От автора придуманных историй
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2011
Спартак БАСЫРОВ
ПОД ТРИКОЛОРНОЙ
РАДУГОЙ ГОСФЛАГА
От автора придуманных историй
АДСКИЙ СКАЗОЧНИК
С тех пор, как он появился в нашем городке, с неба не сходили тучи. Они кружили над нами, они кричали: мы пришли со зловещего Юга! Он был тоже в черном и как бы даже крылат, и лицо его дышало красивой демонической печалью, особенно издали. Его длиннополая мантия с высоким верхом хлопала на ветру, она кричала: …зловещего Юга! Серые пятнистые змейки с шелестом ходили по могучей груди пришельца — то была самая светлая часть его гардероба, палевый шейный платок с блестками.
— Я где-то видел этого господина, — брякнул над пивной кружкой бородатый извозчик и, довольствуясь многочисленным вниманием, нарочито добавил: — Этого, который прошел за окном.
Весь трактир высыпал на мостовую. Господин удалялся. Как он был странен в своем мрачном изяществе! С тростью, цилиндром, плащом.
Трактирщица отдула прядь, заворчала:
— Третий день тут все ходит, ходит…
Довольный извозчик:
— Может, он пристав новый, может, инспектор по делам каким-то особым, а может, хоронитель наш?
— Чего брешешь, чего ты? — заголосила толпа.
— Гробовщик, говорю, — развеселился тот.
Нет, место хоронителя вакантно не было. Поговаривали только, что старик болеет и скоро умрет.
— Где-то мы его видели… — повторяли, напрасно напрягая память.
В скучном городке появилась новая тема. Странный господин в черном представлялся каждому по-своему, и, может быть, послушав эти пересуды, он немало удивился бы. Оказывается, он был и таким, и этаким, что понятно. Всякий, кто странен и молчит, рискует быть названным кем угодно. Хоть ангелом, хоть чертом. Впрочем, отмечали улыбку, которой незнакомец одаривал встречных с почтением. Особое мнение сложилось у нищих. Сначала он кидал им горсть монет через одно плечо, потом — через другое. А потом монеты таяли в их ладонях, лишь капли воды оставались… Базарные торговки прыскали со смеху, когда он им кланялся и улыбался. Они точно знали, что человек — с приветом.
Как-то раз в магазине игрушек, где часом подворовывал, я стал свидетелем такой картины: — Посмотри, мам, — крикнула в ужасе дочь одной благородной мамаши, указывая на окно, — у него глаза совсем белые!
Дама отвлеклась от прилавка, но разглядывавший витрину праздный господин имел обычные, по-моему, серые глаза. Мать укорила дочь за напрасный шум, но та не унималась:
— Не показалось, не показалось. Они без зрачков. Мне страшно, мама, он смотрит на меня!
Да, этот господин странноват, но у него серые скучные глаза, и он разглядывает витрину с игрушками. Мать извинялась перед продавцом… По слухам, ребенок не успокоился и дома, твердя одно:
— Он смотрит на меня!..
Отец девочки дружил с губернатором, и следующим утром было отдано распоряжение начальнику полиции. За человеком приставили жандармов. Он же их будто не замечал, был по-прежнему учтиво улыбчив и легок. Присутствие погон нисколько его не смущало… Вскоре они отстали. И, может быть, зря?
Мне было пятнадцать. И как всякий беспризорный сирота, сбежавший из монашеского приюта, где все строго и однообразно-молитвенно, я любил ветер и волю, и кормило меня воровство на рынке да милость Божия. Шайки местной оборвы со мной не якшались, потому что знали: я — выродок деревенской знахарки, которую считали ведьмой, и нападки богобоязненных довели до того, что она сошла с ума и самосожглась в собственном доме, а мне чудом удалось спастись из пламени. От матери я унаследовал любопытство, особенно до всего таинственного, странного, необычного.
Ночевал я на городском кладбище, в старом заброшенном склепе… Однажды поздно вечером собираюсь я в невеселую ночлежку свою, как водится, с котомкой натыренной снеди для ужина, и вдруг слышу впереди знакомые шаги. Вот на подсвеченной звездами мостовой из-за угла последнего дома растет зловещая тень цилиндра. Остановилась. К счастью, слева оказался узкий темный проем. Скорее шмыгаю. О, ужас и удивление: неужели этот человек ходит и по ночам, когда же он спит, и что он, о, святая Мадонна и сын ее Иисус с ангелами небесными, ищет?.. Я едва не взвизгнул, когда на мою дрожащую спину легла чья-то тяжелая рука.
— Сукин сын, — сипел кто-то позади, — попался, сукин сын, сколь ты мне должен? То-то же… Вот купишь мне виски — отпущу. А купишь два — прощу, так уж и быть, черт с тобой, еврейская ты душа…
Пронесло. Это был старый пьянчуга Гюи. Безобидный болтун.
Но вновь послышались шаги, стук трости, все ближе, ближе. А Гюи, дурак, заторопился навстречу, горланя брань о своем чертовом виски… Звезды и луна в ту ночь ярко светили. Странно, кого бы я утром ни спрашивал, говорили: ничего подобного. О, как несли меня ноги к моим мертвецам, которых я боялся меньше тех шагов с тростью, спеша окольным путем!.. А пьянчуга Гюи исчез совсем.
Была ночь субботы. Любопытство мое разгоралось. Не призрак же он! В призраков я тогда не верил, но считаю и поныне, что призраки должны быть призрачными. А этот — всего лишь странный, очень странный (и опасный) живой человек. И у него есть тайна, которую мне нужно во что бы то ни стало разгадать. Зачем? Нет, я не сдал бы его жандармам. А тайну сохранил бы до гроба, она нужна была мне одному, может быть, как первый экземпляр моей будущей коллекции тайн? Меня влекло, и я шел, сирый, худой, голодный, маленький бродяга с воспаленными жадными глазами страстного коллекционера.
Это была Киси. Она, точно. Я хорошо разглядел ее издали. Проститутка скучала на скамейке Главного Проспекта, знаменитого борделями, разным жульем и торговлей гашишем. Самое освещенное место в городе ночью. Еще его называют аллеей Роз, из-за фонарей с алыми плафонами, которые так кстати пришлись атмосфере распутства. Но снова странно: в тот день аллея пустовала. Была одна лишь Киси. Забавная, рыжехвостая, дерзкая, с блестками на щеках, приподнятым носиком, маленькая ирландка, которую слышал весь проспект. То она лаялась с конкуренткой, то визжала над шутками подвыпивших клиентов, то с дикой жестикуляцией отстаивала перед непроспавшимся полицаем свое право быть, то зазывала лощеных господ, оказавшихся здесь якобы случайно, то с пьяным улюлюканьем проносилась мимо неспящих окон на пролетке с теми же господами, расплескивая бокал шампанского. Киси куражилась. Она умела и любила быть именно такой. И пронеслась она по аллее жизни, как спичка, вспыхнувшая в кромешном сыром мраке, в котором — ничего, никого, никогда, кроме лощеного господина, прикурившего сигару…
Человек с тростью шел по Главному Проспекту. Она приподнялась ему навстречу, ее пошатывало. Господин остановился, дав ей дойти до себя.
— Эй, мущщинна, не хотите ли прровэсти преяттна вечэрр?
Молчание. Человек грубо взял ее руку. Киси плаксиво охнула, но повиновалась. Я последовал отдаленной тенью, не дыша, держась стен противоположной стороны. Поддатая болтала:
— Я тебя знаю. Ты нездешний. Ты ведь недавно тут? Откуда приехал? Небось, хочешь здесь освоиться? Хочешь открыть свое дело, так ли? Сейчас многие пытаются. Хотят нажить капитал. Но вряд ли у тебя что-нибудь получится. Наш город — просто дыра. Да, почти такая же, как у меня, дорогой, ха-ха-ха, — болтала веселая беспечная Киси, запрокидывая к серому тучному небу свое потасканное личико, а рыжий хвостик ее игриво плескался в розовых струях аллеи, виляя, помахивая. — Куда, господин? — спохватилась она, хихикнув. — Мы прошли апартаменты!.. Ага, поняла, ты меня приглашаешь. Ладно, но только если у тебя шампанское. У тебя есть шампанское? А то я очень люблю шампанское, хи-хи-ха!
Господин угрюмо молчал. Она продолжала:
— Ой, ну долго еще? А ты не иностранец? Женат? Случайно не врач? По женской части помочь там, если что?.. Не-е, сейчас я здорова, чиста, как богова невеста. Это я на будущее спрашиваю…
Вдруг он обернулся. Его лицо, белое, почти прозрачное, как привидение, обращалось ко мне. Темный немигающий взгляд с где-то старческой усмешкой паучил мою душу, словно муху, попавшую в сеть. Но инстинкт мой живо растормошил зачарованное сознание, и через некоторый десяток метров я понял, что ноги уже несут меня оттуда, как из пасти хищника, напролом, не различая неба и земли… Киси более не видели.
Убийца!
И, наконец, то, что рассказал мой приютский знакомый, церковный служка Мартин.
Воскресение. В костеле Мартин задувает свечи. “Здесь ли пастор? — осведомляется вошедший прихожанин. — Хочу исповедаться”. Несмотря на полумрак, служка узнает незнакомца. “Пастора нет, — отвечает, потрясенный, — но можете прийти завтра к десяти. Думаю, он примет вашу исповедь”. Господин вышел. Мартину запомнился голос, монотонно-глубокий, как пародия молитвенного стиха: “Я приду, я обязательно приду…” Не пришел. А в понедельник город шумел об исчезновении пастора и губернатора.
И чужака. Но жандармы с ищейками обнаружили тело через день неподалеку от кладбища. Кто-то забил его до смерти. Кругом было множество босых детских следов. Тайна за тайной…
Не знаю, что это за дети. Обыватели не могли понять, какое жандармы пытались вытолковать от них признание. Гробовщик к тому времени выздоровел, и мы с Мартином помогли ему хоронить мертвеца. В холмик гробовщик воткнул просто палку с табличкой “Некий автор невыдуманных историй”. Затем старик пригласил нас в свою хибару помянуть покойного. В городке умирали нечасто, но, чтобы выжить, ему не приходилось ждать каждого раза, так что он был хмелен уже не первый день и быстро проболтался.
“Автора” приютил никто иной как сам старик, человек суеверный, но тщедушный, слеповатый, одинокий и пьяный. Да, чуть странный, но приятный господин обещал за ночлег хорошую плату и непритязательность во всем. К тому же, как видно, иностранец и деликатный человек. Отчего не принять? Спал в пристройке на постланной лавочке, уходил рано, возвращался поздно или вовсе под утро. Платил исправно, кроме того, потчевал хозяина бутылкой вина и угощал мясцом. А тут еще это: сестра старика, трактирная кухарка, часто проведывавшая больного братца, не могла надивиться его скорому выздоровлению и взяла за обычай обращаться к иностранцу не иначе как “господин целитель”. Только изредка посещавший больного лекарь ничего не понимал и удивленно разводил руками: “Да вы, любезный, жить будете! Поздравляю, ваше поправление очевидно! Правда, не возьму в толк, с каких таких трюфелей?..” Гробовых дел мастер сам не понимал. Хотя к простодушию женщины стал снисходительнее.
Гость потчевал хозяина не только вином и мясом. Он был еще увлекательный рассказчик. Гробовщик узнал о многих краях, в которых побывал странник, сколько чудес перевидал тот в пути, где ни места, ни времени, ни цели — лишь одинокое бесконечное странствие! Некогда нажив состояние изданием бульварных романов, странник стал писать, а затем раздавать по приютам книжки “детских сказок”, пока не закрылись перед ним необъяснимо все двери. Почему и продал типографию и пустился в дорогу.
“Зато теперь, — говорил он, — я пишу не на бумаге и не пером, и машины мне ни к чему”.
Гробовщик тогда не брал в толк, что подразумевал сказочник.
“Когда умру, — сказал в последний день странный гость, — похорони меня за кладбищем. Воткни в могилу табличку: “Некий автор невыдуманных историй””.
Имени своего он не раскрыл. Ушел в ночь. Наутро, в связи с исчезновением губернатора и пастора, поднялся шум. А через день нашли странника. С помощью Мартина и меня гробовщик исполнил его последнюю волю…
В тот вечер лукавые глаза старика словно говорили мне что-то. Когда наконец Мартина сморило вино, гробовщик молвил шепотом:
— Это был твой отец. Он просил найти тебя и рассказать. Он очень хотел с тобой встретиться, попросить прощения за то, что оставил вас с мамой одних. Тебе был всего год. Он любил твою маму. Но… так получилось. Не вини его. Наверное, он был хороший человек…
Я уже не мог оставаться в этом городе, так как разглядел судьбу. Меня ждали бесконечно долгие мотания по свету. На деньги, переданные мне отцом через старика, я первым делом приоделся (читатель догадывается?) — я купил белый фрак, белый цилиндр, накидку… Пришло время заработков. Я устраивался то помощником библиотекаря, то издательским курьером, а однажды служил секретарем у одного романиста. И старание мое быть как можно ближе к книжным полкам вскоре вознаградилось. Потихоньку я открыл свое издательство и жил на тиражи авантюрных романов, а потом…
Но я не повторил ошибки отца. Вдохновенный примером той таинственной осени, ее закатом, всколыхнувшим юную душу, я стал автором выдуманных историй. Хотя так же бродил по чужим городам и весям, изумляя толпу, как одержимая тень или призрак, прокрадываясь в чужие сны, мечты, желания, чтобы насытить их жизнью, избавить от бесплодной скуки и душевной лени. И пусть даже никто не читал моих книг, как и отцовских, где бы ни был, я всегда знал, что есть такие особые чудеса, которыми простится любое невежество…
ГЛУХОТА
Черный перфоманс смерти шествует парадным маршем. Дите Безумной Любви не знает пощады. Миряне уходят на север. Что их встретит? Его Воля как морок. Нет веры никому. И нет у них вопящего пророка: вы бежите от себя!
Над обугленными руинами мычат осиротелые души. Неподалеку воет старуха, чья-то мать. Скорый экспресс ангелов-проводников ожидается с запозданием до весны. Но он заберет нас с собой в вертикаль.
Трудно ангелу отобрать своего именинника. Расставание с прошлым — вот что настоящая боль. Душе, привыкшей не верить ближнему, больнее. Тогда вспыхивает маленький армагеддон. Обычно выигрывают белые.
Но никто, даже ангелы и персонификация их двуличности, Д.Б.Л., не знает, чем и когда все закончится. Единственным лучиком надежды со стороны людей был, сам того не ведая, Скрипач. Обычный бродяга-музыкант, пьяница и даже не пророк. Раньше, давным-давно, он играл в подземных переходах и был разве что почище. Но вначале его выкинули из консерватории. За несогласие в теориях. Он переменил многие оркестры, включая джаз и фолк, постепенно формируя собственный стиль. Но все проекты, за неимением цельности поставленных задач, обрекались на самороспуск. Не считая себя посредственностью, Скрипач чувствовал нехватку воздуха среди таких же полуучек. Уходил первым. Разочарование как расставание с прошлым. Тут еще развод с замученной в нищете женщиной. Появилось вино, подземные переходы. Играл разное, но в основном любимое, Штрауса, например. А положение свое объяснял на всякий случай тотальным упадком культуры.
Любопытно, что тем же оправдывался и Карл Трубач, толстый маленький недоеврей австрийского производства. Так они и сдружились, в переходах, вырывая друг у друга кусок насущного и пьянствуя в ближних погребках, где разговорились однажды до того, что придумали дуэт. Странно совместимый: скрипка, бас-барабан.
Застигнутые становились в полукруг и от души смеялись смешному. Причину смеха музыканты определить для себя не могли, но линию продолжили. Вместе собиралось больше, чем порознь. Вероятно, смеялись тому, что один высок и худ, как каланча, а второй мал и пузат, как бочонок; один играл скрипкой нежнейшие мотивы, а второй непрестанно бил на пузе в барабан, другой рукой местами треща бубенцом. Один созидал, второй разрушал — как в клоунаде.
Карл просил называть его Трубачом. Образование он имел по классу ударных, а всегда мечтал о трубе. Но родители с родственниками, особенно дедуля с отцом, заставили юношу пойти на ударные инструменты, так как в роду, от отца к сыну, свято передавалась бесценная семейная реликвия под названием “Бонапартовский барабан”. Это тот самый барабан, с которого при грохотах Бородина Наполеон свалился от страху. Давнишний предок Карла, адъютант 34-го Свято-Преображенского Драгунского полка (имярек) засмеялся, глядя в подзорную трубу, и велел денщику своему во что бы то ни стало заполучить сей барабан. Когда побоище стихло, солдаты доставили и барабан и денщика адъютанту. Тот, обрадованный, немедленно послал инструмент к Кутузову с припиской: “Великому полководцу Кутузову от адъютанта (имярек). Барабан, с которого упал напуженный Наполеон”. Но Кутузов дар не принял, хотя и посмеялся. Велел оставить себе. А Карл, избрав музыкальную участь, не оставил себе выбора. Конечно, как это символично — их вундеркинд будет барабанщиком.
И когда с народом произошла бесовщина, и оставаться стало невмочь, музыканты решили перемещаться. Скрипач поскорее продал все и купил автофургон. Невесть что, но — на ходу; правда, чудо-дом в пути разваливался на каждом десятом километре. Домашние хлопоты были не к месту, в дальнем прошлом. Какой-то селянин махнулся с чудаками на мотоцикл с коляской. Однажды чуть не убились. “Скрипка цела”, — выдохнул Скрипач. “Мой вроде тоже”, — проверив, усмехнулся Трубач. И оба, захохотав, выкарабкались из оврага.
Дорога казалась нескончаемой, бессмысленной. Как вдруг возникло Великое Опустошение… По мертвым городам, обугленным руинам со свалками гниющего мяса теперь пролегал их апокалиптический гастрольный тур, но это мало что меняло внешне. Теперь они играли для призраков. А те им рассказывали ужасы, торопя уходить, ибо скоро сюда нагрянет Туча. Видимо, мертвецы имели в виду Д.Б.Л. Но Скрипач знал немного более их. Что же до Карла, то он не понимал лишь одного: почему в каждом городе присутствие двух оборванных безобидных музыкантов вызывает до обидности странное поведение ангелов? До границы они еще слышны, но как только достойные друзья соблаговолят в пределы, так ангелы и замолкают — и о чем это молчание? Скрипач шутил, что, стало быть, конкуренция. Сам он ангелов не видел и не слышал, но иногда боялся, как бы его бедный друг не оказался правым, то есть не таким помешанным.
Небо куталось желтым ядовитым облаком. Голуби голодно сидели на сколах кирпичных развалин, провалах крыш, подкошенных столбах. В траурных пустотах павших массивов сатанински метались черные крылья. Пепельным сором обносилась издробленная снарядом базарная площадь. В расплюснутом коробе бывшего парка топорщилось восьмеркой поваленное колесо обозрения. Где-то тихо скрипели качели. Слои трупов застилали асфальт. За лакомый кусок грызлись меж собой крысы, вороны и псы. На обломанной колокольне углем крупно тлела человеческая обида: “Бога нет!” Вместо самого храма пусто-мерзостно являла себя просто насыпь. Вцепившись в некий фрагмент сакральной скульптуры, валялся обезглавленный пастор… Карл прикрыл глаза ладонью, захныкал. Это был его старший брат Фридрих. Он уехал от них после окончания семинарии, получив приход здесь. С тех пор всего два раза они виделись, два первых года, на Рождество, сто лет назад. Скрипач увел оттуда ослабелого друга, вернулись к центральной площади. Там гастролеры и расчехлили инструменты.
— Знаешь, коллега, — заметил Скрипач, поднуляя смычок канифолью, — мы всё играем одно, в то время как в голове у меня постоянно “Реквием” Моцарта. Что ты об этом скажешь?
— Моцарт давно умер, а мы — живы. Разве то, чем мы занимаемся, не есть наш реквием? — ответил Карл, постаревший в поминах, и отер щеку. — Побриться бы, надоело… Да, я лично буду счастлив, если мы снова заиграем традиционную музыку. Я давно хочу оставить этот тусклый барабан и приобрести флейту. К скрипке она все-таки ближе. Ну и к состоянию души там…
— Ты прав, но это плохо, — резюмировал Скрипач, — это говорит о том, что ты еще недостаточно свободен. Вот я, например, кроме опьянения и похмелья никакого состояния души уже давно не испытываю. Я достиг такого совершенства, что иду себе и не замечаю ни в чем различий. И тебе советую скорее понять, что… — тут он взял у Карла ударную палочку с шаром на конце и стукнул в барабан. — …Мир пуст, как этот барабан…
— Тогда откуда звуки?
— Кто-то бьет по нему, и это, сказать правду, так красиво, так символично… Я хочу, дружище, чтобы ты бил в барабан.
— Хорошо. А я хочу, чтобы ты играл на скрипке… Но я его все равно брошу, он тяжелый. А мне, дураку, скоро пятьдесят, через три дня, я считал…
Скрипач уже не слышал, с угрюмой намеренностью он тянул первую ноту. Пошло вольное развитие предыдущей темы. Затем подтянулся толстяк, сев на чьи-то останки, нерешительно поверяя растянутому адажио: тумп-тум-тум… Каждый раз “реквием” их длился по-разному, в зависимости от необъяснимой причины. Пока не пересыхало донельзя горло, наверное. И когда они дотягивали заключительную ноту (и ноту ли?), вставала вдруг такая оглушительная тишина, что волей-неволей ладони тянулись к ушам, чтобы не оглохнуть от оваций покойников. Да, хлопать гастролерам было больше некому. Даже нельзя было спросить, как раньше: где тут у вас поблизости бар?
Но сильнее пугало осознание себя прежними чудаками. И только после пары глотков полюбившегося ирландского виски страх отпускал их. А глотнув еще, они словно возвращались домой, в запредельную высоту своих бесприютных человеческих талантов, с уговором смотреть на все по-философски, то есть просто. Порою и это не спасало, и тогда во все горло распевались хиты дискотечной юности или заряжался какой-нибудь Led Zeppelin, как если бы их “препод” Иоганн Себастьян вышел в коридор покурить. Впрочем, под конец с вяжущегося языка сходила истина, предоставляя душе свободу слезливого смеха. Порою они даже дрались. А однажды бежали от строя солдат, но, кажется, то было видение, потому что солдаты шествовали мимо, проигнорировав явные звуки явных людей. Имелось лишь маленькое табу: не говорить о том, что будет…
На центральной площади небо висело ниже, и музыка привычного отчаяния раздавалась в замкнутом пространстве, мечась застигнутой мышью. Собаки завывали на задворках муниципалитета. Вороны занимались привычной падалью, но присутствие свежатины сладко тревожило их пир. И вдруг стан чернокрылых смолк, расступился. На мясной недоклеванной “дорожке” появилась некая сумрачная бесформенность. Она шла прямо к источнику нарушенной тишины. Некая сумрачная бесформенность вблизи оказалась пригнутой старушкой во вдовьем рванье. Длинные седые космы колыхались над лицом. Черный покров трясся болезненной дрожью плеч и головы. Как бы ни хотелось, музыканты, завороженные, не могли остановить игры. Старуха стала ближе. Вот уже совсем. Что странно, она даже уменьшилась. И тут оказалось: это не она, а немыслимо катящийся перекати-полем мышиный клубок. От него противно исходил множественный писк. Музыканты наконец отставили, разинув рты, свои инструменты, чтобы не похоронить слух в высоких частотах. “Ох, где мои детки?” — оттуда же прозвучал надрывный голос молодой женщины. Но множественный писк, на секунду притихший, озлобился и потопил его обратно. А сами мыши пожирали друг друга. Клубок двинулся дальше, побыв в их жизни коротким кошмаром, на который не хватило бы смелости оглянуться перед сном.
Второпях они перешагнули тела и на изломе одной из улочек набрели все-таки на уцелевший, точно ради них, пабик. Из горелых окон второго и третьего этажей их наблюдал, не мигая, желтый множественный зрак. Истоптанная солдатским сапогом дверь перекошено торчала во входе. Скрипач толкнул ее, и она провалилась внутрь. С грохотом звенело битое стекло. Ступил на дверь, ухмыльно оглянулся. Суетный Карл втиснулся за ним, невольно подтолкнув вперед.
Всегда не знаешь, что будет там, где тебя еще не было и, тем более, не должно быть. Единственное, что пока можешь — привыкнуть к темноте. Однажды пришлось им скрутить одного безумца, кинувшегося из-за барной стойки. У него был нож, но мало сил. Они легко с ним справились, влили ему отрубную дозу водки, а перед уходом развязали и даже извинились. Все-таки хозяин бара (его простреленный портрет висел у входа). Жаль, что не мог разговаривать, только плакал. Они так давно не слышали постороннюю речь. С тех пор куда-либо заглядывать стало небезопасно и интересней.
Трубач поставил стул по удобству и с удовольствием влегся в него. Скрипач предосторожно вглядывался в сторону дальнего закоулка, откуда блестела дверная ручка уборной.
— Да пошло оно всё, коллега, — вяло произнес толстяк, запихивая барабан под стол. — Присядь, отдохни, разве мы не устали и не хотим чертовски выпить?
Скрипач зашел за барную стойку, споткнулся о труп бармена или официанта, а может быть, и солдата, открыл холодильник.
— Карл, дружище, тебя еще не посещает мысль, что мы с тобой, мать твою, самые счастливые люди на свете?
Карл смел со стола все лишнее и тотчас закашлял:
— Чертов порошок, тут какие-то уроды оставили этого говна с целый пуд!
— Кокаин? А ты и не увидел?
— Да, жаль тебе?
— Мы и так как во сне… Кстати, кружек мог бы и не бить.
— Хочешь сказать, что…
— Да.
Пол хрустел стеклом всюду. Тоже странная деталь. Кто-то сумасшедший перебил здесь всю сервировку. Целым оставался холодильник и столик, с которого Трубач и то смахнул последнюю претензию здравого смысла.
— Апчхи! — зачихался он. — Апчхи-и… Смейся, смейся… А-ап…
Скрипач повозился еще и вышел к бедному другу в полном комплекте. Но он не смеялся, а жалел, что тот в последнее время стремительно слабеет духом.
— Наверное, гужбанили солдаты.
— Чьи?
— Ну и смехач!
Они питались, как настоящие музыканты, в основном алкоголем, но уважали и еду. Только где ее нормальную достанешь? Сегодня Бог послал по бутылке “Дениэлс”, кучу упаковок баночного пива, сушеные креветки, пакетик фисташек, а главное, шайбу голландского сыра, конечно. Курящий Скрипач выискал себе пачку сигарет. Глотнули виски, покусали сыру, и вроде ничего так, проклюнулось.
— Карл, ну разве мы не самые счастливые на этом гребанном свете?
— У меня ведь сердце, ты знаешь. Скоро я буду самым счастливым, скоро, старик…
— Времени не существует.
— Старик, я не смыслю в твоих философиях. Я вижу так: пока мое сердце бьется и щемит, время — идет. Но это не мое время. Его я оставил там, у дивана с телевизором, у воскресных завтраков с любимой девушкой Аней, спасшей меня от саморазрушения, когда я вдовел. Но потом, как ни жаль, люди стали меняться, и для начала я оказался вытолкнут с порога, а затем в переходы, где мы и познакомились, старик.
— Люди стали меняться гораздо раньше. Почему ты не начал с детства, “старик”?
— Где ты оставил скрипку, дылда? — прошептал Карл осторожно.
— Слы-шу-у, — почти беззвучно молвил Скрипач, взявшись за лоб, — на стуле возле уборной.
— …Уборной.
Медленно и тихо оба повставали с мест. Захрустело предательское стекло. Тщательно пробуя пол, шагнули в сторону уборной. Тонкий вибральный пунктир скрипичной струны издавался, впрочем, не за дверью, а где-то здесь, за углом. Очевидно, бренькали уже на разъехавшемся ладу. Это и взбесило Скрипача, и Карл спохватился поздно. Но через вечность секунды было не важно.
— Птяумпфх, — сыграла напоследок струна, лопнула.
За углом их нашла лишь глухота, и в ней мерещилось мрачное удаляющееся шарканье… Синяя, сосущая глаз темень распахнула перед ними игривую пустоту бетонного кармана; скрипка девалась. Но затем они увидели бельевую заузленную веревку, уходящую в потолочную пробоину. На полу под ней темнела груда осколков. Скрипач со стоном отшвырнул осколок ногой. Инструмент утащили наверх, украли душу.
— Может, не надо? — остерег его Карл.
Но тот не слушал, уже подтянулся к потолку. Вздохнув, толстяк принялся подсабливать. Одна рука придерживала “лестницу”, другая подталкивала друга. Управились со второго такта. Скрипач до пят ушел во мрак за опасно сыпучую кромку. Грузный Карл еле ухватил его руку. Веревка раскачивалась и нехорошо трещала. Скрипач вытянул-таки его к себе.
— Слышал, куда он побежал? — спросил запыхавшийся толстяк, ошалело озираясь на конец веревки, собственно, во мрак пробоины следующего потолка.
— Да, на третий этаж, — нетерпеливо ответил Скрипач и кивнул на лестничную площадку: — Вперед!
Лестница была всего метрах в пяти. Но путь им преградили крысы. Точнее, твари подозрительно суетились вокруг, создавая трудность продвижению. Пришлось их отпинывать, почем, оказалось, зря. Осклизлые косматые туши стали обижаться. Скоро почувствовались укусы. И поняли они, что теперь их так не отпустят. Надо будет биться. И, вкусив первой крови, крысы ожесточили бой, одна за другой уже смело прыгали на спину и на живот. И Карл кричал не своим голосом, вертясь в надежде скинуть их сколько-нибудь. И Скрипач беспрестанно давил их и срывал с себя. И зловеще грохотало по пустынному залу сатанинское эхо, собирая с подвалов и изглоданных комнат глумливый шепот темных сил. Друзья пожали друг другу руки. И, вроде бы, здесь должна была закончиться наша история…
— Карл! Молись Богу, Карл!
— Я не… я не… я… о Боже…
— …помилуй нас.
Поток черного пламени уже нес их к бездонности небытия, как вдруг появилось на лестнице белое полупрозрачное существо. Насторожились крысы. Смутно угадывалось что-то невероятное: хрупкая белокурая девушка. Она была боса, повязана простыней, со скрипкой. И — то ли ухмылялась, то ли возникший просвет серебристый луны достиг ее лица обличительным эффектом природного изъяна. Заговорила она как бы отголоском, а не голосом, но слова эти звучали громом среди тишины:
— Когда я была маленькой, мне нравился один соседский мальчик. Он был гораздо старше меня, он учился в музыкальной школе. Я приходила к нему слушать, как он играет на скрипке. Он был добр и красив и, как и я, любил мармелад. Но он не догадывался, что я к нему испытываю чувство. Однажды мы разучили с ним одну простую песенку… Он так и не признался, что сочинил ее… Он погиб, утонул в реке. Если хотите, я могу сыграть вам эту песенку. Она очень простая и веселая. Хотите?
— Ну, будь добра, девушка, сыграй нам напоследок, — нашел в себе единицу терпения Скрипач.
Кажется, и крысы были не прочь послушать, они совсем успокоились.
— А вы? Хотите? — обратилась она к Трубачу.
— Да! — хрипло заорал тот. — Будьте так любезны!..
Девушка прокашлялась и старательным смычком начала выводить медленный узор “песенки”, нечто пасторально-этюдовое. Она не прерывалась, повторяя мотив снова и снова. А крысы… Им явно делалось больно, все больней и больней с каждым повтором. Затем твари повалили через окна, словно музыка была им смертельно невыносима. Изнеможенные музыканты наконец могли опуститься на пол. Трясясь в слезном смехе, они смотрели фантастическое бегство, смотрели, или больше слушали. Воодушевленная девушка играла веселее и громче. Музыка победила. Карл держался за сердце. Скрипач, прикрыв глаза, слабо кивал в такт.
Когда ушмыгнул в окно последний крысиный хвост, девушка отвела смычок. На голубоватом островке гранитного неба мягко, примирительно светила все та же луна. Давненько не было иллюзии такой безмятежности. Город будто спал.
— Как вам понравилось? — пролепетала она с хохотком сомнения.
— О, соле донна миа, браво брависсимо! Это восхитительно, вы это просто… — распростерся перед ней немец Карл в обожаемом восторге, сделавшийся почему-то сразу итальянос. И, о да, он сделал это — рассмешил ее. — Вы просто прелесть, позвольте вашу ручку, ммо…
— Понятия не имею, как вы сотворили это. Восхитительно, правда… — высказал за себя Скрипач. — Но конец третьего такта, кажется, несколько комкает общую гармонию, нужно подправить терцией, вот.
— Учту. Эта скрипка ваша? — молвила довольная девушка. — Извините, что порвала струну, мне право теперь очень неловко, возьмите, — и с сожалением протянула скрипку.
Он протестующе замахал руками:
— О, ни в коем случае. Отныне она ваша. А струна — ерунда. Я дам вам новую.
Девушка немного косила, при улыбке в лице ее происходило некое едва уловимое смещение, и тем она напоминала блаженную. Отказавшись открыть свое имя, она ответила без шуток, что является Матерью, и что здесь она давно дожидается своего Сына, которого все называют…
— Дитем Безумной Любви, — договорили упавшими голосами провозвестники.
— Да. Он скоро, очень скоро возьмет меня с собой, и все наконец закончится… До сих пор я только и делала, что оберегала жизнь для него. Мое убежище — на третьем этаже, там нет крыши, но есть иная могущественная защита; иногда я выхожу в город за пищей, и с собой у меня один нож, но теперь — и скрипка… Собаки преследуют меня, они опаснее людей, да. Битое стекло внизу — это от собак.
Гастролеры задумались.
— Значит, — волнуясь, спросил Скрипач, — значит, мы с Карлом свое исполнили?
— Да.
— И что нам теперь?
— Если готовы, идемте.
Обоим думалось, что тела и так еле носят их по земле, стали нечувствительны к боли, того гляди, развалятся на ходу, и невыполненная миссия страждущих душ останется на совести, терять нечего, обрести должно все — конечно, готовы. Услышав эти мысли, она довольно улыбнулась и повела музыкантов наверх, к выходу. По пути Скрипач обронил ей, но как бы и самому себе:
— Мария, неужели не узнаёшь меня?
— Так ты не тонул, Иосиф? — молвила она в том же тоне.
— Нет. Но ревностный ангел разлучил нас наперед.
— Теперь понятно, — молвила она. — Что ж, приятно видеть тебя снова…
— …правда, ненадолго.
— …автора.
— …забывшего собственное произведение.
— …главное в жизни.
— Ребята, ребята, ребята, — засуетился Карл позади, — может, тогда скажете, кто я такой, а?
— Ты — Карл, — ответили оба.
— Ну, хорошо, — удовольствовался Карл, — а то я уж начал сомневаться. Карл — это хорошо.
— Карл — это прекрасно! — без иронии молвила она. — Карл — это Нечто! — в полной серьезности молвил автор.
Они шли долго, всю жизнь, от смерти к смерти, по всем мирам всех времен и народов, и только любовь спешила возвратить их на то самое место, куда шли они и где находились каждое мгновение. Но теперь им стало действительно пора. Значит, всё, что до сих пор, Мария, меня единило с Тобой, это та простая песенка? Иосиф, ты — непоправимый осел.
Карл видел голоса и слышал лики, одни ангелы выстроили для него живой коридор, другие несли его на крыльях. Потолок третьего этажа был крышей мира, магнетической бездной, влекущей к растворению света, который пробивался все отчетливей сквозь терния эволюционных вихрей; потолок был порогом, к которому приближалась троица, и времени народов уже не существовало. И когда бедные музыканты услышали Музыку, дева подвела их ближе, и они увидели Музыку. Она вбирала в себя каждый голос и благосклонно разрешила различить им свой. Пурпурно-фиолетовый скрипач искрил изумрудными лепестками; в золотистом переливе ограненной сердцевины блестел рубиновый барабанщик. Голоса звучали как сама Первобытность.
И внезапно оттуда раздался далекий протяжный гудок. Приближающийся поезд чеканил по летящим рельсам поднебесья: “Чук-чух-и-чук-чух-и…” Мария отстранилась и велительно подала приглашение в дорогу. Поезд прибыл на широкую облачную платформу. Но это был уже гигантский ковчег, вырубленный из древа. Миллионы иллюминаторов делали его похожим на инкрустированное пасхальное яйцо. Лица выглядели все близкими, родными, они улыбались новообращенным навстречу, словно у обоих — именины. Из открытого посередине люка опустилось тонкое сияющее облачко. Они больше ничего не увидят и не услышат, кроме Радостного Света. Облачная ступень подняла их с легким колыбельным покачиванием, и они смеялись даже как груднички. А Мария играла им что-то из Баха, потом — “песенку”.
И тогда Скрипач обернулся и крикнул:
— Терцию, терцию… в предпоследнем такте, мне кажется, ее все-таки надо…
— Что? — кричала в ответ Мария. — Ничего не слышу!
Ну и всё.
МОЙ ДРУГ ДРАКОН
Взгляд его замысловато тонок и нарочито нехитр. Какой-то парадоксальный спазм мысли будто бы сплел его лицо с вервью от пупка мироздания. Это крест блаженства упавшего на землю с Высокой Галактики звездного мальчика. И его снова здесь нет, моего убогого друга. Надеюсь, он — там, со своими. Хотя порою он видит меня в зеркале — чужими глазами.
— У меня есть одна плохая привычка, — открыл он однажды, — я умею смеяться глазами так, что никто не сможет солгать никому минут пятнадцать.
— Ври больше, — привычно отнесся я.
И проспорил, конечно. Уличных прохожих мой друг останавливал с искоса, а потом испытывал на прочность нервов взглядом прямым. Тогда подбегал к прохожему я и задавал “добрые” вопросы, типа:
“Сколько раз вы изменяли?”
“Сейчас, одну минутку, посчитаю”, — отвечали господа обычно.
А дамы так:
“Вообще-то не помню, изменяла или нет…”
А на вопрос:
“Кем вы себя после этого ощущаете?”
Следовал хороший ответ:
“Сукой”.
Но анкетирование на самый мерзкий поступок пролило в свет столько уморительной душевной грязи, что я почти не выдерживал. Притом хотелось еще.
Далее мы встречали соседей по подъезду. Дерзкое, но все-таки детское ухо, содрогаясь, узнавало про кровосмешения и убийства… Гораздо сложнее с моими родителями. Произошло это по закону абсурдной драмы.
На обед мать подавала ее чудеснейшего борща. Который год он славился на миру, с тех пор как по совету одной бабушки-ведуньи, дабы у сына, то есть у меня, развязался язык, нужно было в Пасхальную неделю созвать к борщу голодных и оборванных. Только так, сказала старуха. А от себя вдобавок обещала всякое магическо-заклинательное содействие.
Вот я и заговорил, наконец, ясным человеческим голосом. А матушка совсем уверовала и дала такой обет Богу: каждый значительный праздник варить свой странноприимный супец. Эта история уже притча. Кто хоть раз слыхал вживую крик осла, тот поймет, о чем я говорю. Ибо примерно лет до четырех мой рот не издавал ни единого звука, кроме ослиного крика. Ворожея увидела в этом Божественное Провидение, полную тайну оного унеся в могилу. Хотя перед смертью она проговорилась туманной фразой, смысл которой можно гадать:
“Ты, мальчик мой, отличен ослиным копытцем — сакральной печатью Бога”, — молвила она, гладя мои волосы корягообразной рукой.
Я долго потом испытывал себя на какой-либо талант. Но тщетно. Мне было грустно и обидно. Старуха, видимо, ошиблась. Единственно, у меня чрезмерное воображение. Но это, скорее, недуг. Оно часом пугает меня и моих читателей. Недаром я прозван “адским сказочником”. В чем, интересно, “адскость”? Наверное, в манере писать предельно честно — о том, что вижу, и о том, что думаю. За что многими презираем и многим ненавистен. Какой там талант?! Вот у моего друга был Талант.
Итак, условились, что он сядет напротив моего отца и взглянет, как дам знать. Стол празднично сиял: крахмальная скатерть, водка…
— По какому поводу борщ, мама? — удивился я.
— Потому что, — ответила сияющая мать, — твой папа сегодня получил капитанское звание.
— Понятно.
Отец сидел тут же при погонах. Некоторое время он прикольно супился, потом отер усы и подмигнул нам.
— Ух ты, — воскликнул я, чтобы не обидеть.
Я гордился им примерно лет до семи, пока не пошел в школу. От старшеклассников я узнал, что “западло” нормальному человеку идти в менты. Допустим, он был хорошим ментом, но хорошим ли вообще, если подался к ним?.. Я пытался рассудить, в чем он нехороший человек. И не находил ничего такого. Он был добрым, сильным, умным, веселым, носил твидовые пиджаки, аккуратные черные усики, мама обожала его шутки, мы с сестрой любили, когда в иной выходной он брал нас в цирк или парк на аттракционы. Но со временем образ отца-супермена (с оружием!) порядком истух и благополучно выветрился из моей головы, болевшей уже рок-музыкой. В общем, они оба были отстои. Я хохотал над маминой верой и валял дурака пред отцовскими уставами. И если мать хотя бы иногда вызывала сочувствие и жалость, то отцовские усики, громкий правильный юмор и вся его суперменская правильность заслуживали лишь ненависти и презрения.
“Капитана получил, хм, ну-ну”, — думал я, лопаясь от нетерпения начать интересный “разговор”.
После незначительных домашних реплик и среднего юмора дети, включая сестру, приступили наконец к супу, а взрослые только подняли рюмки. Мать горела красной пасхальной свечой. Отец был немножечко развязан.
— Слава Богу!
— Да, мама, — согласился я, — борщ — слава Богу.
— …твоего папу повысили! — договорила она. — И давно пора. Сколько лет мы все ждали этого.
Я немедленно стукнул друга в ногу. Он ответил тем же, что значило “я уже сделал, чего ты от меня хочешь?”
— И за чё? — квакнул тогда я папе.
— “И за чё?” — передразнил он. — За подвиг, пацан, за подвиг, — и опрыснул рот водкой.
Неужели пули над ухом свистали и вражья кровь багрила лицо? Скорее мне провалиться. Он же сам говорил (правда, в плохом настроении), что работа у него в основном по мелочи и больше с бумагами, чего рассказывать? Хотя иногда он приходил каким-то диким, грязным, испуганным, чем мне даже нравился. В те редкие странные вечера мы наблюдали за ним, как за шаровой молнией, проникнувшей в дом. Он блуждал по залу, балкону, подходил к окнам, много курил, потом шел спать.
Взяв вилкой огурчик, отец помедлил, отложил. Защипал рукав, потер впалые свои щеки, сказал “тьфу ты”, ослабил галстук и вот проговорился:
— За “подвиг” моей скромной долголетней службы! Ни-за-что, короче говоря. Время подошло — дали. Не подошло б — не дали бы.
— Что ты такое говоришь? — растерялась мать.
— Ни-че-го, — произнес он в дым тарелки, — мысли вслух.
Я мысленно похвалил моего друга. Он невозмутимо подгребал остатки борща…
Прошло столько времени, а я смутно помню лишь некую строгость выражения его лица да этот взгляд, которым он смотрел на все и который останется, как говорилось выше, со мною навсегда. Память — удивительная геометрия на плоскостях души. Что-то уходит бесследно, что-то всплывает. И насколько это бывает мудро — осознаешь по чувствительным точкам, которых скоммуницировала та или иная прямая (кривая?) твоих желаний. Более светлые и теперь расчерчивают мне небо розой ветров, куда я смотрю, не зная, что с этим делать. Память воспитала во мне терпимость ко многим человеческим глупостям, коих я мог бы не совершать.
Загнать отца в угол, заставить его плакать от беззащитности, расхристать, пригвоздить к его же совести — ничего бы не стоило. Он был готов. И я был готов. Но я отменил приговор. И сегодня, с комом воспоминаний в горле, точно знаю, почему. Он-был-готов. Душа родителя лежала передо мною на тарелочке, делай что хочешь. Я увидел это. Отец мог рассказать много интересного своей жене и детям. Много — к последующим долгим размышлениям в горестном сером одиночестве. И я увидел всю эту грязь, как свою же. Казнить нельзя, помиловать. Она и была моею. И я увидел облегчение, с каким вздохнул мой жалкий родной отец, поняв, что я успокоился и начал есть суп.
Мой друг уже просил добавки. Сестра звонила бой-френду. Мать на кухне пела Пугачеву. Отец, он ел, ел, ел. Вдруг стало до гнуса невыносимо. Молча я вышел из комнаты, быть может, нарочно шмыгая носом. Мой друг нагнал меня на лестнице. Он еще жевал мясо.
— Ты чего? — спросил он.
— Передай им, — сцедил я, — что прошу меня извинить. Но мне правда сейчас нужно идти. И что-то нет аппетита…
— Ты с ума сошел! Я ничего с ним не делал, понял ты? Я не смотрел ему в глаза, баран. Это страшная вещь. Я не хочу, чтобы у тебя с отцом было еще хуже… Но я… нечаянно я, прости… подглянул в глаза твоей матери. И, знаешь, прочел в них один свет и ничего больше — она святая…
— Она глупая гусыня!
— Она скоро умрет, у нее рак.
— Мама?.. Скажи, что пошутил!
— Она умрет. Но она уже в раю. Не волнуйся за нее. Подумай об отце. Вы с сестрой должны беречь его. Худо ему будет.
Откуда он знает? Оттуда. Я воспринял это нормально, как сообщение по радио о нагрянувшей войне, забыв обо всем. Только перила держали меня. Мы сели на ступеньку.
— Я лишь озвучил, что выбрано тобою, — осторожно проговорил он. — Но выбор можно изменить. Как и правду. Оставь надежду. Тогда все учтется…
— Туманно.
А тень слилась в призрачное пятно сумерек, и на ступеньках этажа с разбитой до конца дней лампочкой стало вдруг уютно и не напрасно. Я наивно глядел туда, где давно грезил в полетах мой несусветный друг. Мараясь подъездным окном, занавес заката висел над крышами пурпурными складками. Затем был очень короткий торжественный дождь, и все стемнело…
Когда я по обкурке упал с дерева, мой друг заметил мне, что я не умею падать, вот как надо. И показал. А потом деловито отряхнулся от листьев и произнес афоризм, который я всю жизнь пронес в сердце:
— Кто боится упасть, тот не взлетит. Только в падении обретают крылья. Смирение предотвращает страх…— и, показав на чело: — Тренируй концентрацию на любовь.
Я тогда возразил, что любовь-де — в сердце.
— Любовь везде! — закричал он, махнув толстой веткой, как мечом. — Продолжай ее свет отраженьями следов твоих. И бей, если бьют. Но в воздух. Ты борешься с иным противником — с самим собой. И будь беспощаден, но берегись соблазна победы!
И хватил меня по плечу. От боли я хотел дать ему ногой в бедро, но той же веткой он отбил мне стопу. Я корчился по траве, а он громко расхахатывался, как в китайских боевиках про кун-фу. Тогда я обиделся и сказал, что он шут гороховый. А он не обиделся. Присел ко мне и страшным шепотом произнес:
— Шуты, поэты, пророки — вестники Божьи. Их венцы выше золотых корон; их крест — за род человеческий.
— И ты несешь его? — спросил я логично.
— Нет, — ответил он, поцеловав мое ошпаренное плечо и потом ногу, — нет, ты будешь нести его. Я — доверяю тебе.
Небо зажмурилось. Капал крупный дождь. Мы бежали по домам, пугая прохожих гримасами…
Однажды он остановился перед большой лужей. Снова шел дождь, но не крупный.
— Смотри-ка, а там уже радуга расцвела.
Я смотрел — сплошная рябь.
Он усмехнулся:
— Смотри сквозь рябь своего ума. Он сейчас похож на птицу в клетке или на саму клетку. Даже не знаю, кто ты — птица? клетка? Боже, избавь нас от этой лжи!.. Порой нужен зрачок, залитый розоватой слезинкой искушенности, чтобы взглянуть правде в лицо. По некой ломаной череде трагических романсов раскатится эхо твоей печали. Но не теряйся, вскоре демоническую свою лунную сонату ты услышишь в истинах, лежащих на дне бокалов с цикутой. И вот в таком утешительном оранжевом веселье ты будешь рубить свои виноградники, пока за тобой не придет Она, та, которую ты ждал всю жизнь, которая не приходит дважды, потому что любит раз и навсегда…
Он редко позволял себе так разговаривать, и то со мной. Другие ему просто рот затыкали, или ржали, или убегали, как от помешанного. Разумеется, он сознавал свое интеллектуальное отщепенство. И даже обещал исправиться. Но никто ему не верил. И тогда он их наказывал.
Это случилось на школьном Хеллоуине. Обстановка полуформальная. Кроме детишек, присутствовали родители, учителя и, более того, директорша (а все потому, что спонсировали кое-чьи небедные предки). Поэтому мы отработали программу от души. Мн-да, постарались. Это был момент истины дэт-метал. В крайне экспрессивных формах выражения наша музыка находила мелодические решения в области экспериментирования с шумом первобытности, где еще использовался ключ божественной мантры. О, и теперь я могу описать ее не иначе, как философическую поэму трансцендентного путешествия духа к источнику своей непроявленной материи, к истине, к самому себе. Что сказать о воздействии на психику этаких путешествий? Особенно интересно будет знать нашим бедным родителям, что родами своими они проголосовали в пользу проклятья на человеческий род. Мы стали напускно-угрюмыми волосатыми личностями с наличием в черных одеждах угрожающе-мрачной символики; не умолялись из виду и старая добрая шипованная сталь, и цепки разной разболтанности. С непосвященными обращались коротко и жестко. Повсюду мы сеяли зерна “лекарственного зла” (так мы говорили) и искрометный бодрый цинизм, и черный юмор каждой “доброй” запятой; увлеченные тайной доктриной некой хтонической расы, поклоняющейся Первозмею, мы сеяли словесный, метафизический разврат в противопоставленной обыденности. Мы читали философов, поэтов. Потом нас перекинуло в страну Индия, где мы нашли Музыку, как она есть, а оттуда по дороге бодхисаттв — к стойкости тибетского духа и ошеломляющего натурализма мудрости дзен. Затем наступило прозрение. Мы поняли, что Музыка есть Любовь. Точнее, это фрикция любви (простейший пример словесного разврата). И мы поняли, почему, когда мы давали на пробу наше гаражное демо, многие, будто обидевшись, отзывались, что это все колдовское, гипнотическое, мол, на психику влияет, не пойдет. Тогда мы подумали и решили добавить экспериментального безобразия. Одни молча умоляли нас прекратить, другие сами отскакивали к выходу, третьи идиотски лыбились. Хотя на гаражном видео мы сейчас смотримся как четверо маленьких котят, разъяренных из-за мамкиного пиздюля за курение. Впрочем, человека пугала откровенность показа его психической изнанки, а не то, что мы были психами.
Подборка “песен” представляла собой определенный концепт ритмических реорганизаций шума. Каждая вещь выражала одну эмоциональную ноту, доведенную до предела (однажды мы дорычались до красного харка и потом три дня не могли говорить). В итоге программа замыкала мантрический узор в ее основании. Ассоциативно это выглядело как “вечное безмолвие космоса”. Сверх-музыка была нашей идеей. Основу текстов находила обыкновенная жизнь. Поэтому мы открыто объявляли человечеству о его последних похоронах. Да, мы вечно разочаровывались в покойнике при его жизни, и следовало бы помолчать о нем. Ведь мы не любим вранья. Но не будем и молчать. Лучше петь литании одна громче другой, пока он не соскочит с мертвецки зачарованного сна. Пока мы его не воскресим… Немало горько-сладких вдохновенных начал принесли нам и девушки первых любовей. Их вампирические курлыканья, заданные как шифр для посвященных, составляли единую фабульную строку, проходящую интервалами через песню. Правда, потом мы убрали. Жижило.
Итак, за Хеллоуин нашей банде обещали бесплатные напитки. Но мы согласились бы и так, ради пиара. Сам праздник — по барабану. Мы считали его конформистским, как любой другой. До выхода мы там явно скучали и лениво слонялись туда-сюда меж сверстников в отстойном маскараде. Хотя на нас было тоже нечто от маскарада. Мы выкрасили лица в боевую раскраску индейского племени нашего сочинения. И кто ни узнавал нас, почему-то сразу делался еще дурнее и неестественнее.
К счастью, девчонки из соседней гимназии оказались милы и бесстрашны. С ними мы и околотились у барной стойки в нескучном обществе бесплатных напитков. На сцене отжимался ди-джей “Добрый”. Девушкам нравился наш грим.
— Правда, это не краска, а кровь? — переспрашивали они. — Но не человечья же ведь?
— Это кровь с наших сердец, — отвечали мы. — Каждый из нас выкрасился кровью товарища и с тем освятил предстоящую битву с нынешней нечистью.
— Круто, — сказали сестры-близняшки Вера и Люба. Они учились танцам, обожали музыку, “приятных” парней вроде нас.
Наконец выходим на сцену. Пока ди-джей “Добрый” представляет публике “замечательную рок-группу”, его технари помогают найти нам наши гитары, провода и прочее. До этого мы не настраивались, поэтому прошло некоторое время, прежде чем я заиграл вступление. Ди-джей, несколько осведомленный, объясняет публике, что, дескать, это определенная философия: никакой настройки звука — был бы сам Звук, и т. д. Ударник просит меня вступление затянуть, он сходит поссыт. Фронтмен курит, присматриваясь к толпе. Толпа редеет, возвращается к столикам, на которых по тыкве с прорезанной рожицей. С металлических креплений шатра свисают пенопластовые скелетики, оранжевый символ праздника колыхает на брезенте от чьих-то локтей или коленей. Но вот колыхается и черный задник сцены — подошел ударник. И мы грянули.
Молодежь уходит чего-нибудь курить, старики галдят про свое. Замечательное у стариков разделение. Одни питаются коктейлями, другие — пивом с орешками. Естественно, за коктейльным столиком галдят белые люди, а за пивным — остальные. Учителя, как всегда, поскромничали, директриса же потягивает из трубочки. Но иногда те и другие принимаются поддержать молодежь в дансе. Девочки хихикают, парни ухмыляются. Старики пытаются договориться о доверии, о том, что все тут свои, типа “мы тоже были такими”, и колбасятся в одной колбасне.
На припеве программной песни, посвященной мировой мамоне, мой друг старается чеканить каждое слово:
Правь, сатана!
Правь, сатана!
Правь, сатана!
Правь, сатана!
Следующая песня “Я — изменник твоей родины”. Вот тут ударник на всякий случай трусит, говоря:
— Валим отсюда, мужики.
Никого уже не колбасит, зал зловеще притих.
Ударник, этот парень с редким чувством ритма, переигравший во всех школьных ВИА, согласился поучаствовать в нашем безобразии исключительно из-за халявы на пиво и чувих. Он не был фанатом, как мы, но прекрасно понимал наши музыкальные идеи. И совсем не понимал идеологии. Кажется, он нас даже побаивался. Или последствий? Мы знали: он даст слабину. Уже на репетиции он ныл, что мы смертники… А прошло-то всего минут семь-восемь, сыграны две песни, и ударник уже встает уходить.
— Зэ шоу маст гоу он, — презрительно бросает мой друг через плечо.
Остальную программу играем без пауз. Все двадцать минут толпа не шелохнулась. Удивительно, что не освистали, не закидали банками, не прогнали.
— До новых встреч. Спасибо, это было здорово, — слукавил напоследок фронтмен, уступив микрофон ди-джею.
— Давайте им поаплодируем все-таки, — орет тот. — Ребята волновались, это их первый выход на сцену. Давайте их поддержим, и все такое…
Он был под кайфом. Ему не терпелось взять реванш. Но вроде как он не слышал себя. А там, за шатром, в загустевшей распутной синеве стыли от конопляных сквозняков наши девки и кучка каких-то разболтаев. Эта самая кучка, завидев нас, резко увеличилась в количестве.
— Э, — сказали нам, — пацаны, это чё за музон у вас был, чё за непонятно?
— Понравилось вам, ребята? — немедленно осведомился мой друг, ступив вперед.
— Это чё за “ребята”? — не поняли пацаны. — Ты чё, пидор, попутал?
Их голов девять. Они скручивают ему руки, главарь ставит к горлу нож. Остальная братва заграждает мне и ударнику линию фронта, у них у всех ножи. Девки жмутся к шатру.
— Ну так чё, пидор, скажешь теперь?
— Хочу заметить, — доносится до моего уха затрудненный голос друга, — хочу вам заметить, ребята, что со мною не следует так. А то может не понравиться. А когда мне что-нибудь не нравится, я имею привычку тотчас исправить это.
— Чиво-о?
— Я говорю…
Слышится отчетливый кулак по лицу.
— Ну так чиво? — издевается жлоб. А после нормализующей паузы еще сплевывает.
— …со мною так нельзя, вы не ведаете, что творите…
Еще удар.
— …да простит вас Бог.
— Не, я не понял, ты чё, смерти хочешь?
— Я-то хочу мира. Но лучше валите, ребята, отсюда, покуда я не перехотел.
— У них ножи вообще-то, — кисло роняет ударник.
Я бы тоже учел это.
— Я говорю: пошли вон отсюда! — четко повторяет мой друг.
И тут что-то странное. Он как будто исчез, вернее, слился с тенью, а хулиганы сначала мололи пустоту, но потом стали сбиваться с ног и падать, вернее, отлетать кто куда. Ударник и я так и стояли, ни к чему не успев.
Из поломанных кустов донеслось хриплое:
— Э, сдаемся, брат… Как ты это делаешь?
— Я? — удивился мой друг, прояснев. — Ничего. Это делаете вы… Кыш отсюда, сказал же.
Когда они бежали, главный орал во всю глотку:
— Мы еще найдем тебя-а-а-а-а…
Как победителей нас встречали девчонки, победителей главного врага вечера — скуки. Мы пили с ними, конечно, за любовь, которая все побеждает. Вот такой был пра-а-аздник.
Следующий узловой протуберанец памяти о друге не случаен так же, как второе логично выходит из первого. И если уже первого хватило бы на всю жизнь, то без второго память о друге трогала бы меня не больше жизни, не имеющей смысла. Вообще ни память, ни жизнь — ничего не имеет смысла без смерти. О чем и говорю, и теперь знаю точно: там — не существует.
Где-то через неделю гопники нас вычислили. Был урок истории, предмет интересный, но темный, то есть до некоторой степени небессмысленный. Главарь подозвал учителя, спросил Юру такого-то, дескать, “по очень нужному делу, короче”. Ошалевший историк сказал: ну ладно… Проходит минут пять, как мой друг вышел. Не выдерживаю. Учитель отпускает и меня. В рукаве длинный острый карандаш, который хорошо войдет в глаз или в щеку. Я видел это в одном фильме. Не сомневаясь, что разборки на улице, устремился я, было, к лестнице, но слух мой вдруг обратился к голосам из уборной “М”. Разговаривали двое. Почему-то я не ворвался туда, а затаился у входа послушать. Гопник бухтел, но не быковал:
— Брат, научи нас делать, как ты…
— А что я делаю?
— Брат, кун-фу!
— Я им не владею. Вам, ребята, показалось…
— Ладно тогда. Мы еще вечерком побазарим, ага? Пивко попьем. Я угощаю…
— Вам, ребята, показалось. Я не владею боевыми искусствами. Зря вы думаете меня вербовать к себе. Мне нечего вам раскрывать. Даже если было бы что — это совершенно бесполезно.
— Не, чё, короче, вечерком побазарим. Не тушуйся, братан. Теперь мы, это, как бы свои, короче. Братаны типа. Мы это… Не, я это… Ты, короче, про них забудь. Они тупые. Меня научи. Будь по типу мне сенсеем. Чё хочешь проси. Чё те надо? Мобилу? Комп? Могу скутер подогнать…
— Нет, ты ошибаешься, — сказывал ему мой терпеливый друг, — я не владею никакой борьбой. Единственное, что ребятам показалось, это… мм, из-за моей дружбы с Драконом.
— Чё-о?
— С Драконом. Он мне помогает.
— Да иди ты на хрен! — не выдержало сердце гопника. — Короче, ты в натуре псих, я пошел.
— Стоять! — скомандовал престранный мой друг. — Думаешь, я тебя отпущу после того, как выдал тайну?
— Какую, нах… тайну?
— Что мой друг — Дракон!
Гопник серчает. Я — почти. А друг спокойно заявляет, что теперь вынужден познакомить его с Ним. Из сортира с ужасом слышится тягучий оглушительно-звероподобный рык. Тут же раздаются плаксивые всхлипы, стоны, затем непереносимо долгий хруст и чавканье… А затем — тишина, и кто-то уже один, откашливаясь, идет к выходу. Я весь растворяюсь в стене. Мой друг выглядит как обычно, проходит мимо. Жду немного, окликаю… Юра?.. Интересно, что он не обернулся.
— ЫАРГХ! — прорычал ответ.
Окна дрожали, ходило эхо, двери классов стояли на месте. Что угодно я был готов увидеть, рванув в сортир… в пустыню шумящих бочков. Еще раз я обошел кабинки, заглянул в бочки и корзины. Пол, стены, потолок, окна те же — грязны. Ни капли следов убийства. Пустота, молчание, бред.
Внезапный звонок с урока перевел поисковую стрелку куда нужно. С необходимой жесткостью я спрашиваю его, что он с ним сделал?
— В данный момент он совершает полет во времени, — отвечает мой друг. — Сегодня вечером, перед тем как лечь спать, выгляни в окно спальни, там, в беседке, мы будем сидеть и беседовать. К сожалению, придется повозиться, прежде чем он изменится. Слишком он запущен… Ах да, не выходи к нам, иначе расстроишь, и тогда Дракон пожрет и тебя.
Мозг мой вспух предостаточно. Не помню, как отсидел остальные уроки, был ли я на них. По вечерней мгле сиротливо плыла среди двора черная беседка. Скоро два человека зашли в нее. Я постоял немного и лег спать…
Был день суббота. По дороге за хлебом мне попался кривой идиот с ангелической физиономией. С трудом я узнал гопника. Ничего не мог мне объяснить. Он вообще не разговаривал, а мычал.
Весь день я искал Юру. Мы уже репетировали, как вдрызг пьяного фронтмена приволакивают близняшки. Люба была трезва. Она сказала, что эти обосранцы зависали в кафе с самого утра, пока сестра не вызвала ее по телефону, чтобы помочь дотащиться сюда. Пьянтос не хочет показываться дома. Он очень разозлил меня. Идиотничал, называя нас с ударником “па-па”, девчонок — “ма-ма”, орал в микрофон: “Правь, сатана!”
Утром принес ему пиво.
— Ничего не помню, — пробормотал он, — и ты ничего не помни.
Ладно. Я решил ничего не помнить и не спрашивать. На вторую репетицию он сдался.
— О’кей, хочешь знать, что я сделал с Вовой?
— Я видел, что ты с ним сделал, — ответил я.
— Поверь, ему уже лучше, теперь он слуга Дракона… Те, которых Дракон выплевывает, становятся его слугами. Им дается шанс исправиться послушательным самоуничижением. Отныне жизнь Вовы будет выражаться в полном отказе от себя и в проповеди добра на улицах. Не я так захотел, он сам. Можно сказать, он — избран…
— Тогда ты кто есть? — выпалил я в озлобленном непонимании. — Кто ты на самом деле, черт возьми? Назови себя!
— Я есть тот, кто я есть, — следовал ответ.
Я так и не понял, кем был мой друг. Однажды он исчез. После долгих поисков его родители переехали в другой город. Я бросил музыку, поступил в институт, и так далее. Может, мальчика-то и не было, а виной всему мое воображение, работающее на привлечение большей аудитории к моей игровой площадке. Тогда бы я насочинял больший бред… Нет, был мальчик, только другой, и вообще все было по-другому. Еще бредовей. Но кому это нужно? Никто даже не засмеется и не скажет типа “ври больше”. А ведь было. Я точно помню. А память — не ложь. Она-то и подсказывает, что все по-другому. Поэтому нет смысла продолжать историю. Тем более, мой друг — исчез. После долгих поисков его родители переехали в другой город. Я бросил музыку… Нет, я не бросал ее. Она — со мной. Именно о ней он говорил в тот день, когда шел дождь. Не разговаривал же я сам с собой?!.. Нарциссичен ли я? А ты, читатель? Разве то, к чему бы ты ни обращался в минуту дождей, не суть зеркала?!
Кстати, о погоде. Вчера я видел Вову. У него семья и все такое. Приглашал в гости. Как-нибудь зайду на чашку чая, надо его поспрашивать все-таки. Может быть, он скажет примерно следующее:
“Лишь стоит на чем-нибудь задержать взгляд, как Вечность обнаруживает тебя летящим по Ее неисчислимым дивным мирам Драконом”.
ВАМПИРСКАЯ ПРОПОВЕДЬ
Город делает меня вампиром. Но толпа не терпит различий. И я, не терпящий скуки, пройдя энное число человеко-улиц, неизбежно становлюсь вампиром-изгоем. Мое время — ночь. Мое пространство — мечты. Где-то я еще чувствую себя серафимом пламенным, где-то — подколодным змеем. Там меня не достанут. Совпадение с кровососущими гадами может быть только внешним. Все-таки я рожден здесь, среди камней и болот, и научен некоему — преимущественно оборонительному — лукавству и умению вовремя надевать маску с клыками. Что меня выдает? Голос, глаза, походка… страх. Но спасает то, что притворства как такового нет, что мне плевать на все, но не вместе со всеми. Плевать на тех, кто плюет. Плевать и на того, кто плевать не желает. Тем самым я не вхож в круги лишь формально. Внутренне оставаясь самим собой. Но погубит мой мир только действительное сближение. Поэтому моя зона интимного — таинственна и явна; и я так жажду гибели; и вампир, засевший в башне из слоновой кости, обречен на съедение пещерному зверю.
“Моя судьба вчеканена в лезвие кинжала моего Учителя, — записано среди прочих строк его незавершенного эссе, над которым он трудился всю жизнь, — и видит Бог, проведение ведет меня к Нему”. Учитель завещал ему оружие перед тем, как скрыться среди смертных, прямо в уличной толпе, стоило ученику зазеваться на бюст проходящей красотки.
— Учитель, Учитель! — звал Vadim.
Потом понял, что это всё. Смертоносная сталь поблескивала на солнце холодным сиянием многочисленных побед. “От сердца к сердцу” — гласит первый, самый важный, принцип ведения войны с тьмой. Посвященный еще раз взглянул на эту готическую гравировку и уже с непогрешимой уверенностью вернул клинок в ножны. Хотя и не знал, куда идти и что делать.
С того дня немало пролилось вампирской крови, прежде чем Vadim, предчувствуя собственный уход, стал подыскивать замену, ученика, в точности такого же, каким был сам. Только он не знал, куда идти и что делать.
Тогда он начал вспоминать, как нашел его Учитель. Это было так давно, что даже пришлось прибегнуть к методу самогипноза и параллельного автописьма. Все это есть в его эссе.
Учился он в классе восьмом или уже оканчивал школу, когда стал засиживаться… нет, не за компьютером, не за книгой, а у родного дяди Йозефа Б., в тесной сапожной будке за философскими разговорами. Родня считала дядю Йозефа немного сумасшедшим, что было справедливо отчасти. А по сути, как говорил сам дядя: “Мир давно сошел с ума. Весь вопрос — в совести. Больна она или нет? Когда решишь его, дай знать…” Йозеф Б., впрочем, имел чувство юмора. И порою родне приходилось отмахиваться: “А, ты все шутишь”. Разумеется, маленький Вадим ничего не различал, глядя на них, и только юношей, когда некая странная упоительность стала охватывать его существо при малейшем упоминании о философии или таких слов, как “смысл жизни”, “бытие” и “идея” (“идеальное качество”), дядя Йозеф, образ его, со всей своей полупритчевостью бытия и быта, оказался интересен. Было даже приятно, что дядя — такой “крейзи”, и совершенно понятно, что родня с ним так небрежно-насмешлива и в то же время побаивается. Потому что знают силу.
Жил Йозеф один. Доход от сапожной работы позволял ему за редким немногим три вещи: питаться макаронами, оплачивать квартиру и покупать новые книги. А то редкое немногое можно было назвать двухнедельными черными загулами, что порядка трех-четырех раз в году. Йозеф был призванным философом, он знал науки, жизнь, вино, женщин, толк в хорошем трубочном табаке, голод и одиночество, и от всего этого безусловно страдал, может быть, и немного свихнулся. А Вадиму, как юному натуралисту, все это безусловно нравилось.
Неудивительно, что позже в школе, а потом в училище он стал изгоем.
Ему нравилось слушать дядю, наблюдать его за работой, быть у него на посылках. Юноша питался от воздуха, окружавшего дядю, вещей, которых дядя касался рукой. И, несмотря на сумасшествие, последний всячески помогал ему в этом. Ведь у мальчишки не было отца, а у дяди — сына.
Но огонь горел недолго. Вадим рос. А с тем пробовал все, что не пробовано, то есть все, или — в основном ничего хорошего. И рассуждал он к тому времени примерно так:
“Только опыт прожитого, каков бы он ни был, говорит людям, что жизнь — не обман. Но люди продолжают осуждать других, потому что опыт еще не осознан, иначе говорили бы, что жизнь — это Бог. Надо быть умным, чтобы прожить по-настоящему. Стоит ли ум такого высокого отношения к себе? Почему не доброта, не любовь?.. Если ты задаешься этим вопросом, значит, у тебя ни ума, ни доброты, ни любви. Даже нет тебя. Ты еще не родился. Но в утешение знай, что жизнь, какая б ни была — настоящая. И ум, доброта, любовь — все от нее…”
Собственно, и не рассуждение, а заклинание на жизнь, слово в слово из дядиной тетради, старательно проштудированной учеником. Эх, говорил же Йозеф ему: книжки читай, иначе скоро “сдуешься”… Да и сам сдулся, пока заметил, слишком поздно, что мальчик подрос, мальчик зачарован бездной. Бездной, в которую Йозеф сам прыгал с удовольствием, но — изредка, зная не понаслышке, чем чреват лишний денек на аттракционах адских желаний. Хотя он где-то предчувствовал, что несет на голову племянника тучу, под которой сам стоит, дядя был обескуражен и омрачен яростью самокритичности, наблюдая медленное и несомненное разложение юношеской души. Впрочем, у кого-то он, помнится, читал про феномен плохих примеров и “запретного плода”.
— Редко заходишь в последнее время, — замечал он Вадиму, — случилось ли что, расскажи…
Вадим как будто стеснялся, переводил на другое, пока однажды не ответил:
— Бубубубубубу… — и оставил дядю в полнейшем недоумении, хлопнув дверью будки.
Йозеф поднял с пола инструменты и немедленно выкурил трубку. Впервые он видел племянника пьяным.
На следующий день вечером Вадим зашел извиниться, но в этот раз дядя сел перед входом, а беднягу расположил у окошка.
— Морсу хочешь? — предложил.
И юноша неожиданно зарыдал и затер кулаками в краску свое пухлое широкое лицо. Постепенно он утихомирился, допил весь морс и рассказал дяде тему. Тот усмехнулся даже:
— И это все?
— Д-да, — робко ответил Вадим.
— Тебе нужна хата, пацан, так и скажи, чего переживать?
Но племянник переживал не по поводу бестактности относительно дяди. Конечно, глупому ребенку было неловко просить советов у опытного взрослого. Главное, он не мог признаться дяде, что его уже интересуют девушки, пиво и игры “дум”, а не философия жизни и морали. Он боялся, что дядя сочтет это за предательство, измену.
— Ты ничего не усвоил из того, чему я тебя учил, — сказал философ. — Какого же напутствия ты теперь ждешь от меня? Бери ключи, вот тебе деньги, и веди себе девушку на мою квартиру. А я перекантуюсь тут.
— Но дядя…
— Я сказал!
Вадим понуро взял ключи, деньги и пошел куда глаза глядят. Проблема подростка философу жизни показалась столь пустяковой, что не дал тому даже договорить. Но Вадим и сам уже не знал, что хотел договорить, и куда теперь идти, и что делать.
Как уже сказано, мальчик считался изгоем. А они все были отборно крупны, грубы и бравы, и, как один, мастерами секса. Он же, рохля и трус, был презираем и унижен ими. Вадим болезненно принимал ситуацию, что влияло и на успеваемость. Но шут с успеваемостью. Замыкание в себе не дало ему вовремя разложить веер эмоций в многоцветной палитре, и черно-белое зрение обусловилось поэтому прискорбным диагнозом судьбы: цинизмом. Но, оставаясь тем же рохлей и трусом, маленький сатана продолжал верить в чудо, представляемое им в виде достаточного основания к самоуважению. Именно тогда он начал много есть мяса и пить пиво, а по воскресеньям хамить девушкам, болтаясь по бульвару.
Вот почему Вадим пошел от дяди куда глаза глядят, а не сразу за девушкой, которой не было в помине. Зачем он соврал? Надо было присесть где-нибудь, подумать. О, если бы дядя сказал ему: дорогой мой племянник, довольно я учил тебя настоящей мудрости, настало время испробовать ее на деле, так что сегодня я поведу тебя к грязным женщинам, чтобы научить настоящей пре-мудрости… Вадиму стало смешно, и он засмеялся. Что ему мешает пойти к грязным женщинам сейчас?
— А я тебя знаю, — полурассеянно, словно только что со сна, бросил он проходившей девушке.
— Что?
Знакомство то было или перезнакомство, ученик так и не получил прямого ответа от Учителя. Славный старик — не в пример дяде Йозефу — не любил лишних слов, больше говорил действиями, после которых уходил в вязкость самоуглубленной лени, имея против любой попытки к диалогу увертливый ответ: “судьба”. Впрочем, никакой притчевости. Слово не имело определенного смыслового значения. Никакого значения. Это частный юмор. Но когда Вадим сам начинал “юморить”, то затрещина мастера ясно давала понять, что мастер не любит пародийных повадок, считая их первым признаком духовной деградации или неразвитости; склонностью к лукавству (именно той мерзости, с которой и следовало вести войну). Итак, судьба.
Но какая тут связь “знакомой” девушки с теми, к которым он только что намеревался идти?
Девушка остановилась, поглядела чуть свысока. Вздернутый носик уже говорил: ну кто тут еще? Какой-то рассевшийся на качелях салага пытается ей нахамить. Что? Девушка, ты можешь не верить, но это была ты. Вадим так и сидел вполоборота к тебе, молча, не смея еще раз скрипнуть железякой или шаркнуть ботом песок. Одна секунда, две секунды. Глаза у тебя большие, черные, цыганские, способные взмахом плотных длинных ресниц разорвать мужское сердце. И вся ты — такая. В одной руке у тебя должен быть скипетр, в другой — держава, а на голове, на этих прекрасных, жгучих, оправленных ветром и волей, волосах — корона. Поэтому не странно, что ты предпочитаешь всему прочему клеточки, ремешки, карабинчики, рюши, фенечки, сеточки, кожу (естественно), деним и сочетание цветов черного с красным. Ты умеешь рычать, но и мурлыкать. Тебе исполнилось всего лишь чуть более двух секунд, но ему это уже вечность. Достаточно.
Уже мерцало эхо от ее каблучков, когда “судьба” послышалась отчетливей, а стоны разума — тоньше и надрывней. И вот она остановилась перед подъездом, и мизинчик с черным ноготком и перстнем-черепушкой набирал код, а бедняга, забыв навсегда зачем, снова сказал, что ее, кажется, любит, ах, простите, знает. Она резко обернулась, теперь ее глаза менялись в параметрах каких-то давних чувств и спиральных кругов памяти; не найдя в Вадиме ничего схожего со знакомым лицом, девушка подернула малиновый ротик и, так сказать, вложила всю истомную тяжесть истекшего дня в безукоризненную по энергии разрушения фразу:
— Паренек, ты координаты, случаем, не спутал? Иди отоспись.
Готовый сгореть заживо на месте, Вадим, однако, не смутился. Видимо, это ее где-то примирило, и она сказала мягче:
— Я тебя не помню… Ты брат Mortis’a?
— Нет, — ответил он с улыбкой, — меня зовут Вадим. Вы мне много раз снились в детстве.
Вот уж чего не ожидала. Снилась в детстве? Короче, уморил. Хохотнула, конечно. А потом:
— Миляга, знаешь, сколько мне лет? Тебе что, одноклассницы не дают? Странно, вроде симпатичный…
Вадим в очередной раз не смутился и не обиделся. Так он был потрясен встречей. Только спросил:
— А сколько вам лет?
— Оригинальный, да?
Теперь смутился.
— Эх, Вадим, Вадим, — молвила серьезно. — Раз так, понравился ты мне. Зайдешь?..
Жилище имело претензию на готический стиль, что-то типа магического салона в домашних условиях. Комнату нагромождали соответствующие атрибуты: с одной стены глазели маски древних божеств, вдоль другой дремал книжный шкаф с толстенными старинными томами на латыни, столик у окна, кроме ноутбука, занимало множество носителей тех или иных оккультных символов, имелся и магический шар на подставке. В остальном — вполне по-человечески. Был диван, было кресло сбоку от стола, была люстра с тремя розовыми кувшинками. Но ни того, ни другого никогда не подозревал Вадим в девушке детских снов.
Он плюхнулся на диван, кстати, малинового цвета, и, глядя в магический шар, вопреки подспудно напитанному ожиданию своего неосознанного изгоизма (см. изгой), стал уже как-то парадоксально себя чувствовать. Тогда как сны… да, говорили другое… наверное…
“Запомни, Vadim, все, что тебе нужно знать, в тебе уже есть. Небо благосклонно к тебе. Начиная с самого рождения, не того, о котором думаешь, твое сердце источало боль миров, струящийся караван тоски, за которым слепым следом Оно искало тебя. Теперь ты знаешь, что тоже искал Его. Теперь — миг блаженной радости. Но еще рано ликовать встречу. Тьма, распространенная за это время на всех порожденных тобою мирах, должна быть рассеяна навсегда. Не бойся, что ее так много. То, что не успеешь сделать сегодня, довершишь завтра, послезавтра — отныне перед тобою только вечность. Нет смысла тревожить сердце сомнениями и страхом. Небо, о котором ты так долго тосковал, дает тебе несокрушимую силу. Отныне Оно и имя твое — едино, как и было всегда. Отныне властвуй во услужение. “От сердца к сердцу” — вот весь путь, по которому возвратишься домой, хотя ты уже там. И ты уже знаешь, что никакой тьмы нет и никогда не существовало. Тогда зачем все это? — спросишь. Затем, чтобы не осталось никакого различия, допущенного тобою же…” — говорил Учитель, не раскрывая рта, лишь по-детски улыбаясь. Он предпочитал телепатическое общение, или, наверное, от сердца к сердцу.
Впрочем, наставления были не часты, хотя он много повторялся, допустим, о том, что нужно забыть обо всем, чему научила простая человеческая память.
“Человеческое не поможет, — твердил он, — проси у неба ключик ангелической интуиции”.
Учитель любил такие выражения. Но по-другому здесь, правда, и не скажешь.
Он мог и по-другому:
“Вампиры. Забудь все, что о них знаешь. Вампиры не боятся чеснока, вампиры спокойно отражаются в зеркале, у вампиров нет тех клыков, и они не прокусывают шеи и, уж тем более, не спят в гробу. Но самое главное — они не боятся солнечного света и крестов. Они обычные люди. Но это обманчивый взгляд. Тебе надо привыкнуть смотреть иначе. Тьма рассеивается при свете, но никуда не девается. Что это значит? Вампиры днем бодрствуют, а по ночам спят. У них, как у всех, есть работа и квартира. Но у них нет и не может быть семей! Они одиноки — и это первое, что их отличает. Второе (попытайся понять, не боясь за рассудок): у них все наоборот. Для смертного глаза они днем бодры. А для тебя — они спят. Для смертного же глаза они спят ночью. Для тебя — выходят на охоту. Твоя задача — выходить на охоту за ними. Но не ночью, а днем, когда они ослаблены сном. Ночью же их могущество столь велико, что тебе не справиться. Хотя, чтобы успешно охотиться за ними днем, ты должен вычислить их ночью. Как? По слабому фиолетовому свечению их глаз. Это третий признак вампира. Так что на следующий день тебе даже не потребуется их искать, они сами будут находиться рядом. Это их с тобой единая “судьба”. Только ты — сторона хищника, а они — жертвы. И поэтому фиолетовый отблеск глаз подскажет тебе вампира. Это эффект отпечатления, занесенного ночью видением ультрафиолета. Без опыта предыдущей ночи тебе практически не найти вампира днем. Есть, правда, иной способ обнаружения: открыть предполагаемой жертве самую сокровенную тайну своего сердца, что, собственно, является ловлей на живца. И он разоблачит себя мгновенно — глаза его фиолетово проблеснут. Но это чревато тем, что после удачи тебе надо будет отлеживаться три дня, так как вампир успеет-таки присосаться к тебе… Теперь о жертвах вампира. Любое открытое сердце. Ночью любое сердце — открытое. Как они пьют кровь? Уж не через аорту или вену, точно. Через нервы, да, через них…”
— Вадим-чик? А-у? — ломко смеялся голос женщины над головой. — О-хо-хо-хо.
Парень едва не подпрыгнул, и мог бы выбить поднос из ее рук. Нет, он не спал, он просто… Она стояла перед ним в соблазнительно коротком темно-лиловом халатике, оголенными выше колен ногами дразня глаза.
— Будь так мил, пододвинь стульчик вот сюда, сейчас немножко попируем. Любишь вино?
Ошеломленный Вадим ринулся отнимать от стола стульчик. Еще раз магический шар блеснул изнутри, теперь фиолетовой крапинкой и без гипнотических притязаний. Холодный безучастный шар отразил, вероятно, халат хозяйки, так вытянувшийся при появлении госпожи дворецкий больше не позволяет себе вольничанье перед гостями дома. Он уже не смотрел на Вадима, но весь обратился в слух и готовность, в безупречную совесть госпожи. Служить — значит, нести чистоту идеала. Служение не предполагает объективности в отношении идеала. Может быть, это означает даже отождествление с идеалом?
— Вадим-чик? Неужели ты спал, ты скучал?
— Нет-нет, я просто… Я это, короче, задумался.
— О-хо-хо-хо, — девушка поставила поднос на подкатанный стульчик и откинулась на диван, продолжая веселиться. — Ну так и о чем задумался Вадим?
Конечно, он уже не мог скрывать волнения, конечно, он уже хотел ее, но надо было что-то ответить, вообще поддерживать разговор, пить вино, а он этого не умеет, потому что он, во-во, рохля и трус, но как отвечать, не глядя в ее сторону? Вадим не смел глядеть, там были коленки, положенные одна на другую, и смелая декольтация.
— Я. Задумался. Над тем. Что это. Необычная. Оригинальная. Обстановка у вас…
— …тебя.
— Да, тебя. Наверное, магической практикой занимаетесь, шься?
— Не профессионально, Вадим, но кое-что умею. Показать? Но сначала выпьем вина. За знакомство, верно?
— А как вас-тебя зовут?
— О-хо-хо-хо, — Люция или нечто рептилистое, ползкое стало медленно обвивать его зачарованное сердце и, поигрывая мускулами чешуйчатых колец, смертельно-сладко усиливать каждый новый накинутый обруч. Из раскинувшейся над головой змеиной пасти падали ручьи чистейшего яда. Он омывал лицо золотистым дождем истины и жег рот как очистительный огонь поцелуя. Оно, сердце Вадима, или уже не Вадима, проваливалось куда-то в фиолетовую бездну, задевая на ходу, словно камешек об стенки колодца, какие-то теплые трепещущие плоскости, обтянутые капиллярной губкой, и разве что свистящий гул падения нарастал снизу, за счет дробления эха, а сверху будто летело за ним еще что-то.
Каких бы усилий ему это ни стоило, Вадим переборол оцепенелость чарами и извернулся посмотреть преследователя. То был он сам. Так происходит во сне. Ты знаешь наверняка. Вадим не увидел явных примет, свойственных его облику, но что-то неприятно говорило: это я… Чувство безграничного ужаса, как ни странно, только сейчас возникшее, и вовсе не от мысли о неотвратимости гибели, заставило его активизировать сопротивление застоя в легких, и он — задышал. Глубоко вдохнул и выдохнул. Еще раз и еще, пока не восстановился. Что это было?
Бешеные поиски, Вадим, от начала до конца, ни во сне, ни наяву, одни бултыхания в жижице плоти да рассеивания синевы перед утренним разрезанием пуповины; поиски, Vadim, бешеные поиски.
— Вот как, — сказал Учитель после того, как покончил с вампиром, — обычно уделывают вампира. Кинжалом это проще и чище, но надо заслужить…
— Но я не хочу заслуживать, и вообще я не хочу, не могу и не буду уделывать ваших вампиров.
— Дурак. Нет выбора! Я спас тебя. Ты — призван…
Вадим подумал.
— А чего делать с этим? — спросил он и хотел показать на тело с вырванным сердцем.
— Каким этим? — усмехнулся старик. — Никакого этого здесь нет. Оно улетело через форточку в ад.
Действительно было так. Хотя кровь с фиолетовым отливом еще блестела на стенах, потолке и в лужице на полу. Учитель дожевал сердце Люции, запил бокалом вина, и прямо вот так, с забрызганной шеей и лицом, направился к выходу.
— Чего расселся? Надевай брюки, пошли, — бросил он ученику.
Кинжалом владеет только мастер. Учитель сам определяет время и место инициации ученика. Перед этим Учитель может еще раз подробно объяснить философию принципа “от сердца к сердцу”, но главное — это техника владения кинжалом. Ученик должен знать ее назубок. Хотя она очень проста. “От сердца к сердцу”, — проговариваешь три раза, потом столько же втыкаешь стилет вампиру в сердце, и последний рассыпается в прах.
Но не забыть бы Учителю передать еще одного главного. Первой жертвой непременно должен стать сам Учитель, потому что со времени передачи он становится вампиром. Увы, это неизбежно. И если новопосвященный ослушается и не станет его убивать, то и он тоже превращается в вампира. Тогда линия преемственности охотников за тьмой исчезнет, и мир снова надолго захлестнет тьма с ее фиолетовой вампирской лютостью. Ученик убивает Учителя и сам становится Учителем — так было с самого зарождения, и этот кодекс невозможно пресечь, пока по миру бродит хоть одна вампирская душа. И этой истории — бессчетные тысячи лет…
Vadim не мог не заметить, как в момент передачи кинжала у Учителя фиолетово блеснули зрачки. Был выходной день, улица многолюдна, он думал еще посидеть с Учителем в каком-нибудь баре, поговорить о том, что он устал и больше не может, что отказывается, пусть Учитель лучше его убьет, а он не будет убивать никого, его жизнь пуста без любви, а любовь у него была единственной, это прекрасно знает и сам Учитель, ее звали Люция, она ему снится до сих пор… и она зовет его: “Вадим, Вадим-чик мой”, хотя и ясно слышится, как Небо зовет его в совершенно другую сторону… Но Учитель сделал по-своему, уловив момент среди отвлекающего многолюдья в полдень, хитрый Учитель. Правда, Vadim уже почувствовал неладное, уличный поток растаскивал их в разные стороны.
“Твой труд еще не завершен, сынок, не торопи созревания плода”, — сказал напоследок Учитель.
Но ученик и думать не думал, что это напутствие, его непростительно отвлекла плывущая мимо пышногрудая красотка. Учитель отдал ему кинжал, — именно отдал, не вручил, — но ученик и не догадался, что это посвящение, и лишь краем глаза заметил вспыхнувшие фиолетом зрачки. Было поздно…
В некротической зависимости вампира повинен каждый не вампир. Его кровожажда есть свидетельство Каина перед Господом, первого мученика совести, заплатившего за чрезмерную любовь проклятьем рода. Наличие клыков предполагает сверхчеловеческий дух. Поэтому шоумен — эдакий шаман у зеркала. С ночью приходит и ночной человек. Он сочувствует тишине, она для него окно в подмененное судьбой прошлое, то есть это целый роман. Философ Ницше, наверное, тоже что-то видел, потому что захохотал, а потом замолчал — последний умный парень. Слово было попсой оккультизма. Культура в целом поливала уши бубнеречивыми золотыми шлягерами без припева. Смысл один — ложь. Но чтобы не солгать, может быть, нужно смолчать? Нет, вампир становится шоуменом, только тогда он не вампир; Вавилонская башня была разрушена до бытия — это когда процент бытия равный нулю объявляется положительной единицей и, следовательно, центром вращения сферы; тьма объявляется царством, а солнце — противоестественным. Но природа не знает слова, зато ей свойственно засыпать и пробуждаться, а разуму — видеть сны, тайной которых является сам. Иногда человек узнает себя и удивляется. Так рождается миф; миф становится словом, или мифом мифа. Растут узоры лжи — морщины мира. Недаром Иисус два раза называл Петра “сатаной”. Если бы Петр на воде не оступился, он был бы “сатаной”. В сущности, Петр и есть сатана, но не-искушенный. Значит, не-сатана. Природа не имеет выборочной памяти, она слепа, и каждый ее продукт вечен сравнительно ценности новизны первых опытов человеческой памяти. Природа невинна, ей чужда искушенность, иллюзия обладания чем-нибудь. Зато человеку даны глаза и способность удивляться. Ложь запестрела от философии, смотрящей в бездну. Ложь стала разной, красивой, правдивой… Став искушенным, человек залез в судьбу как в одежду, и им зауправляли климатические условия. А отчуждение появилось как следствие привычки, хотя обнаженным оно видится причиной. Те, кто обнажился, — искусители, они прошли этап искушенности. Эти дети с рожками играют сатану, но сами не он. Только он может быть настоящим искусителем. Адам, как и Каин, чист перед Богом только из-за этого. Из-за того, что дерзнули на неискушенность, из-за чрезмерности любви. Если бы Каин не убил Авеля? То Авель убил бы Каина! Не исключена даже случайность убийства. Кровь нужна была слову. В тот момент достаточно было какого-то бревнышка, вместо соринки угодившего в глаз Каину, который допустил неосторожность задуматься над чем-то, возможно, над смыслом жизни. В то время как сам Бог говорил ему об этом. И надо было ответить “да, Господи” или что-то вроде. Но он молчал, думал. У всех думающих закрыты уши и какая-то чуждость в глазу. У вампира в глазу — ночь, и он слушает тебя изнутри. И ты связан с ним общей виной, как Каин и Авель. Тень следует за тобой с самой колыбели. Твоя искушенность — искушение перед искусителем. Ты не представляешь себе столько страданий! Это значит любить до ненависти. Но с тех пор, как он принял это вечное безмолвие, он ни разу не пожалел о посвящении, так как оно есть благо всех благ. Он не счастлив, он — блажен, призванный среди избранных…
Много прошло кровавых расправ с тех пор, а мир так и не желал стать лучше. И вот наш герой — теперь опытный старый мастер. Все чаще желал он бросить неблагодарное свое ремесло, обзавестись семьей, купить загородный дом и жить просто и свободно, без покровов таинственности, и чтобы не вспоминать более ни о каком спасении мира, которое есть миф, и только. Наверное, переболеть было бы проще. Однако он полагал, что находится в двойственном положении самой трагедии человеческой: с одной стороны — продолжал казни, с другой — сам стал вампиром, ибо нарушил кармический закон ремесла — “пощадил” Учителя. И вот однажды в коротком сне явилась Люция, она и подсказала герою, что делать.
— Но, — возмущался он, — от любви не бывает проклятий!
— От любви к вампиру бывает, — отвечала она. — Когда выбирают между долгом и сердцем, то в спокойствии доживают свой век. Но когда между долгом и сердцем разрываются, то гниют заживо вечно… Сделай наконец шаг. Или отпусти меня. Или Учителя. Лучше, конечно, меня…
— Нет, — не согласился Vadim, — лучше — Учителя!
— Тогда тебе нужно найти его.
Так просто, что Vadim не терял время на раздумья. Судьба, долг, Учитель слились в воображении единым комом нарастающей лавины, и он уже в поезде стал ощущать прежнюю сладостно агонизирующую нехватку воздуха. Меж тем лавина неслась навстречу шедшему к вершине. Там была вся его жизнь с рождения, которому еще предстояло исполниться.
О дяде Йозефе он узнал вот что: два года как философ забросил сапожную будку и служит в храме священником. Чтобы добраться до Андреевки, в которой жил теперь дядя, от ж/д. вокзала племянник проехал с пересадками еще добрую половину пути. Местные указали на небольшую деревянную церквушку возле кладбища. Vadim как раз попал на вечерню. Дядя Йозеф читал с амвона заключительное пасторское слово. С тем же успехом гора могла бы вдруг сдвинуться с места. Ничто не осталось от бледного призрачного полуаскета с исцарапанными бритвой впалыми щеками и поределой проседью, книгочея в толстых очках, за бликами которых припрятывались умные ироничные глаза. Даже ростом дядя стал повыше. Vadim ни за что не подумал бы, не укажи прихожане прямо на священника.
— Только он теперь не Йозеф, а отец Иосиф, — добавила добрая старушка.
Отец Иосиф был туго стянут раззолоченным ремнем священнического благочестия, и лик его нескромно освещался направленной в макушку лучистой звездой благообразия. Лопатобородый, щекастый, с картофаном запотелого носа, бывший философ вяло бубнил с листочка проповедь и трогал пухлыми пальцами свой золотой крест на кочке живота. Какое ему теперь дело до построения терминологических ребусов из фраз прославленных теоретиков? Им двигала уже иная точка перевеса “судьбы” — вера, что, может быть, такая же, как его язык, туманный и путанный.
— Дорогие братья и сестры, сегодня мы читали из Евангелия от Матфея то место, где Спаситель наш предельно краткой формулой выражает суть Своего прихода на землю, говоря: “братие, любите друг друга…” Что такое это значит? Как понимать любовь? И нужно ли ее понимать так, а не иначе? В чем смысл сказанного? Давайте как раз поговорим об этом. Ведь волей-неволей, перечитывая Евангелие, мы спрашиваем себя: а в чем Его особенность? Чем Он отличается, допустим, от мудрецов Эллады и Востока, от пророков Ветхого завета, проповедовавших, по сути, то же самое — добро? Почему, если мы верим, что Христос — наш Господь, то должны услышать от Него какого-то иного слова, более недоступного простому пониманию и даже никогда не произносимого ранее? Почему наш Мессия не оставил нам трактатов с логически выверенными суждениями, которые повергли бы сейчас в прах приверженцев атеизма? Неужели форма философского систематизирования чужда Божественному Разуму и присуща только человеческой немощи? Любите друг друга? Да, но пардон, скажем мы, это могла сказать и кошка, кабы умела говорить. И было бы странно обожествлять ее в таком случае. Хотя египтяне это делали… Тогда, если нам так понятны максимы Спасителя, если наша организация с божественной мудростью имеет такое идеальное перцептуальное соотношение, то пусть Он сам спросит нас, стоила ли заповедь “любите” быть произнесенной, чтобы быть прожитой?.. Вообще, какова степень бытийности слова? И что оно есть, когда нет поступка? И остается ли оно тем же, когда поступок меняет его смысл?..
И так далее в том же духе. Не дожидаясь окончания, Vadim протиснулся поближе к амвону. Учитель снова посмотрел на ученика знакомо-забытыми глазами. Паства с интересом наблюдала за обоими. Vadim вытянул откуда-то из-за пазухи кинжал и под общее оживление толпы сложил оружие на аналой. И наступила тишина, даже перестали трещать свечи.
— Благослови, отец Иосиф, — еле слышно проговорил склонившийся перед служителем.
— Бог благословит, — отвечал тот уверенно, со значением.
Странный человек еще раз поклонился, и толпа живо пропустила его к выходу.
Храм некоторое время гудел в замешательстве, пока батюшка не покашлял громко в кулак и веско произнес “аминь”.
Что было дальше — не интереснее судьбы простых смертных, потому знать эту историю до конца не обязательно.
Город делает меня вампиром. Но толпа не терпит различий. И я, не терпящий скуки, пройдя энное число человеко-улиц, неизбежно становлюсь вампиром-изгоем. Мое время — ночь. Мое пространство — мечты. Где-то я еще чувствую себя серафимом пламенным, где-то — подколодным змеем. Там меня не достанут. Совпадение с кровососущими гадами может быть только внешним. Все-таки я рожден здесь, среди камней и болот, и научен некоему — преимущественно оборонительному — лукавству и умению вовремя надевать маску с клыками. Что меня выдает? Голос, глаза, походка… страх. Но спасает то, что притворства как такового нет, что мне плевать на все, но не вместе со всеми. Плевать на тех, кто плюет. Плевать и на того, кто плевать не желает. Тем самым я не вхож в круги лишь формально. Внутренне оставаясь самим собой. Но погубит мой мир только действительное сближение. Поэтому моя зона интимного — таинственна и явна; и я так жажду гибели; и вампир, засевший в башне из слоновой кости, обречен на съедение пещерному зверю.
ВДОХНОВЕНИЕ
— “Опустошитель, житель”. Какой штиль!.. — довольно ухмыльнулся человек в тень серой шляпы, смял листок в карман серого плаща и вышел из комнаты.
Минуту назад его здесь не было, как сейчас, и ничего почти не изменилось. Он только вошел, огляделся, заметив спертость воздуха, открыл окно; городская прохлада хлынула вспененной автомобильными выхлопами волной (окно выходило на оживленную дорогу). И пощекотал на письменном столе заляпанный кровью клетчатый листок. Гость сначала был осторожен, потом расслабился, — кажется, он знал автора, — и даже изволил по привычке ухмыльнуться.
Бурые ободы засохшей крови по полям круто помогли бы уголовному расследованию как отпечатки пальцев. Видимо, листок перечитывали, и не раз. Странность в том, что под текстом обязательная подпись пустовала. Как будто адресату должно быть ясно, от кого — кому, как будто автор подписался кровью. Но это его личное дело.
Человеку в сером для чего-то понадобился листок, хотя он не работал ни в органах, ни в частном сыске. И даже его знакомство с автором — чистой воды фикция, недоразумение. Он вообще никакого дела к нему не имеет.
Если б он чуточку его знал, то наверняка почувствовал бы присутствие тела. Но глазами прошел мимо. И не почуял этого носом. А лишь открыл окно. Прочитал каракули. Возможно, он многое заметил, но не тело. Возможно, человек в сером плаще и серой шляпе даже не был человеком.
…Шумная центральная дорога нагнетает в комнату на первом этаже угар автомобильного и гам людского потоков. Здесь жил поэт. В этой худой и темной, но временами и шумной норе. В этой серой проточности городской тесноты… Поэтом поэт был не всегда, или почти никогда: редкостный миг так называемого “вдохновения” он ловил спокойно за письменным столом, но мир становился таким чистым, невинным и легким, именно когда не писались стихи, стихи, стихи…
Стихи. Увы, об их качестве говорить нечего. Качество — это субъективно. Некоторые журналы их принимали, вот и все.
Покойный жил одиноко. Но где-то с вечера пятницы по утро понедельника он куражился. Помогали ему в этом друзья, тоже в основном поэты. Шумно проводили они ночь с вечера пятницы по утро понедельника, благо соседка сверху — глухая одинокая старуха, а слева снимал угол нелегал-хакер, тип латентный, по подозрениям аптекарши Лиды — наркоман; а справа была лестничная площадка, где в фекальной лужице круглый год плавали окурки, посыпаемые хлоркой. Тут еще где-то жили забулдыги, муж и жена, и двоюродный брат мужа — головная боль управдома, не могшего который год выселить троицу за неуплату на улицу, под дождь и холод к собакам… А так, больше никого в доме вроде не водилось. “Привидениев” не наблюдалось, хотя вот мышей, тараканов, пауков, клопов — сколько влезет; а участковый Миша подозревал и змей (как-то поутряне проходил он мимо дома, видел в зиянии парадного входа змеиную голову с рубиновой короной).
Серый господин никакого отношения к дому не имел, не имеет и не будет иметь. По секрету говоря, он ошивается в трактире “Аллочка”, через три дома напротив, и если б, например, предварительно напоив, вы бы его спросили, какое он имеет отношение к дому №, что через три дома напротив, то он честно признается: никакого.
— И никого из жильцов вы случайно не знаете?
— Не-а.
С ним вообще-то трудно разговаривать. Его нейтральные словечки ложатся вам на сердце и мозг крапом негашеной извести. Вы уходите от него с дымом из ушей и кровью в глазах. Только на следующий день, наконец, понимаете, что вашу душу обокрали, вас измучили. Не стоит с ним вести бесед, нет, нет, как бы он вам ни улыбнулся и что бы там в руках ни показывал. Проходите. Не задерживайте взгляда. Смотрите в свою кружку. Концентрируйте внимание на том, как тихо исчезает пивная пена с ее краев и постепенно проявляется отражение вашего умиротворенного лица.
Покойный жил бедно. Зарплата типографского наборщика уходила на оплату, еду и выпивку. На долю последней тратился и редкий гонорар. Одежды ему дарили друзья, а стирали одежды ему женщины, которых приводили друзья. Но носки и белье покупал сам. И еду-пельмени готовил сам, так как женщины от стирок уставали и просились скорее на ручки, дескать, пришли пить и любить, а не…
Покойному не было и тридцати, но могло быть еще меньше, если бы не помощь друзей. Да, благодаря их стараниям он продержался на земле долго. Именно они пробили ему место на службе, нашли жилище, знакомили его с женщинами — сам бы никогда. Он хотел быть свободным, мечтал умереть молодым. Но очень уважал друзей, любил женщин. Однажды некая Ленора даже пожила у него. В смутных узких кругах ее знали как Катюху. Перед уходом она долго смотрела на спящего него, потом на все кругом, потом обшарила карманы, вздохнула и своим пацанам звякнула “отбой” и чтобы резко привезли ему новую плиту и раковину, а сама ушла с каким-то вопросом внутри…
Покойный был неловок. С посудой не дружил, а зеркала, они с ним просто враждовали. Брился он перед фольгой. Пил из пластика. Очень уважал друзей, любил женщин… Женщины, впрочем, предпочитали блага, а друзья убедили его, что он несомненный талант и гений. Это из-за них он отправил первые стихи в литературный журнал. А так и не считал бы себя скотиной. И когда в очередной раз случалось просить в долг или читать новое стихотворение, он утирал слезу.
Был он странен. Но не тем, что был молод, красив, умен, талантлив и беден сразу. Его друзья не намного отличались. Но не ведали они редкостного мига. Вообще-то, насколько это правда, знали только Бог, Муза и серый господин.
Муза приходила к “поэту” в полдень.
Он любил “вентилироваться” в парке культуры и отдыха. “Пойду провентилируюсь”, — оскаливался он на фольгу и был часам к одиннадцати за порогом. В выходные парк культуры и отдыха наводнялся голосами, скрипами колясок, лязгами каруселей, качелей. На каждом повороте сиреневых аллей приставали то цыгане, то мороженщицы с акцией “купишь два — получишь третье бесплатно”, а то говорливый серый господин показывал руками чудо-фокусы. И, казалось бы, каково это молодому человеку, проведшему тяжелую безобразную ночь, тем более что, как натура творческая, покойник любил тишину (чему удивились бы друзья). И все-таки он погружался в шумные воды за тишиной и здесь же с прохладительной усладой находил ее. И садился он на пустые скамейки не с пустой безобразной отстраненностью взгляда и не с цепляющимся за каждую поэтическую черту вниманием — а как и полагалось настоящему поэту. И поднимался он на дуговый мостик пруда, только чтобы рядом с уточками понаходиться. И удостаивался той же чести у детских аттракционов. Во всем была одна тишина, ни больше, ни меньше. На час, на два. Потом ел пельмени, включал телек, проваливался минут на цать в сон. И уж затем рука тянулась к листочкам, к перу, в то время как ноги естественно “шли” понизу в слепом пошаривании возможных остатков вина. Задетая бутылка под столом падала, начиная разливать ценнейшую влагу, поэт вскакивал, и вмиг (тот самый, редкостный) его душа окончательно приводила себя в боевую готовность писать стихи, стихи, стихи… Он многое рвал, и к вечеру оставалось всего до трех нормальных вещей, с которыми не постыдят друзья.
Так было до Музы, до настоящих стихов. Но новое по-настоящему друзьям было не под силу. Им больше нравился прежний стиль. Смешно, но сама Муза ни хрена в поэзии не разбираясь, говорила ему то же самое, отчего он ее любил и ненавидел сразу. Любил так, что ради нее порвал с друзьями; ненавидел так, что постоянно жалел об этом. Обо всем.
Она подошла к нему и гибко протянула руку:
— Меня зовут Муза, а тебя как?
— А тогда я — поэт, должно быть, — улыбнулся он, перебирая в памяти лица знакомых женщин.
— Фи, смешно. Но ведь меня вправду зовут Музой.
— А я и не шучу. Муза так муза.
— Я — Муза.
Так они познакомились, ее вправду звали Музой, и она сказала, что он такой милашка. Они съели по мороженому, потом девушка захотела сахарной ваты, потом газировки. До позднего дня сладкая парочка проболталась в парке культуры и отдыха. И когда расходиться никому не захотелось, она сказала:
— Ой, пойдем к тебе.
— В каком ты классе? — спросил он.
— В восьмом, — соврала она, окончившая школу в этом году.
У нее были глаза голубые, честные и большие, увеличенные линзами с оправой под шестидесятые. Две тонкие русые косы-сестрички ходили по оголенным белым плечам. Края желтого платьица оставляли просвет для белых коленок, сверкавших вперед блесток сеточных гольф. Затем какие-то кеды. Они еще модны? — удивлялся он, вспоминая что-то из своего. За крылышками восьмиклассницы болтался черный ранчик с паутиной. От ранчика длился провод наушников, обнимающих белую неласканную шею. У нее были алые обидчивые губки, но они улыбчиво приоткрывались. Она охотно смеялась его шуткам, рассказывала же плача. Ему понравились ее слезы.
— А ты разве презерватива не купишь? — по-детски удивилась она у подъезда.
Остановились. Секунду подумав, он внимательно взглянул ей в честные очи.
— Ты это, — сказал он, — уходи, а?.. Это, прости, досвидос…
И отстранился, думая с ужасом об ошибке, по бессознательности едва не допущенной. А смешливая девушка подошла и обняла его.
— Пошутила же. Мне восемнадцать. Я дважды второгодница.
Жилище с порога было расценено как нора. Она немедленно отворила окно. Фу, духотень. Хозяин усадил ее в дохлое кресло и пошел на кухню. Через энное количество минут они сидели за журнальным столиком (он — на табуретке, она — в кресле) с приподнятыми пластиковыми стакашками коньяка. На газетке лежали по пути купленный шоколад, горка абрикосов, ранчик. За встречу!
Потом он предложил сигарету. Она, правильно, не курила. В один взрыд “восьмиклассница” открыла всю многострадальную жизнь свою. Поэт предпочел ей верить. Что особенного-то? Обыкновенная сукина дочь, единственная и неповторимая, подралась с подругой из-за Сашки, потом вышло, зря; воровала с подругой в супермаркетах; ушла было в нелепое лесбиянство (с тою же), от которого спас неожиданный поклонник Токио Хотэл. Как, ты тоже любишь Токио Хотэл? Да, я люблю Токио Хотэл. Круто, я без ума от Токио Хотэл! И обоих очкариков потянуло друг к другу. Но Митя — не Саша, а Саша — не Маша, и Муза здесь при чем? Короче, девочка заснотворилась так, что к кладбищу потянуло, вслед за удавившейся одинокой тетей Нютой, художницей, лучшей подругой безбрежного младенчества. Да, парни бегают за трусами — такая тут любовь, такие тут надежды. И ветер осени понес ее каменистой обугленной вереницей в тартару, откуда душу перехватил статный медбрат Коля, увы, оказавшийся морфинистом. Отнюхалась она от него через раз, пока не сменила кабинет психоневролога на наркологический диспансер. И вот облака рассеялись, она одна у родителей-музыкантов, единственная и неповторимая, вот и пошла, оскалившись, за образованием, за жизнью героя-одиночки, возможно, и мамы-одиночки. Муза поступает на юридический, мечтает работать в криминалистике.
Зато он прочел ей стихотворения, и она хлопала ему в ладоши. Когда перешли к бессловесной части программы, поэт мужественно закатал рукава, а ей платье, и пультом нажал, чтобы играло блюз…
Пошловатая, в общем-то, история могла закончиться ничем, если б не типичная мания поэтов ко всяким символам и фантомам.
— Останься, Муза.
И Муза перекатила колесный чемоданчик.
— Убей моих предков!
— Не надо, Муза.
Он ее здорово утешал. Но что-то должно было случиться. Характер девочки вселял боязнь. Ей всегда хотелось чьей-либо смерти… Однажды она его в чем-то так возненавидела, что, как только пришел он с работы, побежала на кухню, нет, не кормить — за ножом. В худую грудь поэта сталь входила как в фольгу, и ткнулась на лопатке. Здесь Муза поняла, что ее перемкнуло, и, наспех собравшись, она смотала к родителям.
А вот она, последняя минута жизни:
“Я так и сидел, заливая кресло темной кровью, но позвонили в дверь. Скорей, скорей к столу, к еще не остывшему, ей посвященному стиху. Жадно схватив листок, на окно я читал, все читал. Но свет загородила тень, свет загородила тень. Кто-то зашел в мой дом. Это он — Опустошитель, житель…”
И когда покойный, упав, заполз под стол, стих уронился чудесным образом на свое место.
Три дня спустя друг поэта заглянул в распахнутое окно и услышал вонь с тысячью мух. Когда подъехали “скорая” с милицией, он неподалеку добивал коньяк, который нес другу, вместе распить за мир.
Но все это чересчур субъективно в сравнении с тем, что знает старик в сером плаще и шляпе.
С МЕЧОМ В ОБЛАКАХ
Казалось бы, вечный прохожий темного переулка и жестокая сцена, когда толпой на одного, а себе какое дело — мерзость, допускаемая ею же. А если нет, то мерзость втройне.
— Мальчики, только не убивайте, он все понял, не убивайте, мальчики… — это девушка рядом.
— Ты, бля, успокойся…
Это “мальчики” метелят того, кто, видимо, еще не все понял.
Прохожий озирается в последний раз, прежде чем завернуть в квартал. Руки его не болтаются никогда, он идет скованным шагом, вложив мягкие кулачки в пустые карманы пальто. За углом — широкая лужа, которая всегда; на четвереньках в ней шарится человекообразное, оно блестит, мокрое с ног до головы, и как рявкнет тому:
— Ищи ключи, слышь, брат!
— Что, простите? — останавливается прохожий, как заклятый.
Существо:
— Ищи давай, я их потерял вон тута, — указывает на воду.
Прохожий издает покашель, мол, возражает.
У подъезда он немного вязнет в непроходимой грязи, которая всегда. На верхних площадках агонизирует гитара. В лестничной полутьме нога цепляет белое матерчатое что-то. Женские трусы. С него довольно. Ярость (возможно ли?) несет его по ступеням выше и выше, мимо родной квартиры, навстречу сукиным детям, “мальчикам”, кулаками вперед. Он отхлещет им их нахальные наркоманские морды. “Эх, мерзавцы, сейчас я вам!..”
Нешуточное беспокойство собралось в квартире десять: где Эдя? Две взрослые женщины немо нервозили друг перед другом, имитируя домашнюю занятость, — у окна, у зеркала, у выключенного телевизора, у телефона. Они звонили в диспетчерскую, они звонили Карцу, давнему другу и коллеге Эди, теперь “заву” терапевтического, старому доброму Карцу, который не менее удивлен и встревожен. Из больницы друзья выходили вместе. Три часа назад. Разошлись по домам. Вид Эди ему не понравился. Не зашел ли он в “Погребок” пропустить кружечку? Иногда он может. В последнее время Эдя стал нытлив и безулыбчив. “Банальная усталость” и прочее… Про мальчика своего реанимационного все говорил, что под большим вопросом: жить будет, но лучше, чтобы нет. Но это для нас, медиков, обычный быт… Поля, вы звоните, как появится.
— Может, он с женщиной? — жестоко предположила дочь.
— С женщиной? Мой Эдя? Ха — и еще раз — ха.
Вот и звонок. Эдя с трудом заходит в дверь. На растормаченном пальто нет пуговиц. Битое в кровь лицо кривится ухмылкой, дескать, так вот.
Эдю немедленно раздевают, кладут на диван, Ирина вытирает ему лицо и руки, Поля обрабатывает рану головы — кость, слава Богу, цела. Комната дышит корвалолом и йодом.
— Дайте пять минут, надо прийти в равновесие, — просит он тихо.
Бедные женщины, переглядываясь, выходят на кухню.
Сначала нанес ему бутылкой по голове Витька, потом шли методичные удары “подельников” в поддых и почки. Дальше Эдя еще тормошился, как бы отбиваясь, но тут опустился на колени без сил и надежд. Витек струсил, узнав соседа, только тогда они его оставили.
Ровно через пять минут он извлекает из холодильника водку, из серванта рюмку, садится перед тарелкой супа, и ему кажется что-то смешным. Жена и дочь ошарашено молчат. В раскрытую форточку ударяется порывами тучная ночь.
Поля решила, что Эдя завтра ни в коем случае не пойдет на работу, она его отпросит, завтра он ей расскажет о произошедшем, а сейчас она позвонит Карцу, что все нормально, она его отпросит, отпросит.
— Все нормально, — спокойно сказал Эдя женщинам на ночь, — ступайте спать. Поля, постели мне на диване…
Эдя пролежал без сна до трех ночи, потом включил светильник, подсел к журнальному столику и начал быстро писать на тетрадном листе:
“Ваше Величество, — писал он, — и снова я вынужден просить Вас отстранить меня от должности “хэвен-эвенджера”, кою я занимаю уже так давно и, судя по множеству неудач, совершенно недостойно. А в последнее время тем более. Как Вам известно, я уже стар, и силы мои не те (я не перестаю напоминать Вам об этом). За 15 лет еженощных вылетов я чувствую себя так, словно прожил 15 тысяч жизней, а мой запрограммированный на ночное время мозг теперь крайне плохо воспринимает реальность. А у меня еще семья и работа, которые я раньше любил, жалел, а потом возненавидел, пока не научился спать в бодром теле. И я бы привык, смирился, если бы видел положительные плоды моих усилий.
Но все, увы, наоборот. Гнев, бросаемый ночами на головы приговоренных, теперь едва выдерживает пресс остального времени. А ведь я хирург, черт побери!.. Я — врач!
Но я начал ненавидеть мир.
Ваше Величество, Вы учили меня ненависти к мерзости, но как быть, если ее все больше и больше, и потом, я обнаруживаю ее в самом себе?
О, Великий Мастер, Ваша Милость, если Вы меня не отставите, мир потонет в крови. Так я устал…
Я устал от убийств. Днем — за операционным столом. Ночью — операционная — весь мир подо мной. Две опухоли. Два тела. Два назначения гибели и спасения. Пятнадцать лет этой шизофрении…
До пенсии всего два года, но, боюсь, меня не хватит уже и на ночь. В связи с чем и предлагаю Вам назначить вместо меня на должность “хэвен-эвенджера” более молодого и достойного. В качестве подходящей кандидатуры прошу обратить внимание на архангела М. Он силен, ловок, умен, не обременен семьей (пока что), заканчивает профучилище, но уже искушен и неплохо ориентирован в жизни, что дает ему явное преимущество хотя бы в его сомнительном кругу. Как бы там ни было, я ручаюсь за М. еще и потому, что наши с ним отношения в скором времени могут статься родственными. Недавно я сканировал дочь: она носит моего внука вторую неделю. Мой будущий зять и кандидат еще не знает… Даю слово обучить его сам, как владению мечом, так и бесшумному “флайту”. Обязуюсь наставлять парня и прочим наукам, коим Ваш покорнейший слуга имеет счастье быть посвященным Вами.
Безропотно надеюсь на Ваше милостивое сочувствие и смиренно ожидаю, как чуда, Вашего благословения.
Ради Грядущего Света, весь, как всегда, у Ваших Незримых Стоп, бедный Ваш раб, архангел В., “хэвен-эвенджер” № 07”.
Эдя поднял голову, алые очерки лица блестели в дрожащем поту. Мелко почесал над выпученной губой и будто даже улыбнулся. Затем он спокойно смял написанное в кулак. Подошел к окну. Свежий воздух у окна увлек его думу. Он осознавал свое новое дыхание, но был уже грузен и неловок для опытного хирурга с двойным зрением. Скоро утро и долгожданный сон. И вот комок послания удачно проброшен через форточку и перила балкона. Эдя ходит по залу, чуя иное в себе и вокруг, останавливаясь, чтобы вдохнуть и плавно выдохнуть все это с лиловой посеребренной дымкой, в которой читалось бы нечто узнаваемое. Что-то белое, как свет или смерть. Решалось.
А белый голубь уже нес в клюве ответ: “Нет”.
Но еще раньше зажила на голове рана, и веко третьего глаза опустилось к снам.
ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ
Вдова Катерина готовила себя к монастырю, а иерей В. готовился на погост. Вдова Катерина не пропускала служб, и был ей иерей В. духовный батюшка. Она считала его все одно что отцом родным. Он знал ее грехи наперечет, видел скорби. К тому же, отца своего она не помнила, а если помнила, то духовник все одно был бы.
Когда Катерина начала видеть призрака, она подумала: в чем я таком еще грешна, Господи? Это случалось на литургии, во время пения “Херувимской”. Наставало обмирание. Опускались тяжелые веки, слышалось холодное дыхание. Она осторожно приоткрывала глаз, другой, и видели они рядом призрака.
О нем можно сказать, что это молчаливо смеющийся мужчина. Черные волосы, черный костюм, из-под ног валил лиловато-сиреневый дым, такой едкий, что задыхалась, приходилось выходить на улицу. За спиной рос язвительный хохот, а ночью ее преследовали его водянистые серые глаза. Иерей не мог ответить: это бес или призрак. Сама решила, что все-таки призрак, а точнее, дух ее мужа. В чем она еще грешна перед ним? Иерей ответил: думай-вспоминай.
“Бес иногда принимает обличье умерших близких, — читала Катерина в церковной брошюрке, — он хочет сбить и запутать человека с истинного пути. И чем ревностней вы держитесь пути, тем яростней будут нападки противника вашего. Будьте стойкими в вере, не попадитесь ловитвам вражеским…”
Духовник благословил ее на усиленные пост и молитву, на сугубую исповедь и причастие. Она все делала с усердием, но бес-муж-призрак не уходил. Она все думала, чем ему не угодила, в смысле отдельно мужу. Болел, болел и умер. Раковый был безнадежно. Что она могла? Только к Богу прийти. Пришла. А раньше — нет. Грех — во тьме неведения, а не прошлое. Мы учимся на этом. Ну а сейчас-то что, Боже?.. И молится твоя раба Катерина и постится, и исповедуется, и причащается, и за упокой заказывает, и могилку убирает, эх-эх, ох-ох.
— Эх, не спи, Катюха, — бросает ей отец иерей с улыбкой, пронося мимо кадило.
Улыбка его дорогого стоит. Наверное, Иисусова улыбка. Можно ли так думать, говорить? Наверное, он прозорлив. Больше видит, лучше знает. Как нужно молиться, чтобы сказать ей это? Она — спит. В храме. Оказывается. Эх, Катюха, Бог говорит тебе: проснись. Все правильно. Только как нужно молиться? Как и что ответить?
“Что-что — через плечо!” — громко и нежданно подумалось Катерине при выходе из храма. На паперти приветливо улыбнулся урод. Отшатнувшись, сбила с нечаянных ног убогонькую темноликую старушку. Та, вставши с помощью ее, в нее же и поплевала, и Катерина совсем сникла духом. Толкались прихожане, валившие домой намоленный. Катерина слепо перекочевала с паперти на скамейку под крыльцом и в себяжалостливом раздумье — “отчего ж мне такое?” — умеренно заснула.
Ей снилось море, конечно, людское, полное печали море, где она всего лишь капелька. Но затем выглянувшее солнце покрыло оранжевой сетью глаза и вытащило ее, Катерину грешную, на простор родимого света надежд и Иисусовых улыбок.
Рядом с собою она увидала слабоумного урода. Он светился от счастья. Он ел пирожок. В другой руке у него — просфора. Олечок тут у паперти монетку с прихожан околачивает. С ним еще банда забулдыг. Обычно они свою монетку пропивают, потому что всегда с похмелья. А Олечок сначала не пил с ними, а потом они его споили, чтобы им больше доставалось. Он был сирота и никому не нужен. Спал у бомжей в подвалах или в лесках. Но так как не мог с ними поворовывать на огородах, они не делились ни хавчиком, ни бухчиком. Пришлось ему с простыми алкашами на паперти хлеб свой насущный зарабатывать. Он был лыс, кривогуб, волоок, розов и кругл, лету осьмнадцати, абсолютно чист и уродлив. Откуда-то недавно. А имя Олечок дали за то, что все время повторял “оле-чо?”, в переводе “а тебе чего?”
— Чего? — вскричала Катерина.
Перед нею жравшим ртом Олечок произносил сакраментальное.
— Ничего, — улыбнулся он, что чуть не треснуло его глупое лысое лицо, — хочу секаса.
— Чи-во? — переспросила вдова.
И тут же переросток телепузика показал характерное движение, обозначающее то, что хотят мужчины от женщин, а женщины от мужчин.
— Со мной? — прежде чем поняв, сказала она и осунулась.
Урод пожал плечами, кивнул.
А потом в голове, то ли в сердце, то ли еще где, заиграла такая мурашка, от которой безвольно рассмеялась память над разумом, то ли разум над памятью, короче говоря, она огляделась. Какой-то стыдливо радостный свет щемящести взыграл в перспективе дозволенного, позволив ее душе встать с молитвенных колен. Как смело подернулся нос, прошла вечность!
— Хочешь кушать, Олечок?
Пожал плечами, кивнул. Взяла его в локти.
— Пойдем, я тебя накормлю…
Он жил с ней мужем неделю, а на воскресной литургии сбёг к своим попить водки да и разболтал. И загулял срамной слух на весь город. Даже как-то уполномоченные с понятыми были вынуждены ломать дверь ее жилища. А нашли ее на месте люстры, мертвую несчастную Катерину, хотя нет, еще живую, но уже откровенно мертвеющую. От окончательного забытья насилу спасли. С букетом клумбовых бархаток у больничной койки умывался слезами урод.
Но истории не удастся закончиться себяжалостливой мелодрамой с ударением на “хеппи”. Если бы не стойкие угрозы уполномоченных за долговременную жилищную неуплату, женщина не поддалась бы вторижды. Так любовная парочка очутилась жить в лесочном шалашике, благо — лето.
И не нарочно встретила она духовника своего, улыбку Иисуса, грибов тут, дескать, алчущего, старый я, мол, грибной чревоугод. Батюшка все веселый. А Катерина — в плач. Спрашивает он: ну ты чего, душенька? Она и говорить не может.
А в церкви на исповеди как начала хрипеть по латыни:
— ANNO DOMINI DEUS EGO EST, ANNO DOMINI DEUS EGO EST, etc…
А затем стегать его по спине свидетельством антихристовым, то есть плетью из каиновой кожи… Требовалась безотлагательная отчитка. А отец В. никогда еще не практиковал отчиток. Слышал только и видел много отталкивающего. И все же провел отчитку противубисову над рабой Божией, во спасение души и славу Господа Иисуса Христа. А та стояла как будто хоть бы что, все молила милости у Бога. Посмотрел иерей на беднягу внимательно и пристроил к себе певчей. Голос у нее вообще-то хороший был.
И пела Катерина до того хорошо, что допелась до ясновидения ангелов, которые слетались к ней со всех куполов помиловаться чистотой веры. Сказала она о том иерею, а тот за самомнение, за прельщение возгорженностью сатанинской, по-нашему, за нескромность, епитимью назначил, эдакое духовное оштрафование, веля не петь больше, бить поклоны оземь у креста неделю и мыть полы столько же.
Исполняла Катерина епитимью, не скажи, что неохотно, но таки приуныла. Оченно у ней душа к пению прилягчива оказалась. Не перестала петь ни на мытье, ни на поклоне, и когда пела, то ясновидела ангелов, предстоящих пред Христом в силах, а там же почему-то и Олечок был, прости Господи, опять кушал чего-то. “Вот оно как, — удивлялась Катерина, — раньше видела демона-мужа, а теперь ангела-любовника”. А удивилась совсем, когда подошла сама Пресвятая Дева и показала море людское, житейское, выразимое только печалью, которой полны слезы Матери.
— Взгляни, — молвила Мария, — каково мне приходится постоянно видеть все это, слышать вопли и стоны…
— Мне снилось это когда-то, — отвечала Катерина, — но теперь я вижу небеса, ангелов, Сына Твоего посреди них, и даже Олечка моего на Его коленях, и мне так хорошо становится…
— А меня ты там не замечала? — спросила Богородица.
— Не… замеча… — не успела ответить Катерина.
— Потому что я — здесь, — сказала Богородица и зашла в алтарь.
Возвратился с треб иерей. Спрашивает:
— Как полы моется?
— Хорошо, — говорит Катерина. — Только загляните, батюшка, в алтарь. Что-то Пресвятая Божия Матерь там долго, посмотрите.
А тот улыбается ей снова, вздыхает с притчей:
— Эх, не спи Катюха, не спи…
А ей чего? Она про Богородицу узнать хотела.
— Ну как? — кричит в алтарь к батюшке. — Есть она там, нету ли?
— Нету, нету, — смеется иерей. — Не молись ты так сильно, сестра, иначе вознесешься ненароком раньше времени; кто будет за тебя полы мыть?
— Нет, — пытается тоже пошутить Катерина, — вы, батюшка, прежде вознесетесь, вон вы как на Спасителя похожи… И еще на отца моего чуть-чуть, когда он молод был…
— Вот что, — впервые рассердился духовник, но это даже не “рассердился”, а так, строгость отеческая. — Хотела в монастырь? К концу недели ехай, благословляю, денег на дорогу дам. А хочешь сегодня — то сегодня.
— Сейчас, — выбрала Катерина и вышла из храма. Иерей даже не успел денег на дорогу дать.
Только ни в какой монастырь она не отправилась. Видел ее отец В. как-то в том же леску, когда на опят ходил, видел обоих, возле шалаша над костром возились, выпившие, — не подошел, ничего не сказал. Смешно, он уже почти завидовал им, потому что чувствовал свидетельство антихриста над телом земли и мог различать спасенные души, среди которых сам он то появлялся, то исчезал.
ТИГР
В его рабочем кабинете звучит райская птица. Он дописывает последний роман, которым разочарует мир надеждой на неумолимость Судного Дня.
Это будет первая и последняя его книга, не содержащая вымысла. Невозможно иначе: он выскажется. Надо оставить в памяти читателя образ иконы с исповедальной свечой. И это будет страшная исповедь того, кто свой редкий писательский талант посвятил детским сказкам, но подытожил жизнь страшной книгой своих страстей. И тогда не дети, а их папы и мамы узнают сказки про тщетности кажущегося прибытка к власти коварства и зла. Только взрослым придется немало позаглядывать в самих себя и ужаснуться дерзостной подлости героя-оборотня. И когда они увидят в колодце безумия свое отражение (на что и надежда), они лучше поймут, как ладить с природой в счастливой гармонии добродетели и порока, человека в бодрости духа и снах вожделений, двоедушную тварь, которая есть всего лишь черта разделения смысла на светлый и темный. Хотя это уже много.
Даже для такого одаренного чувством юмора и добротой, благословляющей детей на увлекательную игру собственной мысли. Дети запомнили, кто им ближе. Хотя и без того им снились улыбки ангелов в цветном отражении пузырчатых стекол и знакомы были наперечет все герои, принцессы, драконы.
Одну из двенадцати глав, которая посвящена одному из двенадцати его пороков, он называет любимой. Глава “Тигр” начинается так:
“Помню, какое неизгладимое впечатление произвела на меня дрессировщица львов. Это было первое посещение цирка…”
Дальше — туманная болезнь с претензией на странную влюбленность. Можно пропустить, потому что сие скверно. Но затем нас непременно должна увлечь история, произошедшая через энное число лет. Вот это была любовь.
Однажды, после того как боженька спас его от рук взбешенных кредиторов, которым ради выпуска первого сборника стихов он задолжал давно и навсегда, зашел он в ближайший храм. День, а точнее вечер, был ознаменован еще пафосом полного раскаянья в способностях к стихотворчеству и разочарования подать себя чистым лириком, каковым он, собственно, и являлся, особенно в делах повседневности, что прямо и косвенно мешало ему жить.
Вот когда она увидала его наяву. Как будто чем-то странно повеяло, но не от улицы, а, скорее, из затхлого подвала или погреба. Впрочем, шел дождь, и сырость и лиственный тлен ненастного октября стали притчей настроений. Она обернулась. Оба подобрали друг к другу словно уже знакомые взгляды. Девушка тотчас вздрогнула и слабо кивнула. Он понял, что она еле стоит, сейчас рухнет. Но какой-то старик опередил его, направив ее к скамейке. Она просто повалилась туда, обессиленная, склонив голову набок.
— Мы разве знакомы? — тихо спросил он девушку.
— Уйди, изверг, сколько ты можешь мучить ее, дьявол! — зашипел старик с белой смешной бородкой. — Прочь, сгинь, что тебе от нее надо, свят-свят-свят, с нами крестная сила!
— Ну-ка, чего такое? — прицыкнули на деда старухи.
Из царских врат вышел иерей. Зазвякало кадило, сизой дымкой курился ладан, трещали восковые свечи. Девушка рядом нервничала. Она не ответила. Глаза ее оставались долу. С бледного милого лица не сходила тень глубокого уныния. Хрупкие болезненные пальцы теребили увлажненный платок.
— Девушка, кто вы, я вас знаю? — повторил он.
А дед продолжал рычать, глядя снизу вверх свирепыми глазами.
— Дедушка, можно водички попью? — сказала она вдруг.
Старик уковылял куда-то за водой. Поправив сбившуюся косынку, она резко обернулась к автору. Еще раз увидел он ее серые, помутневшие от скорби глаза. Но теперь они не дернулись, а со странной мольбой смотрели ему прямо в душу.
— Извините, простите, — пролепетала она, — хоть что про меня думайте, но извините, простите меня… Вы очень похожи на…
— На кого же?
— На того, кто мне является… Я подумала, что вы призрак…
— Спасибо, я так плохо выгляжу?
Она улыбнулась.
— Нет, если хотите, я расскажу… Только не здесь… Давайте выйдем?
Он помог ей встать. Рука ее была совсем холодной и легкой, как перышко. Когда они дошли до притвора, старик окликнул их:
— Стойте, вернитесь, отпей святой водички, доченька!
— Спасибо, не надо, — отказалась она.
Дождь не переставал. Тяжелое разрозненное небо в лужах сливалось рябью с отражением двух одиноких фигур. Он держал ее руку и нес над нею зонт, а она молвила с неопределенной улыбкой, что можно пойти к ней домой. Потом девушка убрала косынку и так похорошела на глазах, что у автора заскочило сердце.
Подумать только, всего лишь несколько часов назад его могло бы не быть. Уже перелезая на соседский балкон, он услыхал, как эти два бугая с винчестером разнесли дверь его квартиры. Затем они стали валить книжные шкафы в кабинете. Он боялся, что его подожгут. Жаль библиотеку. Но что делать? Хорошо, он заметил их из окна. Черный джип и два бугая с конкретными намерениями. Вот черное, а вот белое. К бесу время! Но он успел взять из прихожей зонтик. Как-то сообразил, что вариантов множество.
Сначала он хотел спрыгнуть тотчас, но в джипе, на зло, оказался третий, который высунулся, гад, посмотреть на окна.
“Пацаны, я его вижу!” — орал в телефон.
Пришлось обогнуть соседей. Лестница на крышу была за ними. Рывок удался. Теперь только вверх. А там, чердачные люки. Бугаев трое, а подъездов пять. Вот такая рулетка. Но не факт, что все люки доступны. Первый, во всяком случае, одно название. Проходной двор плюс друг на пятом этаже. Но этого хакера могло не быть дома. Мало ли, за сигаретами вышел.
“Пацаны! Гандон на крышу ле-ез-зе-ет!”
Сегодня ну просто день тревог, подумал автор. Когда он достиг крыши и выпрямился, с ближайшего храма зазвонили к вечерне. Он пообещал Богу, что если спасется, то обязательно зайдет. Обязательно. Люк первого подъезда не поддался ни в первый, ни во второй, ни в третий разы. Тем временем люк его подъезда уже трещал под ударами приклада. И тут на глаза попадается обыкновенный красный кирпич.
Как и следовало ожидать, единым выстрелом бугаи разрешили проблему препятствия. Но их ожидало маленькое удивление, когда об голову первого кирпич пришелся напополам. Ни во что еще автор не вкладывал столько силы, как в этот удар. Впрочем, никак не хотелось выяснять степень результативности. Из вариантов оставался зонт. Он так и знал. Расправил и “полетел”. Мог бы разбиться, если б до земли. Но там стоял фургон “газели”.
В мягких домашних тапках, в трико и полосатой майке, озадачивая прохожих, несся он по лужам с покривившимся зонтом и решимостью исполнить обещанное…
Вот откуда он в храме. А она: “призрак”. Им было хорошо друг с другом. Они чувствовали себя одними в этом мире, они радовались такому странному теплу, они смеялись. Ее история оказалась не менее интересной: она пожирала мужчин, а потом шла на исповедь, и так далее… Другого смысла в жизни она не видела. Пока принцессе не явился герой.
Звали ее Тигера. В вольном переводе с языка поэта Вильяма Блейка слово означает состояние кошечки, когда в ней просыпается тигр. Ее родители, понятно, были хиппи…
Примерно такая глава и, соответственно, книга. И что в ней особенного? И где здесь надежда на неумолимость Судного Дня?.. Не знаю, автор ее пока пишет.
УЧИТЕЛЬ ИСТОРИИ
За углом крайнего дома вьет ветер лоскут, а в прошлом году столкнулись два “Мерседеса”, а в этом году под окном своей возлюбленной счастливый Саша начертал красно “Юля, я тебя люблю!”, и некто в черном плаще бросит в решетку люка ком фотографий, которая застрянет до весеннего таянья, а летом, когда счастливый Саша встретит на жизненном пути Наташку, Юлин дом выкрасят салатовым и табличку новую прибьют, синенькую. Что касаемо названия, то “К. Маркс” — свято нынче нам памятью об отцах и дедах наших. Администрация решила не глупить, правильно. Зато принятие мер по пресечению уличной графомании и вандализма станет притчей, одинаково удобоваримой тем, кто справа, и тем, кто слева. Конечно, конечно. Благоустройство и благосостояние — тема непререкаемая при любом руководстве. Но это не мешает нам произвести параллельный диспут к вопросу о морали и нравственности — в целом. И о поддержке культур-мультурного наследия — в частности. Говорили, говорим и будем говорить. Об этом даже не беспокоиться. Хотя иной курьез и санкция только помогают развитию выравнивания социума или, наоборот, выравниванию развития социума — как в целом, так в частности.
К вою ветра добавим треск трамвая и гам ворон с тополей, что перед храмом, который в литургийный час тоже по-своему шумен.
“Боже, благослови блюз”. Вывеска над пабом. Благословляю. На пивных кружках. Напротив церкви. Приходил батюшка, просил убрать. Засиделся до полуночи. Попадья с прихожанами обыскались. Насилу нашли, а он тихонько так у стойки плачет, слушает. Блюзмены на сцене улыбаются приятно. Он им сказал, что раньше хипповал, собирал пластинки, любимая — Джоплин, винил германский, валяется на даче. Матушка с прихожанами под рученьки послушненько-пьяного увели: домой, домой. Она не очень ругалась. “Теперь он вместо службы к вам будет ходить, не впускайте, он у меня слабенький, пиво ему нельзя”. Владыке доложили, так, мол, и так, службу пропустил. Он сказал: “Рясу, крест давай сюда”. Администрации сказал: “Что тут у вас, понимаешь, за благослови блюз, понимаешь, безобразие, какой такой блюз перед самым носом церкви?” Обличил в газете. “Лавочку” не прикрыли, но перенесли. (Кстати, когда владыке сообщили, что блюз это не коктейль, а музыка, он разгневался еще больше; его тоже скоро переместили — в Москву). Этот владыка, ладно, кружек не видел. В их золотистом содержимом ясно прочитывалось, что Бог обожает сию музыку, особенно по выходным вечерам или утрам, когда главная служба, литургия. Те, кто в блюзе, знают, это истинно так, аминь.
А в народе гуляет околоцерковный слух номер один, это про то, как недавно глава администрации упал без сознания во время “Херувимской”, а когда перед ним дьякон проносил кадило, снова падал. Ни до, ни после главу в храме не видали. Болящая дева Матрена твердит до сих пор, что на его спине черный гребень был, вроде как будто гигантский коготь…
В последние дни жизни Федор Ильич ни на что не жаловался, и на памяти Анны Никитичны с Юлечкой остался образ человека выздоравливающего, отнюдь не хандрящего. Единственно, как-то за неделю, в спонтанном общении с отцом Юле чудилось нечто от предощущения надрыва. На вопрос “как в школе?” папа шутил, что давно не знает, кто кого учит — все чаще молодежь ставит старого учителя в тупик, причем в один и тот же. А потом, не сронив самоиронии, рассказал про сон третьей ночи. Является к нему, якобы, сам Люцифер и то просит, то уговаривает, а то и велит, чтобы его сына не оставили на второй год из-за “неуда” по истории. Злой демон даже пытался подкупить заветным желанием… А еще папа спрашивал ее: “Что если мимо тебя пронесут покойника?” Просто когда он сегодня шел домой, из соседней пятиэтажки пронесли к катафалку покойника. Она знала, что это дядя Гриша, сапожник, у которого будка перед магазином. Часто носила ему обувь. Но в приметы, кроме хороших, не верила… А третьего дня, как папы не стало, дочь удивлялась, что маме он ничего не говорил. В последнее время ее муж шутил, то ли нет, что все свое пенсионерское счастье посвятит разведению кроликов или рыбалке. Анна Никитична тоже думала следующим летом пожить на даче, вдали от шума, суеты. Но больше всего они с Федей хотели внуков. Хотя Юлечке надо закончить институт.
— Мужчина, вам плохо? Господи…
На этом самом месте, улыбнувшись чему-то, скончался Федор Ильич по возвращении с первой и последней своей исповеди. Алевтина, которая шла за ним тоже с исповеди, вызвала “скорую”. Некий прохожий (бледное худое лицо, черный поживший плащ) на призыв о помощи упавшему лишь злобно усмехнулся. Что-то в этом типе — не от человека, вспоминала, крестясь, баба.
Долго находился в несусветном безмолвии отец Андрей, принимавший исповедь учителя. Единственный раз в жизни не отслужив службы, священник удивил всех, от блюзменов до владыки. Дальше народ знает: расстригся, бросил семью, уехал с какими-то музыкантами в Питер, пропал.
Юлечка вышла замуж до заветного диплома и там же развелась, в итоге, без призвания и семьи, она — кассир в супермаркете; потом приспособился к ней один поэт, оказавшийся гастролером, и так далее…
За углом крайнего дома вьется лоскут рваной души. Сто веков назад здесь столкнулись два “Мерседеса”. Все, конечно, умрут. Но истинно аминь, что в блюзе околоисторического трезвучия трамваев, ворон, колоколов родятся новые кому-нибудь нужные истории.
УТОПЛЕННИК
Человек на мосту наблюдает кометы. Зачем-то он здесь среди ночи. Что мы знаем об этих вечных юношах, романтиках? По крайней мере, человек на мосту — личность с предощущением трагедии Времени. Из его лопатки торчат стрелы Купидона, и он падает в водоворот злободневных сенсаций. Одна за другой, как пощечина матери, не остывшая вовек. С таким же метром он не отказывался женщинами. Это были женщины, которым не хватало сестер. И оттого они были страшно курящими, оставляющими за собой туманные воспоминания. Человек на мосту, понятно, был распят не к тридцати трем и, следовательно, он, скорее, сердечник, нежели сердцевед. Отсюда и воскресение родничка в голове, в данный момент прилипшего слезой к Великой Космической Родине.
Этого человека, охваченного бессонницей, манила оконная ночь. Магнетизируемый не осознавал, какая сила горячим медистым лучом растапливает его сердце. Когда он застегивал пальто и брал трость, чуткое соседское ухо слышало сквозь сон негромкий напев “Травиаты”. Он уже не ложился без прогулок с попытками подслушать знакомую человеческую речь. Дома, конечно, кошка, диван, телевизор и книги. Но с некоторых пор ему чудилось, что вещи, коими он так благополучно окружен, стали вдруг вытеснять его из своего круга. Они отправляли его ровно в десять, после вечерних “новостей”, и загоняли обратно в двенадцать-час ночи. Он мог быть отличным хозяином собаки, но превосходно чувствовал себя верным другом кошек. Правда, это комфортабельное “сам по себе” уживалось с той чертинкой пристрастности, что не терпит предательств. К собакам же испытывал он неприязнь, главным образом, из-за их шумливости. Нет, у этого человека слух был музыкально чуток, а сердце имелось небесного оттенка, платоническое. Хотя какой романтик — душой нежен, как баба. Уж лучше неверно дружить с кошками, чем быть господином преданного пса.
Соответственно он разделял и женщин. Отсюда их измены и разлуки. В этом смысле, картина предпочтений сложилась бы как пазл, если б не убогость линии обрамляющей, и еще большая — убогость стены, которую достойные люди увешали портретами. Романтик, пока не окончательно разлюбивший жизнь, обыкновенно в таких случаях сходит с ума за разговорами с кошкой. А этот — в попытках подслушать человеческую речь. Может быть, и не романтик вовсе?
Но на темных холодных улицах “травиата” его ловилась в петлю лунной тревоги. Не различая в проходящих лицах родной черты, он кидался вверх. Как ни странно, на этой-то повышенности находилось то, о чем долго и упорно не понималось в любимых книгах. Отчего, казалось бы, пена между виртуальным миром и действительностью должна была вот-вот спениться. Но в том-то и странность тех, кто ожидает своих афродит. Порочное семя порочного плода порочного древа порочного леса порочной земли — порочный круг взвихрил родничок из пакибытия, и иными глазами смотрел человек на все любимое. Он любил то, что ненавидел, и ненавидел то, что любил. Сработал закон тождества, вот почему он прыгнул с моста.
Это случилось мгновенно, как и все в жизни. Кометы августовского космоса резвились в волнах реки. Потом он увидел: это не плеск, а просто шквал — проплывало тело. И, кажется, женщина. И, кажется… Н.? Очень похожа. Залаял с берега бродячий пес.
Течение успокоилось, пес зевнул. Его рассветных рыболовов еще долго ждать. Пожалуй, он вздремнет. И пока псину доумчаливал на всех четырех сон отнюдь не в теме собачьего вальса, выползла из воды черная фигура. Стайка ночных птиц прошла над рябинами заброшенного кладбища. Протащившись по песку, фигура тяжело вступила на мост. Опутанная тиной темная рука сорвала с мертвецко-синей губы пиявку и сдавила в брызг. Старый пес глядел из-за куста. Но когда вовсю заскрипели доски, животное затрусило, скуля, вдоль дороги, к людям. Псу чудилось, что фигура непременно бросилась за ним, и потому зол и жалобен был его вой. В ту ночь так выли все городские собаки.
Человек чувствовал себя смертельно. Он не мог, да и с какой стати ему бежать за собакой? Голова его раскололась на две половинки, приходилось закрывать то один, то второй глаз, чтобы видеть дорогу справа и слева. И думать ясно он тоже не мог, без цельной головы. Потому зашел в любимый паб, что на краю города, собрать ее. Раньше после рыбалки он с ребятами здесь засиживался. Хорошее пиво, спокойное место. Но в столь поздний час есть риск найти сомнительное общество вроде пьяниц, шпаны и пройдох. В лучшем случае тебя будут убеждать, что новелла их — чистая истина, либо обман, но столь высокий, что из одного уважения к искусству ты обязан поверить.
За столиками приуныли, бармен стал камень. Вошедший разложил перед ним локти. Он тяжко сопел и дрожал. С него уже не лилось и не капало. Люди молча спешили к выходу. Телек в углу прервался на рекламу. На столиках плавились фильтры, где-то не спенилось пиво. Свет бледных ламп слабо проницал табачную завесу. Оставшийся посетитель счесал с щеки довольно грязи.
— Извините, — сказал он бармену, хватившись мелочи; карманы отозвались хлюпом, — вы меня что, не узнаете?
Вместо ответа бармен сглотнул слюну, теперь он жался к холодильнику и зыркал в сторону уборной. Посетитель взял со столика сигарету. Положил на запястье, медленно поднес к губам, затянулся.
— А так? — спросил он с улыбкой. — Узнаете?
Бармен начал приходить в себя, узнавать. Он выпрямился, расправил плечи, зыркнул в сторону уборной.
— Вы же узнали меня, в чем дело? — удивился в досаде человек. — Это я! Сколько раз я бывал у вас… Просто некоторые обстоятельства привели меня к такому виду. Но я не забомжевал, нет-нет, я только что из воды, я продрог, хочу есть и согреться. Когда я шел сюда, думал о пиве с сосиской, а теперь мне, пожалуй, очень необходимы сто грамм и какая-нибудь одежда — я умираю…
— А разве вы еще не… — хотел спросить бармен.
Но тут из уборной явился рослый детина, охранник. Не глядя ни на что, он вяло обратился к бармену:
— Короче, я не знаю, как этот бачок налаживать…
Но последовала пауза, за которой качок успел сломать себе мозги от увиденного. Он громко выругался. И сначала в качестве орудия хотел воспользоваться пивной кружкой, но отставил пивную кружку и выбрал стул. Он стал размахивать им возле себя, он матерно орал, пока человек не подошел к нему. И тогда охранник недостойно заскулил:
— А-а-а, не подходи, не нада-а-а, пожалуйста, я прошу, не подходи.
Это уже не лезет ни в какие ворота, подумал человек-из-воды, срочно нужно зеркало. Только он, было, хотел пройти в уборную, чтобы взглянуть на себя, как охранник тотчас вместе со стулом заперся в ней. Уловив возможность избавления, бармен ринулся к выходу.
— Стой! — бесполезно прокричал человек. И в отчаянии опустился на пол.
По телеку все шла реклама. Какая долгая заставка, подумалось. И неожиданно понял: крутят один и тот же ролик. А когда понял, что за ролик, зеленые стены паба поплыли перед глазами уже даже без всякой водки.
Под триколорной радугой госфлага, под шквал оваций и фотовспышек, под гербоносной высокой белой папахой пасхальным агнцем непреходяще и трогательно сияла улыбка Властителя. Его лучезарное богоочее лицо смотрело то издали, то с близи. Оно говорило на вашем языке, оно было таким же, как ваше, и такое — не могло, просто не умело врать, потому что умело должным образом здесь и сейчас подыграть вашему самообожанию. Оно знало ваши мечты, беды, вашу реальность, до которой вы еще не доросли, но имеете в идеале — и Он готов нести этот крест служения народу до самого конца, пока есть ваше доверие, ваша ответная, такая же счастливая улыбка, ваша иллюзия относительно идентичности душ. Властитель безмолвствовал, говорила улыбка. Властитель стоял на сцене без ужимок и рук. Странным делом человеку показалось, что ничего больше-то и не надо. Слова излишни, когда правит любовь. А, следуя из заявления улыбки, любовь будет править отныне всегда, да-да-да.
Человек улыбнулся. Он давно не смотрел телевизор — с тех пор, как властитель стал Властителем. Ничто не изменилось. Любовь всерьез и надолго. Никто никого не дурачил. Поддавки с коррупцией — вчерашний день. Наступила эпоха наконец-то Мудрого Правления, при котором мера гражданской ответственности не поделена поровну, а присвоена, завоевана каждым с учетом личных выгод и свобод, но на этом и основывалась новая мораль Открытой Души (иначе — Царского Доверия), разработанная Самим. Всякую свою речь Он отпирал ключевой нотой:
“Я — не властитель; я — служитель. Вы — настоящие властители!..”
О, ролик этот основательно зазубрен. В качестве тренинга на доверие его крутили четыре раза на дню по пятнадцать минут, что отчасти способствовало категорическому отказу от телевизора… Овации и фотовспышки зала, которого не видно… Шесть камер, сменяющих друг друга так хитро, что картинка не раздражала… Идеальный фототип, здоровый цвет, звуковые эффекты (в переходах с оваций на госгимн и наоборот) и прочие достоинства делали ролик исключительно подкупающим… И если человек-из-воды был единственный в городе, кто отказался от “ящика”, то это потому, что его лицо имело поразительное сходство с Лицом. Но женщины сие обидно игнорировали. Не любили они Его, что ли? Или любили?! Странный человек-из-воды.
Пустота задымленного помещения с Властителем в телевизоре не отвечала, но как бы ясно указывала. Кажется, теперь я пойду верной дорогой, устало подумал человек-с-лицом. И двинулся к выходу, не догадавшись рассмотреть себя в дверном стекле.
В пустынном уличном мраке, почуяв некую перемену во времени, он встретил старое полузабытое видение. Это было в детстве, полнолунными ночами. Он укутывался поплотнее и молил неведомого бога, чтобы чудовище, стоявшее в углу, его не забрало. Так в струсившем мальчике начинался философ.
“Если время остановить, то все исчезнет, — мыслил он, — но не тотчас, а постепенно. Ведь оставленные временем вещи, не имея возможности быть похожими, истлеют каждая с такой скоростью, с какой создавалась их плотность; а создавалась она ровно столько, сколько вещь существует. И если окинуть взглядом бесконечное однообразие форм жизни, то придется полагать и бесконечность времени, которое, отказав в конечном случае идти вперед, повернет назад; но этот путь будет тем же самым. То есть предела явно нет. Время никуда не идет. Ничто не исчезает. В итоге, я думаю, жизнь бессмысленна в принципе, но она есть и не быть ее не может, а значит, и то же — со смыслом. И то же — со мною. Не я умру, а мое представление о себе. И все-таки я умру…”
Но теперь он так наивно не думал, он вообще не думал, отдавшись полностью аффекту, несколько похожему на дежавю. Это был еще тот романтик, один из тех не пишущих, которые составляют более глубинные рифмы: рифмы бессловесных переживаний, в чьих сплетениях сам черт бы ногу сломал, а человек — судьбу…
Собаки перестали выть, и мысли постепенно тоже улеглись. Человек-из-воды шел, пуст, как снятый колокол, лишь эпоха с ангелической простотой рьяно вихрилась вокруг, то и дело пытаясь проникнуть завоем в пустынь его полости. А улицы странно людились…
Но все такая же стояла тишина. Он различал только звуки своей тяжелой болотной поступи. Случалось в лиловых иллюминациях разглядеть некоторые лица. Они казались знакомыми. Не такими белыми, как у мертвой Н., но заостренными и восковатыми, набальзамированными. Так что он проходил мимо них без всякой надежды, несмотря на то, что все тверже они казались ему знакомыми. Иных он знал даже очень хорошо. А иные просто вводили в ступор растерянности. И ни один, никто не удосуживал взглядом. Словно они были заняты мыслью, они плыли в себе, эти призраки. В их раздуто-остекленелых глазах отражались звезды. Напоминало самого себя. Только теперь он — другой.
— Отец! — крикнул он. — Отец, постой!
Там, на следующем светофорном перекрестке пустынных дорог, безошибочно угадывалась сутулая фигура его умершего отца. Фигура прихрамывала, да, да, точно так, на левую ногу, она у отца протезная, не сгибается. Отец получил рак еще до рождения сына. Отец застудил ее на охоте. Отец пренебрег здоровьем ради прокорма семьи. Ведь в то время, говорят, вовсю шел продовольственный кризис, подорвавший доверие народа к государству. Цены росли, прилавки пустели. Народ продолжал работать, но хотел есть. Лютые зимы, засушливое лето, экологическая блокада оставили землю бесплодной. Кто кормился огородами, тот и ел; но эти скудотрапезы были уделом многочисленных каиновых претензий. Грабеж, разбой, воровство, убийство — процветали. А те, кто оказался для этого слишком горд и ленив, сушили репей, варили березу. В котлы попадали собаки и кошки. Странно, что голоду не удалось очистить город от крыс. Хотя понятно: крыса — на гербе города. Их жрали самые отчаянные, не суеверные. Но отдельные мерзавцы не гнушались и человечиной. Правда, о них уже без ужаса читали в газетах. Отношение к бессильному правительству, этому фараону, на чьих глазах совершались сии кары господни, у человека с пустым брюхом естественно выражалось лишь в формах бессильной словесной ярости… Зверь и рыба уходили вглубь исчезающей экологии, вслед за ними уходили и человек с ружьем, и человек с удочкой, нередко исчезая там навсегда. Он бил зверя на прокорм семьи с неустанностью браконьера. Когда врачи оттяпали ему ногу, он сказал: “Природа отомстила”. А когда он умер — природа простила человеку его зверство, и из ослабевших тисков Черного Поста все чаще доносился вздох облегчения: “Да здравствует Китайская империя!” Наконец правительство научилось контачить с бывшими “друзьями”, договорившись о поставках риса и пшеницы в обмен на нефть и газ… А следующей осенью неожиданно пошли урожаи — сперва с чьих-то несусветных карманов. Но отца уже не было. Юноша затаил вековечную обиду на власть, и слезливая раненая мать, к своему удивлению, так и не нашла этому оправданий.
— Отец! — кричал сын. — Постой, отец!.. — безнадежным эхом раскатилось по долине мертвых.
Еще ему вспомнился крик мертвого дельфина, унавоженного мухами. Это не плод воображения потрясенного мальчика. Это было в пионерском лагере на усыхающем море, что теперь, наверное, совсем лужа. Призрак стоял, вместо лица глядел протез. Мальчик-из-воды со слезами пустился, как и тогда, наутек. Он хотел, чтобы где-нибудь непременно ждала его женщина, не та Н., так другая Н., и чтобы он был однозначно любим ею. Или звездою. Да, лучше звездою…