Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2011
Александр КОЗИН
“САМОЕ СИНЕЕ В МИРЕ…”
Рассказы
ДВА ВРЕМЕНИ
Играли в рыцарей. В разбойников. В партизан. В десять лет эти геройские маски надевались, менялись и срывались без сожаления много раз на дню. Домой обедать бежал ты, скажем, Робин Гудом, а возвращался неуловимым Зорро.
Ветер свистел в ушах на бегу. Носились по крепостным развалинам, прятались за осыпанными выветренными стенами, сигали, обдираясь, в узкие колодцы, лазали по страшным полузасыпанным галереям. И лишь вечером, в красно-золотом закатном свете, с первым родительским окриком становились они обыкновенными феодосийскими мальчишками и, вздохнув, понуро шли домой.
А пока — только полдень. Все, считай, еще впереди. И завтра такой же день. И послезавтра. И потом. Целое море бесконечного солнца и неба. Взрослые говорят: надоест — да что они понимают… А вон еще один колодец! А вон ящерица на древней каменной кладке! А что это там блестит под самой стеной?
А как здорово, набегавшись и налазившись до изнеможения, упасть в желтую душистую траву и лежать на самом лбу Карантинного холма, купаясь в синеве неба и моря! Расслабляются, гудя, натруженные ноги и руки, ходуном ходит, ловя легкий и вкусный воздух, грудь. Не хватает только крыльев, чтобы величаво, редкими, медленными махами подняться над холмом, над крепостью, над бухтой, где не молкнут флотские горны, над притихшим в зной любимым городом с бесконечной каменистой набережной. И лететь, лететь в голубом, пронизанном солнцем небе…
Но крыльев не было. Зато был ослепительный залив. Жгучей белой люстрой висело в зените июньское солнце, и ленивое, разморенное море отражало его множеством огненных чешуек. И валялись на холме четыре ребячьих тела. Трое мальчишек и девчонка. Руки-ноги пораскинули — ни дать ни взять, богатыри на отдыхе. Кто у земли-матушки сил набирается, кто у неба. Жарко. Ни говорить, ни шевелиться не хочется. Даже воздух — и тот обленился: ветра нет, зной столбом стоит и еле-еле струится, перетекает вдали. Завянешь, пожалуй…
Но прорезался и прокатился вдруг по небу из-за Лысой горы низкий дрожащий гул. Так выдыхает огонь из распяленной пасти сказочный Змей Горыныч. Так пробует голос далекий гром. Но не проведешь феодосийских ребят этой романтикой. Слишком мелко. Знают они, что это мчится в безбрежной синеве самолет-истребитель. Встрепенулись уже. Прислушиваются. Вглядываются. И глаза такие же бездонные, как небо над головой.
— “Миг” идет! — морща короткий нос, щурится в ослепительную высь Валерка Лукьянов, тихий, скромный, но очень живой сероглазый паренек. Густые русые волосы выгорели на его лобастой голове, и теперь он какой-то полосатый — не то седой, не то рыжий, не то каштановый.
— Нет. “Сушка” это, — спокойно и пренебрежительно возражает Борька со Старо-Карантинной, старший в их компании. Основательный. Степенный. Чуть неуклюжий, но отменно сильный. Всезнайка и авиамоделист.
И напряженно, с мольбой и легкой завистью, до боли и слез всматриваются ребята в яркую пронзительную синь. А оттуда накатывает на них рваный, качающийся гром и рев. Кажется, будто сидят они внутри огромного ярко-голубого колокола, и где-то высоко над ними мечется от края к краю его невидимый язык, высекая оглушительный рявкающий гул. Это было ново. Самолеты с грохотом проходили над городом десятки раз в день. А этот не хотел проходить. Он словно ворочался, барахтался, купался в небе, наслаждаясь его чистотой и бескрайностью.
— Вон он, вон он! — забыв солидность, восторженно захлебнулся Борька. Он вскочил на ноги и с размаху тыкал пальцем в небо. — Глядите, вон!
— Вон он, вон! — тоненько вторила ему Аленка с Караимской, неженка с виду, но смелая и боевая девчонка. — Ой, пропал!.. А я видела! Видела!
Но Валерка и сам успел мельком разглядеть блеснувшую на солнце маленькую серебряную стрелку самолета. Было даже чудно, как этот малыш может так реветь и грохотать.
— Нет, не “МиГ”, — авторитетно заявил Борька, опускаясь на корточки и смешно промаргиваясь от яркого солнца. Будто вот-вот чихнет. — И не “Сушка”… Крылья короткие. И сам — как муха. Что-то новенькое…
— А может, чужой? — замигала ясными, смешливыми глазищами, замахала ресницами Аленка. — Может, уже война, а мы тут сидим и не знаем? Ка-ак кинет бомбу!
— Ну что ты мелешь? — поморщился Боря и отмахнулся. — Кто нас тронет? Кому охота? Испытывают, видать. На одной скорости, на другой… Форсаж… Пике… — забормотал он какие-то непонятные слова. — Вот и грохочет, ясное дело…
Но бормотал знаток авиации как-то неуверенно, без обычного своего превосходства. От этого было немножко не по себе. А вдруг? Сколько раз видели в кино: гуляли ребята, не знали ничего, прибегают домой — и война! Конечно, мы сильные, попробуй, тронь, но и там, за морем, не слабаки. Мало ли…
Но легкая тревога не успела вырасти до испуга. Оглушительный рев донесся с моря, и выпавший вдруг из-под небесного купола самолет, серебряно блеснув, пронесся в сторону Планерского. Шум затих, лишь где-то далеко дрожали глухие раскаты, как пламя в печной трубе при хорошей тяге.
— Ушел, — качнул головой Борька. И вдруг опять вскочил. — Нет! Опять! Возвращается!
От надсадного, сотрясающего грохота хотелось теперь закрыться руками и вжаться в землю, слиться, сровняться с ней. Нельзя, невозможно слышать такое! Но, преодолевая себя, боясь проявить неподобающую трусость, мальчишки встали, поддернули короткие, подбитые древней пылью, штаны и медленно выпрямились, сжимая кулаки и до боли в скулах стискивая зубы. Из-за их плеч, вытянувшись, испуганно выглянула бледная Аленка.
Самолет, бешено грохоча, шел над морем вдоль горизонта. Серебристый, ярко блистающий, он был отчетливо виден. Из-за коротких крыльев он казался кургузым и неуклюжим. Но у мальчишек от удивления раскрылись рты. Он снижался! В этом не было никаких сомнений. Снижался и гасил скорость. Но куда? И зачем? Что это? Сейчас… Сейчас упадет!
И вдруг, когда, казалось бы, падение было уже неизбежно, самолет взревел и повис над самой водой. Дрогнул — и медленно, покачиваясь, стал опускаться. Ровно, как подвешенный. Сверкнув на прощание, он пропал за линией горизонта. Грохот перешел в привычный спокойный гул и вскоре затих совсем. Лишь море негромко шелестело внизу, под холмом, и доносилась с набережной невнятная музыка.
Долго, застыв, как примороженные, стояли ребята, и четыре пары ярких, вытаращенных, ошеломленных глаз, не моргая, глядели в ослепительное море. Наконец, когда глядеть стало невмоготу, зашевелились, замигали, запереглядывались. Эрудит Борька был бледен, губы его дрожали, и находился он в такой степени изумления и замешательства, что, казалось, вот-вот заревет белугой. Он и язык-то русский, кажется, слегка подзабыл.
— Это… — плохим, умирающим голосом выдавил он, вытянув подрагивающую правую руку туда, где только что опустился в море самолет. — Там… Как?! — и беспомощно оглядел друзей. — Как это?
Его непоколебимый ранее авторитет в авиаделе был крепко подмочен.
— А чего мы-то? — нервно пожал плечами молчаливый Юрка с Подгорной. Рыжий, конопатый, краснолицый, как закатное солнце. — Ты у нас ас в самолетах, вот и думай. И объясняй…
— Ой… — тихо пискнула Аленка и зажала рот ладошкой. Смялся ее мягкий вздернутый носик, и лишь глаза распахнуто и перепугано бегали от одного лица к другому. — А как же летчики? — еле слышно и невнятно из-под руки пролепетала она. — Что с ними?
И отвернулась в сторону крепостных башен. Мальчишки переглянулись. Растерянно. Опасливо. Слишком странным, невозможным было недавнее зрелище. Валерка даже ущипнул себя за руку на сгибе локтя, где больнее. Нет. Не сон.
— Валера… Юрик… — жалобно позвал Борька. — Может, почудилось, а? Вы видели, как он завис и… и опустился? — он изобразил это рукой, и ладонь дрожала вместе с голосом. Ребята согласно закивали.
— Вот… — обреченно покивал Борька льняной лобастой башкой. — И вы тоже. Давайте никому не рассказывать, а? Засмеют…
— Почему? — мягко улыбнулся Валерка. Хорошая улыбка у него, добрая. — Было же!
— Было, а не бывает! — визгливо, едва не плачуще, съязвил Борька. — Не бы-ва-ет! Не может так самолет! Не умеет! Не создан!
— Да ладно — не бывает! — усмехнулся Юрка. — Люди захотят — до всего допрут, что хочешь, сделают. Наука, брат! В космос вон уж десять лет летают, а ты: не бывает!
— Космос! — передразнил Борька. — Эка невидаль — космос! Там как раз все понятно! А тут… Ерундистика какая-то… А… А это… Это что еще такое? — упал его голос до страшного, шипящего, отчаянного шепота.
Юрка с Валеркой чуть не вскрикнули: так внезапно и грубо Борька сграбастал их за плечи. Те не успели возмутиться. Новое небывалое зрелище лишило их языков, пригвоздило к месту, обездвижило.
Огромная, серая, похожая на постамент, скала вырастала из моря на горизонте. Воздух вдали струился и перетекал, и казалось, будто ее рисует кто-то, достраивает торопливыми мазками. А на ровном верхнем плато этой нерушимой громады высилась, вспарывая тонким шпилем небеса, резная стрельчатая башня. Похожая на те, что рисуют в книжках о рыцарях, замках и королях. И замысловатые флюгера кружились на ее площадках и балкончиках. Видение дрожало и переливалось, грозя в любую минуту развеяться и исчезнуть, но росло и росло, и размеры его были пугающе непостижимы. Голубоватая дымка обволакивала его, как горную вершину, и грозное величие холодило глаза и спины ребят.
— Что? Что это? — жалобно и удивленно допытывалась Аленка, дергая мальчишек за руки, толкая в бока и то и дело косясь на морское чудо, росшее на глазах из-за горизонта.
Валерка догадался поймать ее ладошку и крепко сжать. Девчонка пискнула.
— Тихо ты… Молчи! — шикнул он.
А серо-голубой утес поворачивался, подставлял берегу свой правый бок и рос. Уже в ширину. Это был теперь разлапистый кряж с зубцами и уступами на широком могучем хребте. Шпилеобразная вершина, казалось, буравила небо, не прочь погрозить самому солнцу. Будто невиданная, неприступная, несокрушимая твердыня росла из моря и надвигалась на беззащитную Феодосию. Вон там, в бухте, ракетные катера… А в Кировском — самолеты… Да что с них толку: разве от такого защитишься?
Громада все росла и росла, медленно поворачиваясь узкой скалой в сторону Севастополя. Она заслоняла собой уже половину моря, четверть неба и едва не вырастала над всклокоченными ребячьими головами. Мальчишки готовы были уже пятиться и отступать, как вдруг с моря раздался знакомый огненный гул. Как катящаяся с горы лавина, он стремительно усиливался и становился все нестерпимее. И вдруг с выросшей среди моря махины медленно, преодолевая незаметную, но огромную силу притяжения и натужно подрагивая, поднялся маленький серебристый самолет. Завис на секунду — и с раскатистым, пронзительным громом круто ушел в сторону Босфора. И тут же над причудливыми шпилями и зубцами всплыл еще один. Сверкнул, как амальгама, взревел — и устремился за первым. А через две-три минуты оба самолета выпали вдруг из неба у горизонта и с горячим, глушащим, вжимающим в землю ревом низко прошли над Карантинным холмом и скрылись за Лысой горой.
— Наши! Наши! — отчаянно завизжала Аленка и, вырвавшись от Валерки, замахала руками, как мельница. — Звездочки на крыльях! Я видела! Видела!
Мальчишки облегченно вздохнули и переглянулись. А Борька уже приставил к глазам ладони трубочками, как бинокль, и, что было сил щурясь, вглядывался в загадочную морскую цитадель. А она, повернувшись полным боком, оказалась кораблем. Военным, с тремя белыми цифрами на борту. Похожим на крейсер, но уж очень огромным. Он уходил в сторону Севастополя, рассеивая над башенками надстроек темный дымок.
— И там… — тихо сказал Борька, и в голосе его услышалась улыбка. — И там — наши. Флаг наш. Военно-морской.
Опустил руки, обернулся и улыбнулся уже во всю ширь лица, встреченный тремя парами смеющихся глаз. И в самом деле стало как-то легко. Будто свалилось с плеч что-то неясное, таинственное, гнетущее. И неловко было даже вспоминать о тех глупостях, что успели прийти в голову за несколько минут неизвестности. Чушь. Чепуха. Не будет этого. Никогда в жизни не будет. Никто не посмеет. Против такой силищи!
И долго еще сидели они на холме, сияя глазами и блаженно улыбаясь друг другу. Спокойно, мирно и привольно было на душе. И особое, невысказанное, безотчетное наслаждение приходило при мысли, что все это не кончится вдруг, а будет долго. Всегда. И это было несомненное, подлинное счастье.
* * *
Помутилось, поплыло, задрожало в глазах от неподвижного взгляда в одну точку. Борис Востров, худой, плечистый, сутуловатый мужчина в потертом пыльном камуфляже, встряхнулся и отвел взор от Карантинного холма. Вон он, за забором вздымается. И тропинка на него, будто ленту кто клубком с вершины сбросил, держа за конец. Раскрутилась, размоталась да и легла, как ветер положил. Все, как прежде. Все такое же. А то, давнее, детское — было или не было? Легче думать, что не было. Не так больно. Да и правдоподобней как-то. Слишком разошлись времена. Уже и пережитое невероятным кажется. Он тут — как пришелец из иных миров. Из другой, высокоразвитой — и злою волей судьбы погибшей — цивилизации. Надоело тут все. Хочется домой, на свою планету. А ее и нет. Исчезла. Стушевалась. Слиняла — и как не было. Где эти корабли? Где эти самолеты? Где люди, способные все это изобретать и строить? Куда девались те мальчишки, любознательные, храбрые, отзывчивые, которых ни книгой трудной, ни техникой невиданной, ни космосом нельзя было удивить? Странная, страшная, беззвучная катастрофа обыденно свершилась на его глазах. Ни он, ни другие и не поняли толком, что случилось. Потому что не могло такого быть. Никак. Никогда. Ошарашенный и подавленный Валерка Лукьянов, помнится, все ходил неприкаянно и в глаза заглядывал вопросительно: когда, мол, кончится это помрачение и опять заживем как люди? А потом понял, что не кончится. Надолго это. А то и навсегда. Запил жестоко. Наотмашь. Назло. И нашли его однажды мертвым на скамейке в морсаду. А рыжий рассудительный Юрка, одурев от обманной свободы, ударился в какое-то темное купи-продай, влез в долги и сбежал, спасаясь, куда-то в Россию. Вряд ли судьба его лучше Валеркиной. Аленка… Пивом торгует Аленка. Разливным. В лавке татарина Саида. Вечером он ей — деньги, а она ему — себя. Меж ними уговор такой. И сама довольна, и вокруг завидуют: классно устроилась… Так, говорят, и надо сейчас: проще быть. Иначе не выживешь. Нет их больше, друзей детства. А те, что остались — уже совсем другие люди. Тени прежних. Их словно выключили. Пропали из них жизнь и свет. И все вокруг быстро потемнело, подернулось скользким, нездоровым налетом, потеряло простор и воздух.
Уже не так больно думать об этом. Привык. Но жгучая горечь стыда и обиды не утихает, зубы сами собой скрипят. Да разве скажешь кому об этом? Не принято, видите ли… Улыбка зло заегозила в уголках губ Бориса и пропала. Востров вздохнул и пошел, понурый и шаркающий. Хоть куда. Стоять еще гаже.
Ноги сами привели к морю. Куда ж еще? Вот оно. Огромное, спокойное, в солнечных чешуйках. Дышит, поплескивает, постукивает легонько в щербатую, ощетиненную ржавой арматурой, бетонную причальную стенку. Обдает легким, ласковым, солоновато-йодистым ветерком. Мотает взад-вперед косматые бороды водорослей на ржавых, оставшихся от пирса сваях. Хлопает ленивыми волнами в заводи среди старых затопленных катеров и барж. Кладбище… Редко-редко заходят теперь сюда боевые корабли. Давно не звучат сигнальные горны: отпелись, кажется. И врастают в придонный ил умирающие суда. Как обреченные, всеми покинутые больные. Одно слово — Карантин! А сверху на это кладбище ржавых топляков безучастно глядят серо-бурые полуразрушенные башни и стены древней генуэзской крепости. Они все видят. И помнят. И славу, и позор.
И маячит, приседая, пригибаясь и приплясывая, на краю стенки кряжистая, косолапая камуфляжная фигура с загорелой плешью. Мичман Филин. Рыболов. Моряк. Из тех, кто пришел на флот срочную служить да так и остался. Плавал раньше. Лет десять уже здесь, на феодосийской базе, хозяйственник какой-то. По службе ничем не прошибешь, а вот рыбалка — страсть его и слабость. Так и пожирает глазами поплавок, гнется, тянется за ним, подскакивает, как он на волне. Подсечка — и откидывается назад всем телом, еле успевает переступить, чтоб на спину не грохнуться. И бьется на крючке, мотается, гнет удилище блесткая гибкая рыбешка ладони в полторы. Перехватывает, отцепляет — и в пластмассовое ведерко ее. Раздается вкусный, сытый всплеск, и глаза притаившегося шагах в десяти большого дымчатого кота вспыхивают желтым хищным огоньком.
— А, Боря! — увидев краем глаза, обернулся он. — Чего там? Приехал кто?
Лицо Филина темное, загорелое, обветренное. Лысая голова напоминает недокрашенное пасхальное яйцо. Чуткий, с развитыми крыльями, нос, сердитые, сварливые, жесткие складки в уголках губ. А на губах — добрая мелкозубая и какая-то нерешительная улыбка. Ничего птичьего, в общем. Да и морского-то, признаться, маловато. Только бинокль на шее. Рыбу, что ли, высматривать? Или утопиться?
— Нет? А чего ходишь-бродишь, черт чудной? Что тебе на КПП не стоится? Кто ж так службу несет, а? А вдруг начальство? А я тут рыбачу… Нехорошо, Боря. Не по-флотски! Эх, попался б ты мне годков десять назад, я б тебе устроил… — мечтательно зажмурился мичман.
— Да иди ты… лесом, чертова перечница! — лениво, не принимая игры в изобретательную перепалку, отмахнулся Борис.
Да, ему, охраннику из гражданских, полагалось находиться у ворот. Пост там. Обязан — и точка, здесь другого не понимают, военный объект. А кому это надо? Действующие причалы — там, за стеной, туда и его не пустят. А здесь что? Корабельную свалку охранять? И, главное, кто запретит? Филин, что ли? Держи карман…
— Я вот тебе сейчас пойду… Утоплю, акула сухопутная, — уморительно пообещал мичман, смотал снасть, положил удилище и грозно направился к Вострову. По дороге шуганул кота и погрозил ему вслед кулаком. Но, подойдя, рассмеялся и подал Борису руку. Приятели поручкались, сели друг против друга на ржавые причальные тумбы и закурили. Разные, но очень похожие в чем-то главном, неуловимом, но определяющем. Усталые изгибы спин. Опущенные плечи. Потупленные взоры. И глаза. При всех различиях в цвете, форме, выражении лежало в их темной зазрачковой глубине что-то растерянное, надломленное, безнадежное.
— Что-то ты хмурый нынче. Стряслось чего? — участливо поинтересовался Филин после нескольких глубоких молчаливых затяжек.
— Нет. Так. Нашло. Ступор какой-то, черт его знает… — глухо, нехотя ответил Борис. — Ничего. Пройдет.
— А, это у вас бывает. Интеллигенты, одно слово… — понимающе покивал мичман. — А ты держись. Не сдавайся. Ты, Боря, так рассуждай: я, Борис Востров, кое-что в жизни повидал. Самолеты строил. Всю Россию объездил. В почете и уважении был. Не то что какой-то там Леха Филин, который, кроме кубриков, казарм, складов и равняйсь-смирно, сроду ничего не знал, не видел и не увидит. И мне, Борису Вострову, стыдно киснуть, когда он, сидя рядом, смеется и в ус не дует. Стыдно! Понял?
Востров, удивленно приподняв бровь, мельком взглянул на него, но промолчал. И правильно поступил, потому что Филин, не утерпев, заговорил сам:
— Мне, Боря, может, во сто раз хуже, да я виду не подаю. Совсем эта фарца московская рехнулась. Сокращать нас хотят. Как класс. Мичманов и прапоров. Подчистую. Либо старшиной по контракту, либо гуляй, Вася. Чую я, каюк скоро… — и тяжко, прерывисто вздохнул, глядя в морскую даль, где вдалеке белой бляхой на синей груди залива виднелся какой-то неизвестный корабль.
Борис покивал сочувственно и лениво выговорил:
— Тебе не все равно, в каком звании тут груши околачивать?
Сказал — как камень с обрыва столкнул. Ждал грохота и рева, а услышал все тот же прибой да легкий ветерок.
— Наплевать, Боря, — еле донеслось до него сквозь эти звуки. — Все едино, ничего путного не будет. Дослужились. Я другого ждал. Думал, вспомнит наконец-то о нас Россия. И вот тебе, получай.
— А до тебя ли ей, болезной? — жестко усмехнулся Борис. — Какой ей Крым, какой флот, к матерям собачьим? Только и мечтает развалиться и околеть. Под блатняк да попсу. Гадство… Ты каналы тамошние по “ящику” смотришь?
— М-мм! — болезненно промычал Филин и отмахнулся.
— Ну и как? Нужна тебе такая Россия? — зло прищурился Востров.
— Нужна, Боря. Нужна. В том и штука, — с мучительной задумчивостью, будто вспоминая что-то важное, выдавил мичман. — И тебе нужна. И всем. Кто не ссучился. Не обабился вконец. Я тебя понимаю. Но и ты…
— Не хочу от нее ничего, — упрямо замотал головой Востров. — Пусть. Пусть и дальше предает, продает и в своем дерьме тонет. Ей нет дела, как мы тут бултыхаемся. Предала нас с потрохами — ну и скатертью дорога. Двадцать лет, считай, без нее жили — и еще проживем, невелика беда. Хер с ней!
Сказал — и дрогнул, перевернулся мир в глазах на мгновение. Нет, молния с небес не разразила. Ясное небо. Синее-синее, миллион на миллион… Но стало во рту горько и тошно.
— Зря ты, Боря. Сам знаешь, что зря… Кому назло-то? Себе? Да мы с тобой тут потому до сих пор и бултыхаемся, что она еще жива, и с ней через пень-колоду, а считаются пока. Предала она его… Страдалец. А мы ее не предали? Мы что сделали, чтоб она такой не стала? Мы хоть боролись против этих уродов? Нет. Поначалу гордо ходили с фигой в кармане. Потом пригнулись, пришипились, языки прикусили, спрятались за бабьими спинами — и трава не расти, околевай, Россия. Удобно. А главное — безопасно…
— Ну уж и ты святошу не выламывай! — желчно ухмыльнулся Востров. — Хорош служака — на берегу да с удочкой, моряк-с-печки-бряк! Вы-то чего не окрыситесь, вояки, мать вашу? Молчишь? То-то! А что до бабьих спин — твоя правда, бабы куда крепче и умнее нас оказались! Стыдно, а куда денешься? Вот они квартиры сдают, постояльцев ищут, а мы, вишь ли, Родину защищаем. Герои корабельной помойки… Тьфу!
— Да я вроде и ничего. Молчу насчет этого. Сам вот-вот в курятник перееду, сезон на носу… Твою на улице видел, на скутере рассекает с тюком белья — только волосы по ветру. Тоже, смотрю, готовитесь?
— А как же? Повезло еще, что живем к морю близко, — пробурчал Востров. — Ну и то, что метрополия не околела еще. Перестанут оттуда ездить — все, каюк. Зона бедствия. Да было так уже, ты же помнишь…
— Еще бы, — задумчиво, сквозь зубы, пробормотал Филин, поднес к глазам бинокль и остро зыркнул вдоль горизонта. — Жизнь была — хоть удавись, — проморгался, чуть опустил бинокль и глянул поверх него. — Да… Теперь не то. Но знаешь… Вот спросишь себя другой раз: а кто ты, собственно, Леха? Военный моряк, защитник Родины — или холуй? Лакей? Торгаш?.. И страшно ответить, Боря. Потому что, выходит, нельзя у нас без этого. Будь ты кем хочешь, а умей вертеться, подлизываться, услужать. Гадко…
— Ага? — ехидно скрипнул Востров. — Америку открыл? Поздравляю…
— Откроешь тут. Сама лезет. На, погляди, — пробурчал Филин и сунул бинокль оторопевшему Вострову.
Тот машинально взял и, сочувственно покосившись на мичмана, приник к окулярам. Яркая синь моря и неба накатила на глаза, но мигом отступила, лишь в поле зрения оказался белый корабль. Издали, без бинокля, можно было принять его за грузопассажирское судно, каких множество мотается здесь по коммерческим делам. Но, семикратно приближенный, он был подобен узкому юркому скальпелю, стремительно взрезающему воду. Острый, воинственно вздернутый нос направлен был, казалось, прямо в лоб наблюдателю. Но видна была и часть левого борта, перечеркнутая широкой красной полосой, как кушаком, и какая-то черная надпись по всей длине. У носа отчетливо чернел номер “716”. А на полубаке белым пузырем вздувалась полусфера артиллерийской установки. Корабль маневрировал: все виднее становился его левый борт и ленивый бурунчик за кормой. Черные мачты над белыми надстройками выглядели зловеще. Над ними колыхалось еле видное марево машинного выхлопа.
— Эт-то что еще за чудо морское? — сердито пробормотал Борис, подводя резкость. — На сторожевик смахивает… Но у хохлов, вроде, не такие… Чего-чего? — вздрогнув, устремился он всем телом вперед, поднялся с тумбы и тремя-четырьмя рассеянными шагами достиг края причальной стенки.
Дальше мог быть только бултых с непредсказуемыми последствиями, и мичман Филин, подскочив, придержал знакомца за ремень штанов. Востров обернулся и, изобразив лицом мимолетную досаду, снова вперился в бинокль.
— “Ю-ЭС кост гард”, — бегло прочитал он надпись на борту, оторвал от глаз бинокль, зажмурился, потряс головой. — Филя… Это что еще за хрень? Что он тут делает? Это что, уже их побережье? — и тонкие, ядовито-насмешливые, шелушащиеся губы сжались в тонкую нитку.
— Ну, раз не наше, так чье же? — зло скривился мичман. — “Даллас” это. Раньше в Черное море никто сунуться не смел. А теперь, видишь что… Не боятся нас больше. В западном углу, у Батуми, два их эсминца и ракетный крейсер. И вот этот еще хлыщ… Щупают. Нюхают. Присматриваются, с какой стороны Россию рвать начинать. С-суки!
— Так что же теперь? Война?
— Теперь — вряд ли. Силы не те. Но дальше… — Филин безнадежно покачал головой. — Они ж не остановятся сами. Это ведь только начало. Дай срок — будут и авианосцы. Увидишь…
— И что, Филя? Что делать-то?
— Кое-что можно, Боря. Хоть и трудно, хоть и старье у нас одно на плаву, а можно. Укусить-то еще ой-ей, как можем. Самолеты сюда же прибавь… Нет, здесь, на море, мы еще не слабы. Да толку… — отчаянно махнул Филин. — Смелость нужна. Воля нужна. Да просто людьми надо быть, а не уродами. Вот тут-то, Боря, у нас и прорехи. Да такие, что впору сразу капитулировать.
— А они так и сделают, чуть что. Ты разве сомневаешься? — ухмыльнулся Борис. Даже злорадство какое-то пыхнуло в душе. Другие, мол, сомневались, а я-то всегда знал.
— Они? — встрепенулся Филин. — Да плевать на них. Самое интересное потом начнется. После их сдачи… Вот тут-то все и решится. Встряска нам нужна, Боря. Да такая, чтоб едва не дух вон, чтоб до всех дошло — вот они, вилы. Вот тогда быстро соображать научимся. И огрызаться. И объединяться. Эх, дожить бы! Страшно, но дюже интересно!
— Опять революция? Э, проходили уже, — устало тряхнул головой Востров. — Да и нет у нас уже столько людей, чтоб и воевать, и попутно друг друга молотить. Чай, не семнадцатый год. Выжали Россию. Выжрали…
— Значит, плохо проходили, Боря, если повторить требуется, — внушительно, надвинувшись, проговорил Филин. — Так всегда. Так везде. Дураков учат. А не впрок — так подохни, не хрен зазря землю поганить, не к лицу человеку червяком жить. Нет, ну сам посуди, прадеды наши революцию сделали, новую жизнь построили. Деды наши Гитлера разгрохали и страну подняли. А мы? С нами-то что стало, во что мы превратились? Шкурники, бабьи прихвостни, байбаки! Без войны все просрали, слыхано ли? Не пора образумиться-то?
— Ты меня-то хоть не агитируй! Пропагандон какой… Будто один такой умный, — сквозь зубы проворчал Востров. — Но это самоубийство, Филя. Глупо.
Не хотелось говорить на эту тему. Слов нужных не было. И нервов не хватало. Сразу начинался бешеный задых, и на язык приходил мат. Это наболело, перезрело, перекипело до раскаленного пара в душе, то и дело сдерживаемое и заглушаемое.
— А как мы живем — не самоубийство? — нервно передернул плечами Филин. — Да хуже! Гнием заживо без толку — и все. Сил нет глядеть на это издыхание…
И, взяв из рук Вострова бинокль, опять наставил его на неприятельский сторожевик.
— Глянь, черти, их в дверь, они в окно… — досадливо пробормотал он. — А все почему? Да потому что в Москве такие же, как мы, сидят. Трусы, предатели и байбаки. Молчат там, где давно кулаком по столу трахнуть надо…
У Вострова все качнулось перед глазами и в груди проснулась тягучая, сосущая боль, разбуженная ярким воспоминанием детства. Он яростно скрипнул зубами.
— А толку? Здесь, Филя, не Россия больше. Трахай, не трахай…
— Э, не скажи. Если хоть что-то в России сдвинется — тут как землетрясение пройдет. Всю шваль поскинет. И везде так будет по Союзу. Закон тяготения, Боря. Нынешняя Россия, правильно мыслишь, на хрен никому не нужна. Вроде бабы пьяной под забором. Попользоваться разве что, да и то противно. А другая? Настоящая? Наша с тобой, а?
— Брось. Не бредь. Эта Россия настоящая. Эта, под забором! — с истерическим упрямством выкрикнул Востров. — И другой не будет, выдумки всё!
— Ага, еще ножкой топни, — улыбнулся Филин. — Не будет — так и спроса с нас никакого, так? Не надейся. Будет. Ох, не завидую… некоторым.
И вдруг по его лицу пробежала судорога испуга и гнева. Глаза выкатились, подперев низкий лоб.
— Э! Э! Эй! — взметнув руку, сдавленно зарычал он, и тут же с причала раздался негромкий пластмассовый стук и плеск.
Востров, резко обернувшись, увидел опрокинутое пластмассовое ведерко, лужу возле него и большого дымчатого кота, который, опасливо приседая и прижимая уши, отступал, унося в зубах трепещущую рыбину. Глаза его были злы и решительны.
— Стой! Стой, гад! — истошно заорал, преодолев возмущенный спазм, Филин, вскочил и бросился в погоню.
Кот, подскочив, рванулся наутек и исчез в прибрежной траве. Мичман с шелестом влетел в заросли и забегал там, топоча и матерно причитая. Он или не он говорил сейчас о грозном и опасном? Не его ли голосом сказалось то, чего в душе смутно жаждал и боялся Востров? Мог ли этот невзрачный, неголосистый, убогий с виду плешивый мужичок так запросто все это сказать?.. А белый американский сторожевик уже исчезал из виду у мыса Чауда. Можно было даже при некотором мысленном усилии убедить себя в том, что он померещился.
— Ушел, гад! — огорченно и ненавистно воскликнул Филин, выходя из травы и устало отирая пот рукавом. — Ну, сволочь! Ну, попомнишь, гадюка… Попадись только — живо за хвост да об угол! Ух-х, мать-перемать…
— Ушел, говоришь? — улыбнулся ему Востров. — Глянь, Филя, а этот-то… тоже ушел! — и кивнул в море.
— А? — вздрогнул мичман и обернулся. — И правда… Ну вот, видишь? — построжал и выровнялся его голос. — Так-то! А ты думал… Услы-ышал, услышал нас, вражина! Ух-х! — опять гулко выдохнул он и погрозил кулаком вслед кораблю. — Ну, Боря, ладно. По местам. Пошабашили — и хватит, а то, не дай бог, Кощей приедет, ора не оберешься, а мне сейчас некстати… Дело одно затеял, нельзя погореть… Ну, бывай.
И, хлопнув рука об руку, приятели разошлись. Востров, возвращаясь на свой пост у облупленных, покосившихся ворот с косыми андреевскими крестами поперек створок, опять взглянул на Карантинный холм, на извилистую каменную тропку, на пронзительную синеву залива. Зовуще взглянул, просительно. И вздохнул безнадежно. Два времени, светлое и темное, как два корабля, шли дальними параллельными курсами. И, чуждые друг другу, никак не хотели пересекаться. И глядели с тоской, безнадегой и мольбой из одного в другое измученные, оглушенные, обескураженные люди. И все еще не могли понять. Осознать. Поверить.
ЗЕМЛЯКИ
Море было — как море. Тревожимое свежим ветерком, оно лениво гоняло волны по огромному блюдцу Феодосийского залива. Оно казалось акварельным, так непроницаема была его густая зеленоватая синь, так снежно белели пенные барашки на гребнях волн. И болтался, карабкался, переваливался и съезжал с волны маленький настырный синебокий кораблик. Ветер короткими обрывками доносил до берега усердную стукотню его дизеля, рвал в клочья черный дымок над длинной ржавой трубой, глухо и хлестко бил бедолагу мягким кулаком волны в скулу, отчего тот мучительно, всем корпусом, вздрагивал. Эх-ма, тру-ля-ля, синенький кораблик… Весь следующий день сквозь отчаянное головокружение и тошноту вспоминал Николай Развагин эту незатейливую присказку, заменяя ритмическую бессмыслицу отборными ругательствами. Но на бледных иссохших губах неизменно появлялась болезненная, робкая, кривоватая, но искренняя улыбка. А море… Да что — море! Обыкновенное. Осеннее. Ветреное.
Оно вдыхалось, всасывалось, впитывалось во все нутро, в самую душу вместе с плотным, колючим, октябрьским ветерком и вымывало, вытесняло, вычищало весь сор, шлак и усталость. Холодное, оно не пускало уже к себе купальщиков, но достаточно было просто смотреть на него и дышать. Вот Коля и смотрел. И дышал. Уже третий день приходил он сюда, на Карантин, и, прислонясь к древней крепостной стене у башни Криско, сидел, запрокинув омываемую ветром крепкую, как зрелый каштан, разлохмаченную голову, и словно спал, оставив от близоруких серых глаз лишь две блаженно-улыбчивые щелочки. Он отдыхал, мягчел душой и преображался. Распрямлялись плечи. Раздувалась грудь. Разгибалась спина. За этим и приехал. И не прогадал.
Давно уже скрылся за птичьими скелетами портовых кранов, за мачтами и надстройками двух пришвартованных борт о борт огромных сухогрузов синий кораблик. Скрылся и прилип где-то там к причалу. Коля и думать-то о нем позабыл. Здесь ни о чем не думалось, кроме свободы и блаженства.
Но вдруг у бедра что-то зудяще замычало, и в штанах пронзительно, солнечно заиграла труба. Коля дернул головой, досадливо заморгал, чертыхнулся и полез в карман за телефоном.
— Да, Дима, — недовольно отозвался он, глянув на экранчик.
— Здорово, бездельник! — грянул в ухо высокий смеющийся голос. — Ты все там? На своем посту? У башни?
— Угу. А что? — буркнул Коля.
— Ничего. Не серчай. Продолжай созерцать, — великодушно разрешил Дима. — Но к половине четвертого — уж будь любезен — подваливай-ка в стекляшку возле Астории. Ну, ты знаешь. Не пожалеешь, обещаю.
— Да зачем? — недоуменно поморщился Коля.
— Надо, раз прошу, — с легким укором ответил Дима и, не прощаясь, дал отбой.
Коля сердито пожал плечами и задумался. Дима Зильберман, его приятель, земляк и феодосийский завсегдатай, никогда ничего не предлагал понапрасну. Это он подбил его поехать сюда. “Не пожалеешь. Вот увидишь”, — только и сказал он, не убеждая и не упрашивая. Вот и теперь. Неспроста. Надо идти.
Ровно в назначенный час распахнул он стеклянную дверь маленького винного кафе и, озираясь, вошел.
— Коля! Сюда! — окликнул его из-за дальнего столика в углу Дима и призывно махнул рукой. Полноватый, узкоплечий, с глубокими залысинами в черной шевелюре, трехдневной щетиной на щекастом лице и в заношенной жилетке, он вполне походил на сибаритствующего еврея, каковым, собственно, и был. Но озорные, проворные, любопытные карие глаза выдавали в нем человека живого, цепкого и энергичного. Его насмешки и подковырки оживляли, тонизировали даже самого необщительного собеседника, но были при этом вполне тактичны и деликатны.
Коля приветственно улыбнулся, махнул в ответ, неловко, долговязо протолкался боком к столику, и лишь теперь разглядел Диминого спутника. Это был плечистый, круглоголовый, широколицый мужчина лет сорока пяти. Короткие густые черные волосы были подернуты легкой сединой. Такая же проседь серебрилась в тяжелых кавказских усах и бороде. Впрочем, борода это или просто длинная щетина — трудно было сказать. Вся нижняя часть лица утопала в этой темно-пегой колючей растительности и походила на свернувшегося клубком ежа. Из торчащих игл проглядывали полные улыбчивые губы, а над ними сизым баклажаном нависал массивный нос. Из-под расстегнутой на три пуговицы морской форменной светло-бежевой рубашки гордо выпирала могучая грудь в густых завитках волос. Две огромные, с короткими, толстыми, волосатыми пальцами ручищи мирно лежали на столе, сцепленные вокруг бокала с янтарным вином. Чуть навыкате, цвета испитого чая, глаза глядели из-под густых бровей добро и приветливо, а многочисленные бороздки морщинок в их углах говорили о славной привычке улыбаться.
— Здравствуйте, — вежливо поклонился Коля.
Дима кивнул, а его сосед добро улыбнулся и подмигнул.
— Опять весь день на Карантине? — заговорщически сощурился Дима.
— Угу. Ты же знаешь. Зачем звал-то? — с меньшей учтивостью, но улыбаясь, ответил Коля.
— А кораблик видел? Синий? Часа два назад в порт пришел? Ну? Видел? — будто вцепился в него Дима.
— Ну?
— Гну. Я хочу представить тебе его капитана. Прошу любить и жаловать. Капитан Котэ Кобахиа. Из Батума, — торжественно объявил Дима. — Отважный мореход, великолепный собутыльник и отличный человек.
— Константин, — скромно, глухо, с легким акцентом назвался капитан, почтительно привстав.
— Николай, — с легкой растерянностью представился Коля.
— Очень, очень приятно, — расцвел улыбкой грузин, ощетинил во все стороны бороду и показал крупные закуренные зубы, став похожим на доброго крокодила. — Наслышан о вас. И начитан, — тихо и многозначительно добавил он. — Дима очень хотел, чтобы мы втроем посидели. Вас не смущает, что я грузин?
— Ну, понес! — возмутился Дима.
— Нет. Ясность нужна. Иначе не будет искренности, — категорично, рокочуще проговорил капитан и рубанул краем ладони по столику. Тот трусливо вздрогнул и качнулся.
— Ясность? — будто проснувшись и сбросив с себя отпускную лень, улыбнулся Коля. — Ясность — это прекрасно. А вас не смущает, капитан, сидеть за одним столом с личным врагом вашего президента? С русским милитаристом и реваншистом?
— Что вы говорите? — чуть нахмурил брови Кобахиа и отрицательно покачал головой. — Я… Ничего такого… Статьи читал ваши, да. Но такое…
— Дима не рассказал? Сделикатничал? — улыбнулся еще шире Коля. — Ваш президент в последнем интервью назвал меня в числе других этими словами и пожаловал званием личного врага. За идеологическую подготовку военного конфликта. Как вам такое?
— Никак, — опять мотнул головой капитан. — Мало ли, кто чего болтает…
И открыто, не гася улыбки, протянул руку. Пожатие громадной, неохватной клешни было теплым и сердечным.
— Я мандарины привез, — с чувством проговорил он. — Вы любите мандарины, Николай?
— Нет, — мотнул головой Коля, — аллергия. А разве уже поспели?
— А, скороспелки… Раньше в Новороссийск возил, там на “ура” принимали. А что делать? Был рыбак, стал извозчик, — и капитан сдавленно рассмеялся. — А теперь у вас все аллергией заболели. Абхазские — давай, а батумские — уже нельзя. И вина нельзя. И боржом нельзя… И города, слышу, уже по-русски называть стали. Сухум, Батум… Чудно!
— Подожди, Георгич, еще и до Тифлиса доберемся! — расхохотался Дима.
— Ну-ну. Твоим языком, Дима, орехи бы колоть, а? Не пробовал? — и объемистый, обтянутый рубахой живот капитана заколыхался от сдержанного смеха. — Вот кто настоящий милитарист и реваншист!
— Нет, Георгич, из меня разве что сионист — и тот хреновый, — утешил его Дима. — Итак. Предлагаю выпить за знакомство. Константина Георгиевича я знаю с прошлого года. И с прошлого же года мечтаю познакомить вас. А с минувшего августа это вообще мой пунктик. Встретиться здесь, в благословенной Феодосии, на нейтральной — пока! — территории за дружеской бутылкой! И — надо же! — сбылось. Ну, за встречу. И да сгинут злобные уродцы!
Оторвали зады от стульев. Чокнулись. Выпили. Это было какое-то дорогое крепленое вино, заказанное Димой еще до появления Коли. Вкус был плотный, терпкий, сахаристый, и где-то за его густой завесой тонко, едва ощутимо, брезжил миндальный орешек.
— Гм… — качнул головой капитан, заглянул в бокал и отставил его.
— Чудесно, — гурмански почмокав губами, заявил Коля. — Спасибо. Мне очень приятно познакомится с вами, капитан. Я тоже чувствую, мы чем-то близки. Еще не понимаю, но…
— А чего тут понимать? Мы — соотечественники. Мы на любом языке поймем друг друга. Мы разные. Но мы советские, Коля. И ты. И я. И Георгич. В этом-то все и дело. И прелесть, если угодно, — склонив к плечу голову, будто прислушиваясь к морю, голубеющему за желтыми каштанами и тополями.
— О-о, вот за это стоит выпить, Дима, — поднял волосатый палец Кобахиа. — Ох, как стоит!
— Нет проблем, — щелкнул под стулом каблуками Дима. — Сейчас повторим… — оглянулся, чтобы позвать официанта, но капитан дотянулся тяжеленной ладонью до его плеча.
— Не торопись. Не надо, — тихо, но внушительно проговорил он. — Не тревожь людей попусту. Вино должно быть достойно тоста. И качеством, и количеством. Здесь я этого, прости, не вижу. Вот это, — он покосился на отставленный бокал, — это не вино. Это сироп со спиртом. Простите, дорогие, — картинно коснулся он груди, — может, вам нравится, а мне — нет. После твоих слов, Дима, кощунственно выходить из-за стола трезвым, с изжогой и сладкой отрыжкой. Это неправильно, ребята, — и назидательно ткнул вниз указательным пальцем. Как точку жирную поставил.
— Эстет… — покачал головой слегка ошеломленный Дима и обернулся к Коле. — Нет, ты слышал? Чего же такого я должен предложить тебе, Георгич, чтоб потрафить?
— Потрафить… Гм-гм… — с удовольствием повторил капитан, будто смакуя редкое слово и перекатывая его языком от одной щеки к другой. — Нет, Дима. Предложу я. А ты уж сам суди, потрафил я тебе или нет. Маджари знаете? Не знаете!
— Ну, почему? — пожал плечами всезнающий Дима. — Молодое красное вино. Вроде французского божоле. Слыхал. Но не пробовал.
— Вот! — торжествующе воздел ладонь Кобахиа. — Попробуешь — и перестанешь сравнивать. Божоле… это для буржуев. А маджари — для друзей. Специально сохранил. Как чувствовал. Итак, дорогие мои, приглашаю вас к себе в каюту на маджари. К нему будет жареная рыба и наш домашний копченый сыр. А? Языки проглотите! Себя забудете!.. Откажитесь — и вы мои кровные враги! Я — не президент, у меня не забалуешь. Вот так! — и капитан легонько пристукнул литым, как молот, кулаком по алюминиевой столешнице. Столик жалостно всхлипнул и присел. Дима и Коля еле удержали подпрыгнувшие бокалы.
— Даже так? — испуганно пролепетал Дима. — Ай-яй-яй… Принимается, Георгич. Без обсуждения. Дураков нет.
Коля помялся. Планы его на вечер были несколько иными. Трезвыми. А тут назревала нешуточная пьянка, и отвертеться было уже немыслимо. И, честно говоря, не хотелось. Этот кавказский мореход показался ему чертовски интересным и, главное, искренним. И давно мечталось, кроме того, услышать мнение непредвзятого грузина обо всем происходящем.
— Ого! Это на корабль? — с мальчишеским воодушевлением спросил он.
— А то? — подбоченился Кобахиа. — Если я друзей в шалманы приглашать буду, меня не поймут на родине. У нас приглашают в дом. А мой дом — мой корабль, тем я и силен. Он — всегда со мной. Ну, встали! Пошли! Э, Дима, не егозить! Уплачено! — покровительственно повел он волосатой пятерней, грузно поднялся и аккуратно приставил к столику стул, будто заглаживая вину за причиненное беспокойство.
Уже вечерело, и солнечный свет был неярок, мягок и рыжеват, как от догорающего костра. Город ласкал и радовал. Хотелось улыбаться во всю ширь и жадно вбирать глазами, грудью, душой это тихое волшебство осенней Феодосии.
Шагал, щурясь по-кошачьи, Дима. Шел неуверенно, сутулясь и приотставая, Коля. И шествовал впереди, сладко прикрыв глаза, будто предвкушая что-то, капитан. Ветерок шевелил его потрепанную, туго стянутую на животе рубашку, трепал широкие черные брюки, и Кобахиа то и дело разводил руками, будто подставляя все тело под живительные воздушные струи. Невысокий, но очень плотный, тугой, широкоплечий, он гордо выпячивал грудь, запрокидывал тяжелую, прямо из плеч растущую, седоватую голову с красными обветренными ушами и походил при этом на медный сияющий самовар, кипящий радостью и жизнелюбием.
Охранник-милиционер на проходной порта услужливо осклабился навстречу капитану.
— Здравствуй, здравствуй, Петро… Как служба? — подмигнул ему Кобахиа. — Это мои друзья. Со мной.
Ничего не сказал Петро. Лишь уменьшил дружеский оскал и равнодушно скользнул пустыми глазами по лицам Димы и Коли.
В порту стоял несмолкающий день и ночь грохот и лязг. Неуклюже, как разморенные журавли, топтались и пританцовывали на причале краны. Тарахтел без умолку, гоняя туда-сюда насыпные полувагоны, тепловоз. Шныряли по территории разноцветные чины. Зеленые пограничники. Синие таможенники. Серые охранники. Черно-белые, с золотыми петлями на погонах, моряки. С капитаном здоровались. На его спутников не обращали никакого внимания.
— И порядки же тут… — недоумевал Коля. — Проникли в порт два чужака, а никому и дела нет! Это ж приграничная территория, а им трава не расти… Чудеса!
— Да брось, — буркнул на ходу капитан. — Чудеса… Бумажные это чудеса, Николай. Деньги называются. Всем им тут дадено-передадено с моих мандаринов, вот и не видят в упор. Все просто. Просто, ребята… — и вздохнул.
— Хм! Рыночные отношения! — зло ухмыльнулся Дима.
— Э, не говори! — отмахнулся капитан. — О! Мы пришли! — торжественно объявил он, оглядевшись. — Вот мы и дома, ребята. Вот он, мой “Чакви”. Мой дом. Моя работа. Моя плавучая крепость. Мой линкор. Маленький, правда, и без пушек. Но мне хватает!
Да. Это был тот самый синенький кораблик. Из присказки “Эх-ма, тру-ля-ля”. Маленький, невзрачный, с длинной закопченной трубой, на узком жерле которой виднелась крышечка, как у трактора. Он и был как плавучий трактор — настырный, выносливый, трудовой. Рабочая лошадь. Ломовая кляча. Под толстым слоем синей краски виднелись грубые сварные швы — следы кустарного ремонта. Краска лупилась, и из-под нее проглядывала старая, благородная, цвета чайной розы, ржавчина. Но на палубе было тщательно прибрано и, кажется, чисто.
— Да, дредноут… — нашелся похвалить Коля. — Константин Георгич, а что это за корабль? Ну, от рождения? Для чего?
— Во! — одобрительно ткнул в него пальцем капитан. Как штыком. — Любопытный сухопутчик — уже наполовину моряк. Сейнер это. Сейнерок… Рыбак я. И сейнер этот до сих пор за рыбсовхозом числится. Совхоза нет давно, а он совхозный… О-о, да я на нем… — он чмокнул и, как крылом, царственно махнул рукой в сторону корабля. — В соцсоревнованиях побеждал, на доске висел… Ну, за мной, братцы! — и размашисто ступил на сходни.
Коля светло улыбнулся. И дружеское, ободряющее поскрипывание сходней, и этот невзрачно-простецкий синий сейнерок, который так и хотелось по-свойски, с чувством, похлопать по трубе, и старинное, почти забытое русское “братцы” в устах грузина — все это было добрым, надежным, настоящим. Вселяло редкое уже, оставленное там, в ушедшей эпохе, чувство душевного покоя и бесшабашной окрыленности. И первая улыбка не прошла мельком. Так и приклеилась к лицу — искренняя, детская, безмятежная.
— Георгич… А команда твоя где? — тихо спросил Дима, озираясь и прислушиваясь.
— Где положено, — пожал безразмерными плечами капитан. — Разгрузились, прибрались — и гуляй! Сам на вахте остался, да вы видите, какой из меня вахтенный, горе одно. Ну, вниз, вниз! В кают-компанию. Лучшее место для гостей, самое просторное. Вот в этот люк, за мной, по одному, под ноги смотреть, крутой трап!
Узкие, в полстопы, ступеньки так и грозили выскользнуть из-под ноги и подарить Коле с дюжину синяков и ссадин. Но трап был короткий, и через минуту все трое едва не боком протиснулись в конец узкого полутемного коридорчика. Капитан отпер дверь, и полумрак рассеялся рыжими лучами угасающего солнца.
Мягкий, неяркий свет стоял в этом квадратном, нарядном, уютном, как бархатная шкатулка, помещении. Он щедро и лениво вливался через распахнутый, обрамленный тусклой бронзой иллюминатор, из которого виден был феодосийский мол и кусочек Карантина. Короткие, на завязочках, шелковые шторки отсвечивали крупинками золота. Ласкали и нежили глаз стены и потолок, выкрашенные под карельскую березу. Тут и там развешаны были репродукции: Новый Афон, Батуми, Зеленый мыс… Над головами, в центре низкого потолка, белел в медном пояске плафон светильника. На противоположной иллюминатору переборке висела в скромной незатейливой раме картина. Прибрежный городок на ней светился в вечерней тьме множеством желтых огоньков, и такое же множество отражалось в темном дышащем море. Под самым потолком сухо и легковесно тикал морской хронометр. В центре каюты стоял покрытый чистой клеенкой обеденный стол, по краям его — два диванчика на манер кухонных, а во главе — напротив иллюминатора — солидный тяжелый стул с высокой спинкой. Капитанский. Больше здесь не было ничего. Не поместилось бы.
Но все это перебивал, затмевал, обесценивал тонкий, но плотный аромат свежей жареной рыбы. В него были вкраплены разнородные, но слитно-гармоничные, как в грузинском хоре, запахи травяных приправ. Это дурманило, это будоражило и выжимало слюну.
— Что это? Что это, Георгич? — жалобно взмолился застывший в стойке охотничьего пса Дима. Его орлиный нос дергался и трепетал. — Неужто она? Обещанная?
— Она… Она самая… — приговаривал капитан, рассаживая гостей у стола. Он бесцеремонно брал за плечи и подталкивал. И правильно делал, потому что стоять втроем здесь было очень тесно. — Та самая, единственная в жизни рыба!
— Ой, скорее бы, Георгич! Захлебнусь!
— Терпи. Аппетит должен назреть, как добрый виноград. И, пока он зреет, я займусь столом, — вдохновенно проговорил Кобахиа и протиснулся боком в маленькую дверку, которую Дима с Колей сначала и не заметили.
— Здесь у меня камбуз, — солидно пояснил он, просунувшись головой в кают-компанию. И засновал туда-сюда с уморительным проворством бегемота.
А на столе рос, набухал в причудливых очертаниях разбросанный, но властно захватывающий натюрморт. Обширная, круглая, накрытая крышкой, глухо шипящая сковорода, от пара которой корчило в голодных спазмах желудок. Пять причудливых, объемистых закупоренных бутылок толстого темного стекла вокруг нее. Три прозрачных тонкостенных высоких стакана. Тарелка с концентрическими кругами из темно-желтых кирпичиков домашнего сыра. Звякнув об стол тремя кривоватыми вилками, капитан перевел дух, благословляюще оглядел стол и компанию, хищно выхватил одну бутылку, пронзил штопором и со звонким чпоком удалил пробку.
— Ну, ребята, с Богом. Начали. Пошло наше время, — веско изрек он.
— Георгич, так нечестно, — подал голос верный себе Дима. — А зелень где? А виноград? Долгие цветистые речи?
— Cтол, Дима, лишнего не терпит, — зубасто улыбнулся капитан. — Да и вообще, — поиграл он пальцами в воздухе, — у вас принято думать, что грузины сплошь плясуны, певуны, и, пока мертвецки не накачают гостя, не отпустят. Хорошо, что вы так думаете о нас…
— Так это все-таки вранье, Константин Георгич? — уцепился за его слова Коля.
— Ну ты же сам знаешь, Нико. Сам об этом писал. Там, где всю историю нашу перетряс. Аж до Ираклия Второго… Не вранье. Так, сильное преувеличение ради дружбы народов. Все, хватит болтать. Вино заждалось нас. А оно ждать не любит… — призывно взмахнул откупоренной бутылкой Кобахиа. — Вкус портится!
— Вино как женщина, да? — с утрированным кавказским акцентом воскликнул Дима.
— Вино как вино, — отрицательно мотнул головой капитан и наполнил стаканы. Пронизанное вечерним солнцем из иллюминатора, вино рубиново вспыхнуло и бросило на скатерть три красных отсвета. — Вино… — мягко, с нежностью продолжал Кобахиа, бережно взяв в руки стакан. Он будто согревал его ладонями, как птенца. Поднялся с места, любовно и участливо заглянул в красный глаз вина меж ладонями. — Хорошее вино, как огонь в ночи, собирает нас вместе, мирит и дружит. Это прекрасно. За дружбу, дорогие мои. За дружбу людей — и народов! Разные подлецы пытаются нас рассорить. Так давайте не поддаваться и дружить. Нам на радость, им назло!
— Ура! — вразнобой крикнули Дима с Колей, вскочили и подняли стаканы.
Легкий глухой звон — и короткие неторопливые глотки, перемежаемые капитанским сопением. Коле на миг показалось, будто пьет он всего лишь виноградный сок — таким мягким, невинным и безобидным показалось ему это чуть кисловатое вино с привкусом изабеллы. И лишь легкое, расслабляющее, веселящее тепло, поплывшее по телу, подсказало, что это все-таки вино. Настоящее. Благородное. Дружеское.
— Чудесно… — длинно, томно выдохнул Дима. — А пьется, как вода… — сел и недоуменно поморгал в пустой стакан.
— Погоди, еще два-три стакана — и ты поймешь, что такое маджари, — хитровато покачал головой Кобахиа. — А теперь, друзья, немедленно по кусочку вот этого копченого сыра. Не-мед-лен-но! Слышите?
— М-м, Георгич, не томи, — простонал Дима. — Рыбы хочу.
— Не спеши, — урезонивающее поднял руку капитан. — Плотная еда — после третьего стакана. А сейчас — сыр. Сыр!
Сыр был тверд, отдавал дымком, зубы поначалу вязли в нем, как в ириске. Но челюсти и слюна взяли свое, и разжеванная масса, заполнив рот, напомнила нежный, подсоленный, прихваченный дымком домашний творог с животным, нутряным привкусом. И многовкусие это было гармоничным, ничто не выпирало и не оглушало язык. И будто не бывало вина во рту.
— Мудрая штука, — проглотив, похвалил Коля. — Значит, по-вашему, капитан, мы слишком хорошо думаем о вас, грузинах? Незаслуженно хорошо?
Кобахиа пожал плечами.
— Как сказать… Любой народ заслуживает, чтобы о нем хорошо думали, так по-моему. А мы… Люди как люди. И представлять нас по книгам да фильмам не надо. Как и по анекдотам. Неправильно это, — негромко, с табачной хрипотцой, проговорил он.
— Виляешь, Георгич, — погрозил ему пальцем Дима. — Уходишь от ответа. Лавируешь… Ты отличный мореход, но дипломат… — скривился и махнул рукой.
— Потому виляю, Дима, что жду главного вопроса: как грузины к русским относятся. А, Нико? Угадал? — с натяжкой, в четверть крокодильего оскала, улыбнулся капитан.
— Как в воду глядели, — выглянул из-за бутылки Коля. — Горю от нетерпения!
Кобахиа, будто прислушиваясь, настороженно покачал головой.
— Лукавишь, Нико. Я же читал твой… опус. Он написан человеком, который, может, и не знает всего, но правильно чувствует. Тебя не надо просвещать.
— Домыслы русского — одно дело, — усмехнулся Коля. Отставил бутылку и благостно глянул на капитана чуть подернутыми легким хмельком глазами. — А как смотрит на это грузин — совсем другое. И цена этому другая…
— Заламывай, Георгич, — подбодрил Дима. — Не продешеви. Оберем этого щелкопера — и гульнем у тебя в Батуми так, что и Турция запляшет…
Капитан сурово стрельнул в него глазами.
— Я тебе, Дима, штрафной кубок налью за твой длинный и пустой язык, да? Ты сойдешь с дистанции, и рыбы тебе не будет. Понял?
— Молчу, молчу, Георгич. Только давай продолжим, а? А потом умствуйте, сколько влезет. Вернее, вылезет!
— Ну вот что ты с ним будешь делать, а? — сокрушенно вздохнул Кобахиа. — Несносный человек, егоза…
Чпокнула пробка, забулькало, наполняя стаканы и кроваво оживая в них, вино.
— А ты, Нико, я гляжу, не промах. Сразу за горло берешь. Правильно. Выпили мы с вами за дружбу. А в дружбе все должно быть честно. И между друзьями, и между их народами, — изрек, поставив на пол вторую пустую бутылку капитан. — Назрело — надо говорить, а не миндальничать. Но ответ мой будет трудным, Нико. Обидным даже. И, чтобы смягчить сердца и не сердиться по пустякам, выпьем. За взаимопонимание!
Осушив второй стакан и пожевав сыру, Коля почувствовал вдруг на душе мирную ленивую благость. Стало вдруг хорошо, привольно, по-домашнему уютно и созерцательно. И не хотелось уже этих проблемных разговоров, лишь бы только сидеть здесь, вбирать в себя этот вечерний, пронизанный тусклым солнцем, настоянный на славном маджари морской воздух и слушать раскатистую воркотню капитана, перемежаемую Димиными подколками и остротами. Но Кобахиа, видимо, и сам давно мечтал на эту тему выговориться. Он набил и распыхал маленькую трубочку, которую словно поймал зубами из воздуха, выпустил облако душного терпкого дыма и негромко зарокотал:
— Я, ребята, грузин нетипичный. Я в море живу. А в Грузии наездами только, как в гостях. Поэтому мне слышнее и виднее, я свежим глазом гляжу. И вот что вижу. Знаете, бывают балованные дети? Вот и мы такие же. При Союзе жили, как боги, все у нас было, все нам разрешалось. Эх, как жили! Так Грузия никогда не жила и уже не будет… Жили — и посмеивались, мол, эти русские дураки сами едва не с голой жопой живут, а нас обеспечивают. А Союза не стало — все равно кормят. Электричество, газ — бесплатно! Спасибо? Зачем спасибо? И так все дадут и на брюхе приползут. Трусы потому что. И рабы. А мы — хозяева. Так многие рассуждают у нас, Нико. Ничего не поделаешь теперь. Избаловали на свою голову…
Кобахиа пыхнул, откинулся на спинку стула и испытующе оглядел собеседников.
— Ну, не удивил, Георгич, — пожал плечами Дима. — Как люди, так и целые народы. Чем ты с ними добрее и щедрее, тем больше сволочеют. Животного, скотского много еще в человеке, вот беда-то. А давали бы им с ходу по зубам — другой был бы оборот. Мир да лад был бы! Что, у вас одних такое? Да везде только и слышно: русские — рабы, русские — скоты, русские — говно. А почему? А слишком нянчились с этими “свободолюбивыми”, вот они и вообразили о себе черт-те что. Задаривали. А надо было — воспитывать! — и внушительно качнул сжатым кулаком.
— М-мм… — повел головой капитан, вынул изо рта трубку, положил ее, дымящую, на стол. — Биты мы, Дима. И не раз. Тут одним “по зубам” не обойдешься. Ну, дали по зубам. Кому? Президенту? Правительству? Нет. Простым, обычным людям бомбы да пули в головы полетели. Люди в этой политике ведь ни черта не понимают, откуда, за что, почему?.. И так битые-перебитые. При лучинах Грузия живет теперь, при буржуйках. У многих ни радио, ни телевизора. Темно в Грузии стало. Вот и мечутся, как слепые, как оглушенные… Э! — и досадливо махнул рукой.
— И опять русские виноваты? — понимающе спросил Коля.
— Да, представь. Предали. Разочаровали…
— Разочаровали! — горьковато рассмеялся Коля. — Словечко-то какое! Жалостливое, так и хочется скривиться и разрыдаться.
— Не мое. Не мое, — заотмахивался Кобахиа. — Это песня такая. Из новых. Послевоенных. По-русски. Я проиграю, у меня есть. Вам, может, и не понравится, но по мне — очень верно. И щипательно. Я сейчас, — вскочил он. — Я по трансляции пущу!
И, не слушая собутыльников, стремительно исчез. Раздался лишь металлический гул шагов по трапу.
— Вот черт непоседливый, — проворчал Дима. — Песня какая-то, хрен его знает… Тут рыба стынет и вино киснет, а он… Нет, нам их не понять!
Всхрипнул над дверью радиодинамик. Как всхлипнул. И брызнула, нервно приплясывая в ритме ускоренной цыганочки, песня. Звучал знакомый, негромкий, с мягким акцентом, баритон. Певец с болезненной горечью, рыдающим речитативом констатировал конец старой дружбы, ностальгически вспоминал прошлое. Виноватыми выходили прежние друзья. Они даже не предали, а разочаровали, что, видимо, было еще хуже предательства. Эта мысль была вынесена в рефрен. Дима поморщился, но промолчал и принялся старательно жевать сыр. Коля слушал внимательно, подперев голову руками. Подкупал голос, любимый всей Россией. Но что-то отвращало, вставало поперек и взвихряло в душе едкую муть. Появился, крадучись, и встал в дверях капитан. Дима махнул ему призывно и указал на бутылку. Тот отрицательно мотнул головой и поднял ладонь — погоди, мол.
— Ты, Георгич, изувер и провокатор, вот что, — обличающе простер к нему руку Дима, как только стихли последние аккорды. — Поишь нас в час по чайной ложке — раз. Жрать не позволяешь — два. Запузыриваешь тут всяких певунов-русофобов, дразнишь нас — три. А еще о какой-то дружбе народов горлопанишь, как старый кахетинский петух. Наливай! А то уйду! Р-разочаровали… — с надрывом, на цыганский манер пропел вдруг он и, кашлянув, замолк.
— А по-моему, он прав, — невозмутимо, не оценив Диминого выпада, проговорил Кобахиа и разлил по стаканам третью бутылку. — По-своему. По-нашему прав. Вот как…
— Ну, со своей грузинской колокольни — может, и прав, — примиряюще заговорил Коля. — Но мне отчего-то гадко. Ну, у него-то какой может быть на Россию зуб? И снимали его в лучших фильмах, и песни для него писали, и концерты — пожалуйста, своим такое не снилось! Да кто бы он был, если б не Россия? Отставной козы барабанщик? Ну и сидел бы дома, не очаровывался! Стыдно, ей-богу…
— Да не в этом дело, Нико, торопишься ты. Не грузинская это колокольня, а общая наша. Советская. Разве России обязан он славой, фильмами, песнями? Нет. Советскому Союзу. Сравнил человек, что было и что стало — вот и разочаровался. И не важно — грузин он, русский, украинец, еврей или кто еще…
— Как же не важно? — с усилием поднял голову и блеснул глазами Коля. — Очень даже… Адресовано-то нам, русским. Опять мы виноваты, ну что с вами, чертями, поделаешь! А, ладно! Пьем, что ли? — и испытующе заглянул в темный винный глаз. Он был грустен и загадочен.
— За очарования, ребята, — нашелся после краткой неловкой паузы капитан. — И пусть нас больше ничто никогда не разочарует!
— Лирика, Георгич! Лирика и идеализм… — и жадные глотки прервали Димин критический отзыв.
Вино будто настоялось. Коля ощутил даже то, что считал ранее эстетской чушью — букет. Действительно, после неторопливого, густого глотка во рту оставалось некое трудноуловимое послевкусие, напоминающее легкий, неназойливый цветочный запах. Впрочем, может, и показалось. Одно было несомненно: хотелось еще. И капитан, будто прочитав его мысль, нырнул в камбуз и приволок, придушив за горлышки, еще четыре закупоренные бутылки.
— Хорошо движемся, а? — воскликнул он. — Быстро и достойно! А теперь, друзья… Час настал! — и факирским движением снял крышку со сковородки. Взлетел к потолку легким облачком душистый парок. Дима и Коля легонько вздрогнули и потянули навостренными носами.
— Э-э, не так, не так! — улыбчиво двинул усами Кобахиа. — Носом много не съешь. Вот вилки. Попробуйте — и скажите, что вы об этом думаете. Честно. Без дураков.
Дураков и не требовалось. Рыба была мягка, нежна, некостлява, чуть отдавала морской солью и йодом. Изумительно прожаренная, она упруго поддевалась вилкой, но рассыпалась и таяла на языке. И ее исконный вкус не перебивался ни маслом, ни обильными пряностями.
— М-м… — мычал Дима, замирал, млел, жевал и опять мычал: — Небесно!
— Угу… Угу… — согласно кивал Коля, самозабвенно работая челюстями. — А какая это рыба, Константин Георгиевич? — нашелся он, едва прожевав.
— О-о! — по-римски воздел руку капитан. Тоги ему не хватало. — Самая царская рыба. У нас — если по-русски — султанка называется. Неспроста! — и загадочно усмехнулся, пытливо глянув на собеседников.
Черноморский завсегдатай Дима чуть не подавился.
— Султанка? Ха! Да это ж барабулька по-здешнему, обыкновенная барабуля, убей меня шкаф! Ее ж тут прямо с причалов ловят. Ну и ну, а вкус! — и, схватившись за живот, закатил глаза. — Никогда б не подумал. Ну, Георгич…
— Не я! Не я! — опять испуганно заотмахивался капитан. — Я только поймал. А жарил ее мой кок Весо. Мастер. Бог. Он сделал бы честь любому ресторану, а служит здесь, на моем скромном “Чакви”. Потому что хороший человек. А вкус, Дима, от имени зависит. Ну, сравни: султанка и барабулька. А? То-то. Султанка, узнав, что ее здесь называют барабулькой, обижается, болеет и ловится, полудохлая, с крымских причалов! Но я, — и палец капитана в который раз замаячил перед носами друзей, — я поймал ее в нейтральных водах!
— Браво! — пожал плечами Дима. — У тебя, Георгич, все тут мастера и боги?
— А по мне не видно? — картинно подбоченился Кобахиа.
— Ну что ж, Коля, — вздохнул Дима. — Нам, гостям, ничего не остается… За капитана и его команду!
— Ур-ра! — рявкнул Коля.
И опять загуляла в руках польщенного капитана бутылка, и рубиново-темное в наступающих сумерках маджари кругло и пристально глянуло из стаканов. Коля осушил и почувствовал вдруг всем телом и нутром — как не может чувствовать трезвый — свое родство с Димой, капитаном, его кораблем и феодосийским берегом в иллюминаторе. Родство и любовь. Хотел встать и сказать что-нибудь проникновенное, но, едва приподнявшись, понял, что ноги не удержат его. Упал мешком на диван, встретился недоумевающим взглядом с Кобахиа. Тот воодушевленно и почтительно смотрел на него.
— Простите… Ослаб, — неловко усмехнулся он. — Спасибо, Константин Георгиевич. Как у вас хорошо! Как дома.
Язык работал легко и безотказно. Его хватило бы и на десяток цветистых тостов. Но сидячих.
— Ничего, что ослаб, Нико, — успокаивающе проговорил капитан. — Это с непривычки. Это маджари. Это пройдет. Правильно ты говоришь, верно. Хороший человек за дружеским столом должен чувствовать себя как дома, но чуточку лучше. А скажи, Нико, тебя только в Интернете печатают? А в газетах? Я бы тебя лучше в газете почитал, привычней как-то…
— В газетах? Нет, в газетах не печатают. Я нелояльный.
— Понимаю, — подвигав усами, вздохнул Кобахиа. — Слишком резкий?
— Слишком русский.
— Гм… — повел бровями капитан. — Тогда вот что. Ты много правильного пишешь о нас. И независимость наша липовая, и дружбы старой не помним, и только ищем, кому бы повыгодней продаться. Без особого унижения. Старый хозяин ослаб — ищем нового. Зубами скрипел, плевался, маму нехорошую вспоминал, — а соглашался. И не обижался. Ты это не со зла написал. С пониманием. Мы народ маленький, пестрый такой, разрозненный. Нас легко завоевать и уничтожить. Вот мы и выживаем так. И живы до сих пор именно поэтому. Кто это понимает — тот понимает все.
Он сделал вескую театральную паузу, но Дима испортил ему весь эффект:
— Ну и как грузинской… кхм, невесте американский жених? — развязно и нетрезво бросил он через стол. — Поит? Кормит? Одевает? Танцует?
Кобахиа дернулся и легонько всхрапнул, но справился с собой.
— Хреновый жених, Дима. Дрянь. Впроголодь держит, в обноски рядит, к соседям окна бить подсылает… Да ведь нет другого. Слинял, — ехидно развел руками капитан. — А какой был жених, ах, какой… — и, сокрушенно прищелкнув языком, покачал головой. — Эх, разочаровал… С нами, ребята, ясно все. Да, мы такие. И выживать будем, как сможем, пусть это кому-то и не нравится. Ну а вы? С вами-то что стало? Почему вы так опустились и опоганились? Вы сами от себя отреклись, вот что. И друзей у вас не осталось. А кто остались, те просто не знают, с чем связались.
— Ну, почему… Знают, — усмехнулся Дима. — Но еще надеются. А многие и не верят до сих пор. Меня тут недавно в городе дед один слезно просил московских газет ему привезти. А то, говорит, из здешних правды не узнать. У вас, говорит, Союз обратно создавать хотят. Новый президент… И вообще Россия крепнет и скоро всем покажет кузькину мать. И заживем… Меня аж краской захлестнуло, ну что ему ответить? Все равно не поверит… Так и сбежал от него.
— Не верит? — поднял голову капитан. — И правильно. И я бы не верил. И не верю. Все знаю, а не верю. Не верю, что Россия смертный приговор сама себе подписала. Так не бывает. Не может быть! И весь мир не верит.
— Значит, не выглядим еще побежденными и умирающими? То-то нас все еще боятся и ненавидят. И то спасибо, — выдавил Коля.
— Не за что, Нико. Очень плохо выглядите. Прости, не к столу, но представь себе огромный труп. Он смердит, гниет, растекается — тьфу… И травит, заражает все вокруг себя. Не ненависть это. Отвращение. И не боятся вас уже. Прости, но русские — вот такие, как вы сейчас — только сами себе враги. Пока терпите над собой этих сволочей. Пока рушите все доброе, что там у вас еще осталось. И самих себя добиваете… Нет, какие из вас враги. Вам впору на кладбище. Сами туда идете. Покорно. Как бараны, честное слово. Ты, Нико, не думай, мне, может, самому еле вмоготу говорить такое, но я это выстрадал. Зубами выскрипел. Да, мы ничуть не лучше вас. Может, и хуже. Но от вас слишком многое в мире зависит. Вот оно что!
— А еврею разрешается сказать? — опять встрял Дима. — Георгич, а как же этот труп вдруг встал и дал вам под зад? Неувязочка…
— А ты не поверишь, Дима, у нас многие встрепенулись тогда. А вдруг Россия за ум взялась? А вдруг и правда заново Союз собирать будет? Не забыли у нас еще ту славную жизнь, помнят… — горько рассмеялся Кобахиа. — Да где там! Вломились, пол-Грузии заняли, и вдруг — назад. Развернули оглобли, стали войска выводить. Я так скажу. Уж взялись, так воюйте. До конца. До самого Тбилиси. Вздернули бы эту свору на фонарях — никто бы не заплакал. Спасибо, конечно, не сказали бы, но в душе многие бы вздохнули. Потому что Америка где? А Россия — вот она. Что для нас выгоднее? И для вас многое бы сразу решилось. Так нет же. Попятились…
— Да разве это Россия, Константин Георгич? — прорвало вдруг Колю. — Вы посмотрите на этих президентов. Ваших и наших. Они ж одинаковые! Как близнецы-братья! Они ж в одной бочке посолены! Наверняка давно меж собой обо всем договорились. Да им бы тогда и самим повеситься на этих фонарях… Нет, на такую Россию никакой надежды. Ни у вас, ни у нас…
— Так, Нико, так, — шумно вздохнул Кобахиа. — Да где же ты другую возьмешь? Была. Кончилась…
— А она как луна, — негромко, будто сам себе стихи читая, пробормотал Коля. Капитан и Дима приумолкли и навострили уши. — Каждый век новая нарождается. Все думают: каюк ей, а она снова… Эх, дожить бы!
— Может, и доживем, — повел плечами Дима. — Но вряд ли. Это ох как людей допечь надо. В угол загнать… И то еще не факт. Притерпятся, приспособятся, не впервой…
— Эх, правда ваша, поглупели люди, — сокрушенно покачал головой Кобахиа. — Сильно. И в России, и у нас… Привыкли к нужде, бедности, безнадеге и только молят, чтоб хуже не стало. А чтоб лучше — об этом и не думает никто уже. Уныло все. Грустно. Но у вас хоть надежда есть, а у нас… Э! — досадливо махнул он. — Только на вас и надежда. Нико, а про Россию, которая как луна — хорошо! За это надо выпить. По стакану с горкой. Немедленно.
Красный глаз маджари оказался и впрямь вопросительно выпученным. Капитан, размашисто чокнувшись, вкусно, с поцелуйным причмоком, отпил “горку” и выждал, пока друзья опустошат стаканы.
— Меня, ребята, один московский доктор спас. В детстве еще. Аппендицит у меня был, он операцию сделал. В деревенском медпункте, в горах. Гостил у кого-то в соседней деревне, позвали, пешком прибежал. По темноте, а там только оступись — костей не найдут. Потом сказал: еще б немного — и все…
— А чего ж у вас там и врача не было? — отдуваясь после стакана, спросил Дима.
— Был. Да что с него… Ассистентом на операции был — и то молодец. Совсем белый, нашатырь нюхал. А резали меня под эфиром, ничего больше не было. Плеснут на тряпку — и вдыхай… Во как. И для меня Россия — это прежде всего такие люди, как этот доктор. И при мне никто не осмелится сказать о русских плохо. Я пью за вас. За вашу страну. Пусть она выздоравливает и радует нас! — торжественно закруглил Кобахиа и медленно, почтительно, основательно допил вино. — И все к вам потянутся. Не к Америке. К вам. Центростремительная сила. Я моряк. Я знаю, — и с резким стуком поставил стакан.
— Эх, всей бы России такого доктора, — тяжело вздохнул Дима. — Как воздух нужен. Р-решительный. С острым скальпелем. Чтоб отсек всю гниль и мерзость. Чтоб лишнее отрезал, уж больно много тащим с собой милого говна. Сгнием с ним, ей-богу!
— Вот тут поподробнее, ваше степенство, — неуклюже покачал в воздухе рукой Коля и уронил ее на стол. Язык работал явно лучше. — Что у нас лишнее? И что — говно?
— А все то же, Коленька, — расплылся в нежнейшей улыбке Дима. — Сказочки всякие. Самоохмуреж. Мы — великая страна. Мы — великий народ. Мы победители. Мы покорители космоса…
— Ты решил с этим поспорить? — изломив бровь, глянул на него Коля. — Интересно.
— Не интересно, Коля. Побеждали и покоряли мы в прошлом веке. В прош-лом, ясно? И страна у нас теперь другая. Да и народ… несколько иной. Не замечал? Вот и нечего кичиться подвигами предков. Не хрен примерять на себя чужие плащ-палатки и скафандры. Это давно позади. В прошлом веке. А мы опять в дерьме и тьме. Надо начинать все заново. И чем раньше дойдет это до нас, тем лучше. Может, и выживем.
Капитан стремительно перекидывал острый, ничуть не замутненный вином взор с лица на лицо. В нем кипел странный азарт.
— Он сам как доктор, а? — толкнул он Колю под локоть. — По живому режет!
Но Коля будто не слышал. Осклабясь, как чеширский кот, он глядел на раскачивающего пустым стаканом Диму. Дима и сам качался вслед за стаканом.
— Э! Если бы… — слезно отозвался он на слова Кобахиа. — Просто понимаю, что конец России — конец света. И не хочу, чтоб он наступил. Не-хо-чу! А, ладно! Наливай, Георгич!
— У-ах, какие речи… — восхищался капитан, пока маджари строило собутыльникам глазки. — Да об этом целый роман писать впору! Вот какие люди сидят иногда за столом старого Константина. За вас, ребята. За настоящих совестливых людей. Ну и за меня. Будь и ты здоров, дорогой капитан Котэ Кобахиа!
Выпили жадно. Будто огонь внутри тушили. Выдохнули. Прожевали. Капитан опять раскурил свою трубочку, и красный огонек в ней медленно, задумчиво помигивал с каждой затяжкой. Смеркалось.
— Эх, вечера, какие здесь вечера! — мечтательно вздохнул Коля, глянув в иллюминатор. — Пил бы их, как это маджари! Стол бы тут, на набережной, поставил, сидел бы и пил у всех на виду… Пока б не увезли!
— Нет уж, Нико, лучше пей маджари, — рассмеялся капитан. — И в компании, и никуда не увезут. А стол на набережной — это красиво… Это щедро. И добро. Эх, ребята, а ведь не поверить уже, что когда-то такое было возможно. В Батуми не помню такого, а вот в старом Тбилиси и во дворах застолья бывали, и даже на улицах, если свадьба или еще чего. А теперь… Э! Совсем дрянь жизнь стала, волчья какая-то, противно. Каждый раз возвращаюсь домой — и не узнаю. Не узнаю! Всё хуже и хуже. И людей все меньше. Один помер, другой уехал… Дома заколоченные стоят. И злоба, злоба вокруг… Плохо. В море лучше, — и невеселая улыбка шевельнула густые усы.
— Счастливый ты, Георгич. У тебя море есть, — подал уже вполне пьяный голос Дима. — А у нас только версты полосаты… Бежать некуда.
— Пр-риплыли… — неожиданно для себя пробуробил Коля.
— А? — вздрогнув, обернулись к нему собутыльники. Переглянулись. Капитан успокаивающе похлопал Диму по руке.
— Доплавались, Нико. Как дерьмо в стакане… А сколько спеси было! Свободные русские. Независимые грузины. Незалежные украинцы… — и Кобахиа горестно покачал головой. — А оказалось — не пойми кто. Нищие злобные зверьки, вот и все. Нет, вы поймите. Это прекрасно — быть грузином, русским, украинцем, евреем, в конце-то концов…
— Спасибо, капитан, — неуклюже привстав, поклонился Дима. — А ты и в евреях побывал, да?
— Нет, — светло улыбнулся Кобахиа. Не видно уже было в сумерках, но голос понежнел. — Но гляжу вот — и не вижу в тебе страдальца. Это хорошо, что мы такие разные. Но вот общей для всех Великой Родины у нас больше нет. И это главная наша беда. И от этого всем нам очень плохо. Оттого и живем, как собаки. Псы бродячие на базаре — видали? — перед каждым хвост поджимают, чуть не на брюхе ползают, скулят и смотрят слезно так, жалобно — не дадут ли чего. А меж собой грызутся… И мы так же. Все думаем: вернут нам Родину. Поиграют — и вернут. Дураки мы, вот чего.
— Зн-начит, не припекло еще, — икнув, отозвался Дима. — Быть дураком — роскошь, Георгич… А мы позволяем себе. Скулим. Плачем. Обижаемся… Тьфу! Давно пора ненавидеть и мстить, а мы… А, да что там!
— Пьем еще много… Вот что скверно, — еле провернул языком Коля.
Попытался сказать что-то еще, но ему не дали. Грохнул хохот. Дима повалился на диванчик, а капитан, резко откачнувшись, рухнул вместе со стулом на пол.
— Тс-с! — прерывисто и слюняво прошипел Дима, отсмеявшись. Вздернутый указательный палец колыхался, как поплавок на волнах. — Мы знаем меру. Наливай, Георгич. За нее. За Великую Родину. Кстати… Ты не расшибся?
— Гм, а я и не падал, — ничуть не смутившись, вынырнул из-под стола капитан. — Я испытывал стул. Ты — диван. От маджари не падают, от него становятся легковесными…
Развозило. В гальюн — освежиться — выходили полуползком, придерживаясь за переборку. Спасали поручни и та непостижимая, необъяснимая мягкость и гибкость расслабленного алкоголем тела, что хранит всех пьяных от тяжелейших травм. А в кают-компании неприкаянно бродил по потолку окольцованный бронзой светильник, гуляли с места на место картины, шевелились, как тараканьи усы, стрелки на хронометре. Шумело в ушах, и сквозь эту бурю еле слышались Коле знакомые голоса.
— Эх, не были вы в Тбилиси… — медлительно, с легкой одышкой сокрушался капитан. — Такой был город, такой город! Нет больше таких на земле… — его лицо выплывало на миг из тьмы и табачного дыма, щетинилось бородой, шлепало губами и исчезало.
— Москва… Москва, Георгич, — долетал глухой и квелый голос Димы. — Все там теперь. Там тебе и Тбилиси, и Кутаиси, и Кобулети заодно. Приедешь — вах, все знакомые, а? Каково? А еще обижаются. Предали их…
— Р-разочаровали… — слышал Коля собственный рвущийся, рыдающий голос. Сильно качало. Так что пол каюты то и дело оказывался вдруг то у носа, то у щеки, то подпирался головой. А в ушах — он понял — шумело время. Оно неудержимо низвергалось в какой-то темный провал и исчезало бесследно.
Сколько его унеслось — нельзя было сказать. Коля падал и проваливался вместе с ним в мутном и бурном потоке. И, вероятно, достигнув дна, очнулся лежащим на чем-то жестком и ребристом. Стояла черная тьма, и лишь какие-то желтые пятна бродили поверху. И по-прежнему звучали рядом два голоса — глухо, почти неслышно, как стараются говорить при спящем.
— Гра-гра-гра… — солидно и увесисто рокотал капитан.
— Бу-бу-бу, — согласно бубнил в ответ ему Дима.
Коля встряхнулся, медленно поднялся и сел. В голове прояснело и утихло, но тело было придавлено каменной тяжестью. Под ним была парковая скамейка. Морсад. Рядом с проходной порта. Оба его собутыльника сидели тут же. Капитан походил на большого взъерошенного попугая на жердочке, а Дима лишь угадывался за ним.
— О! — встрепенулся Кобахиа. — Очнулся!
— Ура! — издевательски отозвался невидный Дима. — Как самочувствие, философ?
— М-м… Да ничего. Ослаб только чего-то, ноги не несут. Давно мы тут? — голос не слушался. Хрипел, срывался и дрожал, как после долгой жажды. И правда, попить бы!
— Да что там, пятнадцать минут. Ерунда, Нико, — широко махнул капитан. — Ослаб, говоришь?
— Угу. Черт… Как на берег сошли — еще туда-сюда, а дальше… Е-мое, вы что ж, тащили меня, что ли? Через пост? — испуганно пролепетал Коля и весь сжался. — Позорище-то…
— Что ты, что ты, Нико, — успокаивающе залопотал Кобахиа. — Нет. Ты сам шел. Бойко так. Воинственно. Охранника по плечу хлопнул, как из пушки, слушай… Только вышли — и повис. У нас на руках. Вот оно, маджари. Только с ним и познаешь настоящую дружбу, а? И все напевал это — “р-разочаровали, разочаровали…” Как радиоприемник!
— Р-разочарова-ли-и… — скрипуче, плачуще подтянул Коля. — Нет, капитан. Ты нас очаровал. Колдун батумский…
— Не я. Память, — возразил Кобахиа, грустно оглядев друзей. — Это память в нас, как чары. Память о давней дружбе. Память о Великой Родине. Это обязывает, ребята. А до всех, кто разочаровал, мы доберемся еще. Доберемся — и посчитаемся! — и погрозил кулаком ближайшим кустам.
— Да ну тебя, Георгич… — мучительно и невнятно простонал Дима. — Нам бы до моря добраться. Подышать, рожи сполоснуть. А ноги не держат…
— Э-э! — хитро проскрипел капитан. — Что б вы без меня делали, а? — и неуклюже вынул из кармана необъятных штанов плоскую фляжку. — Вы у меня еще танцевать будете! Нико, ты первый. Как водку. Махом. Ну!
Коля принял из его рук колпачок, служивший стопкой граммов на двадцать, и безвольно, рассеянно опрокинул в рот. Будто огня глотнул. Выскочили на лоб, брызнув слезами, глаза, остановилось дыхание, замахали, забились в воздухе руки.
— Сыр! Сыр! Быстро! — скомандовал Кобахиа, и Коля, ощутив в опаленном рту твердый кусок, лихорадочно зажевал, отмахиваясь и отпыхиваясь.
— Георгич, ты что ему? Спирт, что ли? — испуганно пробормотал Дима.
— Спирт! — ворчливо передразнил капитан. — Чтобы Котэ Кобахиа предложил другу спирт? О, Дима, я обижусь и однажды тебя зарежу! Это чача. Настоящая абхазская чача, и разбей меня вдрызг, если и ты не попробуешь и не попросишь еще!
— Чача? — изумился Дима, и по голосу можно было понять, как скривилось его лицо. — Ты сдурел? Чача после вина? Разве можно?! — голос его достиг верхней ноты возмущения и вдруг опал. — А можно? — несмело и просительно лепетнул он.
— Нужно, — блаженно выдохнул Коля.
Поднялись быстро и легко. Тяжесть в ногах словно растворилась. Зато в голове все будто взорвалось, заклубилось и понеслось стремительно и яростно. Полнокровно и гулко заколотилось в груди. Пришло кружительное, отчаянное воодушевление, будто выросли и захлопали готовые к полету крылья. Взявшись за руки и шатко подталкивая друг друга в бока, они выписывали по бульвару замысловатую, волнистую, призрачную, как дым, кривую. Но чача вершила свою вулканическую работу, и твердели шаги, и выпрямлялись спины. Шарахались запоздалые прохожие.
Долго тянулся темный бульвар. Но вот деревья расступились, и нагромождение струящихся ломаных линий зачернело посреди маленького сквера. Даже расплываясь под нетрезвым взором, очертания эти были строги и величественны. Они возвращали из давних веков культ воинов, защитников, бойцов и скромные, молчаливые, благородные ритуалы поклонения им. Подгулявшее трио притихло.
— Э-э, даже Вечный огонь погасили, уроды, — досадливо проворчал капитан. — Ну, ничего. Мы поправим… Мы помним. Мы всё помним! — последние тихие слова прозвучали с легкой угрозой. Он осторожно потряс фляжкой над гранитом, чиркнул зажигалкой, и пролитая лужица неярко занялась слабым синим пламенем.
— Но-но, не кощунствуй, Георгич, — нетвердо покачал пальцем Дима. — Нехорошо…
— А ты не в церкви. Заткнись, пожалуйста. Вот. Пусть не Вечный, а все огонь, — глухим, стариковским, срывающимся голосом говорил Кобахиа. — Все лучше… Это память, Дима. О них. Давайте выпьем. И помолчим.
Но помолчать не вышло. Отерев губы, Кобахиа склонился в поясном поклоне.
— Спасибо вам. И простите. Простите нас!
— Эх, Георгич… Нам бы трезвым почаще это вспоминать. Глядишь, и не были бы в такой…
— Отстань, — сдавленно прозвучало в ответ. — Я плачу.
В этот глухой ночной час феодосийская набережная была безлюдна и темна. Чернильно-синее, в блестках портовых фонарей, море солено и крупно дышало за парапетом, и прибойная волна с мокрым, зазубренным шорохом ворочала пляжную гальку. Сонная гармония взорвалась вдруг и обрушилась громкими пьяными голосами, бестолковым шарканьем нетвердых шагов. Рядком, обнявшись за пояса, шатким приплясом шли по набережной капитан, Дима и Коля. Их качало, как в хорошем шторме — от парапета к клумбам, и они неуклюже балансировали, занося непослушные ноги. Давно досуха опустела капитанская фляжка. Давно перепето было все — от “прощания с любимым городом” до “самого синего в мире”. Но услышанная сегодня и задевшая за живое песня не давала покоя одурманенным головам, билась, плясала, требовала, неотвязно просилась на язык. И ей наконец-то дали волю. Вырвалась она, дикая, всклокоченная, оборванная, почти неузнаваемая, ощетиненная во все стороны одним — самым главным — словом. Вырвалась и завихлялась, закуролесила, заскакала. Два высоких, дурных, хрипло-кошачьих голоса переплетались с басовитым дьяконским раскатом капитана, вносившим в шальное орание бархатный колорит и грузинский акцент.
Верить вы не верили,
Ничего не знали —
Вы меня не предали —
Р-разочаровали!
— мерно рычал Кобахиа.
Вот те раз, вот те два,
Р-разочаровали! —
— хрипло, истерично, на слезе подтягивал Коля.
Эх, мать-перемать,
Р-разочаровали!
— взгально заходился Дима.
И их сумасшедший пляс напоминал вовсе не цыганочку, а летку-енку. Плыла и коробилась, волновалась вместе с морем набережная. Она вставала на дыбы и норовила трахнуть по голове. Она уходила из-под ног, и казалось, что только вот так — плясом — и можно удержаться на ней.
Вздымалась в душе пенная, бесшабашная, отчаянная волна пьяного, безысходного, вызывающего — всем и всему назло — задора. Хотелось бешено взреветь, разорвать на себе рубаху и с криком “И-и-эх, пропадай!” пойти в яростную присядку.
И глядело на них невозмутимое крупнозвездное небо снисходительно и добро. А они бесились. И пели. Отчаянно. Наотмашь. От самой души. Отплясывали, обнявшись, как три брата — грузин, еврей и русский. Дети преданной и разоренной Великой Родины.
СОБЫТИЕ
Филигранные, зазубренные тени листьев густого плюща, обрамлявшего окно, россыпью лежали на редакторском столе. Солнце бушевало во всю мочь, по-летнему. Шел двенадцатый час. Рабочий день в редакции городского еженедельника “Хронос” только начинался. Была пятница. Заурядная сентябрьская пятница. Город стремительно пустел. Сквозили отовсюду прозрачность, обшарпанность и худоба крымского захолустья. И струилась над улицами, шуршала листьями акаций загадочная, сонно-романтичная феодосийская тишина. А из тишины сенсации не слепишь: фактура не та.
Главный редактор “Хроноса” Василий Постовит мог когда-то изваять сенсацию даже из тишины. Мертвая репортерская хватка, отточенный язык и природная находчивость не раз приходили ему на помощь в самых отчаянных обстоятельствах. Это был поджарый, жилистый, будто высушенный щедрым феодосийским солнцем, невысокий, но крепкий, пружинистый, спортивный мужчина лет сорока пяти. Коротко остриженные темно-русые волосы присолены легкой сединой. Светло-карие глаза быстры и пристальны. Походка легка и бесшумна.
Главный редактор поднялся из-за стола, хрустко потянулся, стремительными шагами сделал пару бросков из угла в угол по кабинету и застыл у окна. Скука… Разморенная полуденная скука. Ослепительные солнечные пятна сквозь тени листьев на горбатом, пузырчатом булыжнике тесного старинного феодосийского дворика. Прохладная синева оконных рам и дверей на фоне ярко-белой стенной штукатурки. Яркий квадрат улицы за тенью арки. Знал редактор, что чудес не бывает и не будет, но хотелось, ах, как хотелось, чтобы ввалился под арку и устремился в редакцию дюжий, кряжистый, бородатый, в рубище, шляпе и сандалиях Волошин. Или показался на фоне яркого проема высокий, худой, мрачноватый Грин с ястребом на плече. События хотелось. Настоящего. Живого. Кровеносного и кроветворного.
Постовит вздохнул и брезгливо поморщился. Не судьба. Кончились люди, вершащие события. Осталось одно отдыхающее мясо. Жирное, пьющее, жрущее, гогочущее. Таким не события, таким сенсации нужны. Вот и приходится вертеться: истории из жизни нудистов, дневник “ночной бабочки”, безопасный секс на черноморском побережье, акулы в Феодосийском заливе, карадагское чудовище… И ничего. Лопают. Хоть бы хны…
Постой-постой, а это еще кто? Нездешний. Приезжий, из недавних. Молодой. Лет тридцать… В курортных, мешковатых белых штанах, полосатой футболке и белой кепочке на стриженом темени. Рослый, крепкий, но сдутый какой-то, будто исхудал внезапно. И стесняется. Или напуган. Озирается то и дело. И глаза сумасшедшие. Ну, точно по нашу честь! А что у него там в сумке через плечо? Автомат? Или бомба?
В дверь робко, будто царапаясь, постучали, и, не дожидаясь ответа, посетитель несмело ступил в кабинет. Одна нога оставалась еще там, в коридоре. Он словно сомневался, не прогонят ли, и недоверчиво оглядывал помещение. Глаза… Вроде и добрые, умные, внимательные, а затравленные. Боль в них и недоумение.
— Зд… здравствуйте… — запнувшись, выдавил он. Голос глухой, шаткий, сдавленный. — Мне бы… Василия Степановича.
Выговорил — и выдохнул, будто груз тяжкий свалил. Начало неплохое…
— Здравствуйте, — компанейски улыбнулся, тряхнув головой, Постовит и, не гася улыбки, устремился навстречу. — Я — Василий Степаныч. Прямо по адресу. Да проходите же, проходите, присаживайтесь. Ну, смелее… — и, подойдя, протянул ему руку.
Тот принял. Рука шершавая, в ссадинах и царапинах. И пожатие вялое, сухое, болезненное. Так, за руку, и втянул гостя в кабинет.
— Приземляйтесь, — Постовит настойчиво подтолкнул его к дивану. — Водички?
— Да нет, спасибо… — мотнул головой посетитель, снял кепку и смял в кулаке. — Хотя… Пожалуй.
Неловко подогнув ноги, он деревянно опустился на диван. На самый краешек. Штаны свои курортные поддернуть забыл, натянулись они на коленках до звона, вот-вот лопнут. Едва не расплескал поданную ему воду. Пил жадно, шумно засасывая воду бледными губами. Гулко сглатывал, напрягая горло и судорожно двигая тупым, в дряблой гусиной коже, кадыком. Впалые, в серой многодневной щетине, щеки вздымались и опадали, как бока загнанной лошади. Стакан в руке заметно дрожал. “Плохо дело…” — с тоской подумал Постовит.
— Ну, рассказывайте. Что вас ко мне привело? Чую я, ох, чую, случилось с вами что-то сногсшибательное… — и прищелкнул языком. Примостившись тут же, на диване, вполоборота к посетителю, он склонил голову и приготовился слушать.
— Случилось… — выговорил, отдышавшись, незнакомец и оттер ладонью растрепанные пшеничные усы под крупным прямым носом. — Да, я не представился. Костерёв. Геннадий. Приехал вот отдыхать… А тут такое…
Постовит горестно покачал головой. Скверно… Обворовали, небось. Или потерял что-то. А может, кого-то. Такое бывает. Еще как бывает. Драмы разыгрываются похлеще шекспировских… Раньше со всем этим в милицию шли, а теперь в газету. Смех и грех…
— Я, может, и не стал бы тревожить вас, — будто очнувшись, снова глухо заговорил посетитель. — Может, и вовсе не стоило рассказывать. Все равно бессмысленно… Но вот тут… В газете вашей… — угловато повел плечами, распахнул сумку и, потрепыхав в ней дрожащими пальцами, вытянул оторванный, в пятнах походной снеди, со следами стаканов, лист “Хроноса” незапамятной давности. Июльский, что ли… — Заметка тут. Про карадагского змея… — и передернулся всем телом. Лицом пуще прежнего побледнел. — Вот она… Я слышал, вы даже конкурс объявили…
— Так-так… Было дело, припоминаю, — продолжал улыбаться Постовит. — И что же? Желаете что-то сообщить? Поучаствовать? Интересно. Очень интересно. Весь внимание.
А в душе уже зрело разочарование. Не бывать событию. Нет, не бывать.
— Вот что, Василий Степанович, — по-прежнему глухо, но уже тверже заговорил Костерёв после паузы. — Я должен, наконец, прояснить… Вы сами верите в это чудище? Прошу вас, только честно. Это важно…
Впервые за четверть часа улыбка сошла с лица главного редактора. Ни один из доброй сотни визитеров по карадагскому змею не задавал ему подобного вопроса. В душе защекотало смутное предчувствие. Он помолчал, пожевал губами.
— Ну, если честно… Что вам сказать? Сам не видел. И, скорее всего, это сказка. Но ведь и сказку надо еще суметь рассказать, — вернул на лицо улыбку Постовит. — Правдоподобие, Геннадий. Правдоподобие — вот критерий. Иначе — никаких шансов.
— Шансов на что? — поднял голову от рук Костерёв.
— На понимание, — пожал плечами редактор. — Ну и на публикацию, разумеется.
— На публикацию… — улыбнулся, растянув губы, Костерёв. — Нет, я так далеко не заглядываю. И вообще не за этим пришел. А вот понимание — да… Я и сам хочу понять, что со мной случилось. Хочу — и не могу. Душа противится.
— Ну так рассказывайте же, — с нескрываемым уже нетерпением подстегнул Постовит. — Вместе и попытаемся распутать ваше… гм… затруднение. А долгие предисловия только запутывают, уж поверьте.
— Рассказывать — собьюсь. Это, считайте, еще раз заново все пережить… Кто ж такое выдержит… — пробормотал Костерёв и снова запустил руку в сумку.
Постовит напрягся. Но все еще подрагивающая рука вынырнула с россыпью листов писчей бумаги.
— Я подготовился, — заискивающе улыбнулся посетитель. — Видите ли… Хотел сам в себе это упорядочить… Вы почитайте, пожалуйста, тут немного. И скажите, что… что мне теперь делать и как с этим жить?
Постовит удивленно стрельнул глазами по лицу собеседника. Оно по-прежнему было как маска — сосредоточенное и удрученное. Однако, фрукт!
— Ну что ж, почитаем. Почитаем… — кивнул редактор, взял из трепещущих рук листы и сел за свой стол. Раздумчиво сел. Медленно. Будто боялся, что кресло в последний момент выскочит из-под его зада. Вздохнул и погрузился в чтение.
Поначалу лицо его не выражало ничего, кроме туповатой сосредоточенности. Потом острые глаза быстро заморгали, и редактор вперил удивленный взгляд в посетителя. Но тот словно не заметил. Тихо и неприметно сидел он в уголке дивана, прикрыв глаза, будто дремал. Но неимоверное напряжение издалека угадывалось в нем. Нет. Лучше не тревожить. Лицо редактора ошеломленно удлинялось, рука судорожно нахлопала на столе карандаш и принялась метить текст. А текст был совершенно безумен, но, удивительно, пугающе складен и строен. Ясный, твердый, округлый почерк местами вздрагивал, скакал, спотыкался на помарках, наклонно съезжали строки, но читалось все это легко и быстро…
* * *
“Я знаю, мне никто не поверит. Но и молчать не могу больше. Иначе — сумасшествие и смерть.
Время исчезло для меня. Смутно помня чередование света и темноты, я могу сказать, что прошло три… нет, четыре дня. И все это время, смиряя палящий меня огонь, я пытался поверить, убедить себя в нереальности происшедшего со мной. Приснилось. Привиделось. Померещилось. Я здесь один, нет вокруг ни одного близкого человека, который выслушал бы меня, успокоил и подтвердил, что я болен. Это было. Было!
Тот день — с обеда до вечера — я провел в Коктебеле. Этот вполне заурядный прибрежный поселок сам по себе не вызвал у меня никаких чувств. Глаза помимо воли устремлялись к величавому Карадагу, и устоять против его очарования было никак нельзя. Я сел на катер и отправился на морскую экскурсию.
Очарованный застывшим буйством стихии, я рта не мог закрыть все два с лишним часа этого удивительного плавания. Скалы нависали над головой, поворачивались, будто красуясь, и открывали новые и новые чудеса. Катер шел у самого берега, и приходилось до боли в шее задирать голову.
Когда проходили под ущельем Гяур-Бах и дайкой Лагорио, меня потряс вдруг внезапный приступ частого сердцебиения. Аж дыхание зашлось и в глазах потемнело. Казалось, вот-вот лопнет грудь. Отпустило быстро, но что-то случилось со мной. С психикой. Охватила непонятная радость и приподнятость чувств. Страстная — почти до слез — влюбленность в это море, скалы и древний легендарный край. Я стоял у фальшборта и жадно, восторженно вбирал глазами и вдыхал обветренный, шершавый, простеганный соленым воздухом причудливый карадагский пейзаж. И славил свою чудесную, щедрую, прекрасную жизнь. И просил прощения за неспособность ценить ее.
Второй раз зашлось мое сердце, когда катер пронырнул под сводом Золотых ворот. Замолкло, как провалилось куда-то, и вдруг встрепенулось, зашагало четко, упруго и полнокровно, будто на каком-то волнительном марше. И мне показалось там, уже за воротами, что вплыл я в новую, совсем иную жизнь. Все было ново, ярко и броско, будто виделось младенческим, незатупленным зрением — и темно-синее море, и алые облака над ним, и буро-песчаные скалы с заусенцами вулканического литья. И высоченная глыба Чертова пальца, грозно уставленная в тлеющее небо. Я сидел на корме, привалясь к фальшборту, и был так легок, что вот-вот, казалось, полечу. Небывалое, торжествующее воодушевление полнило и раздувало мою грудь. Оглушенный и упоенный, я выворачивал голову назад и ненасытно глядел на нечеткие уже, расплывающиеся очертания вечернего Карадага, не мог надышаться им, оторваться от него.
Уже сойдя с катера на пристани Коктебеля, я долго не уходил с пирса и, облокотясь о перила, заворожено всматривался в голубеющие вершины. А через полчаса обнаружил себя сидящим в прибрежном кафе-стекляшке за бутылкой местного марочного портвейна. А за прозрачной стеной заведения царила внезапно упавшая крымская ночь. Я, криво усмехнувшись, подивился, куда это ухнуло вдруг столько времени, допил вино, поднялся и, не чуя под собой ног, оказался на тускло освещенной набережной под яркой россыпью звезд.
Нет-нет, я нисколько не опьянел. Таким свежим, сильным и легким я не чувствовал себя давно. С юности. А то и с детства. Ничто не пугало. Ни в ком и ни в чем не виделось зла. И даже набережная с ее курортным гомоном не казалась уже пошлой и чужой. Я стоял и жадно, вздымая грудь, дышал йодистым морским воздухом, властно пробивающимся сквозь дым и смрад шашлычных и чебуречных жаровен.
И вдруг меня подхватила, закружила, увлекла с собой какая-то шумная, галдящая и хохочущая толпа. Участники ее были пьяны и бесшабашны, лица многих из них скрывались под матерчатыми и резиновыми масками уродов и чудовищ. Меня подталкивали, тащили под руки, охлопывали по плечам. При всей моей обычной нелюдимости эта бесцеремонность ничуть не рассердила меня. Зеленая клыкастая вампирша с вываливающимися из шорт ягодицами протянула мне сверток мягкой резины. Это оказалась маска — отвратительная, фосфоресцирующая рожа какой-то нечисти с рваными губами и расплющенным носом. Не без отвращения натянул я ее на себя. Через прорези глаз было видно лишь перед собой. Но большего и не требовалось. Я попытался выяснить, куда мы идем. Это оказалось невозможным. Мне отвечали невпопад, бессвязно жестикулировали, а то и вовсе отворачивались, будто не слышали. Я не обижался. Мне было все равно. Я целиком отдался во власть захватившей меня стихии и ничуть не переживал по этому поводу. Куда-нибудь да вынесет, а там видно будет.
С грохотом и дымом взлетали салюты, раскрывались в огромные опадающие букеты над морем, над набережной, над крышей волошинского дома. Огни, огни, тысячи слепящих огней мелькали в глазных прорезях моей маски. Я видел только их — и кусок моря, кусок неба, кусок бетонного берега… Я был как лошадь в шорах. Черти, вурдалаки и покойники сменяли друг друга в глазных дырах. Я бешено хохотал и кричал “Ура!” с каждым салютным залпом. Я весь пропах, как исчадие ада, едким магниевым дымом сгоревших фейерверков.
Шли поначалу беспорядочно, но, когда повернули от моря наверх, в сторону автостанции, в толпе обозначилось подобие строя. Отмахивая шаги, раскачивая шипящие, красно мерцающие факелы над головами, мы шагали упрямо, устремлено и, наверное, страшно. Заводилы выкрикивали какие-то чудовищные речевки, и бешеный рев подхватывал их. Запоздалые прохожие и чинные отдыхающие в страхе отшатывались, льнули к стенам и заборам, но многие, опомнившись, с сумасшедшим хохотом присоединялись к нам.
А потом была ослепительная и грохочущая танцплощадка какого-то пансионата. Бассейн, тут же вышедший из берегов от падения в него множества тел прямо в одежде. Сатанинская музыка мешалась с дикими криками и звоном бьющихся бутылок. На ярко освещенном подиуме извивались голые девки, и сотни рук, как щупальца с присосками, тянулись к ним.
И тут словно щелчок раздался в моих гудящих, сбитых набекрень мозгах. “Что это? Зачем это? Зачем я здесь? — застучало вдруг во мне с каждым ударом сердца. — Скорей! Скорей отсюда!”
Протолкавшись в беснующейся толпе, я шмыгнул в заросли можжевельника и побежал. Здесь был крутой уклон, я то и дело налетал на стволы деревьев, дважды упал и покатился, пока не обозначилась подо мной бледно подсвеченная тропка, и я понесся по ней вниз что было сил, беспорядочно размахивая руками. Мне все казалось, что за мной мчится эта проклятая ватага карнавальных мертвецов.
Лишь снова оказавшись на набережной, я смог остановиться и перевести дух. Никакой погони, конечно, не было. Лишь далеко наверху мерцали разноцветные огни, и слышалась эта дьявольская музыка, будто гвоздил пневматический молот. Очнувшись и успокоившись, я медленно побрел в сторону причала. Под ногами хрустело битое стекло. Площадка перед домом Волошина была безобразно замусорена. Пустые бутылки и факельные гильзы горой возвышались в клумбах и чаше фонтана. Я был смят и опустошен. Состояние мое напоминало тяжкое похмелье после бурного, бесстыдного загула. Ужаснее всего было то, с какой легкостью я поддался всей этой чертовщине. С какой беспечностью встал на самый край пропасти и заглянул в бездну…
Свет… Не давал мне покоя этот мертвенно-бледный свет, заливающий все вокруг. Откуда он? Я поднял голову и ошеломленно застыл. Луна! Полная, круглая, как лицо азиата, ослепительно яркая, безоблачная луна висела над самым лбом вулканического профиля Волошина. Под ее холодным рассеянным светом изломы скал потеряли объем и не вызывали дневных трепетных ассоциаций. Неверным молочным пятном свет стекал в море, и к причалу тянулась, сверкая и качаясь на легкой волне, лунная дорожка. А на причале, у самого края, прямо над лунным лучом качалась вместе с морем контрастно видная издалека девичья фигурка. Короткое, чуть прикрывающее бедра, летнее платьице, молочно-белые — от луны — расставленные ноги, светлые растрепанные волосы до открытых плеч. В ее напряженном силуэте виделась неопределенность, будто раздумывала она, шагнуть или не шагнуть на этот манящий лунный мостик? Подавалась всем телом вперед — и отшатывалась вдруг. Но вот она чуть отшагнула и протянула вперед голые руки. У меня напоследок мелькнула бредовая мысль поглядеть, как побежит она по этой лунной дорожке, но тут же, крепко ругнувшись, я бросился на причал, подбежал и, схватив ее обеими руками у пояса, оттащил от края. Под руками мягко подалось и молодо спружинило полнокровное женское тело. Девушка коротко вскрикнула, отпрянула и закрыла лицо ладонями. Ярко сверкнуло голубое кольцо на левой руке. Я вдруг вспомнил — маска! Черт возьми, я же не снял эту проклятую уродскую личину! То-то и луну я не сразу разглядел, мудрено ли… Вот и девчонку напугал, не стала бы заикой! Еще бы — какой-то упырь… Яростным движением я сорвал с лица эту нечисть и с размаху швырнул в воду. Маска тут же исчезла в волнах, показав напоследок свой мертвый, фосфоресцирующий, преломленный водой оскал. Будто грозила напоследок.
Виноватый и обескураженный, я шагнул к девушке, намереваясь успокоить ее. Она убрала уже руки от лица, но все еще вздрагивала и всхлипывала. Была она вполне миловидна. Широкий чистый лоб, трепещущие крылышки чуть вздернутого носика, припухшие, будто накусанные, губы, тонкие, как кружевные арки, брови над большими, в пушистых ресницах, глазами. Но неверный, бледный свет луны придавал этому обыкновенному молодому девичьему лицу усталость и страдальческую истонченность. Под моим пристальным и, наверное, шалым взглядом девушка вздрогнула и попятилась.
— Вы… Вы… Кто вы? Зачем вы? — рвущимся, тонким, истеричным голосом выкрикнула она.
— Я? А ты — зачем? Жить надоело?! — рявкнул я в ответ и тут же устыдился чрезмерного своего возбуждения.
— А вам-то что? Шли бы себе дальше… Вон там ваши, — резко и неуклюже махнула она рукой в сторону, откуда до сих пор неслись хаотичные барабанные удары. — До утра зажигать будут…
Я долго молчал, всерьез думая и впрямь повернуться и уйти. Но было нельзя. А нужно было что-то говорить.
— Я напугал вас, простите. Но не мог же я спокойно пройти мимо, когда вы… На моих глазах…
— Решила утопиться? — ехидно договорила девушка и рассмеялась. Нехорошо рассмеялась, развязно и истерично. — А с чего вы взяли? Что вы вообще обо мне знаете? Может, я молилась!
— Что?.. — опешил я.
— Луне молилась. Я лунопоклонница. Язычница. Да-да, не кривитесь. Здесь сегодня все — язычники. И вы тоже. Напялили же на себя эту гадость, — и девушка указала в море ногой в плетеном тапочке, — и участвовали. Шли же вместе с ними? С факелами? Не отпирайтесь.
— Ну, шел… А потом опомнился и сбежал… — пробормотал я, вовсе не желая оправдываться.
— А это уже не важно. Поучаствовали. А почему я не имею права? Я… — хотела она продолжить с прежним жаром, но ее вдруг как остудило. Она осеклась, поникла и шагнула ко мне почти вплотную. Глубокие, темные, с лунными искорками глаза моляще вскинулись к моему лицу. — Оставим. Забудьте… — еле слышно прошептала она. — Вы добрый человек, спасибо вам…
Она подалась ко мне, обвила мою шею легкими, гибкими, как ивовые веточки, руками, и губы мои будто царапнуло сухим прохладным касанием. И тут же отпрянула.
— А теперь… Прошу вас, умоляю, уходите отсюда! Уходите! Со мной нельзя! Не спрашивайте ни о чем, уходите же! — и, взяв меня за руку, грубо дернула, желая развернуть и подтолкнуть.
Во мне снова поднялась дразнящая волна упрямства и запретного любопытства. Я понял, что никуда не уйду. Чем бы мне это ни грозило. Более того, ее туманные намеки лишь подогрели мой интерес к этой странной лунопоклоннице. Скажу, не убоюсь — интерес чисто мужской. Телесный. Мне не стыдно, поскольку это уже все равно.
Видя бесполезность попыток прогнать меня, девушка отступила на пару шагов, опустилась с усталым отчаяньем на корточки и уткнула лицо в ладони, сминая пальцами щеки. Луна щедро лила на нее густой матовый свет, и я с наслаждением изучал ее руки — мягкие, округлые, в нежных, еле видных, почти прозрачных теплых волосках. Маленькие ладошки с детскими пухловатыми пальчиками. Колечко голубого нефрита на левом безымянном. Коротко остриженные ноготки под ярко-красным лаком. А ниже светились, как две малые луны, вольно раздвинутые колени и угадывались в целомудренной тьме волнистые линии плотного соприкосновения юных свежих бедер и икр… Еще чуть-чуть, и я взял бы ее за руки, поднял бы и целовал. Яростно, взасос. В губы, в нос, в глаза. А потом… Черт знает, что было бы потом, но как раз этого “потом” мне хотелось более всего на свете.
Но тут она отняла руки от лица. На щеках остались красные полосы. И заговорила.
— Я понимаю, вам… Вам хочется остаться. Но прошу вас, пожалуйста, уходите! Вы погубите… Себя и меня погубите. Вы ничего не знаете! Уходите же… Ну, пожалуйста! — и два лунных лучика ее темных глаз умоляюще поднялись на меня.
Сердце зашлось. Смиряя что было сил частое, почти собачье дыхание, я шагнул к ней и неверной, дрожащей рукой коснулся растрепанных, спутанных волос на ее склоненной голове. Они показались мне серебряными.
— Послушайте же… — насилу проговорил и не узнал своего голоса, сдавленного и хриплого. — Послушайте. Да, я ничего не знаю о вас, о вашей жизни. И не надо. Но… После всего, что я увидел, а потом услышал от вас… Как я могу уйти? Разве похож я на подлеца, способного оставить вас наедине с опасностью?
Чуть склонив голову, она выслушала меня и рассмеялась коротко и горько. Так смеются, услышав неумелое вранье или что-то идиотически наивное.
— Да откуда ж вы свалились-то на мою голову, спаситель? — беззлобно, но с вызовом, чуть скривив губы, отчеканила она.
— С Карадага, — нашел я в себе силы ответить ей в тон.
Тень мгновенного испуга пробежала по ее лицу. Она схватила меня за руку и крепко сжала.
— Тс-с! Не надо о Карадаге. Если вы такой… Если нет у вас ни ума, ни страха, то пусть. Пусть по-вашему. Оставайтесь… Оставайтесь, но учтите: во всем, что случится с вами, вините потом только себя. Только себя! Вы сами. Сами этого захотели! — она резко встала, дернула плечами, повернулась и застыла, облокотившись о брус перил.
— Спасибо… — раздумчиво ответил я, встав рядом почти вплотную. — А с вами? С вами, значит, ничего страшного не случится?
— Со мной… А со мной уже все решено. И кончено. Дело в вас. Не пришлось бы пожалеть. Если успеете, конечно, — усмехнулась она навстречу луне. По лицу ее мелькнули пугающие мертвенные тени. Но мне было не до страхов. Огонь влечения во мне разгорался, гудел и пыхал колючими искрами.
— Так-так. С вами чем дальше, тем страшнее. Как в сказке, — улыбнулся я. — Давайте, что ли, познакомимся, в конце-то концов. Я — Геннадий. А вы?
Из-за налетевшего ветерка и мокрого хлопанья прибоя я не расслышал ее ответа. Какое-то короткое имя с окончанием на “-ра”. Вера? Ира? Лера? Я не стал переспрашивать. Мне было безразлично. Я жил только этим вечером, только этой ночью, только тем, что может — и должно — свершиться и закончиться. Черта ли мне было сейчас в ее имени, пусть даже самом распрекрасном?
— Полнолуние сегодня, Гена, — тихо, но слышно, проговорила она. — В этом все и дело. Луна в полной силе. Она зовет. Ждет. Требует. Вы чувствуете это? — голос ее подскочил, стал тонким, надсадным, почти истерическим. Лицо напряглось. Губы задрожали. Огромный, белый, с красно-коричневыми подпалинами шар висел над Карадагом и, казалось, рос, наливался тяжелым безжизненным светом. На какой-то миг мне стало не по себе. Впервые всерьез.
Я безмолвно пожал плечами, избавляясь от непрошенных мурашек.
— Сегодня — праздник луны, — монотонно, будто читая заклинание, продолжала она. — Вы побывали на нем. Вовремя ушли. И спаслись бы, но встретили меня. Праздник этот всегда кончается одинаково, Гена. Жертвоприношением. Я! Я — жертва! — резко, с отчаянным оскалом блеснувших зубов выкрикнула она прямо мне в лицо.
Я отшатнулся.
— Страшно? — прежним живым голосом чуть усмехнулась она. — Может, теперь наконец-то уйдете?
— Ну, вот еще, — едва перевел дух я. — На самом интересном месте… И кто же вас назначил? В жертвы?
— Кто? — будто не понимая, замерла она, вперив в меня отсутствующий, невидящий, как сквозь стекло, взгляд. И легкий, холодящий страшок запузырился, зашипел у меня в груди. — Она, — вскинулись к луне ее глаза. — И я. Я слишком растратила себя здесь, на земле. Другая жизнь для меня невозможна, я слишком испорчена для нее. Она будет только там. Если будет. А эта для меня кончена. Вот и все…
У сердца было холодно. Смогла она все же и взволновать, и напугать меня. Чушью, страшилками, но смогла ведь! И хотелось, очень хотелось продолжить с ней эту игру. Если это игра…
— И что же? — медленно, стараясь придать языку подобающую твердость, выговорил я. — Как это будет? Они там сейчас добеснуются, допляшут — и придут за вами? И… И принесут вас в жертву? Так?
Девушка опять пронзила меня своим сквозным взором и глуповато усмехнулась.
— Можно и так. Но незачем. Они знают, что я жертва. И я знаю. Все и так случится. Это могло свершиться тихо и… не больно. Но вы помешали. Теперь это будет иначе. Но будет. Все уже предрешено. Луна в полной силе. Ну? Вы уходите?
Признаюсь честно, в этот момент мне очень хотелось повернуться и бежать. Без оглядки. Без рассуждений.
— Нет! — резко выкрикнул я, ухватясь за перила. — Я остаюсь! И будь что будет!
Она опустила голову и вдруг шагнула ко мне. Я ощутил цепкий хват ее пальцев на левом запястье.
— Тогда пойдемте. Пойдемте со мной! — и, резко дернув меня за руку, потащила за собой с причала на набережную.
— Постойте… Но куда? — только и выдавил я.
— Ха! — яростно выдохнула она. — А разве вы не готовы пойти со мной хоть на край света? Нет?
— Готов… Но знать бы…
— Все узнаете. И увидите. И получите то, чего хотели. Но не пеняйте, если хотели совсем не того. Идемте же! Скорее! Недолго осталось. Пусть это будет хотя бы весело. Хотя бы с вами!
Мокро гремела под ногами крупная галька. Мы шли у самой кромки прибоя. Море колыхалось и ослепительно рябило лунными блестками.
— А вы знаете, — лирически начал я, приостановившись, — в такое полнолуние искупаться бы в самый раз! Волшебная вода! Сразу омолодимся и окрепнем. И мыслей плохих не будет… Как вы?
— Чуть позже… — она тоже остановилась и повернулась ко мне. — А сейчас помолчите. Не воруйте время. Его мало. А чтоб лучше молчалось…
Снизу вверх пристально оглядела она мое лицо, будто отыскивая на нем что-то. И вдруг стремительно бросилась мне на шею и яростно впилась в мои губы. Поцелуй ее был крепок и терпок. Поначалу ее губы показались мне холодными, но тут же стало горячо, и я чувствовал, как нервно и часто пульсирует ее кровь. Я пьянел, дурел, безумствовал, руки мои слепо ходили по ее тонкой шее и хрупкой спине. Я слабел и задыхался. А она с вампирским наслаждением, шумно дыша, пила мою силу, мой воздух, мой разум. Глаза ее были широко распахнуты. Она глядела во всю их ширь через мое плечо. Туда. На луну. Я уже задохнулся было, как вдруг она отпрянула и, будто в стеснении, прикрыла губы ладошкой. Морозно сверкнуло колечко голубого нефрита. Я оглянулся. Огромный, налитый холодным светом, бело-желтый лунный шар по-прежнему висел над Карадагом. Гигантский хребет горного массива был словно в инее. Как торосы, вздымались зубцы Сюрю-Кая. Сутулый столб Чертова пальца был многозначительно уставлен в небо. То ли грозил нам Карадаг, то ли повелевал прислушаться к чему-то, ему одному слышному.
— Лучше не оглядывайся. Не надо, — тихо попросила меня девушка.
Встрепанная, всклокоченная, часто дышащая, она глядела на меня так, будто совершила что-то запретное, стыдное, но сладкое и желанное. Лунные чертики так и прыгали в смеющихся глазах.
— Замучила? Ничего… Мне сегодня можно… — даже не услышал, а прочитал я по ее губам.
— Ну и ну, — пробормотал я, растирая ладонью вспухшие губы. — А ты классно целуешься… Я… Я просто… — и, не найдя слов, махнул рукой, шагнул и взял ее за тонкие теплые плечи. — Давай… Давай еще, а?
— Подожди. Успеем. Все успеем, если не спешить. А то… Сомлеешь раньше времени. Гляди, ноги-то… Дрожат! — коротко рассмеялась она.
Это было правдой. Ноги мои гудели и подкашивались. И весь я осоловел и размяк, будто не только первый поцелуй, а и все остальное, страстно и смертно желаемое, уже случилось со мной.
— Да… Ну, тогда, — ленивым, пьяным языком пролепетал я, — тогда, может, пойдем?.. Куда-нибудь. Подальше отсюда… Где поглуше…
— Тс-с! — ее ладошка легла на мои губы. — Сказано тебе — молчи! Пойдем. Куда хочешь, пойдем, но никуда нам не уйти. Луна закрыла дороги…
Я досадливо качнул головой, вздохнул, и мы пошли. Медленно, в обнимку, чуть покачиваясь, утопая ногами в шипящей прибойной пене. Ни слова не говоря, я прямо на ходу подхватил ее на руки. Чуть покачнулся и осторожно, боясь споткнуться, понес ее по берегу. Под ногами захрустел ракушечник. Она молчала, крепко обнимая меня за шею. Глаза были темны и влажны, а в свесившихся волосах посверкивали лунные блестки. Луна светила мне в спину, и странна, нелепа была наша неровная, шаткая, крестообразная тень.
Ноги вязли. Идти было все труднее. И берег стал совсем уже диким: отвесной кручей в порослях иссохшей травы вздымался он над узкой пляжной полоской. Впереди топорщил свой серо-зеленый в лунном свете гребень Хамелеон — узкий, длинный, выскочивший в море мысок, будто и впрямь прибежавшая на водопой диковинная ящерка. Неровно, сочно и вкусно чмокал и плескал прибой. Запах йодистых водорослей колол нос, щипал глаза и кружил голову. Нет. Дальше так было нельзя. Решительно невозможно.
— Ну, хватит… Стой… — с легкой, блаженной натугой выдохнула она. Мы с ней, кажется, совпали.
— Накаталась? — улыбнулся я, бережно, как древнюю амфору, опуская ее на землю.
— Не надышалась, — будто невпопад, но без тени усмешки жалобно вздохнула она, резко отступила, повернулась и застыла у самой кромки прибоя. И яркая, блесткая, как из белого звонкого серебра, лунная дорожка тут же коснулась ее ног. Вставай — и беги… Но она поникла вдруг и, грациозно изогнувшись, набрала пригоршню воды из набежавшей волны. И лунный свет заструился сквозь ее пальцы.
— Луна в полной силе? — с легкой ехидцей спросил я. Вид ее был очень поэтичен, но это лишь распаляло мое нетерпение.
Девушка повела головой в мою сторону и рассеянно кивнула. Я обернулся и ошалел. Луна над карадагскими руинами была окружена радужным нимбом. Я видел такое ранее лишь единожды, в детстве, не спал всю ночь и на следующий день ходил шальной и возбужденный. Но здесь, над морем, на фоне причудливых скал это зрелище было и вовсе апокалипсическим. Матовый безжизненный свет будто сковывал, омертвлял все вокруг, и подлунный мир казался пустынным, уничтоженным, разрушенным, как в первую ночь вселенской катастрофы. В душе моей что-то сильно пошатнулось, и я отвернулся. И вздрогнул. И поплыло все перед моими сумасшедшими глазами.
Слоновая кость? Китайский фарфор? Каррарский мрамор? Нет-нет. Все не то. Топленое молоко. Вот ее цвет. Луна ли в этом была виновата, мое ли нездоровое воображение, но именно в этом мягком, наивном, теплом и вкусном цвете запечатлелась она для меня, обнаженная. Я даже почувствовал на губах и языке этот плотный, пряно-сладковатый, чуть дымный вкус, будто только что исцеловал и облизал ее с головы до ног.
Она стояла вольно, чуть запрокинув голову навстречу луне, и все, что могло быть в ее теле тайного, было открыто моему очумелому взору. Нет, не красовалась она, не выставлялась, не пыталась ошарашить меня. В позе ее, в выражении лица, в отблесках глаз читалась давняя решимость и покорность судьбе в чем-то большом и важном.
В те минуты мне, разумеется, было не до рассуждений. Все смешалось, поплыло перед глазами, закружилась и разлетелась на тысячу ярких бело-желтых блинов луна, упала сверху и засверкала над головой призрачная световая сеть. Дыхание перехватило, сердце разрывающе бесновалось в груди. Я стоял на коленях у ее ног. Дрожащие руки мои неуверенно охватывали ее хрупкие лодыжки. Я целовал ее в икры и колени, задыхаясь от взаправдашнего запаха топленого молока. Захлебываясь им. Легкий прибой, жестко шурша, то и дело накатывал на берег, брюки мои и теннисные туфли были совершенно мокры, но очарование ее тела было настолько зовущим и притягательным, что я не смог бы оторваться от нее, взорвись даже во второй раз Карадаг. А она, не отступая, прямо передо мной опустилась на корточки, обхватила мои щеки ладошками, притянула и с прежней яростью поцеловала. Оторвалась на миг, в глаза мне с тоской заглянула — и снова…
— Что ты… Что ты… Зачем? — шептала она в передышках. — Так мы с тобой и до утра ничего не успеем… А я спешу…
— А я хочу… С тобой… До утра… — задыхался я в ответ под ее острыми, хваткими губами.
— Нельзя… Луна ждет… — и, ткнувшись исцелованными коленями в облизанный прибоем ракушечник, изо всех сил прижалась ко мне, вжалась в меня, будто защиты искала.
Дальнейшее походило на бред, на сплошную психическую горячку. Лежали у кромки прибоя бесформенные, измызганные песком комья одежды. И наш живой, упругий, лунно-телесный ком елозил, ворочался, перекатывался по хрусткому ракушечнику дикого берега. Наши тела будто боролись, стремясь теснее и прочнее слиться, взаимопрорасти, раствориться друг в друге. Ей было легко. Она не глядела больше на луну обреченными глазами. Веки ее были опущены, и сама она, размякшая и напряженно замирающая от новых и новых сладостных волн, казалось, вся была погружена в себя, в свое наслаждение. Накаты и откаты серебристых от луны волн своим плеском и шелестом глушили наши вскрики, вздохи и стоны. Так, в затяжном, головокружительном, сладком и страстном первом раунде борьбы мы потихоньку откатились от моря и оказались под навесом берегового обрыва. Я лежал, раскинувшись, на спине и отмаргивался от падающих сверху песчинок, травинок и корешков. А она гарцевала на мне, как Диана-охотница, зарываясь коленями и пальцами ног в сухой песок. Руки наши были замысловато переплетены, и ее маленькие, но налитые, как молодые тыковки, груди доверчиво лежали в моих ладонях. Вдруг она вскрикнула, вытянулась, запрокинув голову, и с медленным сладостным выдохом опустилась на мою грудь.
— Все, милый, все… Нельзя больше… — обожгли ухо ее влажные горячие губы.
Она резко выпрямилась и с мучительным стоном поднялась с меня. Прочнейшая и сладчайшая из всех связей мира прервалась меж нами. Неуклюже, чуть споткнувшись, она переступила через меня и нетвердо, сонно двигая истомленными ногами, пошла к морю. Я искоса проводил взглядом ее легкий стрекозиный силуэт, скрипнул зубами и встал. Ноги еле несли, гнулись, как ватные. Меня швыряло, в глазах вспыхивали и летели белые искры.
— Ну, что ты?.. Ну, куда ты?.. — догнал я ее уже в воде по щиколотки.
Стояла она, замерев, на своей любимой лунной дорожке и глядела вдаль. Я осторожно коснулся ее кремовых плеч. Прошло, наверное, около минуты, когда она повернулась ко мне. И улыбнулась. Сквозь слезы. Сквозь частые, крупные, холодные в лунном свете слезы, градинами сбегающие по щекам.
— Нет, я… Так просто… — стеснительно пробормотала она и, обняв меня за шею, долго тянулась и прижималась ко мне. — Как хорошо… Как здорово с тобой… Как не хочется уходить!
— Ну, кто ж нас гонит?.. Еще побудем. Еще… покувыркаемся с тобой, а? — и я тихо рассмеялся ей в ухо. — И завтра вернемся… Вернемся ведь?
Она оторвала лицо от моей груди и посмотрела на меня. По-прежнему. По-лунному странно. В этот же миг я ощутил под руками крупные мурашки на ее теле.
— Вернемся… — эхом отозвалась она. — Да, вернемся. А сейчас… — и в нерешительности закусила губу. — Попросить тебя хочу. Только ты согласись, ладно? — и просительно заглянула мне в лицо. — Тут… во-он там, совсем рядом… Овражек такой. И рощица… — взволнованно, запинаясь, зачастила она. — Пойдем туда! Прямо так, голышом… Полазим там, побегаем… Покуролесим… Давай, а? А потом вернемся. Ладно?
Я видел ее горячие, пылающие, плывущие глаза под мокрыми ресницами, ее мягкие, подвижные, будто тянущиеся к моему лицу губы и неяркий лунный блик на зубах. И молчал. И только кивал ей в ответ.
На берегу я все же натянул мокрые, извоженные в песке брюки. Романтика романтикой, но кто-то должен быть хотя бы в штанах. Мало ли что…
— Э-эх, ты! — с притворной горечью воскликнула она. — Я думала, ты смелый.
— Ага… Трус, — буркнул я, отряхиваясь. — Ну, пошли, что ли?
— Пошли? — как-то вдруг обмякла она и оглянулась на море и луну. С опаской и ожиданием. — Ну, пошли…
И я пошел с ней, голой, белой и жаркой. И бесформенные следы наших ног зализывал ленивый прибой.
Четверть часа ходу — и береговая круча оборвалась. Это была балка — водомойный овраг, каких много тут, на побережье. Перескочив ее, берег снова вздымался, но дальше дороги вдоль него не было: мыс Хамелеон со стороны моря не обойти, разве что вплавь. Оставалось лишь идти поверху, этим самым овражком, о котором давеча с замиранием в голосе говорила моя подруга. Туда заворачивала узкая каменистая тропка. Я ступил на нее и понял, как сглупил, пойдя босиком. Камни были крупные и острые, как грубый щебень. Лунный свет не доходил сюда, лишь самые верхушки кустов и чахлых деревьев были словно облиты холодным молоком.
Тропа узким карнизом шла вдоль крутого склона, иногда обрывалась, разламывалась — и в этих потемках требовалась ловкость и изворотливость, чтоб не оступиться и не полететь кувырком в колючие кусты. Уж как это моя подруженька собиралась тут бегать и куролесить — ума не приложу. Я то и дело принимал ее на руки с крутых спусков, подсаживал, придерживал… И целовал. Без разбора. Во все, что оказывалось у моих губ.
И неразрешимой загадкой терзали меня не сходившие с нее мурашки. Крупные. Шершавые. Непонятное, тугое напряжение передавалось мне от нее. А в довершение всех тревог мне еще начало казаться, что кто-то неотрывно, немигающе глядит мне в спину. Остро и холодно, будто приставили сзади нож или штык. Это было уже по-настоящему страшно, и я крепился изо всех сил, чтобы не выдать постыдных чувств.
— Послушай… — решился выговорить я. — А тебе… Тебе не кажется, что мы здесь… не одни?
Девушка вздрогнула. Резко. Всем телом. Широко распахнувшиеся глаза холодно окатили меня лунным отсветом. И ее дрожащая ладошка плотно легла на мои губы.
— Молчи, — хрипло выдавила она и нервно кашлянула. — Нельзя… Нельзя этого говорить. Ты сам… Сам во всем виноват. Делай, как я тебе скажу — и все будет хорошо. Спускаемся! — кивнула она на белесую тропку, что уходила вниз от наших ног.
Легко сказать! Здесь и днем-то в хорошей обуви не очень спустишься, а уж впотьмах и босиком… Крутой уклон то и дело заставлял срываться на бег, приходилось тормозить, упираться, и все это с такой болью, как по битому стеклу. А она шла свободно, уверенно ставя ноги, как по мягкому прибрежному песочку.
Но закончился проклятый спуск, и мы остановились. Дальше была лощинка, по которой когда-то тек ручей, проточивший за многие века эту злосчастную балку. Но — вот странность! — ручеек этот за лето должен был неминуемо пересохнуть, а тут, на дне лощины, что-то блестело, серебрилось и чешуйчато переливалось. Неужели вода? Хорошо бы, намятые, рассаженные, расцарапанные ноги горели огнем. И, хотя через лощину было перекинуто отесанное сверху бревнышко, я решил пренебречь им и прошлепать по воде.
— Иди сюда! Перенесу! — протянул я руки к девушке.
Она испуганно подалась назад.
— Нет! Не смей! — резанул уши ее внезапный крик.
Я пожал плечами, повернулся и шагнул было к ручью, но тут же вздрогнул, как от внезапного ожога. Оглянулся — и перетрясся всем телом, как собака. Слева, в зарослях, метрах в пяти от меня на уровне моего лица горели две яркие пронзительные искорки. Горели холодно и зло, как дальние звезды в сильный мороз. Их положение, расстояние меж ними наводили на одну лишь леденящую мысль — глаза! Омертвев, я прирос к земле, не в силах даже пошевелиться. Отнялся язык, отнялся разум. Только ужас, холодный, властный и обезоруживающий, колыхался в груди, как кипяток в переполненном самоваре. Еще немного — и разорвалось бы сердце, но колдовские искры вдруг погасли.
Чуть опомнившись, я снова повернулся было к лощине.
— Стой! — остановил меня резкий окрик.
Девушка легко и бесшумно подскочила ко мне, обхватила мою руку и, изо всех сил прижав ее к груди, забормотала срывающимся голосом:
— Стой… Не вздумай… Я первая. Первая пойду… Ты — за мной.
— Но… Ты же… — попытался возразить я, но осекся, поняв, что меня не слышат. Ее глаза пылали ужасом и сумасшедшей, фанатической одержимостью. Торопливо, словно боясь не успеть, она судорожно, как заученно, выговаривала сбивчивые, невразумительные слова:
— Не говори! Ничего не говори! Делай, что я скажу, ничего не думай… Спасибо тебе… Спасибо! Так хорошо с тобой было… Но зря. Зря ты все это. Не надо было. Я завела тебя сюда… Прости… Не поминай лихом. Ты поймешь. Я не могла иначе…
И, не дав мне, вконец перепуганному, ответить, крепко прижалась ко мне, и губам моим стало остро и больно от ее долгого, мучительного, исступленного поцелуя. С коротким стоном оторвалась она от меня, как оттолкнулась, и шагнула к бревну через лощину.
— Я первая, слышишь? — требовательно крикнула она, и ее неверный голос слабо качнулся в чуть тронутой луной темноте. — Ты — за мной, только когда я… перейду, — последнее слово прозвучало сдавленно, со звоном подступивших слез. — Стой. Жди!
И, широко махнув мне рукой, ступила на бревно. Лунный свет был слаб и шаток, но его хватало, чтобы видеть, как ее мягкие ступни боязливо ощупывают бревно, как бело подрагивают бедра и ягодицы, как напряжена тонкая спина и выпирают на полном вдохе тонкие ребрышки. И вся она казалась ожившей легкой статуей, выполненной на пределе вдохновения, так жадно, истово и обреченно тянулась она к небу, к свету, к луне.
И вдруг, коротко вскрикнув, она неловко оступилась, правая нога сорвалась с бревна, но раздался не плеск воды, а плотный, звонкий шлепок, как бывает, когда бьют по мячу. Резкий, шуршащий, камнепадный гул обрушился на ущелье, и последним, что я услышал, был негромкий, будто удивленный, вскрик.
И тут же какая-то чудовищная сила, словно взрыв, ударила меня в лицо, в грудь, в живот. Бросилось в глаза что-то темное и сверкающее, как мокрая резина. Страшный толчок, белая вспышка в голове и резкое ощущение провала, как при падениях во сне…
Не знаю, долго ли я был без сознания. Вероятно, длилось это какие-то секунды. Я очнулся, увидел зеленую рябь и понял, что могу открыть глаза. Я лежал на спине. Грудь и левый бок жгуче саднили. Больно было дышать. Только теперь я вспомнил все, что случилось со мной, и меня как током ударило. Где? Где она? Что с ней? Разлепил глаза, проморгался. Прямо мне в лицо пристально и скорбно глядела ослепительная луна. Я лежал на склоне оврага среди высокой колючей травы. Место было незнакомым: видимо, меня выбросило сюда тем необъяснимым взрывом. Метрах в десяти от меня земля кончалась, и еле слышно шелестело море. Там начинался высокий береговой обрыв. Я попытался встать и осмотреться, но в глазах все качнулось и поплыло. Видно, здорово мне досталось.
И вдруг словно какая-то тень промелькнула надо мной. Лунный свет мигнул. Еще и еще раз. Откуда-то снизу раздался глухой и тряский шум, будто волокли по земле что-то большое и тяжелое. Я машинально взглянул в сторону обрыва и замер, как простреленный, на месте, чувствуя шевеление волос на вмиг озябшей голове. На взлобье обрыва, прямо передо мной, громоздилось, извиваясь и сверкая, переливчатое, упругое, мускулистое тело.
Распялив глаза и оскалясь от холодного, парализующего ужаса, я задергался, заерзал, отталкиваясь ногами и локтями, как перевернутый на спину жук. Чешуйчатые, в ромбической насечке кольца и петли лезли, закидывались на обрыв, ложились друг на друга. В толщину они были, как мне показалось, около полуметра. Содрогаясь всем телом, я опустил окоченевшие веки и насилу припомнил: “Да воскреснет Бог, да расточатся врази его…” А когда открыл глаза, понял, что пришла моя смерть. Из-за лоснящихся громадных колец поднималась на фоне луны плоская, тупоносая удавья башка размером с небольшую резиновую лодку. Лунное серебро блестело и сияло на ней. Медленно и настороженно поворачивалась она в мою сторону. Часто и нервно, будто дразнясь, выпрыгивал из сомкнутой пасти длинный, раздвоенный, похожий на огромную рогатку, язык. А голова уже нависала надо мной. Под низким черепным сводом горели две ярко-белые крестообразные искры. Холодные. Безразличные. Те самые, что глядели на меня там, в овраге, из-за зарослей. И смертное, морозное оцепенение сковало меня. Перед глазами зарябило, и все вокруг стало гаснуть и исчезать. Бешеным усилием, последним порывом к жизни я паралитически задергался, затряс головой, стряхнул с себя эти невидимые, обволакивающие путы, перевернулся и отполз ниже, к оврагу. Разумеется, этому чудовищу ничего не стоило расправиться со мной в один короткий бросок, но я не был интересен ему. Жуткая голова, сверкнув напоследок холодными клинками глаз, смирно и медленно опустилась на металлически сияющие петли тела. Снова раздался громкий шорох волочения, где-то посыпались мелкие камешки, и новая петля показалась над обрывом. Я вскрикнул: в ней, мертво схваченное двумя витками мускулистой змеиной плоти, висело белое человеческое тело. Страшные чешуйчатые ромбы сжались, будто напряглись, и я услышал глухой нутряной хруст. Петля со страшной добычей была прямо надо мной, я глянул — и заверещал, как подстреленный заяц. Никогда не думал, что могу так кричать… Боже мой, это была она. Эта самая девушка. Моя спутница… Одно кольцо охватывало грудь ниже шеи. Другое сдавливало низ живота и бедра. Руки, изодранные и изломанные, были намертво прижаты к телу. Окровавленные ноги безвольно болтались в воздухе, и с них капало… Голова девушки бессильно свисала, утыкаясь подбородком в жесткое, напряженное кольцо удавьего тела. И — о, ужас! — она была еще жива! Еще глядели и светились мутные, одурманенные смертью глаза, еще шевелились лопнувшие окровавленные губы, и тянулась изо рта красная слюна…
Ее губитель поднял вдруг свою чудовищную голову, приблизил к ней и уставил холодные, немигающие искры безразлично оценивающих глаз. Пасть приоткрылась. Страшный раздвоенный язычище выпрыгивал и хлестал по лицу несчастной жертвы. Будто наглядевшись на учиненное злодейство, змей перекинул петлю на несколько метров от меня и чуть разжал смертоносные кольца. Девушка выскользнула и с безжизненным глухим шлепком упала на траву. Стремительным броском туда же кинулась и голова невиданной твари. Раздалось оглушительное свистящее шипение, как если бы свернули кран с газового баллона. Чудовище распялило пасть. Челюсти разошлись на тупой угол, и не стало видно головы — одно лишь мокро блистающее в лунном свете распахнутое жерло с каймой желтоватых, острых конических зубов. Бросок к земле — и окровавленное, переломанное тело мотнулось, как тряпка, в воздухе. Голова и плечи девушки скрылись меж челюстями. Змей вскинул башку и конвульсивно задергал ею из стороны в сторону. На фоне яркого лунного диска отчетливо видно было, как раздувается его шея, как что-то двигается, перекатывается, подергивается в ней. Половина тела еще свисала из пасти, мотаясь вслед за змеиной башкой и разбрызгивая кровь, но понемногу, пядь за пядью, втягивалось, как засасывалось, в огромную глотку. По пояс… По колени… И вот уже ушли в пасть щиколотки и ступни. Змей по-прежнему дергался, разевал и захлопывал окровавленную пасть, и картина эта в лунном свете была невыносимой для рассудка. И от шеи вниз медленно опускалось заметное вздутие.
Я видел все это до последней детали. Видел лишь потому, что, прикованный и пригвожденный леденящим ужасом, не мог ни сдвинуться с места, ни даже отвести глаз. Но тут пасть закрылась, раздался короткий, глухой, как вздох, удовлетворенный шип, и змей, зло сверкнув напоследок льдинками глаз, выстрелил свое тело в лунный диск. Засверкали, изламываясь над жгутами мускулов чешуйки и ромбы. Срывались и исчезали за гребнем обрыва его огромные петли — одна, вторая, третья… Мелькнул, хлестнув воздух, как бич, конец хвоста, и снизу раздался долгий и гулкий плеск.
И все. Будто ничего и не было. Та же тишь. Тот же легкий шорох прибоя. Тот же шелест травы под ветерком. Та же луна. Круглая и яркая, хоть читай. Какой-то сиплый ноющий гул в ушах. Не сразу дошло до меня, что это — мой крик. Я орал все это время. Страшно. Визгливо. Предсмертно. Безумно. Сорвал голос и сипел теперь. Стало вдруг зябко. До того, что зубы сами заклацали друг об друга. Земля вокруг была изодрана, переворошена, перебита с травой, как будто здесь беспорядочно елозил гусеничный трактор.
Я неловко, медленно поднялся и, держась за ушибленные места, бубня от сотрясающего озноба, сделал несколько шагов и склонился над местом ужасной гибели моей лунной подруги. Трава была примята. Темнели на пыльной земле розбрызги крови. Черные тягучие капли висели на стеблях и вязко опадали с них. Стоял тошнотный, терпкий, соленый утробный запах. Схватившись за голову, прижав стоящие дыбом волосы, истерически метался я над обрывом. И синяя блестка бросилась мне в глаза из травы. Я взглянул — и испугался собственного крика, таким хриплым, каркающим, кашляющим оказался он. В траве, повиснув на жестких стеблях, лежала маленькая окровавленная кисть женской руки. Ее руки. Левой. Я узнал бы эту ладошку, эти мягкие пухлые пальчики, эти аккуратно остриженные ноготки в рябиновом лаке из тысячи других. Узнали глаза. Узнали руки и губы… Страшным и жалким обрубком лежала теперь она передо мной. Травяные стебли не давали ей упасть. Измазанные кровью пальцы были безжизненно согнуты, и на безымянном холодно сияло колечко из голубого нефрита. У меня вскипело в глазах, я встал, сделал несколько деревянных шагов — и все закружилось передо мной, погасло и пропало…
В болезненной тьме и дымке, просветами и урывками видел я землю и траву, колющие, царапающие руки и лицо кусты, бесконечную каменистую тропу в гору, много огней внизу. Несколько раз я падал и катился — ноги не несли.
Очнувшись в очередной раз, я понял, что уже светло, и открыл глаза. Ноги. Десятки ног. Мужских и женских. Они шагали, приостанавливались рядом со мной, опасливо отступали в сторону. А некоторые бесцеремонно перешагивали. Тут же, рядом, у мусорного бака сидел большой облезлый бродячий пес и выжидающе поглядывал на меня. Я лежал поперек тротуара на автобусной станции какого-то поселка. Кажется, Орджоникидзе. Полуголый. Босой. Исцарапанный. Перепачканный. В изодранных брюках, сквозь лопнувшие швы которых проглядывала срамота. Денег, разумеется, не было, да и будь они, никто не пустил бы меня в автобус в таком виде.
Долго я околачивался у автостанции, пытаясь узнать у прохожих дорогу в Феодосию. Но от меня только шарахались и глядели, как на прокаженного. И повсюду тощей тенью сопровождал меня тот бродячий пес. Он то отставал, то забегал вперед, вопросительно и скорбно заглядывая мне в самую душу.
И потом, в долгой, жаркой, мучительной дороге, он не отставал от меня. Поначалу мне было не по себе, я гнал его, но потом примирился и во весь голос болтал с ним. Похоже, это меня спасло. Несколько раз впадал я в опасное забытье, и лишь присутствие товарища по несчастью заставляло меня опоминаться и брать себя в руки. Иначе я мог и не дойти до Феодосии. И лишь на самом подходе к городу, у каких-то дач, он внезапно исчез.
А я вскоре оказался у феодосийского центрального рынка. Прохожие озирались, но не шарахались. Даже милиция не проявила ко мне интереса, чему я, впрочем, не удивляюсь. Квартирую я недалеко от рынка, в Подгорном переулке. В доме у меня отдельный вход, и мне не пришлось ничего объяснять хозяевам…
Вот и все, что было со мной. Остается, в сущности, пустяк. Убедить себя в том, что ничего этого не было. Убедить — и жить дальше. Именно так, поскольку объяснить это разумно я не могу. Уверен, что и никто не сможет. Признав за собой подобные галлюцинации, я неизбежно распишусь в помрачении ума. Но, право же, мне легче считать себя сумасшедшим.
Но я не могу себя обмануть. Слишком много реальных зацепок оставило это кошмарное происшествие. Я потерял сон и аппетит. Видения и наваждения неотступно преследуют меня. Луна нынче уже ущербна, но все еще ярка. И каждый раз ближе к полуночи начинаются нестерпимые муки. На язык неизменно приходит сладковатый, тягучий, чуть дымный вкус топленого молока. Наступает забытье, и видится мне, будто бреду я глухим переулком, серебряным от лунного света. А впереди — до боли знакомый силуэт. Тоненькая гибкая фигурка в летнем платьице, с развевающимися на ветерке волосами вокруг голых плеч… Идет, ссутулясь и опустив голову, будто видом своим горько укоряет меня. Я бегу, я догоняю ее, хватаю за плечи, поворачиваю к себе. И на меня смотрят неживые, выпученные, погасшие глаза, а на синих изорванных губах лопаются кровавые пузыри. Я кричу и опоминаюсь. Прямо в окно светит луна, и на стекле серебрятся две крестообразные искорки. Будто кто-то, хладнокровный и безучастный, выжидающе смотрит на меня со двора. И всю ночь не могу я унять дрожи и холодного пота.
И еще. Краем уха я часто слышал звук, похожий на вой. Волчий или собачий — все равно. Сиплый, басовитый, злобно-скорбный. Я приписывал это своему идущему вразнос воображению. Но вчера хозяйка пожаловалась мне, что не спит третью ночь из-за какого-то бесхозного пса, что повадился выть возле дома на луну. Большой. Худой. Облезлый. Придет, сядет, задерет морду — и воет. Прогонишь его — отбежит, дождется, когда уйдешь, и вернется, и воет снова. И взгляд у него пронзительный. Человечий. Страшно в глаза смотреть. По этому описанию я узнал своего знакомца и понял, что обложен со всех сторон. Ни выхода, ни спасения нет. Куда бы ни уехал я отсюда — везде повторится то же самое. Я знаю приметы. Смерти не боюсь. Если так, то скорее бы уж. Выносить это нет больше никаких сил.
И сильнее всего — поверьте! — гнетут не наваждения. Куда хуже и тяжелее для меня, что нет рядом мало-мальски понимающего, лишенного научных и религиозных предрассудков человека, с которым я мог бы открыто поговорить об этом, не боясь кривых толкований и трусливых экивоков. Одному со всем этим мне не сладить.
Наткнувшись случайно в вашей газете на заметку о карадагском змее, я был ошеломлен и воодушевлен. Значит, я не один. Значит, здесь могут помочь мне. Поэтому я и решил обратиться к вам, Василий Степанович. Прочитайте. Поймите. Спасите меня!
Геннадий Костерёв”.
* * *
Контуры листьев заоконного плюща на редакторском столе чуть потускнели и расплылись. Бледным было и лицо Постовита. Лишь острые верхушки скул под глазами лихорадочно краснели. Он глубоко и прерывисто вздохнул, откинулся на спинку кресла и бросил прочитанные листки на стол. Рука заметно дрогнула, и рукопись легла неровным веером. Гнутые строки нервного почерка опять бросились в глаза, поползли, полезли, как черви… Редактор глухо простонал, закрыл глаза и провел пальцами по набрякшим векам.
— Н-да, Геннадий… — после длинной паузы подал он глухой, хриплый голос и преувеличенно бодро прокашлялся. — Однако! Однако, вы… — и неверной рукой Постовит взъерошил короткие волосы на затылке. — Однако, черт… — и другой рукой отодвинул на середину стола листки рукописи. — Впечатляете. Весьма впечатляете… Давайте начистоту: вы литератор? Ну, пишете? Печатаетесь?
Ответа не было, и редактор покосился в сторону посетителя. Тот по-прежнему сидел на диване. Неестественно напряженный, он, выкатив глаза, рассеянно смотрел мимо Постовита на окно. Василий Степанович крупно вздрогнул и резко обернулся. Нет. Окно как окно. Смягчилось солнце. Выросли тени. И плющ на стене по-прежнему задорен и легкомыслен. Но перепуганное сердцебиение унялось не сразу.
— А? — встрепенулся гость. — Простите. Задумался… Литератор? Да, был… Пробовал силы. Тогда. В прошлой жизни. До этого… Теперь все. Кончено.
— Ну уж! — урезонивающее покачал головой Постовит. — Нет, нельзя вам бросать. У вас все задатки писателя, надо совершенствоваться, Гена. Надо. Это, — он небрежно указал на рукопись, — это готовый рассказ из области психофантастики. Подработать его, подточить, убрать ненужные длинноты, некоторые назойливые описания, запиленные приемчики… Поменьше литературщины — и выйдет добротная вещь. Не для газеты, правда, но в журналы — самый раз. С руками оторвут и еще попросят. Там любят… этакое.
— Но это… Это реальное происшествие. Реальное! Я думал, вы поймете, — тихо и устало, с конфузом в голосе проговорил Костерёв.
Постовит дрогнул лицом. Растерянно заморгал. Встал, прошелся по кабинету и, не вынимая рук из карманов, сел на диван рядом с Костерёвым.
— Вы что же, — тихо и строго произнес он, — всерьез будете уверять меня, что на самом деле видели… все это? — кивнул в сторону своего стола. — Зачем, Гена? Зачем так увлекаться?
Гость пожал плечами.
— Послушайте, вы, — резко освободил руки и взмахнул ими Постовит. — Весь этот карадагский змей — чистая выдумка. Чис-то-кров-ная бредятина! — от души, с наслаждением проскандировал он. — Знаете, откуда все это выросло? Нет, не знаете! А я вам расскажу. Как литератор литератору. Однажды мы с приятелем от нечего делать сочинили наукообразную статейку. Приплели липовых очевидцев. Провели иностранные параллели. Лох-Несс, швейцарский змеекот… Рисунки всякие. Фототрюки. Засобачили в Интернет… И — представьте — пошли письма. Мы тут животы надрывали. Вы первый, кто уверяет меня в этом всерьез…
— Зачем? — взявшись за виски, слабо простонал Костерёв. — Зачем вы мне все это говорите? Мне это совершенно неинтересно. Вы придумали. А я видел. Видел! Вы не допускаете такой возможности? Что все — вот это — было на самом деле?
Постовит пронзительно глянул на собеседника, опустил глаза и тяжко вздохнул. Тяжелый случай. Сложный. Материал, конечно, заманчивый, но поди его напечатай… Тот, придуманный, змей козами да дельфинами пробавлялся. Этакий безобидный дракончик. А этот людей жрет. Да так смачно. Бр-р! Почитают курортники, напугаются и крепко подумают, ехать ли сюда на следующий год. Публика-то в массе недалекая, условностей не понимает. Условностей… А если это не выдумка? Если этот писака и в самом деле что-то видел? Но… Нет, это невозможно. Не бывает этого. Не может быть. И редактор гадливо передернулся.
— Попытались вообразить? — тихо, монотонно, больным, как при сильной мигрени, голосом спросил Костерёв. — Понимаю…
Редактор долго, прищурясь, буравил Костерёва колючим взглядом. Выпроводить этого непонятного, странного, путаного человека не составило бы ровно никакого труда, но что-то мешало.
— Что бы там ни случилось, я от души сочувствую вам. Но… — он покусал губу. — Видите ли… Единственной реальностью в нашем разговоре является ваш текст. Вы писали там о каких-то еще зацепках, которые не позволяют вам убедить себя, что ничего не было. Но я вижу только текст. И исходить могу только из него. Обсуждать возможность или невозможность этого происшествия, было оно или не было, здоровы вы или больны, я не могу. Простите.
— Но… Почему? — непонимающе поморщился Костерёв. — Я надеялся…
— Вы же сами признали: это за пределами разума. Чего же хотите от меня? Пусть оно и остается там, за пределами. Или на вашей совести, если вы зачем-то хитрите. Так вот, — решительно прихлопнул Постовит себя по коленке. — Для меня это — всего лишь фантастический рассказ. Свидетельства очевидцев пишутся иначе. Они сразу быка за рога берут. Излагают, что случилось и как. А вы так долго предваряете, масса нюансов, оттенков, второстепенных обстоятельств…
— Я думал, это поможет… Понять… Объяснить хоть как-то… — развел ободранными, исцарапанными ладонями Костерёв.
— Вы сами все объяснили, Гена. Все прозрачно. Праздник полнолуния. Ритуальное жертвоприношение. Жертва, которая заранее все знает и не противится судьбе. Покорно идет навстречу смерти. Вы помешали ей прыгнуть на лунную дорожку и тихо утонуть. Тогда вмешался другой… жрец, так сказать. И завершил дело. Логично, Гена. Все логично, — пожал плечами редактор. — Какого вы еще хотите объяснения?
— Нет, — отмахнулся Костерёв. — Свою-то логику я понимаю. Но как?! Неужели все это возможно? Вот. Вот что важно для меня.
— А почему нет? — безмятежно повел плечами Постовит и ощутил крупные мурашки на спине. — Своей логикой вы вызвали к реальной жизни потусторонние силы. По крайней мере, убедили себя в их существовании. Это не проходит бесследно. В силу почти невероятного совпадения после этого вам попалась газета с заметкой о карадагском чудовище. Она сработала как спусковой крючок. Вы оказались во власти временного умопомрачения, которое скоро пройдет. В нашем деле такое бывает. Травматизм, знаете ли, особого рода… Нужно лишь сменить обстановку. Вот увидите, сами же потом над собой смеяться будете!
— Да… Пожалуй, обхохочусь. Ну что ж, Василий Степаныч… Приятно было побеседовать. Спасибо. Простите, отнял у вас драгоценное время… — все таким же больным, измученным голосом проговорил Костерёв, тяжело вздохнул и с трудом, жалобно охнув, поднялся с дивана. — Черт… Ноги никак не отойдут…
— Не стоит, не стоит… — зачастил Постовит, вздрогнув от последних слов гостя. — Очень интересно было пообщаться. Рассказ ваш весьма необычен. Весьма. Вы вот что. Оставьте его мне, ладно? Я его чуть подработаю и отдам в “Киммерийский бюллетень”. Думаю, возьмут. Не возражаете?
— Делайте, что хотите, — махнул рукой Костерёв.
Постовит облегченно вздохнул. Пусть рассказ останется здесь. А то мало ли куда этот безумец пойдет с ним и на кого нарвется.
— Ну, вот и славно, — широко улыбнулся Постовит и поднялся с дивана. — Что ж, Геннадий. Заходите еще. Вы — многообещающий автор. Будьте здоровы! — и с чувством пожал шершавую, исцарапанную руку.
— Спасибо. И вам не хворать, — как из болезненного тумана улыбнулся ему Костерёв. — Завидую вам. Все-то у вас просто… Вызвал с бухты-барахты человек какую-то свирепую гадину-людоеда из небытия — эка невидаль! И не такое бывает… А с ума при этом сошел — что ж, издержки, травматизм… Вам бы психиатром работать, ей-богу!
— Бросьте, Гена. Вы совершенно нормальны. Я косвенно виновен в ваших… беспокойствах. И уверяю вас: ничего такого, от чего можно было бы сойти с ума, в вашей жизни не было. Понимаете? Не было, — и ясные, глубокие, светло-карие глаза Постовита твердо и властно остановили блуждающий взор Костерёва.
Тот, чуть помешкав, укоризненно качнул головой.
— Молодец. Внушаете, — и злая усмешка заегозила в уголках губ. — Бывайте, Василий Степаныч. Только будьте все-таки осмотрительны по ночам. Особенно когда луна в полной силе. Счастливо.
И, ни слова больше не говоря, подхватил сумку с дивана и вышел. Постовит слышал его хромающие шаги по лестнице, хлопок подъездной двери и увидел, как под аркой робко мелькнула белая кепка. Чертыхнувшись, редактор схватился за виски и, обессилено подломив ноги, опустился на диван. Он был опустошен, вымотан и безотчетно встревожен. Но что? Что, собственно, случилось? Просто необычный посетитель. Дописался, бедолага… Надо ж такое выдумать, Господи, прости! Да как броско… Луна в полной силе… Бр-р! Так, глядишь, и ночью не уснешь. А эту ересь — с глаз долой. Ну ее, наведет беду. Волны от нее. Нехорошие, недобрые, холодные какие-то.
И неистовая, злая энергия овладела вдруг редактором. Он вскочил, подбежал к столу, сгреб листы и принялся старательно рвать их в мелкие клочки. Так, чтобы ничего нельзя было прочитать и восстановить. Мелькнули, распадаясь и осыпаясь, отчаянные слова “Спасите меня!”, и Василий Степанович чуть остыл, почувствовав, как в груди что-то кольнуло. Опустились руки.
“А если?.. — вихрем пронеслось в голове. — Событие… Ты же хотел события! Струсил? Струсил?” — отдавалось в висках с каждым ударом сердца. Он тряхнул головой, тихо взревел, швырнул на пол оставшиеся обрывки и, собрав бумажный ворох в мусорный совок, удовлетворенно высыпал в урну. Длинно вздохнул. Событие… Какое, к чертям, событие! Бред сивой кобылы! Глядишь, оклемается — и, чего доброго, в суд подаст. За причинение психического вреда лживыми публикациями. А что? Сейчас это запросто.
Редактор поморщился. Душный, тошнотворный запашок, показалось ему, был растворен в кабинете. “Крыса под полом сдохла, что ли?..” — мысленно проворчал он, распахнул окно, подошел к двери и вдруг замер, как вкопанный. На диване, там, где несколько минут назад сидел Костерёв, лежал маленький газетный сверток. Выпал, наверное, у него из сумки. Или сам вытащил, да забыл, чудачина…
Сверток был легкий, как маленькая виноградная гроздь. От неосторожного редакторского хвата он развернулся, и из него на велюровую обивку дивана выпал какой-то странный предмет. Постовит глянул — и будто ледяная стрела парализующего ужаса пригвоздила его и заморозила. Перед ним лежала маленькая, отхваченная у запястья, кисть женской руки. Левая. Синюшные, окоченевшие, покрытые засохшей кровью пальцы были согнуты, и лежащая ладонью вниз кисть, казалось, готовилась прыгнуть прямо к горлу Постовита. На грубом, рваном срезе запястья бурел запекшийся сгусток крови с густо налипшим песком и мелкими травинками. Меж большим и указательным пальцами впилась и торчала чертополоховая колючка. А на безымянном — едва голубело под кровавой коркой узкое нефритовое колечко. И уже явный, настойчивый и нестерпимый запах трупного разложения тошнотным комом стоял у горла. Вытаращились глаза. Конвульсивно распахнулся рот, и, издав короткий сиплый крик, редактор выпрямился и отскочил к столу. Затем, вжимаясь спиной в стену, в шкафы, роняя стулья, боком пошел к двери. Его трясло. Липкий холодный пот захлестнул лицо, пропитал насквозь, до прозрачности, белую рубашку, леденяще стекал по спине меж лопаток. А глаза были будто прикованы к страшному предмету. Собрав последние силы, Василий Степанович оторвал взгляд от дивана, издал мучительный, глухой рык и, схватившись одной рукой за горло, другой — за голову, пулей вылетел из кабинета. И на лестнице долго стоял затихающий гул его дробных, сыплющихся шагов…
А за окном по-прежнему трепетал листьями беззаботный плющ, шелестели на легком ветерке каштаны, и на горячем булыжнике двора кипела отчаянная возня света и резных теней. Как будто ничего не случилось.