Из цикла «Сове-ц-кие рассказы»
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2011
Равиль БУХАРАЕВ
СОЛОВЬИ
Из цикла “Сове-ц-кие рассказы”
Это было в эпоху великих строек.
Промелькнула в истории такая грандиозная эпоха, в дебрях которой навсегда затерялись и мы — среди множества ее романтиков, скептиков, циников и равнодушных ко всему, кроме своей корысти, обывателей.
Какая-никакая, но зажигательная жизнь продолжалась и тогда, под трубную музыку оркестров. Едва ударными трудами возвели на Каме корпуса КамАЗа, едва под чудовищным напором прирученной стремнины заворочались турбины Нижнекамской ГЭС, как комсомольцы, сочувствующие и вовсе уж безыдейные гонцы за длинным рублем, наспех отмыв грубые резиновые сапоги от честнoй грязи созидания — глиноземного месива стройплощадок, рванули с татарских равнин еще дальше на восток, в тайгу — строить БАМ.
После них много чего осталось стоять, фурычить, приносить прибыли и убытки, заливаться плачем и заходиться криком в детдомах, хотя это последнее музыкальное сопровождение звучало в громе победных медных труб не так чтобы очень отчетливо.
Все это симфоническое действо происходило на левом, пологом берегу Камы. А на правом, крутом и лесистом ее берегу, а именно в селе Красный Бор, что повыше Елабуги и пониже устья реки Белой, не происходило в это время ничего знаменательного, громогласного, а паче и судьбоносного. Красный Бор к тому времени уже давно отработал свое место в Истории — еще под своим дореволюционным названием Пьяного Бора. Так некогда называлось это большое торгово-промышленное село со старинной пристанью, пока не была превращена в сельский клуб его белокаменная прибрежная церковь.
С Историей вышло так. Это село, угнездившееся под крутыми взгорьями камского правобережья и отдельными домами взлезшее на гору под названием Марс и другие, изрезанные глубокими морщинами оврагов, ближние холмы, стало на самой заре революции декорацией одной оптимистической трагедии — гибели красной канонерской лодки “Ваня-коммунист”, в упор расстрелянной тяжелыми белогвардейскими орудиями прямо с пьяноборского берега, из лесного овражного укрытия.
Там, у Пьяного Бора, и закончилась боевая и гражданская жизнь саратовского колесного пароходика “Ваня”, призванного на службу революции и оснащенного вместо обывательских кабин боевой рубкой, морскими орудиями и шестью пулеметами Максим.
Геройский этот пароходик, гордо, хоть и ненадолго прозванный красной канонерской лодкой, в сентябре 1918 года участвовал в освобождении Казани от мятежных белочехов, за что и было предложено переименовать беспартийного “Ваню” в “Ваню-коммуниста”.
Но официально переименование не состоялось — не успели. 1 октября того же года чуть подлатанный после казанских баталий “Ваня” проводил у Пьяного Бора разведку боем и так переполошил противника, что вызвал на себя его главный артиллерийский огонь. Комиссар Николай Маркин приказал экипажу сойти с лодки, а сам остался прикрывать отход боевых товарищей. Сорок восемь человек спаслись. Комиссар погиб. А Пьяный Бор назвали Красным в память о геройски пролитой крови.
Но речь совсем не о том. Совсем о другом речь.
Кому интересно, романтическая гибель “Вани” очень добротно описана в советской литературе. Но разве кто-то еще читает на досуге ту же Ларису Рейснер или автора когда-то знаменитой “Оптимистической трагедии” Всеволода Вишневского, который и сам служил матросом на “Ване” и наступал на Казань с Волги? Нет? И вы не читаете? Не удивляет — не птибуржуазное это чтение. Сейчас ведь как — не всем же геройствовать в боях и на великих стройках. Особенно, когда их нет. Хотя, когда они есть, вернее, были — тоже.
Вот и в небольшом сельце А., верстах в десяти с гаком по большаку от Красного Бора, не было и даже не предвиделось тогда никаких великих строек. Если про Красный Бор что-то революционное еще помнилось, то сельцо А. в те годы беспамятно зарастало крапивой, полынью и серебристой лебедой забвения, хотя областной архив на всякий случай сберегал и его славную историю.
Если не справедливости, то хоть правды ради отметим, что ленивые и нелюбознательные обыватели того пропащего времени тоже не интересовались ничем, кроме посильного удобства своего земного прозябания. Да и архивы были, как правило, неприступны. Слишком невыгодное складывалось по прочтении документов сравнение для современности в пользу прошлых времен.
Вот что можно было вычитать там, имея, однако, не только желание, но и допуск от соответствующих органов: оказывалось, что образовался поселок аж в 1787 году после нарезки свободных, а вернее, обманом и нахрапом захваченных башкирских земель. Отведенный новой деревне участок граничил с государственной корабельной рощей, в которой по указу самого Петра Первого была запрещена хищническая вырубка. Покрытые лесами земли А. орошались тремя основными, хоть и небольшими реками, названными по фамилиям местных татарских родов, но в лесах, помимо этих основных рек, имелось много малых речек, озер и болот в зарослях камыша.
Главная река, по которой и был назван поселок, была тогда многоводной и рыбной. Куда что делось? По речным берегам лежали богатые сенокосные луга, славные разнотравьем. На этой воде много было перелетной птицы — гусей, лебедей, журавлей, уток. Славились леса и разными пушными зверями — белками, куницами, горностаями, барсуками; хватало там и диких коз, лосей, медведей и других зверей. По дуплам и старым пням селилось-роилось множество диких пчел, снабжавших переселенцев медом. Произрастало для них, как в раю, изобилие всяческих ягод, орехов, грибов и прочих плодов земных.
И люди всему тому, сказывают, вполне соответствовали. Всем, изъявившим по добровольной записи желание переселиться в А., выдавалась от государства безвозвратная ссуда в сорок рублей на каждое семейство, а также на пять лет предоставлялись льготы от уплаты налогов и от других повинностей. Первые насельники А. начали обживаться в 1789 году. Были они, сказывают, как на подбор, людьми волевыми, предприимчивыми, упорными и настойчивыми, и жили, держась издревле установленных обычаев: меж собой были дружественны, старшим оказывали почет, во всякой беде друг дружку бескорыстно выручали. Строго осуждались у них ругань, пианство, табакокурение. Жили общинно, большими семьями, родственную связь блюли до самых удаленных колен, как меж собой, так и к другим были гостеприимны, и к большим, и к маленьким людям уважительны. Всеми землями и угодьями пользовались на общинных началах. Пахотные земли умело, всем миром, раскорчевывали, оттого и были у них большие урожаи. Обилие травяных кормов и сочные приречные пастбища способствовали заведению скота, особенно лошадей. Сажали на огородах овощи, заводили пчельники, а продукты сего сбывали на базарах среди местного татарского и башкирского населения и оттого богатели.
Быстрый рост материальной обеспеченности, как свидетельствует архив, давал возможность жителям А. культурно обустраиваться, имея под боком свой собственный строительный лес. Ставили добрые дома, заводили надворные постройки и подсобные предприятия, водяные и ветряные мельницы, маслозаводы. Всей общиной построили также часовню, магазин, пожарный сарай, мосты.
К началу 1860-х годов поселок насчитывал уже свыше 120 дворов. Имея среди своих жителей деловых грамотных людей, деревня А. по тому времени пользовалась передовым общественным положением среди других населенных пунктов и деревень округи. Сто с гаком лет спустя, в эпоху великих строек, село А. уже давно не пользовалось в округе таким передовым положением. Виновны в этом были, наверное, и сами жители, но больше опять-таки власти предержащие. С земельной реформой 1860-х годов усилилось расслоение крестьянства на богатых и бедных, дружественность и общинность куда-то потихоньку делись, заменяясь корыстолюбием и горьким бедняцким пьянством, а там подоспела японская война, за ней революция. Словом, рост обеспеченности в А. крепко замедлился, и само когда-то большое и энергичное село производило теперь самое дремотное и буколическое впечатление.
Навещая в своих странствиях друзей-товарищей, я однажды сам побывал в этом чудном полусонном селе. Занесло меня туда на попутке по грейдерному большаку, от которого на А. вела через поля грунтовая дорога.
Поминается мне уютная кухонька старой бревенчатой школы-интерната, где возле выбеленной печки имела место студенческая пирушка, но больше помнится щемящее ощущение одиночества на обратном пути. Тогда надо мной, стоящим у большака в ожидании обратной попутки на Красный Бор, нависали в вечереющем небе позлащенные закатом ветви плакучих берез, качаемые чистым дыханием грустного осеннего ветра. Машин все не было, вместо чаемого дальнего света фар зажглись в небесах звезды, а потом одна запоздало сорвалась с небосклона, чиркнула по нему, как спичка, и тотчас сгорела, а я не успел загадать никакого желания.
А ведь тогда у меня еще было так много желаний!
И это было давно. Невозвратно давно.
Так, в печальном ожидании, я стал очевидцем того, как снизошла ночь — в небесах замерцали многие звезды, а за моей спиной — редкие мерцающие огоньки глухого села А., где остались работать мои товарищи — последние энтузиасты на всю округу. Я той ночью все-таки добрался до Красного Бора и чуть не улетел в Каму с крутой горы Марс на тракторе “Беларусь” с двумя хмельными мужиками, но это несколько другая история.
Славное созидательное начало А. уже тогда пребывало в таком глубоком прошлом, что и вообразить его было нелегко. Пока с левобережья Камы доносились по радио победные реляции великих строек, голубые грезы местного начальства ограничивались тем, чтоб достроить на окраине села типовой кирпичный коровник на двести голов.
Но и это свершить было ой как непросто! Коровник этот золотые товарищи мои, студенты казанского стройотряда, всего лишь за одно лето возвели с нулевого цикла под крышу. Они квартировали, как уже было упомянуто, в старой приходской школе, превращенной в пустующий летом сельский интернат, дворик которого зарос такой мягчайшей гусиною травкой, что валяться бы на ней день-деньской и ни о чем не думать. Студенты на траве валялись мало, разве после обеда, и больше работали. Работа дураков любит, всегда любила. При окончательном расчете прораб в спайке с прочим начальством надул их по-черному, но они по желторотости своей и тем были довольны. Второй курс, первый раз в стройотряде, энтузиасты, чего с них взять! Взять, правда, смогли немало: за вычетом съеденных харчей выдали им на руки еле-еле треть заработанного. Кто уж там оприходовал остаток — покрыто, как и многое в ту эпоху, историческим мраком. И винить некого. Никто же не без греха.
Работящие студенты почти все в сентябре разъехались, а в октябре и самые охочие до заработка уехали продолжать свою учебу, недоделав самую малость. Оставалось залить половину пола смешанным тут же на месте бетоном да треть крыши залить сваренным в смоловарке расплавленным битумом, поначалу, однако, утеплив означенную крышу рассыпным керамзитом и фибролитовыми плитами. Хотели своими силами закончить строительство до “белых мух”, да вот не вышло. Подвел, как водится на Руси, человеческий фактор.
География этого объекта соцстроительства была такова: коровник, подобно краснокирпичному храму с колоннами, встал неподалеку от старого скотного двора с древним бревенчатым хлевом, настолько уже потопшем в жидком навозе, что найти дорогу через эту окружающую скотный двор коричневую трясину могли только сами доярки. На вывоз ценного удобрения в поля давно, видать, махнули рукой: навоз со всеми остальными продуктами жизнедеятельности крупного рогатого скота просто вытекал ручьями из-под трухлявых стен. Раньше его хоть отводили по канавам в особые глубокие ямины, но таковые давно переполнились, позамелись дорожной пылью, позарастали поверху травой-муравой и превратились в настоящие ямы-ловушки для залетных людей и животных. Туда, бесясь на воле, иногда с маху заскакивали колхозные кони, но эти-то парой могучих рывков сразу и вытаскивали сильные мускулистые тела на ближнюю твердь.
Гусеничный трактор в двести лошадей все же никак не живая лошадь. Один пьяненький тракторист, не упомним имени, заплутав в осенней мгле, сначала обвалил-обрушил торцовую стену нового коровника, а потом с перепугу дал газу и как раз въехал на своем железном коне в заросшую болотной травой навозную яму. Трактор разместился в яме так, как будто под него копали, и сразу утоп в жидком навозе по самый козырек.
Тракторист успел вылезти на крышу кабины и долго еще сидел там, пригорюнясь, в позе роденовского мыслителя. Ничего спьяну не надумав, он сошел с крыши на большую землю, пал на кучу керамзита рядом с кипой наспех сгруженных фибролитовых плит и сладко проспал до самого светлого утра.
Трактор потом достали — выволокли лебедкой из дерьма, куда же без него на зиму глядя? Но недостроенный коровник так и простоял зиму покалеченным и увечным.
На следующее лето доводить здание до ума подрядили приезжих строителей. Бригада в пять человек прибыла в начале лета, но сделала за две недели не шибко много. То цемент не подвезут, то песок, то гравия, то кирпича нет, а то автокрана надо ждать из Красного Бора по целым дням…
Вот и теперь эта самая бригада бездействовала и загорала на брошенных в траву спецовках, белесых и жестких от цементного раствора. Четверо зодчих помоложе уже с час крепко спали на солнышке, и только сам бригадир, покусывая сорванную травинку, сквозь наплывающую и на него бездельную дремоту поглядывал-таки из-под надвинутой на глаза кепки на грунтовую дорогу — не пылит ли вдали автокран?
Не углядев на дороге никакого полезного движения, бригадир окинул взором фронт работ и опять чертыхнулся про себя. Обрушенную стену коровника за недостатком кирпича еще не успели заложить до конца — сквозь незамурованное отверстие зияло все его внутреннее пространство с колоннами и оконными перемычками из железобетона, с простенками, выложенными в один кирпич, и недозалитым, но уже растрескавшимся бетонным полом, сквозь щели которого успели прорасти вездесущая сурепка и мелкие сорняковые ромашки с листьями, похожими на укропные метелки. Опытным взглядом бывалого строителя бригадир видел все огрехи студенческого энтузиазма: тут неровность, тут стена пошла вкось, тут бетон положен некачественный — крошится.
Погода, как назло, стояла сухая, жаркая, солнечная. Сегодня планировали загрузить автокраном на крышу фибролитовые плиты, покрыть крышу рубероидом и залить битумом. Без обещанного крана тоже можно было обойтись, однако таскать фибролит на крышу вручную никому не улыбалось. Работа была сдельная, плата за нее была сговорена — чего зря-то бегать и горб гнуть? За это деньжат не накинут. Как бы то ни было, работы на коровнике невпроворот, и вынужденные простои уже совсем достали. А дожди пойдут?
Бригадир и выругался бы, но в одиночку было неинтересно. От противной своему характеру скуки он обвел глазами спящих. Ближе всех, уткнувшись носом в сгиб локтя, лежал Максим, салажонок, попутным ветром принесенный на коровник из своего уральского ПТУ. Он дремал сторожко, как пугливый зверек, будто всем худеньким, совсем еще мальчишеским тельцем ежеминутно ожидал от мира какой-нибудь дрянной каверзы. Максим и на широкой земле лежал сжавшись, как на узкой пружинной койке в общежитии, ухватив тонкой рукой пучок растущей рядом травы, он словно бы держался за нее, чтобы во сне нечаянно не соскользнуть с Земного шара.
Максим неохотно рассказывал о себе, зная по опыту, что никакого интереса ни для кого не представляет. Бригадир только и уловил из случайных разговоров, что Максимов отец, деревенский шофер, год ли, два ли назад удавился. Повесился, стало быть. Вроде бы напарник его сбил кого-то из районного начальства на дороге, перетрусил и указал, сволочь, на товарища. Виноватого-невиноватого, ответчика надо было сыскать срочно. Так и затаскали мужика по районным кабинетам да по судам, и орали на него, и уговаривали, и никто, главное, ни единому слову его не верил. Намыкался, натерпелся мужик, да и не сдюжил, дал слабину. А Максиму на горб — три рта, мал мала меньше.
Вспомнилось бригадиру, как под вечер, у костерка, брал он, Максим, пошарпанную гитару-семиструнку и, ученически переставляя пальцы по ладам, сиротливо пел ту жалостную песню:
Зачем ты увяла, прекрасная роза?
Зачем так измята бывает судьба?
А ведь помню и я эту слезную, с грудным надрывом, гитарную песню… В тех краях и слышал ее, только разве годом раньше, когда, завершая очередные скитания, по Каме возвращался в Казань из Красного Бора на рейсовом теплоходе. Шику там было мало, поскольку ехал я по крайней стесненности в средствах в трюмной каюте и спал на голой деревянной полке, подложив под голову брезентовый походный рюкзак. Была уже осень, и навигация на Каме подходила к концу.
Но не всё было томиться и спать в трюме. Я выходил на верхнюю палубу прогуляться вдоль круговых перил, посмотреть на реку и печальные, предзимние, родимые берега ее. Было пасмурно. Широкая камская стремнина с железным отливом — и на глазок видно было, какая она перед близкой зимой студеная и неприветливая. По обоим берегам то темнели мокрые облетающие леса, то блистали на последнем солнце озера-старицы и лежали, простираясь без конца и края, поля, луга и распаханные пашни — до самого до светлеющего окоема. Вечерело. Смеркалось. Речной воздух все больше напитывался сыростью, и низко висящие тучи то и дело грозились пролиться холодным дождем.
Когда по камской воде и впрямь запрыгали, заскакали в пузырях взрывные брызги от тяжело падающих с неба капель, задул ветер, а прибрежный пейзаж стал совсем уже сумрачным, я зашел в кают-компанию, похожую на зал ожидания автовокзала. Там на нескольких стульях сидели и бренчали на гитаре какие-то пэтэушники, а в отдалении безмолвствовал обшарпанный лакированный рояль, в антрацитовой плоскости которого отражались и тускнели блики от настенных электрических бра. Снаружи по черным стеклам ползли змейками дождевые капли, в кают-компании было темновато и неуютно, но хоть тепло.
Я в детстве, как и многие, учился играть на пианино. Даже очень хотел научиться. Но так ленился упражняться, что ничего из моей учебы не вышло. Выучился брать пару аккордов, но и это вскоре позабылось за неимением острого желания и практики.
Сам не понимаю, зачем я тогда сел за рояль, зачем открыл крышку клавиатуры и взял аккорд. Парни оглянулись, переглянулись, помялись слегка, потом подошли и обступили меня, студента, севшего за помнивший лучшие времена инструмент. Они ничего не просили, но было видно, что им очень хочется какой-нибудь музыки. А что я мог поделать, если помнил всего несколько нот, да и те неуверенно? Я кое-как сыграл начальный кусочек из “Лунной сонаты”, начальный же кусочек из “Осенней песни” Чайковского, понял, что все начисто забыл, побренчал для блезиру еще чуть-чуть и закрыл крышку рояля.
Никто же не без греха. Но мне до сих пор стыдно и совестно за те честные, обманутые мной ожидания.
Пацаны, разочарованные, ушли на свои стулья. Вот тогда-то я и услышал от них под гитарное бряцанье песню про увядшую розу и измятую судьбу. Учись, студент! Хоть эта песня их не подвела, когда душа просила музыки.
Зачем ты увяла, прекрасная роза?
Зачем так измята бывает судьба?
И что за сила порой у самой наивной песни? Что это вдруг налетело, нахлынуло, закрутило, словно кинулся бригадир со всего размаху из летней жары в холодный омут минувшего?!
И стало ему не до Максима, в своей бы памяти не захлебнуться.
Наплыл, как ниоткуда, подъезд, черный, будто весь закопченный, и грубая рука, сующая в самые зубы блестящий стакан с отвратно пахнущей водкой. А другая рука, ухватив за волосы, оттягивает назад голову: пей, змееныш, пей, ну! И — будто гадкое горячее масло полилось в горло, не задохнуться бы только. Помутилось все в голове, и в глазах помутнело. А рядом еще одна харя какая-то зубы скалит, радуется — упоили малолетку, сволочи! А ну, если ногой в зубы ему?.. Тут как ухнуло под ребра, совсем завертелось все, замельтешило, зазвенело, забулькало, полилось, и долго еще тусклая подъездная лампочка прыгала вверх-вниз, ходила по кругу и, дрожа, расплывалась…
А потом еще одно налетело: несмотря на жару — давним ознобом дождевой летней ночи. Парк темный, пахучий и мокрый от недавней грозы, и он бежит, убегает по аллее от бывших своих корешей, только хрустят под ногами сухие, сбитые грозовым ветром сучки и ветки. Человек семь бегут за ним, пьяные, злые, остервеневшие, как спущенные с цепи псы. Он с аллеи — в кусты, сквозь кусты, сквозь росистую их гущу; а за спиной хруст и топот, мат-перемат. И ноет разбитая губа, во рту солоно от крови: дотянулся-таки один гад, звезданул. Хорошо — не ножом. Они же все — с ножами. И жуткий страх от самого низа живота подкатывает к горлу. Опять кинулся вбок, в самую темень, в чащобу, изгваздался весь, исхлестался, но — ушел.
Прислонился к мокрому стволу, жадно пил ночной влажный воздух, и сердце колотилось отчаянно. Прислушался — тихо. Потом тронул языком кровящую губу, и такая всколыхнулась в нем черная ненависть к обманному миру, такая жалость к себе самому, что глаза застлало от ярости мутной пеленой.
Черный невысокий куст стоял перед ним, как медвежонок на задних лапах. Задохнувшись от злобы, пнул он этот куст, а потом еще раз, словно и не куст укатывал, а ненавистного вражьего человека. И надо же, чтобы на том злосчастном кусточке чье-то птичье гнездышко случилось. Разлетелось — и не стало его, словно и не трудилась над ним неведомая птаха. Пикнуло, пискнуло что-то. Пригнувшись, увидел у своих ног едва оперившегося птенца. Поскреб птенец воздух лапкой, потом притих. Помер… Очнулся тогда — и бегом, не оглядываясь, пока не выскочил на освещенную неоновыми фонарями аллею.
И к чему это вспомнилось? От безделья, не иначе.
Налетевший слепень окончательно сволок с бригадира непрошеную полудрему. Солнце взлетело совсем высоко — от жары уже растекался во все стороны черный битум, сваленный большими колотыми кусками у столба электролинии. Еще час-два, и такое месиво будет, хоть зубами грызи. Ломом придется колупать.
“Пойти надо, пораскидать”, — решил бригадир, и жалящая память, как машинально прихлопнутый слепень, окончательно оставила его в покое.
Под самым ригелем, сиречь железобетонной балкой перекрытия, закрыв лицо треуголкой из давнишней газеты, кемарил на спине другой бывалый член бригады, Федор. У этого даже во сне не сходило с лица выражение ублаготворенной сытости. И не то чтобы он поел недавно. Просто лицо у него всегда было такое гладкое и довольное, что иначе как сытым не назовешь.
Федор утешно посапывал и иногда только дергал щекой, сгоняя с белесых волосиков над губой настырную зеленую муху. Бригадир скользнул взглядом по газете: “Американские космонавты на Луне” и тут же — “Горит земля под ногами американских оккупантов”. И фотография зверская — малая девчонка под прицелом автомата, узкие глазенки рукой прикрыла…
“Кругом беспокойство одно, — походя подумал бригадир, — и чего делят люди, поделить не могут? Фу ты, жарища какая. Прямо Вьетнам!”
Хошь не хошь, битум надо было спасать.
“Подъем!” — шумнул бригадир и первым растолкал Федора.
Тот послушно поднялся, нахлобучил на голову газетную шапку и молча побрел куда сказали — к черной битумной горке. Максим, и не дожидаясь тычка, тотчас сам встрепенулся. За ним, потягиваясь, поднялась и вся остальная братва. Этой остальной братвы было два друга, Костя с Серегой, оба парни стоящие и работящие. Поддать вот только любители и оба вечно в синяках за колхозных девок. Раза два уже били их местные парни за клубом, у забора старинного яблоневого сада, а с них как с гуся вода, только зубы скалят!
Видно было, что автокрана из Красного Бора сегодня уже не дождаться. То ли шофер-крановщик загулял, то ли нашлись у строительной колонны другие дела для этого самого автокрана; ясно было одно: придется утеплительные фибролитовые плиты вручную затаскивать на крышу по крутым шатким сходням.
Целые штабеля серых плит из древесной стружки с цементом, сложенных возле кирпичной стены, высились здесь с прошлого года. Этот запас фибролита тоже стал жертвой заблудшего трактора: часть штабелей была свалена и громоздилась тут же в виде бесформенной кучи слежавшихся и поколовшихся плит.
По выбору бригадира разобрались по двое — таскать на крышу эти плиты на жестяных носилках с деревянными ручками, а Максиму скомандовано быть на крыше, укладывать утеплитель. Фибролитовые плиты легкие, но и накладывать на носилки приходится целую гору, подбирая по размеру колотые куски, чтобы ноша на ходу не развалилась.
Сложили — побежали по сходням наверх, а доски скрипят, ходуном ходят. Трап на вид ненадежный, но вроде прочный, для себя же делали. После третьей ходки втянулись в работу, разгорячились, вспотели — пошло дело.
Максим по крыше тоже шустрее забегал — растаскивает колючие плиты, укладывает рядком, и поколотые куски складывает в прямоугольник, как головоломку: не пропадать же добру!
На крышу, с крыши, то вверх, то вниз по скрипучему трапу. Фибролита много: пока весь стаскаешь — день кончится. Вот еще одна плита из старой кучи брошена на пыльные носилки, вторая — и ногой ее подправить, чтоб ровней лежала. Побежал из-под плиты черный мохнатый паучище, тарантул. Развелось их в жару — ладно еще, они в средней полосе не ядовитые. Ухватил бригадир третью плиту — шлеп ее поверх тех двух, потянулся за четвертой — и вдруг замер, встал как вкопанный.
Видит Федор — нагнулся бригадир над кучей неразобранных плит, словно нашел что. Подошел поближе, тоже глянул из-под своей газетной треуголки. Ишь ты! Там, в темной щели между плитами, какая-то птаха гнездышко свое спрятала. Думала, тут надежней. И правда, куча целый год нетронутой лежала, и на тебе — разворошили! Гнездышко махонькое, птенцы не оперились еще, дрожат, шейки вытягивают, рты разевают, жрать хотят. Что делать-то?
А уж у гнезда вся бригада собралась, один Максим с крыши пригнулся и смотрит, скучный, вроде недоволен, что работать перестали. У сдельщиков ведь как: что наработаешь, то и получишь. А может, что другое вспомнил, видя, как птенцы рты разевают, корму просят.
Друзья-баламуты, Костя с Серегой, изловили навозную мушку, суют в розовый разинутый зев птенцу, который побойчее.
“Соловьи это, — пробурчал Федор, — это они на земле гнездятся”.
“Можа, и соловьи”, — согласился бригадир.
Ох, и гремели, перекликались, цокали нынче соловьи в сельском саду, в цветущих тех яблонях… Чистые соловьиные ночи еще совсем недавно стояли в А. По всем садам в цвету, и личным, и колхозным, гремели-заливались они, и не было им нужды знать, какое время на дворе. Одно знали: весна.
А еще знали, что созданы не просто мух ловить, а выводить рулады, цокать, петь, пока поется, чтоб найти по своей песне подругу, остепениться и вывести в своем собственном гнезде таких же, как сами, певчих птенчиков.
А что вся коротенькая жизнь их — сплошная красота и утешение человекам, так это, подумал бригадир, сверх всего: как премия к зарплате. Главное для всякой Божьей твари — это назначенное ей дело, вдруг и нечаянно постиг бригадир. В этом назначенном деле и красота, не бывает красоты, за которой никакого созидания. Не правда разве? — спросил бы бригадир, да не у кого было.
Красота — она ведь в спокойствии сердца.
А спокойствие в чем? В беспамятстве горя.
А что еще утешит человека беспамятством, как не работа? Не пьянка же.
Может, и еще о чем подумал тогда бригадир, но про это уже придется, если охота, крепко догадываться.
Нынче ведь на живую работу мало кто подвигается и никакого вещего смысла в ней не разумеет. Что работа — что безохотное рабство — все равно. Только на деньги жизнь и пересчитывают.
Странное все-таки это занятие — созидание. Всегда-то оно получается вопреки основным общественным веяньям. Вот, например, писатели, что у нас, что у “них”, триста лет трудились, кровью сердца писали вопреки и в укор всякой мелкобуржуазности, чтобы сделать из обывателя человека, научить его поднимать голову от корыта и видеть небо в алмазах. А теперь чего писать? Да еще кровью сердца? Нынче ведь как: потребитель — вот что звучит гордо. А главное достоинство честного потребителя в том, чтобы найти себе корыто поглубже, затворить уши и никогда — вообще никогда — не поднимать взора к звездам. Так что и беспамятство беспамятству рознь.
Пока Максим с крыши призывал не волынить, пока вечно сытый Федор любопытничал, а баламуты ловили мух на потеху, бригадир взял беззащитное гнездышко в жилистые руки с бледно-синими наколками и отнес от людской пытливости подальше в траву забвения — в кусты крапивы, вымахавшей в рост у покосившейся ограды старого коровника. Принес еще пару-тройку осколков фибролитовых плит — сложил из них пирамидку, оградил гнездышко от солнца и ветра, кратко перекрестился, пока никто не видит, и вернулся восвояси к поденным трудам.
Снова пошло: вверх, вниз, груз накидаешь поплотней, по трапу взнесешь, а носилки руки тянут-оттягивают. Свалишь возле Максима — пыль столбом. Зато по сходням порожняком спустишься — налегке. А прежде чем спуститься, помедлишь — и откроется перед тобой во все стороны широкий мир, солнце в зените сверкает, в синем небе ни облачка. Только вдали, у самого большака, над полевой рощицей высоких плакучих берез застыло-замерло одно, маленькое, пушистое, невесомое. Чистое, как душа. Глянешь вперед — там простирается из края в край пестроцветущее гречишное поле, ветерок веет. А чуть слева, у дряхлого коровника, над густой высокой крапивой серая соловьиха вьется, порхает. Нашла ведь гнездышко — опять живность таскает птенцам, жизни радуется. Красота!
“Хорошо еще, что к старому коровнику никто не ходит. А то пацаны деревенские найдут — разорят гнездо из озорства. Пусть их, живут-кормятся птички. Что ни малость — Богу в радость. Вырастут — тоже запоют-зацокают… А печет-то как, мочи нет, мать-перемать!”