пьянке брату), что потом, после Победы возвратясь, с Евдохой, женой законной, ложе разделять стало ему в тягость. Евдоха, пытаясь ублажить долгожданного мужа, ластилась назойливо к нему, крутилась так и сяк, благо свекровушка была туговата на ухо и за занавеской, разделяющей избу на две половины, вряд ли что слышала.
Деверь Васька отсутствием слуха не страдал, на печной лежанке беспокойно-страдальчески ворочался с боку на бок, и от этого, бывало, в самый неподходящий момент летели с печи чьи-нибудь тяжеленные катанки и грохались на пол.
Евдоха робила в колхозе трактористкой, и Васька, еще до сталинградских степей и своей болезни, крутился возле снохи за прицепщика. Задрипанный тракторишко часто глох, Евдоха заползала под него и что-то там подкручивала гаечным ключом, широко раскинув голые ноги. Васька, бегая вокруг, поневоле подглядывал за нею и стыдливо отводил глаза, засунув кулаки в карманы штанов.
А теперь парень подрос, хоть и инвалид, да не по тому самому делу…
Иван недолго крутил вокруг да около:
— Уезжать на учебу тебе, Васька, надо. Чтоб потом на чистую работу. А то ни лесорубом, ни трактористом…
Васька и так смекнул, что домашним помехой стал, но еще горше было другое… Клуб был в соседней деревне. Субботним вечером Васька из окна завистливым взглядом провожал бредущую по улице шумную ватагу парней и девчонок. Его не забывали, заскакивали в дом ребята помладше.
— Куда я? По сугробам-то?
— Так мы тебя на чунках вмиг домчим!
В клубе, после того как “прокручивали” кино, длинные лавки сдвигали к дальней стене, громоздили их друг на дружку. Народ повзрослей, посолидней расходился по домам, а молодяжка под звуки трофейного аккордеона заводила, как умела, кадриль. Из-за горы лавок Васька опять с завистью взирал на танцующих, вспоминая о закопанных в снег у крыльца костылях и беспокоясь о том, как бы не убежали, позабыв о нем, пацаны с чунками.
Соседская девчонка, та, что вызволила Ваську прошлой весной из речной промоины, подходила к нему, молча стояла рядом, поглядывая из-под ресниц, как казалось Ваське, брезгливо и с жалостью.
— Ты вот что… Зачем я тебе такой? Не подходи больше! — однажды не выдержал он.
Девчонка, вспыхнув, убежала, а потом пацаны, мчавшие на чунках Ваську домой, на улице обогнали ее, идущую под руку с рослым красивым парнем…
3. “Рэмбо”
Кто не слыхал в Городке о Владимире Владимировиче Мороковском! Это такая знаменитость!
До сих пор рассказывали-живописали: стражей порядка Мороковский разделывал, как какой-нибудь заправский Рэмбо. Служебный “уазик” водил он, трезвый или в подпитии, самолично, и, взглянув на номера, вряд ли бы местный самый въедливый “гаишник” задумал прицепиться — только приключений себе на задницу искать. Те, “залетные”, менты нашли.
Владимир Владимирович ехал на собственной “Волжанке”, что до того стояла без дела новехонькая в гараже. Куда направлялся — никто не ведал, злые языки утверждали, что и по бабам. Еще — то ли “перебравши” был, то ли детство в одном месте заиграло — погнал несусветно. Но дорогу ему вдруг перегородил милицейский “жигуленок”, и страж порядка без всякого почтения прорявкал:
— Вылезай, приехали! Ваши права!
— Счас покажу! На, носи за бархат!
Здоровяк-сержант полетел ныром в придорожный кювет, следом догнал его и напарник, тоже детина немаленький. В ходе потасовки все же который-то из “ментов” добрался до рации в машине, истошно воззвал о помощи, и крутить разбушевавшегося нарушителя помчались со всех сторон наряды…
Происшедшее с Мороковским в народе толковали так и сяк, добавляли еще от себя небылицы, и в предвкушении — кто со сладострастным вожделением, а кто и испуганно-изумленно — ждали, что же будет-то?
Владимиру Владимировичу после проработок “наверху” влепили наказание вроде почетной “принудки”. Отправили, конечно, не общественные нужники чистить или на стройке кирпичи подавать, а вспомнили, что до советской “номенклатурной” работы окончил он сельхозинститут. Вот пусть и потрудится главным агрономом в самом дальнем и отстающем совхозе. Так и “меры приняты”, и с глаз долой его, шалуна, и как бы сразу на путь исправления. Даже партийный билет не отобрали…
Начинающий “литраб” районной газеты Саня Колыхалов, собираясь в командировку на посевную в тот самый совхоз, был наслышан обо всем этом и от наставлений редактора хотел бы отмахнуться, но пришлось выслушать их, изобразив на лице самую озабоченную мину.
— Ты там всякие домыслы и сплетни о Владимире Владимировиче в голову не бери! — напутствовал Саню главред по прозвищу Ортодокс, то ли от углубленного изучения основ марксизма-ленинизма, то ли от избытка желчи высохший до перламутровой желтизны человек. — Не забывай, что о коммунисте все-таки будешь писать! Этакий ведь богатырище… — редактор многозначительно вознес перед Саниным носом обкуренный до черноты палец.
Для Сани все районное начальство было на одно лицо. В какой-нибудь праздник во время демонстрации возвышалось оно на трибуне в одинаковых темно-синих костюмах, при строгих галстуках, с надменно-самодовольными ухмылками на физиономиях. Мороковский тоже обретался там среди прочих и был неотличим от персон, должных к себе внушать простому люду робость и почтение.
И Саня растерялся даже, когда по ступенькам покосившегося крылечка совхозной конторы неспешно сошел сорокалетний мужик, облаченный в безнадежно расползающуюся по швам затрапезную болоньевую куртку, обутый в солдатские кирзачи, на голове каким-то чудом лепилась фасонисто кепчонка пирожком. Санины попутчики, двое спецов из районного сельхозуправления и картавый доктор, главврач поликлиники и хозяин “уазика”, на котором ехали, по мере приближения к совхозной конторе все яростней перемывали косточки Мороковскому, вроде в годах мужики, а хуже старух-сплетниц. Но тут дружно умолкли, заторопились наперебой выбраться из машины и, под его насмешливо-хмурым взглядом, будто споткнулись о невидимое препятствие.
Картавый доктор подскочил к Мороковскому, затренькал деланно-бодреньким смешком:
— Владимир Владимирович, неплохая погодка на дворе, не правда ли?
— Так и шепчет: займи да выпей. Заходите в гости!
После опрокинутого натощак, с дальней дороги, стакана самогонки и схрумканного второпях соленого огурца у приезжих замаслились глаза; теперь все наперебой принялись восхвалять гостеприимного хозяина, в вечной дружбе клясться, только что лобызаться еще не полезли.
— А это кто с вами? — Мороковский кивнул на захмелевшего Саню.
— Из газеты писатель.
— О-о!..
Это уж много позже докумекал Саня, почему так усиленно пекся о его невзрачной персоне Владимир Владимирович, да так, что скоро стал казаться юному “литрабу” своим рубахой-парнем, не грозным начальником, а чуть ли не ровней.
Спровадив довольных и разгорячено-болтливых специалистов, Мороковский весь остаток дня возил корреспондента по совхозным полям. Начальственным неторопливым жестом выманивал из кабины трактора механизатора, о чем-то долго и малопонятно для Сани убедительно ему втолковывал. Измотанные посевной мужички смиренно потупляли глаза, мямлили под измазанный соляркой нос: “Вам виднее, Владимир Владимирович… Исправимся”.
Мороковский, отступившись от работяг, и Сане стал активно “втирать” что-то насчет сельхозработ, что тот, поначалу пытавшийся с понимающе-сосредоточенным видом черкать ручкой в блокноте, умаявшись, забросил это бесполезное занятие и обрадовано вздохнул, когда Владимир Владимирович предложил вернуться с полей в свое обиталище в селе.
— Перекусим маленько!
Расплескав остаток самогона по стаканам, он чокнулся с Саней опять как на равных:
— Ну как, товарищ писатель, уважает меня народ? Уважает…
Согласившись с Саниным утвердительным кивком и едва занюхав выпитое сухой хлебной горбушкой, Мороковский заерзал на затрещавшей погибельно табуретке:
— Ты еще главного в моей жизни не видел. Поехали!..
Разбитый деревенский большак уперся в заасфальтированную трассу, ведущую к райцентру, и Владимир Владимирович “выжал” тут из мотора “уазика” крайние силенки. Саня, стараясь не показывать испуг, вспомнил о “гаишниках”.
— А-а! — понимающе усмехнулся Мороковский. — Когда я кого боялся!
Домчав до райцентра, он остановился на окраинной улице напротив большого покосившегося пятистенка, высветив фарами подслеповатые, плотно задернутые занавесками окна.
— Отцово гнездо. Наша теперь дача… Да!
— Откуда вы, полуночники?
— Ладно, не ворчи, женушка, — Владимир Владимирович чмокнул в щеку открывшую дверь женщину. — Сгондоби нам чего закусить. Я ведь всего на часок, до свету обратно надо.
Хозяйка захлопотала на кухне. Саня, присев на краешек стула, разглядывал ее, втихомолку удивляясь. Неприметная, с простым, до поры увядшим лицом, с усталым взглядом больших печальных глаз — близко не поставишь с расфуфыренными супружницами местных партийных “бонз”. Они были пристроены на инструкторских должностях в горкоме партии; к ним однажды прикомандировал Ортодокс Саню для живописания “рейда” по детским площадкам в городе. Двух “боярынь” в служебной “Волге” мало интересовали сломанные качели и заваленные собачьим дерьмом песочницы, дамы взахлеб обсуждали наряды жен и дочек доморощенных “партайгеноссе”, особо не стесняясь представителя прессы. Что он им — корреспондентишка-пацан, плебей и только.
Водитель “Волги” возьми и брякни:
— В универмаг, слышал, золото завезли.
— Чего ж ты, олух, молчал? Давай, гони!
В узкий проем служебного входа дородные тетки пролезали, отталкивая друг дружку…
Вскоре на столе в сковородке пузырилась яичница, в тарелках аппетитно исходил парком разогретый вчерашний борщ — хозяина будто каждый вечер домой ожидали.
Владимир Владимирович выразительно постучал ногтем по пустому стакану.
— Ты хоть знаешь, кто это? — со значением кивнул он в сторону Сани. — Писатель!
— Полно тебе, — доставая бутылку с остатчиком водки, вздохнула женщина. — Лишку опять бы не было…
Пока пили, закусывали, она, присев на табуретку в углу кухни, опять с печалью в глазах неотрывно смотрела на мужа.
— Крепость моя! — залудив стакан и плотно закусив, расчувствовался Мороковский и смачно чмокнул жену в щеку. — Пошли, покажу, — он вцепился Сане в рукав и потащил к плотно прикрытой двери в горницу. Приоткрыл ее, включил ночничок, и Саня различил в полутьме комнаты разметавшихся во сне на кроватях троих парней.
— Богатство мое!..
На обратном пути у Сани вовсю чесались руки: машинку бы пишущую сейчас и гони строки — вон какой герой рядом за рулем восседает! Но пыл мало-помалу угас, езда по ровной дороге Колыхалова убаюкала, он сладко задремал, хотя колдобины проселка опять привели его в чувство.
— Отдохни у зоотехника, он у нас на больничном, — Мороковский остановился возле невзрачного щитового домика и посигналил. — Я сегодня буду занят.
На звук тотчас выскочил тщедушный белоголовый мужичонка в наспех накинутой на плечи телогрейке.
— Забери писателя, пускай у тебя чуток погостит.
Мужичок, внимая наказам, с подобострастием закивал головой: есть спать уложить, есть угостить!
Саня, препровожденный в комнатенку за занавеской, едва присел на кровать, тут же и ткнулся лицом в подушку.
Проснулся он после полудня: солнце вовсю плескало в окно лучи. На столе в горнице возвышался пузатый старинный самовар. Около него сидели зоотехник с замотанной шарфом шеей и, видно, тракторист в пропитанной мазутом спецовке.
— Товарищ писатель, с добрым утречком! Вернее, уж с деньком! — заулыбался сморщенным личиком хозяин. — Мы вот тут со свояком чаи гоняем. Присоединяйтесь!
“Опоздал я, остыл чаек!” — с сожалением подумал Саня, берясь за холодную чашку, но, глотнув из нее, принюхался. Да это брага деревенская или, по-местному, “гобешное”!
Мужики, потягивая из своих чашек, с хитрецой поглядывали на корреспондента. Едва опорожнил он чашку, нацедили из краника самовара ему другую.
— Ты молодец, Генаха! Ловко удумал! — похвалил зоотехника свояк, он был заметно навеселе. — Кто сюда зайдет, век не додует.
— Эх, “голова с заплаткою”, до чего людей довел, — вздохнул в ответ зоотехник, заливаясь от похвалы чахлым румянцем. — Был я на днях на свадьбе у родни в городе, так в ресторане сто грамм на рыло только и наливали. А подкрашенную самогонку под столами гости из рук в руки передавали. В чайниках!
— Лучше не говори, — откликнулся сочувственно свояк.
Сане после бражки повеселело, захотелось ему пошутить:
— У меня тут, мужики, магнитофончик! — он щелкнул по пачке сигарет в нагрудном кармане. — Хоть и перестройка сейчас, и гласность, а…
“Самоварщики” разом замолкли, даже чашки с питьем от себя подальше отодвинули, лениво запозевывали. Сане даже неловко стало от внезапной тишины, он решил, что мужики сейчас встанут и уйдут, и сам не рад был своей шутке, но Генаха-зоотехник, наконец, осторожно прокашлялся и завел нудным монотонным голоском заезженную “пластинку” о погодке, о грибках-ягодках. Свояк-тракторист кивал ему, поддакивал и не отводил сожалеющего взгляда от недопитой чашки.
Сане это скоро прискучило, и чтобы прервать пустую трепотню, ничего больше не пришло ему в зашумевшую от бражки голову, как взять да и расхвалить своего вчера обретенного героя. Мороковский-то не чета некоторым, вот уж ничего не боится, и с ним таким не пропадете!
Генаха вздыхать о дождичках перестал разом, с усохшего личика его глянули пытливо живые, с лукавинкой, глазки:
— Ты бы это, товарищ писатель… — он выдул, не отрываясь, свою чашку, крякнул. — Ты выключи магнитофончик-то, дай сказать.
Помякав выброшенную демонстративно Саней на стол пустую пачку из-под сигарет, Генаха был удовлетворен и продолжил:
— Мороковский твой это не нашего поля ягода. Мы здесь родились, тут и помрем, а он взлетит еще ой-ой-ой! — зоотехник воздел вверх палец. — Вы сами, писаки, ему поможете, а уж он пылищи-то горстями в глаза насыплет, горазд!.. Спалил вот по весне брошенную деревню. Траву сухую на поле поджег и пожар на проделки ветра потом свалил. И хоть бы хны!
— Чего ты, Генаха, хочешь? — вздохнул свояк. — Ему наш старик-директор в рот смотрит, только бы до пенсии усидеть. Думаешь, писатель, чем твой Морок так занят, что тебя к нам сплавил?
— Пашет и сеет, руководит… — растерянно пожал плечами Саня.
— Во-во! На бабе чужой проценты нагоняет, — хохотнул, сально ухмыляясь, Генахин свояк.
И Генаха с застенчивой улыбочкой согласно кивнул:
— Проверять не надо.
У Сани от смущения пунцово запылали уши, поскольку, как ни крути, он был еще девственником. Парень попросился на улицу продышаться.
“Наговаривают! Потому что завидуют! И… боятся. А я вот сейчас проведаю Влад Владыча и докажу им!”
Хмельная брага вовсю торкала Сане в голову, подталкивала на подвиги, хотя бы во имя справедливости. И он, пошатываясь, побрел по улочке.
Сгустились сумерки, и, невелико село, но Саня заплутался. Пробираясь в заулках, обходя какие-то изгороди, он представлял себе то печальные и добрые глаза жены Мороковского, то разметавшихся во сне его сыновей.
Наконец Саня уткнулся прямо в крылечко знакомого домика-гостинички, где обретался Мороковский. Заметив еще рядом и потрепанный “козлик”, парень обрадовано протопал по ступенькам крыльца, на ощупь, выставив перед собой руки, миновал темный коридор, стремясь к полоске света, выбивающейся из-под неплотно прикрытой двери в комнату.
— Несет нелегкая кого-то. Ой, да я запереться забыл! — послышался тревожный голос Мороковского.
— Но какой ты голодный был, Вова. Прямо с порога — и в койку, — ответил ему насмешливо-игриво женский голос.
Саня толкнул дверь, и при свете ночника навстречу ему качнулся мускулистой глыбой в наспех надернутых трусах Владимир Владимирович. Позади него на смятой постели возлежала рыжеволосая дама. Выпростав большие упругие груди, она с усмешечкой блестящими зелеными глазами поглядывала на Саню, шевельнула, будто невзначай, рукой, и легкое одеяло, обнажив вихор ее темно-бурых волос, соскользнуло на пол.
Мороковский, пытаясь загородить собой бесстыдницу, угрюмо надвигался на Саню. Тот, пятясь назад, закричал запальчиво, в испуге, сорванным, как у молодого петушка, голоском:
— Я о вас писать собрался!.. Как вы можете? У вас же жена, которая вас любит, сыновья! И вы же… коммунист!
— Пошел вон, щенок!
О моральном облике Сане поразглагольствовать не удалось: после хорошей оплеухи он лётом пролетел коридорчик и мягко шмякнулся в грязь возле крыльца. Еще на секунду-другую догнал его заполошный женский хохот, и все стихло с железным лязгом засова на входных дверях.
Саня поднялся и опять побрел, понурый, в потемках по селу, размазывая по своему лицу и грязь, и слезы…
Эх, сколько минуло после того позднего вечера лет! Нет теперь болтающей велеречиво “головы с заплаткою” на экране телевизора, и век другой, и страна другая.
4. Наследничек
Этого дня Саня ждал с трепетом. Старичок архиерей предварительным собеседованием со “ставленником” — так отныне в церкви называли Колыхалова — остался, похоже, доволен, благословил его на “генеральную” исповедь перед духовником епархии. Предстояло припомнить все грехи и грешочки прожитой сорокалетней жизни, но Сане пока было не до этого. Он, выйдя из епархиального управления, полетел, ровно пацаненок, по улице, не чуя под собою ног. Скоро, в ближайший великий праздник за литургией в храме в родном Городке, будет он стоять в белом стихаре на солее перед царскими вратами, и владыка, возложив ему на плечо украшенную крестами ленту — диаконский орарь, возгласит по-гречески: “Аксиос!” И троекратно громогласно откликнется хор: “Достоин, достоин, достоин!”
Саня даже дневник надумал завести, чтобы все происходящие события записывать, будто от новой точки отсчета своей жизни идти. Давно ли, держась за локоть Алешки-художника, нанимался в сторожа при храме, потом подавал батюшке кадило в алтаре, ходил на занятия в духовное училище. И со словами молитв, в соучастии в церковных таинствах, он однажды ощутил себя верующим человеком. Не случилось какого-то ожидаемого чуда или знамения, вера пришла к нему тихо и сокровенно. “Спасись сам, и около тебя спасутся тысячи!” — лучше саровского старца никто еще не сказал.
Возле дома Саня поумерил свой бег, и так мчался по тротуару, едва не сшибая встречных прохожих — нехилый дядечка с народившимся пузцом и с лохматой, в первых лучиках седины, бородой.
Жена ошарашила прямо с порога, вернув на грешную землю:
— К директору школы нас вызывают!..
Мальчонка был болезненный, хиленький, под бледной нежной кожицей каждую жилку видать. Глазенки голубенькие, наивные, головка на тоненькой шейке лобастая, тяжелая. Саня, взглянув на своего сынка Дениску, румяного и упитанного, что-то вроде превосходства почувствовал, но одернул тут же себя. Что стоит родному “бугаенку” дохлика такого где-нибудь в углу прижать?
А мальчонка, единственный отпрыск семейства Мороковских, тараща невинные глазки, и на “очной ставке” в кабинете директора продолжал твердить свое: мол, взял у мамки из ухоронки доллары и передал Дениске. И даже пальчиком для пущей убедительности на него указал.
Дениска в ответ только глаза кулаками тер, всхлипывая: отпираться больше, видно, слов не находилось.
— Как же мальчик-то ваш, добрый, спокойный, увалень-таки прямо, и у товарища своего стал бесстыдно деньги вымогать? — хлопала, как клуша крыльями, большими пухлыми руками себя по бокам пожилая директриса. — Дожили! Как это и называется?
— Рэкет, — буркнул под нос Саня…
— Папа, он все врет! Не верь ему! — всю дорогу до дома теребил отца за ладонь Дениска, но Саня не слышал его, прикидывая лихорадочно, у кого бы занять такую кучу денег.
5. “Не пропадем!”
В Городке, куда после войны приехал Васька Колыхалов, курс бухгалтеров в местном профтехучилище состоял из одних фронтовиков-калек. Куда было сунуться на учебу человеку без руки или ноги, глаза или чего-либо еще иного? Кто начинал спиваться — тому прямой путь в сапожники; а кто не привык чуть что — и лапки кверху, тот не делал этого и теперь, работу желал заиметь чистую и непременно уважаемую.
Ваську подселили в комнатушку в одно окошечко к бывшему летчику Степану Алексееву.
— Ты чего, парень, по жизни молчун или язык проглотил? Боишься меня, что ли? Так я с виду только страшный, — добродушно бурчал сидящий за столом здоровяк с обожженным лицом и без правой руки. — Давай, подсаживайся! Небось, брюхо к хребтине присохло?
За “косушкой” Васька, непривычный к питию, размяк и, всхлипывая, размазывая по щекам слезы, стал рассказывать, как добирался сюда. Люди добрые помогли ему залезть в “теплушку”, битком набитую разношерстным народом; Васька, пристроив костыли, притих возле мордастого детины-солдата, сидящего в обнимку с молодухой, задремал и, наверное, проехал бы так не одну станцию, кабы не очнулся вдруг от крепкого тычка в плечо.
— Колись, урод! Ты деньги у меня спер? — выкатив бешено на Ваську глаза и лапая у себя за пазухой, орал на всю “теплушку” солдат.
Парень испуганно отпрянул, тут же получил сапожищем в пах и согнулся крючком от дикой боли, теряя сознание. А где-то вверху над ним разорялся и бушевал служивый…
У Степана на лице от недавнего добродушия не осталось и следа, страшные ожоги еще больше побагровели.
— Тыловая крыса, его мать!..
Но, скрипнув зубами, Алексеев сдержал себя и окинул жалостливым взглядом легкую фигурку Васьки, закачавшуюся на костылях:
— Ты, братишка, не думай обо всех нас худо. Держись меня, не пропадем!..
Много, не один десяток лет, проработали потом они вместе в городской “коммуналке”, один — начальником, другой — главбухом. И памятник Солдату тоже устанавливали вместе.
Бронзовая статуя, в разобранном виде привезенная из далекой Грузии, так и оставалась лежать составными частями вперемешку в дальнем углу склада. Кладовщица изворчалась вся: дескать, когда солдатика “сердешного” на место с почетом водрузите, пусть и на грузина он обличьем смахивает, но да ладно, тогда, на войне, все равны были… Все время что-то мешало свершиться этому благому делу, все наличные немногие силешки горкомхоза всегда уходили на другое. То протекали крыши коммунальных развалюх, то деревянные мостки по всему городишку вздувались горбом и норовили поймать в капкан между досок ногу торопыги-прохожего, то перемерзший за зиму водопровод по весне бил фонтанами. Какой уж там постамент для памятника, до него ли, даже куда его поставить — не могли определиться!
Неведомо, сколько бы еще все тянулось, кабы Алексеев не слег с инфарктом. Едва поднявшись с больничной койки, он сказал решительно главбуху:
— Василич, устанавливаем памятник! Все в сторону!
— Юбилей победы скоро, — закивал Колыхалов.
— Не только в этом дело, — вздохнул Степан и приложил руку к груди. — Могу не успеть.
— Средств-то у нас… В смету не заложено, — развел Колыхалов руками.
— А мы профилакторий ремонтировать собирались.
Профилакторий — так, для “вывески” сказано. Это был, скорее, “охотничий домик”, куда время от времени наведывался сам зампредрика Владимир Владимирович Мороковский с прочей районной номенклатурной шоблой-воблой. Принимал он гостей и повыше, искал покровителей, в ту пору ментов еще не гонял, а сельским хозяйством и вовсе заниматься не думал.
В доме собирались подправить печки, полы и крылечко подновить.
— На установку памятника хватило бы… — прикинул главбух. — Только потом по шеям бы нам не наклали.
— Не бзди, Вася, прорвемся! — глаза Алексеева молодо блеснули, и на мгновение Колыхалову показалось, что перед ним не изнуренный болезнью и старыми ранами ветеран, а юный бесстрашный Степан-летчик…
Только навернулся, наверно, с того злополучного крыльца товарищ Мороковский, может, сам или кто из его холуев, а пуще — из высшего начальства. Да и фигуру солдата, притулившуюся с краю старого парка и обернутую до поры до времени куском брезента, не утаишь, отовсюду видно. Иначе зачем бы потащили Алексеева с Колыхаловым под начальственные очи.
— Рассказывайте, делитесь, старые жучки, как подворовывали, — с притворной улыбкой вопросил их Мороковский и забухал, точно колотушкой в било: — Нецелевое использование средств! Вам что было приказано делать? Под суд захотели, так пойдете!
На инвалидов разорялся он, начавший полнеть детина, долго. Когда наконец вышли из его кабинета, Алексеев вытер пот со лба:
— Как пацанов нас… Как воров!.. Крепко он перед кем-то выслужиться хотел, да мы с тобой не подсуетились.
— Лучше бы уж мостков по улицам побольше настелили… — вздохнул Колыхалов.— По ним хоть людям ходить.
— А памятник наш для бар, что ли?..
“Бронзового солдата” в День Победы открывали торжественно. Алую ленточку перерезали орденоносец-ветеран и, естественно, Мороковский. На митинге Владимир Владимирович разливался соловьем, а когда выступавшие после него начинали в его адрес нести всякую лестную чушь, мол, без вашего чуткого руководства ничего бы тут не стояло, Мороковский скромно потуплял глаза долу и вроде бы как застенчиво расплывался в улыбке.
Упало полотно, открывая людским взорам памятник — солдат, опираясь на автомат и сняв каску, смотрит вдаль, может быть, пройдя последний огневой рубеж по долгой дороге к родному дому. Алексеев смахнул с глаз слезы и кивнул Колыхалову:
— Все ладно, брат Василич!..
Нанануне их судили и оштрафовали, взыскали по окладу: “легко еще отделались”. Алексеев вскоре опять попал в больницу и оттуда уже не вернулся.
6. Благодетель
Мороковский за минувшие годы внешне изменился сильно: если бы повстречал его Саня где-нибудь на улице мимоходом, мельком, то вряд ли бы узнал.
В воскресный день за службой в храме народу много, к каждому прихожанину пономарю присматриваться некогда — хлопот полно, но все-таки Саня обратил внимание на то, что, как только закончилась служба, одного из прихожан, скромно стоящего в боковом приделе, тут же обступили и отец настоятель и староста со старушкой-казначеей. Саня присмотрелся толком и обомлел.
Владимир Владимирович из прежнего дородного дюжего дядьки усох до костистого, сутуловатого, но еще крепкого старика. Голова по-цыплячьи обметана редким седым пухом, лицо избороздили глубокие морщины, но пристальный взгляд оставался по-прежнему проницательным — заглядывает человек тебе в душу, а сам себе на уме. Одет был Мороковский скромно, в неприметный темный костюм. Обмахнувшись торопливо крестиком, вышел из храма и, все так же в сопровождении семенящих за ним старосты и батюшки, неспешным шагом отправился к припаркованной за церковной оградой старомодной черной “Волге”.
“Нет, не обознался я”, — убеждался Саня, расспрашивая потом словоохотливого батюшку о прихожанине.
— Благодетель наш! И не простой! У губернатора аж в советниках состоит, — поведал тот. — Храму помогает не из “моды”, а, похоже, от чистого сердца…
При коммунистах он, говорили, в свое время пострадал — будто бы за убеждения. И они-то, когда “заварушка” вся началась, привели его прямиком в демократический лагерь, а заодно и в областную столицу. Теперь сыновья Мороковского вертелись в немаленьком бизнесе, сам глава семейства обретался со своими советами возле высшего руководства.
Не мог понять Саня: а его самого узнал или нет Владимир Владимирович? Появлялся он в храме нечасто, на спешащего мимо по своим пономарским делам Саню внимания обращал не больше, чем на других церковных служек, и Саня поуспокоился — не вспомнил и ладно. Неловко бы было…
Теперь же, когда у Сани не выходило из головы, где бы подзанять еще деньжонок для сына, он как-то раз в притворе нечаянно столкнулся нос к носу с Мороковским. Владимир Владимирович почтительно-вежливо посторонился — как-никак Саня был облачен в черный подрясник, но от Колыхалова не ускользнуло: посмотрел на него Мороковский заинтересованно и оценивающе, даже, может быть, с какой-то ехидцей…
7. На задворках
Бронзовые доски со столбиками фамилий погибших на войне городковцев со стел возле подножия памятника украли глухой ночью. Воры выворотили варварски все десять досок. Милиция была поставлена на уши: денно и нощно велся поиск подонков, местная власть била себя в грудь, мол, все под контролем и никто не уйдет от возмездия. Но сразу шпану, разумеется, не взяли, и все постепенно стало утихать. Немногие ветераны, форсировав по шатким мосточкам канаву для теплотрассы, ведущую к “барской” новостройке Мороковских, и взирая на пустые четырехугольники на стелах, вполголоса ругались, смахивали с глаз злые слезы.
Василий Васильевич Колыхалов как-то тоже пробрался к памятнику, остановился у подножия и, запрокинув голову, даже испугался — показалось, что бронзовый солдат вот-вот упадет сверху. Колыхалов поспешно отковылял в сторону, присмотрелся получше и заметил: верно, верхняя половина скульптуры еле-еле держалась.
“Как и не уволокли-то вместе с досками? — поразился Василий Васильевич. — Чуть толкни и…”
Он еще пуще забеспокоился, когда вычитал в газете, что в областном центре прямо с могилы украли бюст героя-летчика. Тот погиб в небе над Западной Украиной, но полвека спустя недобитым “самостийщикам” и их потомству героический прах перестал давать спокойно спать, начались тут на память летчика всякие недобрые поползновения. К счастью, земляки не растерялись, привезли и с должными почестями перезахоронили героя в родной земле. И буквально через пару дней тоже ведь, наверное, земляки уперли бюст. Цветной металл все-таки…
После прочитанного сердечко у Василия Васильевича нехорошо екнуло. Поотдышавшись, он заторопился к заветному парку, и не зря предчувствовал беду: памятника на месте не было! Неподалеку от осиротевшего постамента заливали асфальтом дорожку, ведущую к изящному, с колоннами, особняку в глубине сада. Работягами придирчиво руководил молодой дородный мужчина, по замашкам, сразу видать, хозяин.
Василий Васильевич беспомощно потыкал куда-то в небо пальцем, из горла его вырвались невнятные мычащие звуки, и мужчина-распорядитель, заметив неладное со старичком, подошел к нему, гася на своей холеной физиономии сожалеюще-презрительную ухмылку:
— Устал уж вам всем объяснять: на реставрацию “братишку” вашего отправили. Починят, отполируют — будет блестеть, как котовы яйца!
Василий Васильевич поуспокоился, через некоторое время сам недоумевающим знакомым стал с уверенностью говорить, что памятник-де в капремонте, а это дело долгое. Лучше уж верить в чьи-то слова, чем изводиться домыслами и предположениями…
Полетел первый снежок; как-то Василий Васильевич брел, скукожась от ледяного ветра, из магазина домой. Приключилось с ним дело стариковское, не терпящее отлагательства, короче, свернул он за угол. Смеркалось, но прохожего люду навстречу попадалось немало, и все знакомые, это тебе не в чужом городе, к стволу любого дерева не прижмешься. Место, где приспичило старика, — здание администрации, тут же на первом этаже отделение милиции. Да что поделаешь! Колыхалов на всякий случай пробрался подальше в глубину глухого, огороженного высоким забором дворика и… обмер, заметив возле широкого рундука ментовского нужника припорошенного снегом лежащего человека. Вон и черты лица явственно проступают сквозь снежный саван. Василий Васильевич рукой смахнул с памятника снег, вздохнул горестно, но, сколько ни пытался поднять памятник, так и не смог, даже пошевелить его силенок не хватило.
Колыхалов, обессилев, опустился прямо на землю рядом, закрыл свое лицо озябшими ладонями.
Его легонько потряс за плечо милиционер:
— Дедуля, не своровать ли солдата-то намылился?..
8. Дорожки пересекаются
Эх, Саня. Саня! Не оказалось у тебя ни богатеньких знакомых, ни тороватой родни, ни спонсоров; если и кто-то и дал что взаймы, то сущие копейки. Но кручиниться долго все же не пришлось. Колыхалов-старший, узнав про горе-беду, пожурил сына даже: что молчал-то прежде, дурачина?
— На машину с пенсии откладывал, хотелось “инвалидку” поменять… Ладно, так проковыляюсь.
Саня от радости чуть не бросился отцу на шею, точно бы, по-медвежьи заграбастав, смял старичка, но отец охладил его пыл, спросив:
— А ты сам-то веришь, что Дениска мог такое вытворить?
Саня пожал плечами:
— Да не верю я, и сын отпирается вовсю, но барчонок-то Мороковский на своем стоит!
— Не сиживать им никогда за одной партой, — вздохнул Василий Васильевич. — Слушай, я вот чего хотел у тебя узнать… В храм собираюсь сходить, свечки поставить, мать и знакомых помянуть. И за внучка помолиться. И причастился бы…
— Исповедаться сначала надо, — удивленный, проговорил Саня.
Еще бы, отец в ярых атеистах никогда не ходил, но к церкви относился как-то безразлично. Чего ж тут ждать? Собор в Городке разорили в годы “великого перелома”, и с той поры и до наших дней в его наглухо оштукатуренных стенах функционировал клуб с кинопрокатом и танцзалом. Рассказывали, что иногда на сводах под куполом сквозь побелку проступали святые лики; женщины тогда, в том числе и мать Саньки, втихомолку крестились, шепча: “Ой, не к добру!”, а мужики, как и Колыхалов-отец, над страхами своих “половин” подтрунивали, гася неловкость в глубине души.
От Сани, хоть он чуть ли и не прыгал радостный, не укрылось: отец был расстроен чем-то своим, не только из-за любимого внучка, хоть и старался не показывать вида.
— Опять с Мороковским наши дорожки пересекаются…
И, растормошенный Саней, рассказал историю с памятником возле Мороковского родового гнездовища.
— Нынче сила вроде как на ихней стороне.
— Да ему прямо в глаза и надо врезать обо всем! — вскипел было Саня. — Вот увижу его…
— Ты со своей бедой сначала развяжись. А я сам уж… В храм, говоришь, к вам он ходит? Поможет Бог, свидимся, поговорим. Так-то где нашему брату до них достучаться?
9. Пустые хлопоты
Саня, время от времени нащупывая в кармане денежную пачечку, жаждал вручить ее в условленное время не стриженой кикиморе-невестке, а самому Мороковскому. И не трясясь и лепеча извинения, потупив стыдливо глазки, а в гордом молчании — из рук в руки. Саня даже стал репетировать грядущее событие, и — как точно кто услышал! — в воскресенье, накануне службы, его отозвал в сторонку настоятель:
— Тебя Владимир Владимирович срочно желают видеть. Ты с ними, это самое, покультурнее и поласковей будь! — в глазах батюшки плескалась плохо скрываемая тревога.
Мороковский ожидал Саню в притворе храма. Улыбаясь, крепко пожал ему руку и — что уж совсем неожиданно — троекратно с ним облобызался, легонько тычась гладко выбритым лицом изумленному Сане в бороду. Жестом пригласил выйти на церковный двор и, неторопливо ступая, двинулся по тропинке вдоль ограды.
Сане оставалось вышагивать рядом и выжидать подходящего момента, чтобы вытащить из кармана руку со смятыми в комок деньгами.
— Я вот о чем хотел с вами поговорить… — после недолгого молчания начал Мороковский. — Мне родные рассказали про вымогательство, или рэкет — по новому. Ваш сын здесь совершенно ни при чем. Мне мой внук во всем признался. Вот так, только одному любимому дедушке! На него надавили старшеклассники, прослышав, что он не из простых, предложили “крышу”, а за нее надо платить. Да, времена!..
Саня, представляя себе невинные голубые глазенки Мороковского-внука, был ошеломлен и оттого будто язык проглотил, только кивал согласно, как конь, на каждое слово Владимира Владимировича.
— Моя промашка, что мой внук в обычной школе учится. Думалось, что так жизнь получше с малолетства познает… В общем, приносим вам всем свои извинения. Самые искренние. И еще… — Мороковский остановился, заложив руки за спину, помолчал и испытующе заглянул в глаза Сане. — Мне хотелось, чтобы о недоразумении этом никуда ничто не распространилось. Сами понимаете, не глупые: престиж семьи, доброе имя и все такое прочее. Дуракам и завистникам ведь только повод дай. Согласны?.. Вот и ладно.
Владимир Владимирович выразительно прокашлялся:
— А я со своей стороны обещаю… У вас супруга в областной администрации простым экономистом, знаю, работает? Полагаю, вполне доросла до заведующей отделом, помогу… А вы, как помню, писателем хотели стать? Небось, немало в ящиках стола рукописей накопилось? Издаться-то проблема. На толстую солидную книгу деньжат спонсирую: стоит, вероятно… И отец ваш не будет забыт. Слышал, он, как инвалид, в очереди на получение автомобиля стоит. Ничего, подвинется очередь…
В это время на паперть храма ступил старичок игумен, духовник, и Мороковский, не прощаясь, заторопился следом за ним. А Саня остался стоять, распялив рот; из ослабевших пальцев руки, вытянутой, наконец, из кармана, вывалился на землю смятый комочек денег.