Рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2011
Михаил АНИЩЕНКО
ЗЕЛЕНАЯ ЛОДКА
С РЫЖИМ КОТОМ
Рассказ
1.
Я рано встал, но было поздно.
Росомаха уже съела моего пса. Конечно, верить в это не хотелось, но капли застывшей крови на снегу были несовместимы с надеждой на чудо.
В те ночи было еще не очень холодно, и я, обуреваемый страхом и дурными предчувствиями, оставлял пса на улице, надеясь, что он вовремя предупредит меня об опасности, будь то неожиданный приход медведя или визит незваных гостей.
Оставшись один на один с природой, я очень боялся диких зверей, но людей боялся еще больше, поскольку здесь, где бескрайнее зеленое море тайги переходило в гибельные тундровые просторы, людей, по утверждению охотника Луки, не было и быть не могло. Может быть, охотник Лука говорил об этом столь уверено лишь потому, что еще в начале лета уловил дыхание страха, укоренявшегося в моей груди. А вот сам я укорениться в старенькой охотничьей избушке так и не смог.
В начале лета мне очень верилось, что тайга и Енисей дадут мне другую жизнь. Я был весь распахнут навстречу этой необыкновенной жизни, потому с первого взгляда влюбился в залитое солнцем зимовье, поставленное на каменистом взлобке, совсем недалеко от гудящей, как поезд дальнего следования, Реки.
В тот день меня радовало все: и подслеповатое окошко из рыбьих пузырей, и дверь, навешенная на крепкую еловую палку, и слегка подгнившие нары, и какая-то необычная печь, и закопченный потолок с едва заметной надписью: “Тоска какая!”, и даже царапины от медвежьих когтей радовали меня в тот необыкновенный июльский день.
Помню, оставшись один, я тут же стал чистить стены избушки от наростов зелено-серых мхов и пепельных лишайников. Я срезал их большим охотничьим ножом с восторгом и ликованием, словно выполнял акт некой инициации, где каждый клок отрезанного мха и лишайника символизировал мои напрасно прожитые годы. Таких годов, упавших на пол моего нового жилья, а затем отправившихся в помойную яму, я насчитал ровно сорок.
Надо сказать, что восторг и ликование возникли во мне сразу же после того, как был куплен этот самый охотничий нож с изображением на его костяной ручке оскаленной морды волка. У ножа, как сказал продавец, была “бритвенная” форма лезвия: обе стороны клинка после обушка довольно резко сходились в одной точке, делая его тонким и опасным, как первый енисейский лед.
Задолго до вылета в Красноярск я пребывал в радостном волнении, представляя, как снимаю шкуры и разделываю туши десятков лосей, бобров, соболей, лисиц и медведей. Я не расставался с ножом ни днем, ни ночью; когда я не спал, он висел на моем поясном ремне, и я то и дело, волнуясь, проводил по нему рукой.
Я ходил по палубе парохода, обрастая бородой, и чувствовал себя человеком, которому все по плечу. Я знакомился с первыми встречными-поперечными, восторгался красотами Севера, хотя речные берега проходили мимо парохода, словно серые будни всей моей предыдущей жизни, а худые искалеченные елки напоминали городскую свалку после отшумевших новогодних праздников.
Между тем Енисей легко, как чужую беду, раздвигал пустынные берега, где все еще лежал лед, становился шире и мрачней, словно уже ощущал приближение своего смертного часа в объятиях Северного Ледовитого океана.
В устье безымянной протоки меня забросили вертолетом, вывозившим из близлежащего района имущество метеостанции. Здесь же, благодаря охотнику Луке, мне удалось значительно пополнить свои продуктовые запасы. В основном это были крупы, но каким-то странным образом на высотном лабазе сохранились сушеные фрукты и почти полмешка желтого слипшегося сахара.
Охотник Лука сдержал слово, данное моему давнему другу, работавшему в Туруханске: он объяснил мне все, что можно было объяснить, и рассказал больше, чем я мог понять. Впрочем, в тот день я был уверен, что без всякой сторонней помощи и водительства смогу начать новую жизнь.
Я не знал законов тайги, но хорошо умел рыбачить, колоть дрова, солить рыбу, печь хлеб, варить варенье и делать соленья. Смешно сказать, но я захватил с собой не только семена томатов, капусты и огурцов, но и десяток метров плотной парниковой пленки.
2.
Огородному делу я обучался в маленькой, забытой богом и российскими властями деревне, куда мы с моей возлюбленной убежали в апреле прошлого года. Смех и грех. Из города мы убегали — как будто выбирались из ада. Я сжимал руку возлюбленной и думал только об одном: не оглядываться, ни за что на свете не оглядываться назад.
Успели. Выбрались. Переплыли Волгу — как будто заново родились. Хорошо и грустно. Ни вещей, ни денег. Когда мы от дорогих да хороших бежали, к нам старуха подошла. Говорит: “Все теперь потеряете, ничего не останется”. Сказала, хмыкнула и словно сквозь землю провалилась.
Права оказалась старуха подземная. Если говорить о житейских благах, мы все потеряли. Хлеб до последней крошечки подъели. Больше года голодом сидели. Потом моя возлюбленная за смехотворную зарплату в две тысячи рублей устроилась работать продавцом в захудалый магазинчик соседнего села. Стала вставать в пять утра, затем шла три километра по сугробам, по грязи, через зной и ливни на ненавистную работу, чтобы я от голода не умер. Домой вернется — смотреть на нее страшно, а минута-другая, — снова светится. Я по ночам над ней стоял, чтобы видеть, как она светится во тьме. О-о-о! Лежит, немытая, в сто одежек одетая, чешется и чешет, даже там чешет, где у богини никогда чесаться не должно. В те ночи она страшно замерзала, но все равно улыбалась, даже смеялась во сне. Улыбалась она всегда. Деревьям, облакам, бабочкам, снежинкам и всем, кто улыбается ей из другого мира; она живет одновременно там и тут, а я только тут. Хотя моя возлюбленная не хотела в это верить. Когда она спала, я смотрел на нее, поэтому жил дальше.
Стены нашего дома были обшиты дощечками от мебельных поддонов. Каждую ночь я писал на них стихи о любви, просиявшей для меня на ненавистной земле.
— Милый, — говорила моя возлюбленная, — сколько дней мы с тобой не купались? Раньше я вообразить не могла, что люди могут чесаться… А теперь… Можно, я при тебе почешусь? Можно, милый?
Когда она спала, я не мог ничего делать. Я, как упырь, стоял над ее постелью. В такие минуты я не замечал, как обрастают инеем стены, обшитые дощечками от мебельных поддонов. Я любовался ею, и, наверное, начинал походить на царя Берендея, в объятиях которого замерзла прекрасная сирота, случайно попавшая в ледяное царство.
В январе того страшного года, когда я понял, что судьба моя решена, выдался вечер, когда сама собой открылась передо мной какая-то книга, в глаза ударила строчка: “Теперь ты не сможешь жить без нее, но и с ней ты жить тоже не сможешь”. Пророчество было столь красиво, так подходило ко всей моей жизни, рассыпанной по дорогам, как рождественский снег, разбазаренной на ночные метания и прекрасные порывы, что, помнится, я вышел на улицу и заплакал. Если бы не голоса, зазвучавшие в ту осень в моей голове, если бы не чудесные события, сопровождавшие каждый шаг моей возлюбленной, я бы непременно ушел из жизни, представшей такой ничтожной, такой жалкой, что цепляться за нее могли только мои руки, но не я сам.
В ту осень я особенно остро понимал, что вместо меня на этой проклятой земле живет кто-то другой, другой, совсем другой… Когда он говорил моими губами, мне хотелось зашить рот суровыми нитками. Он глядел моими глазами, и я видел совсем не то, что мог бы увидеть, если бы его не было. Отсюда вытекало все остальное — чужие мысли, чужие привычки, чужие друзья, чужие женщины, родители, дети… И никто на земле, никто и никогда не разделял со мной этой муки. Я ненавидел того, который сидел во мне. Я уничтожал его водкой, табаком, злостью, но он не становился слабее, а я безвозвратно превращался в ничтожество. Я писал книги, мне вручали какие-то литературные премии, но даже к стихам, изданным под моим именем, я зачастую не имел никакого отношения. Во всяком случае, мне так казалось. Жил не всерьез и умру понарошку, думал я в ту осень.
А то, что я намеренно мучил мою возлюбленную, это неправда. Я просто стоял над ней и смотрел, как слезы ее на пол падают и в лед превращаются, и тоже плакал. А потом я шел в кухоньку, студеную, как морг, где установил старую обшарпанную ванну, найденную на сельской свалке, и большим топором колол в ней заледеневшую воду. Летом нам очень нравилось умываться здесь и принимать душ. Но с первыми морозами сливной шланг замерз, мне все чаще приходилось колоть в ванной лед.
В тот поздний вечер я глупейшим образом опустил в ванну с водой кипятильник. Но ближе к полуночи понял, что с таким же успехом можно обогревать своим телом Северный Ледовитый океан. Тогда я стал греть воду сразу в четырех кастрюлях, а в ванну опустил еще один кипятильник. Чтобы вода не так быстро остывала, я собрал в сенях и по дому все наши шмотки, натолкав их в пространство между ледяным полом и обшарпанным дном чугунной ванны. В результате в четвертом часу утра я разбудил мою возлюбленную и сказал:
— Ваше величество, вставайте! Горячая ванна готова!
— Капитан! — выдохнула она. — Уходите! Я знаю, что сплю. Вы уже сто раз являлись ко мне во сне с этими словами. Уходите, капитан! Я такая грязная! Как свинья!
Обливаясь слезами, я взял ее на руки и опустил в горячую воду.
— Вот это да! — только и сумела сказать она. — Вот это да!
Через полчаса, пахнущая дешевым мылом и дешевым шампунем, моя возлюбленная возбужденно пьянствовала чаем из сушеных трав, заводила глаза и с гибельным восторгом смотрела на меня. Потом, из расшатанной холодной кровати, она позвала меня к себе и, прижавшись к моей груди, зашептала: “Милый, сегодня, сейчас! Пока я такая чистая! Я хочу родить тебе необыкновенную дочку!”
Самое страшное время входило в наш домик ранней весной, когда в погребе не оставалось ни одной картошины или морковки.
В обед, когда солнце грело совсем по-летнему, мы вместе с ней уходили на речку, что протекала буквально в десяти минут хода от нашего дома, и здесь боролись за свою жизнь и любовь. Порой на берег приходила целая толпа серых обозленных людей, и я, сгибаемый их взглядами, ходил по грудь в воде, вытягивая из глины и черного ила огромные клубни-корневища желтых кувшинок и белых лилий. В то время я подолгу не брился, и моя седая клокастая борода придавала мне вид совершенно конченого алкаша. С высокого берега доносился не только смех, но и оскорбительные и уничижительные реплики. Моя возлюбленная стойко переносила все насмешки и издевательства, смахивая их с себя, словно паутинки, но глаза ее, я видел это один, были тоскливы и черны, как осенние гнезда, прозябшие и вымокшие среди опавших ветвей.
— Что же вы делаете из них? — порой спрашивали нас грозные мордовские старухи.
— Мышей, крыс и злых старух травим, — отвечала моя возлюбленная.
Дома мы очищали клубни от толстой кожуры, похожей на кожу старого моржа, и давали волю своей кулинарной фантазии. Никаких жиров, не говоря уж о сливочном масле, в нашем доме не было, и потому мы готовили еду на костре или варили в воде, заправленной щавелем и молодой крапивой. Однажды моя возлюбленная, не скрывая восторга, прибежала с целым букетом какой-то сверхранней петрушки и немедленно стала делать из нее салат, но вкус этого салата показался нам очень странным. Тогда я заглянул в словарь лекарственных растений, и мы с ужасом, перешедшим в почти истерический смех, узнали, что растение, так сильно обрадовавшее Омелию, вовсе не является петрушкой, а есть не что иное, как знаменитая цикута, оборвавшая жизнь Сократа.
Для всех блюд, приготовленных нами в ту весну, мы придумывали романтические названия: “Печеные кубики из кувшинок”, клецки (на сворованных у дикой утки яйцах) “Лилейные гнезда”, гренки “Тайна речного дна”. Корневища кувшинок были усыпаны маленькими и большими улитками, и мы ели их живьем, затыкая уши пальцами, чтобы не слышать, как они пищат и рыдают у нас на зубах. А еще мы ели топинамбур, вырытый на заброшенном огороде, называя его земляной грушей и радостью богов. И хотя в ту весну нас самым жестоким образом мучили желудочные боли, а десны и нёбо все чаще опухали и даже кровоточили, мы продолжали жить и любить своего президента (так шутила Омелия). Несмотря на холод и голод, мы кормили земляными червями нашего необыкновенного петуха по имени Феникс, а он, в отличие от других петухов, пел для нас сутки напролет, совершенно не опасаясь, что попадет в ощип.
В тот год я был несчастным и жалким. Как быть, — все чаще думал я, — когда весь мир смотрит телевизор, жрет, сладострастничает, делает карьеру и деньги, пожирает самого себя, а тебе, обыкновенному русскому дураку, зачем-то надо думать о смысле жизни и замирать от страха за несколько шагов от лабиринта Минотавра, понимая, что нынешняя Ариадна подсунула тебе изначально гнилые китайские нитки? Господи, Господи, неужели это судьба, думал я. Неужели у русских людей есть только один удел: смотреть из грязи за предел?..
— Мне плохо, плохо, плохо! — стенал я днем и ночью.
— Чтобы потом тебе стало немножко получше, нужно, чтобы сначала было немножко похуже, — говорила моя возлюбленная, присаживалась на краешек кровати и запускала свои длинные пальцы в мои волосы. Прикосновение ее пальцев приносило облегчение, но и тревожило тоже.
Все чаще и чаще мое беспокойство достигало такой силы, что я не выдерживал и, бросаясь на кровать, скулил, как последний трус, приговоренный к смертной казни.
Жить мне уже не хотелось. Но однажды моя возлюбленная заставила меня выйти из дома — в черную, беспросветную, жуткую ночь. Помню, мы стыли с ней на земле, словно две черные капли чернил на дне черной чернильницы. Темнота была страшная. И тогда моя возлюбленная сказала: “Смотри!” Я поднял голову и увидел, что за болотом, между двух гор светится небо. “Это для тебя, — сказала она. — Теперь так будет всегда”.
И действительно, с того дня так было всегда, точнее сказать, почти всегда. Даже когда небо затягивали дождевые или снеговые тучи, между двух гор, как раз против моего дома, светилось небо. Светилось розовым, малиновым и еще каким-то незнакомым мне цветом. Небо светилось почти всегда, наяву предлагая мне осуществление всего, о чем я когда либо мечтал. Фантазии, обрывки снов и кошмаров, полотнища цветного тумана, алые паруса, придуманные образы — все стало представать передо мной в реальных воплощениях и ощущениях. Теперь я снова открывал оконца для восходящего солнца и верил в лучшее.
Моя возлюбленная тоже верила. Прощаясь со мной в аэропорту, она протянула мне пакетики с семенами овощей:
— В следующее лето я непременно приеду к тебе. И ты угостишь меня томатами “Ассоль” и огурцами “Капитан Грей”. Да?.. Да!
3.
Увы, надеждам моим на достойный урожай овощей сбыться было не суждено. Северное лето пробежало по водам Енисея, как солнечный зайчик по зеркальцу девочки, которая первый раз в жизни, притаившись в кустах цветущей сирени, подкрашивает ресницы и никем еще не целованные губы.
Я оказался застигнутым врасплох первыми морозами, медленно, но верно ползущими по камням и травам. Мой пес по кличке Талан тоже почувствовал приближение зимы, уже в начале сентября перестав купаться со мной в черной воде, где хорошо теперь было разве только одному налиму.
— Ты изменщик и трус, собака Талан! — говорил я, выбираясь из Реки. — Ты подлый трус, собака Талан! А если б меня таймень схватил или щука заела?
— Гав, гав! — сердито отвечал пес, но злости в его глазах не было.
Злость появлялась в глазах Талана только тогда, когда он убегал в лесную чащобу. Звериная суть проснулась в его сердце едва ли не в тот день, когда он впервые в жизни вобрал в себя запах звериных следов. Новый мир, окруживший нас со всех сторон, нисколько не пугал моего пса, и случалось так, что, добывая какого-нибудь молоденького соболя, ушедшего в завязанные суровыми узлами корни гигантской лиственницы, он забывал обо всем на свете, рыл землю от вечерней до утренней зари.
Когда мой пес был совсем маленьким, его пыталась утопить стальная, почти не заржавевшая старушка с распятым Христом на высохшей, словно сосновая шишка, груди. Она вышла из подъезда с ведром воды в одной руке и с кутенком — в другой. Казнь должна была состояться на знаменитой самарской лестнице, что ведет на дно Ульяновского спуска, где от начала прошлого века собирались любители жигулевского пива и где, если верить молве, любил бывать Максим Горький. Остановить целеустремленную злую старушку было тяжелее, чем остановить поезд или ледоход на реке. Но когда я опустил в ее оцинкованное ведро купюру в тысячу рублей, она тут же отдала мне щенка, проскрипев: “С паршивой овцы — хоть шерсти клок!”
На пристани меня обступили умирающие от скуки и безделья таксисты, заспорившие о породистости моего щенка. Я сказал им, что это первый в России “нонпарель-боргес”, только что доставленный мне из Канады чартерным рейсом. Таксисты посмотрели на меня с уважением, смеяться надо мной отчего-то не посмев.
Я назвал щенка Таланом. Уже через несколько недель он самым неожиданным образом удивил меня и мою возлюбленную. В тот день мы отправился на прогулку. Ночью лил дождь, воздух был наполнен горячим испарением, дорога в горы далась нам тяжело. А когда мы все-таки забрались на вершину Львовой горы, обернувшись на проделанный нами путь, то увидели, что следом за нами ползет щенок. Как он смог осилить почти два километра пути, я не знаю, но в тот день я понял, что с этим псом я не расстанусь никогда. Весь обратный путь Талан проделал у меня на руках, поскуливая от великого собачьего счастья и усталости.
Немного позже был и другой случай.
Однажды к нашему курятнику приползла огромная гадюка. Гадюка лежала на зеленой травке и гипнотизировала взглядом наших цыплят, которые отчаянно пищали, но все-таки медленно, шажок за шажком, приближались к своей смерти. Талан мгновенно бросился на змею. Он подпрыгнул высоко вверх, оттолкнувшись от земли всеми четырьмя лапами, и сначала ударил гадюку лапами, а потом куснул ее чуть ниже головы. Гадюка тут же ответила ударом на удар, успев ужалить отскочившего Талана в кончик лапы.
Я разрубил змею на несколько частей и бросился к Талану. Пес посмотрел на меня черными отчаянными глазами, взвизгнул, и вдруг — это мгновение я запомнил на всю жизнь! — положил лапу на колоду для рубки дров. Даже не задумываясь, словно подчиняясь какой-то неведомой силе, я одним ударом отсек ему небольшую часть лапы.
Талан выжил. И вскоре научился бегать почти так же хорошо, как раньше. С тех пор мы никогда не разлучались. Вот и теперь мы сидели рядом, и Талан, демонстрируя и подтверждая свою любовь ко мне, делал так, чтобы дышать воздухом, который выдыхаю я.
— Дурак ты, собака Талан! — сказал я ему на это. — Надо же было убегать на север, чтобы и здесь дышать моим перегаром!
В ответ собака Талан вильнула хвостом и улеглась возле моих ног, положив остромордую голову на передние лапы.
А был уже сентябрь, и вокруг нас все уже изменилось. За одну ночь лиственницы, словно городские дивы, перекрасились в рыжий цвет; река стала Рекой, с которой уже было невозможно шутить, а облака плыли над ней так низко, что порой сливались в одно целое со своими отражениями.
Теперь каждое утро я занимался заготовкой дров. Я уходил за несколько десятков метров от избушки, сбрасывал на посеребренную траву фуфайку, пропитанную запахом свежей рыбы, бензина и дыма, и начинал валить сухие лиственницы и давно уже умершие березы.
Как раз здесь, на солнечной лужайке, выскочил на меня молоденький ошалевший лось, жалобно закричавший и рухнувший на землю почти рядом со мной. По всему моему телу пробежали мурашки, я задрожал от ужаса и отвращения. На спине лося сидело какое-то страшное существо, перемалывавшее огромными челюстями холку несчастного животного. Росомаха, то ли не замечая меня, то ли игнорируя, продолжала упиваться лосиной агонией, а я был настолько напуган, что как будто бы врос в землю и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. А в следующее мгновение страшная боль перерезала меня пополам. Это был приступ радикулита, того самого радикулита, что мучил меня пять лет назад, а затем отступил под натиском врачей. В этот момент росомаха могла одним ударом лапы свалить меня на землю и одним движением челюстей разорвать мне горло. Спас меня мой пес Талан. Он, заливисто лая, носился по тайге, вынюхивая свежие звериные следы. В таком состоянии он лишался способности слышать меня, но в этот раз каким-то образом почувствовал запах моего бессилия и страха, выскочил на поляну почти бешеный, с оскаленной мордой, а из его пасти вырывался страшный хрип, лишь отдаленно напоминающий лай городской собаки. Росомаха отчего-то дрогнула, но перед тем, как исчезнуть в зарослях ивняка, похожего на дымовую завесу, она посмотрела на меня внимательно и зло, словно запоминала.
Немного придя в себя, я с трудом добрался до избушки, даже не смея подумать о том, что можно воспользоваться мясом убитого лося.
С этого дня и начались мои мучения. Трое суток я был прикован к нарам почти беспрерывной болью. Я не мог топить печь и готовить еду. Страшных мучений стоило мне несколько раз в день открывать и закрывать дверь, выпуская и впуская голодного Талана на улицу. Чтобы заглушить боль, я начал пить спирт. В состоянии опьянения боль переносить было легче, и я мало-помалу стал выполнять свои повседневные обязанности. Но это вовсе не радовало меня. Пить надо было каждый день, а последствия своих старых запоев я всю жизнь вспоминал с содроганием. Из двух зол выбрать меньшее я не мог, и тогда стал искать другое спасение. Я попытался вспомнить все, что печаталось в газете “Толока”, где я когда-то работал ответственным секретарем. В результате на пятое или шестое утро, выпив стакан воды, забирающей после неразбавленного спирта не хуже водки, я отправился на лесную поляну, где когда-то сфотографировал семью великолепных мухоморов, надеясь сделать из них чудодейственное зелье, способное изгнать из моего тела городской радикулит.
Я шел, опираясь на березовую палку, держал на поводке Талана, помногу курил, поддерживая опьянение, но оно прошло ровно в тот момент, когда я шагнул на поляну, где белели кости разорванного на части лося. Во мне снова проснулся страх, я, покрываясь холодным потом, понял, что никакая сила отныне не заставит меня углубиться в лес. Мне казалось, что гиена, — так называл я теперь росомаху, — глядит на меня из-за каждого куста.
Вернувшись в избушку, я выпил еще сто граммов неразбавленного спирта, решив добыть средство лечения в двух шагах от зимовья. Для этого надо было свалить молоденькую пихту, а затем добыть из нее живицу для натирания. Но уже после двух ударов топором меня снова переломило пополам, и я застыл в нелепой позе, будучи теперь совсем легкой добычей не только для росомахи, но и для любого другого хищного зверя.
Мне оставалось одно из двух: пить спирт или кричать от боли, будучи обездвиженным и не способным выжить в этой северной глуши.
“Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок!” — кричала надпись с потолка.
4.
Теперь мне все время было страшно. По ночам я и раньше спал плохо, а теперь перестал спать вовсе. Днем я все-таки забывался в сетях неизбежного сна, но, похоже, сети эти были китайскими, рвались от любого моего движения. Пробуждался я всегда одинаково, от нехорошего чувства, и сразу же хватался за ружье, заряженное крупной дробью, предназначенной, как объяснял мне охотник Лука, для гусей и тетеревов.
Днем я пытался заниматься делами, но уже после пяти часов вечера наваливалась на меня тоска. В такие минуты мне казалось, что плыть по Енисею, сидя на льдине, куда как безопаснее, чем продолжать зимовку на Студеной.
Помнится, тот день тоже плохо начался для меня.
В тот день я проснулся с мыслью о смерти, и какое-то время всерьез размышлял о способе самоубийства. Мне очень не хотелось быть съеденным крысами. Поэтому я склонялся к тому, что надо повеситься на площадке лабаза, закрепленного на могучей лиственнице. Правда, я предполагал, что обыкновенные серые полевки могут при желании лазать по деревьям, но вариант лабаза все равно выглядел лучшим из всех возможных.
Размышляя таким образом, я неожиданно увидел настоящую живую мышь, бегущую по столу. Она была столь омерзительна, что вопль отчаяния тут же вырвался из моего горла:
— Господи, Господи! — в который раз за последнее время взмолился я. — Зачем я здесь? Зачем? Сгину ведь, и никто не узнает, где могилка моя!
Я представил вдруг, как весной в зимовье приедет охотник Лука, а он твердо обещал мне это, и, даже не расстроившись от увиденного, зароет мои кости где-нибудь рядом с выгребной ямой. При этом он, может быть, даже презрительно сплюнет и скажет: “Эх, залетный! Сидел бы у себя в городе у теплой батареи, вот и была бы тебе жизнь по размеру!”
Во, тля! Все верно. Ведь предупреждал он меня, отговаривал и каких-либо щадящих выражений при этом не подбирал: “Тайга романтиков не любит. Тут надо или трудиться от зари до зари, или, задрав штаны, бежать на материк — за мертвым комсомолом! У тебя, поэт, гонору полно. Тайга его быстро сшибет, один пшик останется. Хлебнешь ты беды-горюшка, если вовремя не умрешь”.
Конечно, охотник Лука знать не знал и ведать не ведал о том, что моим горем был как раз родной город, содержавший в себе всю суть страшной разоренной России, как капля воды содержит в себе всю суть моря.
И я вспомнил весь последний год, предстоящий моему бегству на север.
Надежда на то, что у меня все еще будет хорошо, умерла вместе с моей бабушкой. Хоронить ее я поехал один, поскольку моих родителей она прокляла, узнав, что они ходят на выборы.
Моя поездка в далекий поселок Айдаох проходила под знаком Весов. Когда состав медленно отошел от платформы и за окном замелькали дома и деревья, я обратил внимание на старушку, сидящую напротив: она была явно напугана, все время крестилась, и губы ее повторяли в такт стучащим колесам: “Не надо бояться, не надо бояться, не надо бояться!”
— Чего же вы боитесь? — не выдержав этой мороки, спросил я.
— Я боюсь, — старуха вздрогнула, и глаза ее стали огромными от вселенского ужаса, — что этот поезд никуда не приедет!
Мы разговорились, и теперь я все чаще вспоминаю лицо той старушки и ее слезы, и то, как они падали — медленно и грустно, словно поверженные города.
Это раньше, шептала старушка, в любом советском поезде, переполненном людьми, как подсолнух семечками, ехали обыкновенные живые люди. Это раньше в поездах ехали токари, фрезеровщики, шахтеры, слесари, сварщики, монтеры, лекальщики, литейщики, кузнецы, монтажники, электрики… Это раньше люди в поездах были родными: они вместе работали, вместе курили и пили водку, потом дружно пели песни, доставшиеся в наследство от отцов и дедов, плакали, смеялись, ругались и молчали, прижимаясь лицом к грязному стеклу, за которым простиралась великая русская земля.
Это был народ. Этого народа не стало. Страна отказалась от него, как от просроченных облигаций внутреннего займа. Теперь по обе стороны от железной дороги возникали картины из страшного фантастического романа. Стояли и не работали заводы. Орал голодный скот. Закрывались деревенские школы и разрастались на холмах и угорах захолустные кладбища. Ржавели в полях, словно танки после Курской битвы, комбайны и трактора. Горели леса и степи, низовой и верховой огонь наступал на забытые богом и властью русские деревни. Великая страна принимала жалкую потешную смерть без какого-либо сопротивления.
— Так что же? — спросила я старушку, готовясь выйти на станции Айдаох. — Пропала Россия, сгинула?
— А где она Россия? — глядя мне в глаза, сказала старушка. — Теперь везде, где не выйдешь, одна твоя станция — Ай да Ох.
Мою бабушку зарыли в землю за несколько часов до моего приезда. Сразу после ее похорон прошел настоящий тропический ливень, земля в могиле осела, как корочка плохо пропеченного пирога. На кладбище никого не было, и я попытался с помощью найденного в кустах куска шифера поправить жалкую могилку. Но из этой затеи ничего не вышло. Перепачкавшись, извозившись в земле, я чертыхнулся и сел на камень покурить.
— Стакан нальешь? — неожиданно передо мной возник мужичок с ноготок. В руке он держал лопату.
— Налью, — сказал я.
— Счас сделаем так, что и живые твоей бабушке позавидуют.
Изнеможенный, качающийся на ветру, мужичок работал около часа, и за это время я узнал почти все, что можно было узнать про поселок Айдаох. Оказалось, раньше здесь была птицефабрика, работала животноводческая ферма и постоянно дымил трубами карбидный завод. И школа была в поселке, и больница, и клуб был хороший, и библиотека при нем. Теперь в поселке не было ничего. Люди выживали благодаря тому, что в здешней речке Оханьке жили и размножались небывалой величины раки. Айдаохцы сутками не вылезали из воды. И каждый день за раками приезжала машина из какого-то города; в обмен на речной деликатес водитель раздавал мужикам настойку боярышника, а бабам — пряники и конфеты.
В поселке я никого не знал, потому, вернувшись с кладбища, лег на изъеденный молью диван, попытавшись прочесть поминальные тексты из найденного в сундуке молитвослова. Но попытка хоть что-то сделать правильно была сорвана внезапно открывшейся дверью.
Она вошла в дом как сквозняк. Странная девочка с желтым лицом была похожа на мальчика, звали ее Кока-Мари.
— Я так хорошо оттянулась, — сказала она, входя в комнату и протягивая мне хромую перепелку.
— Ты кто такая? — спросил я, принимая странный подарок, не зная, что с ним делать.
— Посади ее в какую-нибудь кастрюлю, — сказала странная девочка с желтым лицом. — Пусть живет. Зачем? Затем, что только она знает, как выбраться из лабиринта.
— Ты кто такая? — снова спросил я.
— Как я соскучилась! — не отвечая на вопрос, сказала она. — Я не видела тебя целую вечность. Ну что, не узнаешь меня? Я Кока-Мари.
— Странное имя, — пробормотал я.
— Ничего странного, — улыбнулась Кока-Мари (ее глаза были красными и воспаленными). — Хочешь, я набью тебе идеальный косяк?
— Зачем? Ты кто? — снова спросил я.
— Я девочка какречка.
— Что это значит?
— Это очень просто. Какой же ты поэт, если не понимаешь что такое дважды два? Бывают женщины какведьмы, каккозы, какзмеи, а я — какречка. Понимаешь? А вот моя бабушка и мой дедушка понимали, потому никогда не бросали камушки в речку. А ты бросаешь камушки в речку? Нет? О! Спасибо, миленький. Давай покурим травки и обнимемся. Я так боюсь, что потом ты уже никогда не найдешь меня. Да? Да! Я скоро уплыву далеко-далеко. Миленький, ты что-нибудь знаешь про остров Ланку?
— Очень смутно.
— Тогда слушай. Когда-то давно на юге Индии жил один царь из династии Чола, который был преданным Раме. Однажды, когда придворный бард читал ему вслух “Рамаяну”, и повествование достигло того момента, когда красавица Сита была похищена и увезена на Ланку, царь внезапно вскочил с места и сказал: “Немедленно готовьте войска для вторжения на Ланку. Зачем Господу Раме переживать, если я служу Ему? Я верну Ситу обратно!” Никто из придворных не отважился сказать царю, что все это произошло давным-давно. И он поплыл во главе своего флота и, завоевав все-таки Ланку, приказал своим генералам: “Найдите Ситу!” Поскольку они знали, что неповиновение означает смерть, то притворились, что заняты поисками, в конце концов доложив царю, что Ситы на острове нет. Вот такая смешная история.
— Смешная, — согласился я, спросив: — Откуда ты все это знаешь?
— Мой отец работал в библиотеке, — улыбнулась Кока-Мари. — Он очень любил приводить в порядок старые книги. Каждый день, разгибая листики, отпаривая пятна и отглаживая измятые страницы, он читал мне эти книги вслух. Это было волшебное кушанье из самых разных отрывков, где Дон Кихот любил вовсе не Дульсинею, а Эвридику, а Орфей пел песни для прекрасной Елены… Мы ели с отцом пустую похлебку из листьев молодой крапивы, а все деньги тратили на масло для лампы. Отцовские книги уносили нас в открытое море невероятных надежд и вымыслов. Одежда отца была зеленой от плесени, от нее пахло кошачьей мочой и дымом, дешевым вином и мышиными горошинами, но я почему-то была уверена, что именно так и должен пахнуть настоящий поэт. Миленький, можно, я понюхаю тебя? О-о-о! Да? Да! В театр мы ходить не могли, и потому разыгрывали всякие пьески и водевили в старом дровяном сарае, и участниками наших представлений становились соседи, птицы, куры, гуси, даже облака, — они на какое-то время бросали золотые якоря в деревья нашего сада, и те цеплялись за кроны исполинского дуба.
— Ты — смешная, — засмеялся я.
— Смешная, — согласилась Кока-Мари, и, блаженно улыбаясь, спросила: — Ты знаешь, отчего они не могут найти прекрасную Ситу? Оттого, что она теперь находится у тебя. Да? Да! И сейчас прекрасная Сита поцелует тебя там, там и там!
— Нет, нет, — я попытался преградить дорогу странной девочке, но она уже расхристанной прыгающей походкой прошла в комнату, уселась на кровать и закричала:
— Хочешь, я обниму тебя? Хочешь, я приласкаю тебя?
— Нет! Нет! — снова закричал я, не зная, что делать дальше.
— Вот тут ты и занимаешься любовью с самим собой? — спросила Кока-Мари, рассмеявшись, увидев залитое краской мое лицо. — Не бери в голову. Я тоже такая. Еще похлеще.
— Откуда ты взяла все это? — спросил я. — Мы ведь никогда не встречались с тобой раньше.
— Ты забыл детство, а я помню! — вскричала Кока-Мари. — Ты ведь много раз подсматривал в окно нашей бани. А я наблюдала за тобой. И кончала так круто, что носки были мокрыми.
— Дура! — снова сказал я. — Я хочу заснуть.
— Со мной? — подняла брови Кока-Мари. — Хорош хашик! Черный, липкий, как задница бегемота! О, мой кайф! Курить и спать, курить и спать. Я счастлива. Я сама выбрала свою смерть. Черную и липкую. Как задница бегемота.
— Ты хочешь умереть? — удивился я.
— Да, — вздохнула Кока-Мари. — Что хорошего в этой жизни? Скучно. Противно. Да? Да.
— Ты дура! — сказал я. — Но я бы хотел, чтобы ты жила.
— С тобой? — спросила Кока-Мари.
— Со мной нельзя, — ответил я.
— Почему?
— Потому что в городе у меня есть жена.
— Ты врешь мне, — скривилась Кока-Мари. — Причина в другом. Просто ты боишься женщин. Хочешь, я излечу тебя от этого страха? — она подняла голову с подушки.
Я впервые смог разглядеть ее лицо; почему-то меня совсем не удивил синяк под ее глазом и разбитая губа. Даже наоборот, именно в это мгновение произошло самое странное: я почувствовал, понял, что желтое изнеможенное лицо Кока-Мари всего лишь карнавальная маска, скрывающая совершенно другое лицо, может быть, одно единственное лицо, созданное только для меня.
— Ты хорошенькая, — пытаясь скрыть волнение, сказал я.
— Да, я знаю, — прошептала Кока-Мари. — Каждый раз, когда я не перебираю своей дозы, мне бывает хорошо, и я вижу другой мир, где чисто и светло. В том мире я вижу девушку с золотой косой. Это я. В том мире я сижу под огромным вечнозеленым деревом, в том мире меня любит волшебный белый Единорог, он каждый раз кладет свою голову ко мне на колени и становится счастливым. Скажи, ты мог бы положить свою голову мне на колени и стать счастливым?
— Мог бы, — сказал я.
— Кто знает, — улыбнулась Кока-Мари, — может быть, ты и есть тот волшебный белый Единорог. Тогда ты непременно станешь великим человеком и вряд ли придешь на мою могилу с моими любимыми желтыми цветочками. Ты знаешь их? Самые первые, желтые; они пробиваются на свет везде, где только могут, и за это их сразу же растаптывают. Вот и меня скоро растопчут, и я умру.
— Нет, нет, ты не умрешь! Я спасу тебя! — горячо сказал я.
— Хорошо бы! — засмеялась Кока-Мари. — Значит, я не зря пришла к тебе. А ведь боялась. Так боялась, что не смогла вовремя остановиться. Слишком много коки. Наверное, я умираю, — неожиданно глаза девочки Кока-Мари стали огромными и немного сумасшедшими, а распухшие губы живыми и растерянными, как это бывает у девочек в самом раннем детстве.
А потом девочку Кока-Мари скрутило резкой болью, она сидела, зажав руками сведенный судорогой живот. Ее рвало, джинсы тут же пропитались мочой, удержаться она не могла. Девочка Кока-Мари корчилась с искаженным лицом, дрожа от боли, и мучительно стонала, выла безумную песнь без слов.
Когда ей стало легче, я сказал ей:
— Уходи!
— Да, — равнодушно согласилась девочка Кока-Мари. — Стол перевернулся, шампанским и не пахло. Надо идти. А ты? Какой же ты поэт после этого? Что же делать? Лермонтов был прав, “богатыри не вы”!
— Подожди! — зачем-то закричал я.
— Поздно, — на какое-то мгновение Кока-Мари застыла на месте.
— Почему поздно?
— В дни, когда рано темнеет, сразу становится поздно, — засмеялась Кока-Мари.
На следующий день я узнал о смерти девочки Кока-Мари.
Местные малолетние наркоманы рассказывали, что в ту ночь к девочке Кока-Мари пришел ангел; после разговора с ним, веселая, плачущая от счастья, она попросила пацанов о помощи.
— Сейчас, — сказала она, — я возьму в руки желтые кувшинки и надену на себя белое парчовое платье, украшенное драгоценными камнями. Хорошо?
— Хорошо, — согласились маленькие и большие наркоманы.
— Тогда вот так, — девочка Кока-Мари сбросила с себя одежду, сняла с какой-то невидимой обычному глазу вешалки белое платье, украшенное драгоценными камнями, надела его на себя и спросила: — Как я вам нравлюсь теперь?
— Круто! — сказали маленькие и большие наркоманы.
— А теперь, — девочка Кока-Мари засмеялась, заплакала и снова засмеялась, — а теперь вы должны взять меня на руки и положить вот на это облако, только что приставшее к нашему берегу. Вы видите это облако?
— Видим, — сказали наркоманы.
— Но оно уже отплывает от берега! — добавил кто-то, растягивая и потирая глаза. — Нам надо поторопиться.
— Да! Да! Нам надо поторопиться! — снова засмеялась девочка Кока-Мари. — Ну же, берите меня на руки!
— Берем, — сказали большие и маленькие наркоманы, подхватили девочку Кока-Мари на руки и, улыбаясь, щурясь от лунного света, спустились с обрыва и вошли в воду.
— Куда ты поплывешь на этом чудесном облаке, Кока? Куда ты поплывешь на этом чудесном облаке, Мари?
— Далеко-далеко! — сказала девочка в белом платье. — Ангел сказал, что где-то в устье этой реки навстречу мне плывет прекрасный поэт. Он очень любит меня. Меня одну. Такую, какая я есть. Да? Да. Ну что же вы встали? Заходите глубже, глубже, еще глубже. А теперь опускайте меня на это чудесное белое облако.
— Плыви и будь счастлива, Кока! — сказали большие наркоманы.
— Плыви и будь счастлива, Мари! — сказали маленькие наркоманы.
— До свидания, мальчики, — прошептала девочка Кока.
— До свиданья, мальчики, — прошептала девочка Мари.
И мальчики осторожно, не замочив ее королевского платья, положили свою любимую девочку на замечательное белое облако, подтолкнули его на стремнину, потом долго стояли на высоком берегу и махали руками до тех пор, пока королевское облако не скрылось за поворотом реки.
Местные власти тело наркоманки искать не стали.
А я долго стоял над рекой Охонькой.
А потом я снова сел в поезд и поехал домой. А напротив меня снова сидела старушка с печальными глазами.
6.
В панике я опять выпил и попытался собраться с мыслями, но они разбегались от меня, как черти от грома. Тогда я закурил и вышел из дома.
Плес уже стоял, и первый лед, сияя на солнце, уверенно и светло смотрел в свое крепнущее будущее. Стояла белая, слегка подкрахмаленная погода, северный ветер не дул, а могучей волной обтекал землю, шевеля вершинами таежных деревьев, словно океанская вода водорослями; по Реке, словно нетающий снег, неслась белая пена.
“И там пена, и здесь пена, везде одна пена!” — зло подумал я и, вытирая подступившие к глазам слезы, увидел странную картину. Прямо на меня, подчиняясь не течению, а ветру, плыла зеленая надувная лодка, а на ее носу без единого движения, словно чучело, сидел большой рыжий кот.
“Пропадет”, — подумал я.
И в самом деле, до смерти кота оставалось всего ничего. За ближайшим изгибом русла начинались шиверы, через них Река проходила, разрываясь на части и обдираясь на огромных каменных глыбах, над которыми днем и ночью поднимался густой яростный пар, исходящий от вечно кричащей и кипящей воды.
“Пропадет”, — снова подумал я, почему-то не испытывая никаких, полагающихся в такой ситуации человеку, чувств: ни боли, ни жалости, ни сожаления.
Между тем лодка поравнялась со мной. Рыжий кот все так же безмолвно сидел на носу зеленой лодки, даже не удостаивая меня взглядом. Я подумал, что этот кот давно познал главные тайны жизни на Земле, потому не питает на мой счет ни малейших иллюзий. Может быть, он знал даже о том, что я предал свою Родину, сжег все лучшие свои стихотворения, отдал на растерзание росомахе свою любимую собаку по имени Талан. Наверное, именно эта мысль оказалась сильней выпитого спирта, и я зябко повел плечами, содрогаясь от предстоящего. “Во, тля, — выругался я, — с моим-то радикулем да в этот Иордан! Повезло так повезло! Нет, нет, надо ехать на материк, жить в теплой квартире, смотреть телевизор и пить безалкогольное пиво!” — помнится, я даже повернулся спиной к Реке и сделал несколько шагов в сторону моей избушки, но какая-то неведомая сила, не считаясь с моими желаниями, снова повернула меня спиной к зимовью, а лицом к зеленой лодке с рыжим котом.
— Ты бешеный, — сказал я, обращаясь то ли к себе, то ли к неведомой силе. — Умирать надо или молодым, или с музыкой, а тут, тля, ни того, ни другого!
Сбросив фуфайку, я пошел по тонкому льду, а когда он проломился подо мной, поплыл к лодке, загребая одной левой рукой, потому что любое движение правой рукой могло болью перерезать меня пополам.
Мое счастье, что рыжий кот сам прыгнул мне на голову. При этом он не вцепился в нее всеми когтями сразу, а обнял меня за шею; его теплые лапы грели меня в холодной воде до тех пор, пока я не выбрался на берег.
Дома я обсушил кота своей простыней, выпил спирта — и почти тут же, оторопевший от моей недавней наглости, радикулит вступил в свои права. Я не смог лечь на нары и, задыхаясь от боли, упал на пол. Печку по утрам я не топил, плюсовая температура в этот час была столь ничтожна, что смерть моя стала обретать несколько другие черты, не совместимые с петлей на площадке высотного лабаза. Я лежал на полу, боясь закашляться или чихнуть, и минуты моего полового распятия были длиннее сибирских рек.
Незавидное, почти безвыходное свое положение я осознавал довольно хорошо, а тем временем мокрая одежда продолжала высасывать из меня остатки тепла и веры в благополучное продолжение моей северной одиссеи.
И вот здесь-то меня выручил тот самый бритвообразный нож. Буквально за несколько минут я смог разрезать на куски все свои одежды, и голому мне стало немного теплее, только вот тяжелые и пропитанные водой ботинки продолжали пожирать тепло моего тела. И тогда произошло чудо: рыжий кот подошел ко мне и со знанием дела улегся на мою поясницу, как раз на то место, где пылала огнем вся моя жуткая боль. Так мы и лежали с ним, не знаю, сколько времени. Рыжий кот оказался прекрасным лекарем, вскоре я смог встать на четвереньки, а потом и вовсе дотянулся до канистры со спиртом и щедро плеснул его на себя, растирая тело растекающимся по нему мокрым огнем. Потом я принял сто граммов внутрь, закурил — и мне стало совсем хорошо.
Чуть позже, надев на себя сухую одежду, я смог затопить печь и накормить кота печенью почти пудового тайменя, пойманного мной еще неделю назад. Несмотря на то что печень была довольно крепко просолена, рыжий кот съел ее с явным удовольствием и, сходив на двор, снова забрался на меня. Он лежал на моей шее и передними лапами обрабатывал всю мою голову, словно выцарапывал из нее какие-то гадкие узелки и петельки, видимые только ему одному. Я погладил кота по голове, он поднял голову и посмотрел на меня. И тут я увидел, что рыжий кот такой же лопоухий, как и я.
Мне снова стало нестерпимо жаль себя. Я с ненавистью смотрел на конопатые стены, истыканные гвоздями; на подслеповатое окошко, от рождения не знавшее яркого солнца; на высокие и низкие нары, на одних из которых могла бы спать моя любимая женщина; на вечно капающий умывальник и на ведро, служившее мне отхожим местом, поскольку после встречи с гиеной я боялся выходить по нужде во двор… Все в этом домике было старым, никому на этой земле не нужным, но все это, думал я, переживет меня, неудачливого странника. Я чувствовал себя несчастным, одиноким и потерянным, не понимая и презирая того человека, что в начале лета восторженно ходил по палубе парохода, знакомясь с первыми встречными-поперечными…
Не знаю, как это смогло произойти, но урчание рыжего кота погрузило меня в сон, и на этот раз он был крепким и здоровым, вовсе не похожим на гнилые китайские сети.
Проснулся я легко. Мне было странно ощущать себя здоровым, не разрезанным, как Осирис, на восемнадцать частей, не плывущим, как он, в тесном гробу-лодочке по великой Реке. Самое невероятное же было в том, что я впервые за последние дни не подыхал с похмелья, и даже не пытался дойти или доползти до канистры с огненной водой.
Я посмотрел на часы, снова удивившись тому, что рука моя поднялась, не пробуждая боли во всем моем теле. Некоторое время я лежал молча, с открытыми глазами, поражаясь ясности своих мыслей.
За окном стояла осенняя мгла. Как это часто случается в северной тайге, было не поздно и не рано. Впервые за последние дни я ворочался с боку на бок, и крупицы воспоминаний перетекали во мне, как время в песочных часах.
Я вспоминал всю свою жизнь, и она казалась мне жалкой и короткой, короче записки, которую когда-то давно написала мне самая первая моя девочка из восьмого класса. Конечно, это странная тайна человеческой жизни, ведь невозможно понять, отчего рыжая челка той самой девочки сияет надо мной ярче осеннего солнышка, заслоняя собой всю остальную мою жизнь.
Может быть, подумал я, не надо мне думать о жизни и о смерти? Может быть, все гораздо проще, чем нам грезится на этой земле? Что жизнь? Что смерть? Я не знаю, что такое жизнь, не пойму и не знаю! Может быть, только поэтому я люблю ее и понимаю, что все в человеческой жизни взаимосвязано, весь мир — сплошное чудо. Вот, например, мой кот — разве это не чудо? Еще недавно я задыхался от боли, а сейчас расфилософствовался, не остановишь!
И тут меня пронзило: кот! Где кот? Где мой рыжий кот?
Я отыскал своего спасителя под нарами, а когда вытащил его за шкирку из самого холодного угла своей комнаты, оторопел. Мой рыжий кот был ни жив ни мертв. Дышал он тяжело, глаза не открывал, все его тело то и дело содрогалось от судорог. Было видно, что ему больно, очень больно, но он молчал точно так же, как молчал на лодке, несущейся в сторону ревущих порогов.
“Рыжий, Рыжий, — позвал я, — ты слышишь меня, Рыжий? Что у тебя болит? Где?”
На какие-то мгновения кот открыл глаза; таких глаз я не видел никогда в жизни. Почему-то вспомнилось: “Я очи знал, о, эти очи!”.
В глазах рыжего кота полыхала черным огнем жалость, жалость, перетекающая в такую же неизмеримую ненависть ко мне. Рыжий кот очень не хотел умирать, но он был обречен, хорошо понимая это. У меня не было сомнений, что я был причиной его смерти. Он приплыл ниоткуда, чтобы взять на себя мою боль, и после этого уйти в никуда.
Я вспомнил прошедшие сутки, когда кот вытягивал из меня мою смерть, словно я был египетским фараоном. В Древнем Египте кошек любили и боялись их. Издавна кошка считалась существом таинственным, связанным с другими мирами и колдовством. Священным городом кошек был Бубастис, где высились величественные храмы из красного гранита, где все было освящено дыханием богини Баст. Но меня еще с детства привлекала скандинавская богиня Фрейя — предводительница валькирий, богиня любви, красоты, магии и преображения. Ее было принято изображать голубоглазой блондинкой в одеждах из соколиных перьев. Именно эта богиня любила носиться по небу в повозке, запряженной двумя крупными котами. Почему-то мне стало представляться, что именно Фрейя пустила по Енисею зеленую лодку с рыжим котом, а теперь очень внимательно наблюдает за мной.
Вся следующая неделя была похожа на кошмар. Рыжий кот не ел и не пил, его продолжали мучить судороги, несколько раз в день он пытался уползти в северный угол моей избушки. Я знал, что все коты умирают в одиночестве, делая все возможное, чтобы никто не видел последние мгновения их жизни.
“Врешь, не уйдешь!” — говорил я, снова укладывая кота на подстилку возле печки, с трудом разжимая ему челюсти, чтобы влить в зловеще побелевшую пасть очередную дозу антибиотиков и стерляжьего бульона. Все было зря. Кота выворачивало наизнанку, а потом он вовсе перестал глотать, потому что в горле его стояли непроходимые спазмы.
Тогда я стал молиться, но Бог, как всегда, не услышал меня, и кот продолжал мучиться, по-прежнему не издавая ни одного жалобного стона.
Я снова не спал по ночам, все время прислушиваясь — дышит или не дышит мой кот, валявшийся на полу без движения, как шагреневая кожа. В пограничном состоянии, между явью и бредом, мне казалось, что рыжая шкурка — она и есть шагреневая кожа всей моей жизни. Однако когда воронка бреда все-таки затягивала меня в свои страшные глубины, в мою избушку все чаще и чаще стала наведываться женщина, похожая на тень. От этой женщины пахло таежной глухоманью и той самой пихтовой живицей, которую мне не удалось добыть на третий день моей болезни. Каким-то образом я догадался, что мою незваную гостью звать Синильга. Это была та самая таежная девка, что уводила в полон ослабевших духом и телом охотников.
Синильга то жалела меня, то откровенно и безжалостно смеялась надо мной. С редким упорством она пыталась убедить меня в том, что рыжего кота прислала ко мне именно она, и целью ее тайного промысла было мое спасение.
“Но ты должен знать, — ворковала она, как родник на дне черного омута, — что жить из вас двоих будет кто-то один. Разве ты не видишь, что твоя смерть уже вошла в кошку? Зачем же ты пытаешься спасти ее? Проще убить ее самому, чтобы не мучилась. Задуши ее, поэт, сделай так, и я поцелую тебя крепче и слаще, чем девочка из восьмого класса!”
“Сгинь, рассыпься, дива лесная!” — отвечал я, но слова Синильги уже льдинками плыли в моей крови, и не таяли. Я вспомнил одну из ночей, когда рыжий кот лежал на моей груди, и с нами происходило нечто странное, даже страшное: когда мне становилось легче, совсем плохо было коту, а когда жизнь возвращалась в его тело, из меня жизнь уходила, как вода из дырявого тазика. Жизнь перетекала из меня в него и обратно, будто кто-то переворачивал песочные часы.
“Правильно думаешь, — тут же появилась Синильга. — Твоя смерть уже вошла в кошку; чтобы она не вернулась обратно, убей эту рыжую тварь!”
“Сгинь, рассыпься!” — закричал я.
“Тогда сам околеешь! — засмеялась Синильга. — Завтра же! Как бешеный таракан!”
Страшное пророчество Синильги сбылось уже на следующий день. Заготавливая тонкие лучинки для растопки печки, я ударил топором по большому пальцу и, выругавшись, пошел в избушку, чтобы залить рану йодом. Войдя в дом, я не увидел кота, и полез под нары, чтобы вытащить его и уложить на теплый коврик. Оказавшись у меня на руках, рыжий кот открыл глаза, с нескрываемой ненавистью посмотрев на меня, и неожиданно стал слизывать кровь с моего пальца. Сначала я даже обрадовался, мол, слюна у котов обладает заживляющим свойством, но уже через минуту пришла Синильга и расхохоталась мне в лицо: “А кошка-то бешеная, лисой укушенная, — сказала она. — Теперь тебе конец. Амба! Сам знаешь, против бешенства лекарства нет!”
“Все-таки конец!” — подумал я, вспомнив, что нет ничего ужаснее, чем смерть от бешенства.
Вне себя от ярости, я схватил рыжего кота, вышел на улицу и что было сил запустил бешеную гадину в сторону выгребной ямы. Тут ноги мои подкосились, я бессильно опустился на крутолобый холодный камень и стал подвывать, вытянув морду в сторону Реки. Странно, но я видел проплывавшие мимо меня большие туристические теплоходы, видел ажурные мосты, соединяющие речные берега с разноцветными городскими крышами, видел рыбаков на каменистой косе, где рыжий кот прыгнул мне на голову, — видел все, что увидеть мне уже никогда не доведется. Снова стало обидно и жалко себя.
Пожалел кошечку, тля! Маму не жалел, Родину предал, любимую собаку на растерзание росомахе отдал, никого, тля, не жалел! А тут на тебе: расслюнявился, в ледяную воду полез! Вот и подыхай теперь, как бешеный таракан! Боже мой, лучше бы меня скорпион или гадюка укусила!
Гадюка!
И я вспомнил! Я вспомнил тот день, когда мой скулящий пес положил лапу на дубовую колоду для колки дров. Тогда я вбежал в дом, выпил стакан спирта, тут же вернулся во двор и рубанул топором по своему окровавленному пальцу.
Потом я залил булькающее мясо йодом и затянул его бинтом. А когда спирт ударил в голову и боль перестала быть непереносимой, я, плача и смеясь, тряся левой рукой, подобрал свой отрубленный палец и запустил его в кусты, прокричав: “Нате, звери лесные, гиены смердящие, подавитесь мясом белого человека!”
7.
Да, да, в ту осень…
Слабость становилась все сильней и безжалостней. Голова кружилась как осенний лист, уже оторванный от ветки, но пока еще не принадлежащий небу.
Я рухнул на нижние нары, думая только об одном: неужели вирус бешенства уже гуляет в моей крови?
Было жутко, в какой-то момент мне показалось, что некая невидимая сила пытается не только запугать меня, но сломить, заставить все-таки наложить на себя руки. Порой мое беспокойство достигало такой силы, что я не выдерживал и снова бросался на кровать, засовывая голову под подушку. Все чаще темнота превращалась в сияющую блеском вороненой стали воронку. Ближе к полуночи пугающая темнота трижды обернулась вокруг себя, представ передо мной в образе прекрасной незнакомки. Она проплывала по комнате так легко и невесомо, что вовсе не касалась ногами пола.
— Зачем ты пришла? — спросил я, догадавшись, что это Синильга.
— Мне стало жаль тебя. Мне кажется, я немного полюбила тебя за эти дни.
— Почему? Почему ты не говорила мне этого раньше? — спросил я.
— Во-первых, — прищурилась ночная гостья, — раньше тебя еще не было. Во-вторых, сегодня тебе можно говорить все, даже то, что недопустимо говорить людям.
— Почему именно сегодня?
— А ты разве не понимаешь?
— Значит, это конец?
Мысли, одна страшнее другой, буквально взорвали мою голову; я ощутил кромешную тоску, словно понял, что все в моей жизни уже предопределено.
— Я не хочу умирать, — прошептал я пересохшим ртом.
— А зачем же тебе жить? — удивилась ночная гостья. — Ты никого не любишь. Ты никого не хочешь. Даже меня. И великие стихотворения ты сжег, потому что испугался неприятностей. Зачем же тебе жить?
— О-о-о! У-у-у! — завыл я, вспоминая дни и ночи своего кромешного позора.
Два года назад, совсем обезумев от ярости, я опубликовал в интернете письмо, возмущаясь намерениями чиновников запретить обучение детей в творческих студиях и школах. Авторы идеи заявляли, что никому не позволят нарушать права детей, которых, не спрашивая их согласия, обучают, например, балету, вокалу или игре на балалайке. В конце своего письма, продолжая разговор о правах ребенка, я спрашивал, почему же не ставится вопрос о недопустимости крещения детей до поры достижения ими совершеннолетия? Тем более что церковь у нас отделена от государства, а недавнее ее прошлое было темным и зловещим.
Я пытался объяснить, что отрыв от корней — самая страшная беда, которая случилась с человечеством, ибо эта беда способна плодиться и размножаться. Крик разделенных времен и народов летит сквозь потерянные века. Все религии посвятили себя единственному смертному греху — разделению неразделимого. Только тот народ, что сможет пробудиться после долгого сна, в конце концов сумеет вновь соединить собственными плотью и кровью все разрубленное и разорванное на части в единое целое, обретет вечную жизнь.
Душа русского человека должна принять в себя души всех своих предков — королей, шутов, рыцарей, разбойников, скоморохов, палачей, насильников, святых, принять легко и просто, как море принимает все реки, не отталкивая от себя ни одну из них, будь она тысячи раз отравлена ядовитыми сбросами и канализацией человеческих городов. Каждый из нас совершал на земле все, что только можно представить, даже то, что представлять не хочется. Суть русского человека состоит в том, чтобы принять и осознать, что в длинной цепочке своих превращений мы сами совершали то, что презираем теперь.
Вот такое письмо я вывесил на всеобщее обозрение.
А уже на следующий день мне передали слова одного известного политика, сказавшего, что таких людей, как я, нужно останавливать или уничтожать.
Именно в то время меня будили по ночам странные телефонные звонки, закрывались передо мной двери газет и журналов, распространялась ложь в интернете. Как показали дальнейшие события, все это были только цветочки, а волчьи ягодки созрели позже.
Однажды я оказался в зловещем державном кабинете, где выточенный из камня полковник со злыми глазами сделал мне строгое предупреждение, сказав открытым текстом, что будущее мое с недавних пор выглядит весьма незавидно. А еще полковник попросил меня уничтожить все мои стихи, где упоминаются министры и служители церкви.
— Почему я должен это сделать? — спросил я, не поднимая глаз.
— Потому что если ты напечатаешь эти стихи в своей книге, тебя будут ненавидеть лучшие люди нашего города. Но я хочу спасти тебя. Я даже спички купил. Бери же их, Егор! Бери! Пусть между тобой и мной вспыхнет ясный огонь любви и примирения! Ну что же ты? Бери спички! Будь тверд и отважен! Вот тебе моя рука! На вечную дружбу!
— Нет, — сказал я.
— О, боже! — полковник помрачнел. — Ты не слышишь меня, Егор! Нельзя возбуждать в человеке самые низменные чувства и страсти! Поэзия должна быть прекрасна и безопасна, как мумия фараона. Понимаешь? Поэтический мир должен населять Бог, а не жалкие чиновники, подобные мне. Что же ты молчишь? — он придвинул ко мне стакан с водой. — Плачешь? Или не плачешь? О, милый мальчик, возьми спички и сожги гадкие стихотворения! Иначе общественность нашего города проклянет тебя и изблюет из себя! Что ты делаешь? Какое будущее ты создаешь своему сыну и своей необыкновенной возлюбленной? Ведь уже завтра ни один порядочный человек не подаст тебе руки! Господи! Больно мне, больно! Бедный мальчик! Ах, эта ночная жизнь, когда воздух полнится вибрациями проституток, воров и убийц. По ночам, голубчик, спать надо. Поэзия любит солнечный свет. Я не допускаю мысли, что ты ненавидишь бедных несчастных чиновников сознательно. Чем же тебе так не понравились они?
— В мире, где живете вы, жить невозможно, — сказал я. — Поэтому весь ваш мир надо раздавить за один раз. Как мокрицу.
— Увы мне, увы, — полковник погрозил пальцем, — ты страшнее, чем я думал. Жаль. Такие люди долго не живут.
— Я не собираюсь жить долго, — ответил я.
— А я собираюсь, — улыбнулся полковник, посмотрев на меня страшными нержавеющими глазами.
Было ли мне страшно? Не знаю.
В тот день вокруг себя я видел только темную русскую ночь. Неужели в нашу жизнь, думал я, возвращается все самое страшное? Самовластие. Крепостное право. Инквизиция.
Я смотрел на тетрадь со своими стихотворениями, как смотрел вещий Олег на своего обреченного коня. Сжечь или не сжечь? Вот в чем вопрос.
“Сжечь!” — говорил во мне Джордано Бруно.
“Не сходи со креста!” — говорил во мне Иисус Христос.
“Но только уедем, уедем!” — сказала моя возлюбленная.
“Куда?”
“Подальше от этой земли!”
Я вышел на улицу с ружьем в руках, дважды выстрелил в сторону выгребной ямы, потом прислушался. Было тихо, и я слышал, как недалеко от меня падают на землю листья. Желтые листья оглушительно шуршали под моими ногами и тогда, когда я искал кота. И мне опять было страшно. Но я все-таки нашел его, еще живого, теплого, и понес в дом на вытянутых руках, почему-то опасаясь, что он укусит меня за шею.
8.
На улице было еще темно. Сквозь туман просачивался лунный свет. Одинокая ель, застывшая на голом утесе, казалась золотой. Подморозило.
Хрустя снежной коркой, я спустился к Реке; она выгибала спину, скрипела первым в этом году льдом, зевала, морщила лоб, отчего по льду пробегали тонкие трещины.
“Спасибо, Река, — сказал я. — Не поминай меня лихом. Прости, что не смог снять сеть с улова. Так получилось. Прости меня, Река!”
“Нынче же сними сеть! — сказал кто-то в темноте; скорее всего, это была Синильга. — Не дело это — рыбу даром губить и мучить”.
“Хорошо, сниму”, — почему-то согласился я, считая, что ничего страшного не произойдет, если в трудную дорогу я отправлюсь днем позже.
Но произошло.
К вечеру погода начала портиться: сначала потеплело, а затем пошел настоящий серьезный снег, быстро и умело поднимавший над остывшей землей совершенно не нужные мне сугробы.
Уже через несколько километров пути я понял, что попал в страшное безвременье, когда идти пешком или на лыжах одинаково плохо: пешком утопаешь в сугробах, а на лыжах застреваешь в буреломах валежника. Мне снова надо было выбрать из двух зол меньшее, и я решил отказаться от лыж.
Мне приходилось в жизни проходить за один день по пятнадцать и даже по двадцать пять километров, но мне никогда до этого не доводилось иметь дело с тайгой. Судя по карте, найденной в зимовье, до эвенкийского поселка по прямой было не более тридцати километров. Но в тайге прямых дорог для новичков не существует. И хотя я постоянно посматривал на компас, все равно тревожное ощущение не оставляло меня. Какая-то визжащая тварь внутри меня все больше входила в раж, повторяя и повторяя одну и ту же фразу: “Ты идешь не туда, ты идешь не туда!”
Я не хотел сомневаться в вечной мудрости своего компаса, потому шел безостановочно на север. Время от времени я сверялся с картой, радостно отмечая, что, тьфу-тьфу, все на моем пути совпадало с ее подсказками. Я прошел более десяти километров по тайге, потом выбрался к реке-протоке, без осложнений пересек ее, лишь однажды попав в месиво мокрого снега, и вышел на открытую местность, местами поросшую низкорослыми елками и изнеможенными березами с привычной уже дымкой голого ивняка.
Здесь, на равнине, меня уже ждал ледяной пронизывающий ветер. Уже через несколько минут я понял, что ночевка в тундре, когда ветер продувает фуфайку насквозь, равносильна самоубийству. И хотя для того, чтобы никто не смог обвинить меня в самоубийстве, я положил в рюкзак свою банковскую карточку и рулон туалетной бумаги, резонно считая, что самоубийцы по дороге на тот свет вряд ли думают о том, чем подтирать задницу, все равно мне очень не хотелось доставлять удовольствие своим врагам.
Я быстро принял решение, по своим же следам вернулся в тайгу, снял рюкзак и ружье, устало опустился на торчащую из снега валежину, облокотившись на ствол незнакомого мне дерева. Наверное, я сидел долго, потому что из никчемной задумчивости меня вывел мороз, все-таки забравшийся ко мне под одежду. Надо было вставать и готовить место для ночлега. Как это делается, я хорошо знал по книгам. Вот и теперь мне вспомнились рассказы Джека Лондона и старик из “Зимовья на Студеной”, так нелепо погибший в таежном снегу, чью смерть я оплакивал горькими слезами двадцать лет тому назад. Я был гораздо уязвимее для холода, ведь у литературных героев не было радикулита.
Мне понадобилось больше часа для того, чтобы срубить несколько сухих лесин, а затем развалить одну из них пополам. После этого я утоптал снег, настелил на него пихтовый лапник и натянул с северной стороны полиэтиленовую пленку. Я был намерен развести одновременно два огня, между которыми мои шансы на выживание выглядели совсем неплохо.
А между тем наступала ночь. Температура падала, как слеза с любимого лица — не остановишь. И хотя на желтых щепках уже плясал огонь, я боялся наступающей ночи. В сгустившийся темноте страх оживал не только во мне, теперь он приобретал формы всего, что находилось рядом со мной. Даже звезды в холодном небе светились, будто глаза всех убитых когда-то на земле волков, рысей, росомах и медведей. Иногда, чтобы хоть как-то подбодрить себя, я стрелял в зловещее небо, но убитых однажды зверей убить во второй раз было невозможно, и они продолжали смотреть на меня, словно на единственного и главного своего врага.
Я хорошо помнил, как старик из книжки Мамина-Сибиряка потерял своего петуха, а затем и сам погиб. От этого мне становилось еще хуже, и я давал себе слово, что ни в коем случае не буду спать. Время от времени я вставал и подкладывал в огонь нарубленные мной лесины. Разгорались они нехотя, но и небольшого огня хватало мне для того, чтобы не окоченеть. И все равно мне казалось, что конца этой ночи не будет никогда.
Я ворочался с боку на бок, курил и вспоминал счастливые годы своего детства, пионерские костры, первые стихотворные строчки и первые свидания, не подвластные никакому холоду и страху. Еще я вспоминал дым и чад литейного цеха, где закалялась моя сталь, учебу в литературном институте, чьи аудитории были заполнены великими, но безвестно погибшими писателями, и эти воспоминания согревали меня изнутри.
Вбирая в себя холодный колючий воздух, я думал о том, что было бы хорошо не замерзнуть сегодня ночью, не умереть через два дня от бешенства, а выжить всем чертям назло, остаться здесь навсегда, остаться своим среди своих, носиться по ночной деревне, посылая разбойничий свист в окна местных деревенских красавиц. И хотелось мне вставать с петухами, рыбачить, вязать сети, валить лес, ставить сено для коров, таскаться допоздна в тайге, полируя тропинки путиков, стрелять по ночам соболей, ослепляя их фонариком, проверять петли и капканы, сидеть с мужиками у костра над грозно ревущей рекой, пить чай из закопченного чайника и лениво жевать стерляжью строганину…
“Господи, Господи, соверши чудо”, — шептал я.
“Тебе что, мало? — где-то рядом сердилась Синильга. — Разве весь твой прошедший день не чудо? Погода — как по заказу, в тайге не заблудился, зверей не потревожил, в гнилую соленую полынью не провалился. Вот и сейчас между двух огней сидишь, как у Христа за пазухой. Хорошо ли тебе, бедолага, тепло ли?”
“Тепло, тепло, Синильга! Спасибо тебе, милая!”
“Ну, то-то!” — таежная дива вздохнула, на небо вышла большая и холодная, как Шпицберген, Луна. Она быстро и властно, словно знала про мои страхи и ужасы, окатила золотым дрожащим светом близлежащее пространство, и я радостно убедился, что ни волков, ни росомах, ни медведей вокруг меня нет.
“Спасибо, Луна! — закричал я, шевеля холодными лопатками; и добавил зачем-то: — Спасибо, Диана! Ты и я — одной крови!”
Луна усмехнулась, а мне вспомнилась легенда о славянской Диане, самой прекрасной богине, когда-либо просиявшей во Вселенной. Однажды, сильно заскучав, она отделила тьму от света, и стала тьмой, а прекрасного бога Ярилу сделала светом. Но через какое-то время Диане захотелось соединиться с Ярилой, хотя она понимала, что каплю света в темноту внести можно, но каплю темноты в озаренное светом пространство внести никому еще не удавалось. Ярила не захотел заключать в объятия зловещую тьму; скрываясь от злости и упреков прекрасной богини, он легко и решительно, словно первый снег, сошел с небес на землю и стал жить в облике человека. Диана, вне себя от ярости, отправилась к праотцам и праматерям всего сущего и, заливаясь горькими слезами, спросила, как ей воссоединиться с Ярилой. Оказалось, что для этого богине необходимо самой сойти на землю и принять на себя участь обыкновенной смертной женщины. Диане не оставалось ничего другого, как сделать шаг в бездну, и она тут же оказалась на земле. Здесь она узнала, что у Ярилы есть горячо любимая им кошка Кома, каждую ночь спавшая с ним в одной постели. Диана с помощью магии усыпила Кому, а сама, превратившись в кошку, улеглась рядом со своим возлюбленным. Дождавшись, когда Ярила заснет, кошка преобразилась в женщину и занялась с мужчиной горячей любовью, зачав в эту ночь девочку Арадию. Когда девочка выросла, она стала первой земной колдуньей-ведьмой, именно она учила людей магии и поклонению в полнолуние своей матери Луне-Диане. А еще Арадия учила людей быть сильными, чтобы бороться с рабством и угнетением.
Я открыл глаза и выбрался из тающего снега своих размышлений. Луна продолжала заливать мир золотым и голубым светом, но холоднее при этом, как всегда бывает в ясные ночи, не становилось, и я понял, что до тех пор, пока жив мой рыжий кот, никакой беды со мной не случится и никакой радикулит не сможет согнуть мою спину.
“Я не дам тебе умереть!” — прокричал я в небо, и глаза убитых волков, медведей и росомах сделались немного теплее. Тогда я расстегнул пуговицы фуфайки, засунул руку за пазуху, погладил рыжего кота, а потом нащупал биение его сердца, снова обрадовавшись: “Рыжий, Рыжий, ты слышишь меня, Рыжий?”
И я увидел во сне живых и мертвых русских людей. И еще я увидел, как подошли они все вместе к ледяной речке, промерзшей до самого дна, и сказали: “Это мы, русские люди, пришли согреть тебя своим дыханием!” И растаял лед на реке.
А потом подошли они к порубленной, как уснувшее славянское войско, дубовой роще, и сказали они: “Это мы, русские люди, пришли согреть тебя своим дыханием!” И тут же от золотых пеньков потянулись в небо зеленые побеги новых дубовых лесов.
И подошли они к дороге беспросветной, что пропадала навеки вечные во тьме мертвых знаний, и сказали: “Это мы, русские люди, пришли согреть тебя своим дыханием!” И вздрогнула, и очнулась дорога, сбросила с себя тысячелетний морок, и устремилась дорога в Царство Небесное…
9.
Проснулся я легко, все еще радостно переживая события, только что увиденные мною во сне.
Хрустя снежной коркой, я спустился к Реке; она выгибала спину, скрипела первым в этом году льдом, зевала, морщила лоб, отчего по льду пробегали тонкие трещины.
“Спасибо, Река, — сказал я. — Не поминай меня лихом. Прости, что не смог снять сеть с улова. Так получилось. Прости меня, Река”.
Погода начала портиться, и по всей тайге, и по всей тундре замело жутко и гибельно… Я хотел чертыхнуться, но сдержался, надел лыжи, и понял, что теперь мне предстоит самое страшное — прожить заново то, что я уже прожил.