Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2011
Вячеслав ВЬЮНОВ
“Я, ВИДИМО,
СЛИШКОМ РУССКИЙ…”*
Славянство как вселенная бытия, быта
и творчество поэта Михаила Вишнякова
*
Печатается в сокращении.
Вступление
Если бы у наших соседей — иркутян, якутян, хабаровчан — был поэт такого масштаба, такого редкого дарования, словом, если бы у них был поэт Михаил Евсеевич Вишняков, я бы, честное слово, испытал зависть. Но миром правит случай, а по воле этого самого случая именно у нас, на забайкальской земле, в селе Сухайтуй суждено было родиться Михаилу Вишнякову. И не просто родиться, но вырасти, элементарно выжить, потому что на Руси всегда трудно выжить, а поэту — особенно: не замерзнуть в тайге, не утонуть, не связаться со шпаной, не сесть в тюрьму, не спиться, встретить умных людей и умные книги, услышать в себе тайного поэта, долго прислушиваться, боясь ошибиться, не знать, что делать с этим даром, а потом пойти на этот зов.
В конце шестидесятых прошлого века, после работы во время летних каникул в геологической партии, принес я свои первые самодельные стихи в редакцию газеты “Комсомолец Забайкалья”, которая тогда находилась в правом крыле первого этажа управления Забайкальской железной дороги, что на центральной площади Читы. Встретил меня литсотрудник глыбастого вида, в очках, и с таким азартом взялся править мои строчки, что оторопь взяла. Так начинались мои первые шаги (шажки) в литературе. Кто знает, окажись на месте Михаила Вишнякова другой человек, возможно, моя литературная жизнь сложилась бы иначе. Или вовсе не сложилась.
Между нами не такая уж большая разница в возрасте, всего восемь лет, однако рядом с Михаилом я всегда чувствовал себя младшим братом, младшим товарищем по литературному цеху не из-за возраста — все дело было в масштабе личности. Любое вроде бы рядовое событие он видел не само по себе, а в общей панораме российских событий, а судьбу отдельного человека видел в цепи всех пятидесяти поколений русских людей — от князя Игоря до моего соседа Александра Васильевича Долбиева.
…Ведь что-то в жизни связует
в любом отдаленном краю
и эту эпоху сквозную,
и личную совесть мою…
Или хотя бы вот это:
О дух созерцанья — оскомина русской свободы!
В себя погружаясь, готовы искать как рабы,
в чем связь между нами,
звездой и туманной погодой,
загадкой пространства
и линией нашей судьбы?..
Государственно-православно-эпически-поэтическое мышление — явление в жизни редчайшее!
…Только поднявшись на плечи других поколений,
видим мы дальше, смелее, острей…
…Перед лицом исторических судеб России
Все мы сегодня —
Основоположники новых времен…
“В чем связь” между всем сущим на этом огромном евразийском континенте, между “веткой рябины, вмерзшей в нерчинский тракт” и “дерзкими русичами-язычниками”? Эту связь и пытался найти, понять, объяснить — всю жизнь пытался — Михаил Евсеевич.
Говорить о творчестве Вишнякова сложно. Сложно потому, что не получится с пятого на десятое, а это значит — не получится коротко. Нельзя объяснить человеку, что такое бескрайняя тайга, показывая при этом ему один листок или хвоинку. Нельзя понять творчество Михаила Вишнякова, если не знать основу его творчества. Можно назвать это как угодно — фундаментом, почвой, землей, мировоззрением, убеждением, религией, верой, Родиной — все это вмещает в себя Славянство. Ведь недаром же свой первый сборник в “Бригаде” Михаил назвал “Славяне”, еще не зная, лишь интуитивно догадываясь, что этому материку духовной и материальной культуры он посвятит всю свою не слишком длинную жизнь.
Здесь необходимо сделать первое отступление.
Во все времена любое общество неоднородно. Неоднородно политически, идеологически, экономически, религиозно, — Россия не исключение. Но вдобавок к этому дроблению в России всегда были люди с широко распахнутыми на Запад глазами, сторонники западной цивилизации, западники (Даниил Галицкий, боярская группа в Пскове, ганзейство в Великом Новгороде, Марфа Посадница с окружением, князь Курбский, Артамон Матвеев — всех не перечислить). До восемнадцатого века это была немногочисленная оппозиция власти и народу. Впервые в русской истории духовную измену совершил Петр I: отныне уже власть оказалась в оппозиции к собственному народу. Окно в Европу обернулось расколом в русском обществе, в первую очередь раскол этот, практически не затронув народ, сказался на интеллигенции, культуре. Был перепахан тончайший гумусный слой, который отвечает за нравственное здоровье любого общества. Отныне и до сего дня носители культуры непримиримо делятся на два лагеря — западников и славянофилов. Рано или поздно этот выбор приходится делать каждому думающему русскому человеку, делать, даже не зная истории вопроса, чаще интуитивно, как выбирает дорогу витязь на распутье, полагаясь лишь на чутье, генетическую память. В самом начале творческого пути перед таким выбором встал и Михаил Вишняков.
Камень на распутье
Нет, не поклонное смиренье
в чертах сурового письма, —
мысль ураганного давленья,
напор мятежного ума.
Тропа налево и направо.
А где-то лебеди трубят.
И жизнь, и смерть, и свет кровавый
меч и кольчугу серебрят.
И я, увидев этот камень,
остолбенел, как неживой.
Боюсь дрожащими руками
коснуться грани меловой.
Два пути. Налево пойдешь — на Запад попадешь, направо пойдешь — останешься в России. И впереди эти дороги никогда не сойдутся, наоборот, они все дальше друг от друга. И ведь не шутка — это выбор на всю жизнь. Сельскому человеку выбор сделать легче (да ему никто и не предлагает этот выбор): вокруг родные люди, природа, знакомая работа, понятный уклад, обычаи, сам воздух Родины не отпустит заблудшую душу в чужие края. Горожанину труднее в разливанном море соблазнов — городской человек редко поднимает глаза к небу, которое всегда помогало русским людям в трудную минуту.
Творчество Вишнякова эмбрионально-историческим способом прошло все значительные периоды русской истории в их последовательности: язычники древней Руси, переложение “Слова о полку Игореве”, Аввакум, декабристы, чуть с запозданием — сталинские репрессии, современные поэту годы, и уже в конце жизни — возврат поэмой “Золото короны” к ранее пропущенному пласту истории — революция, гражданская война, русский исход.
Однако сколько ни стой, а “грани меловой” коснуться надо, и выбор сделать надо.
* * *
Сыны Отечества! Нам в годы зрелости
хватает знаний и гражданской смелости
дать волю чувству и простор уму
в любви пристрастной к веку своему.
Россия молодая нас зовет
острей понять — кто с кем противоборствует,
кто залежь поднимает, кто упорствует,
кто, разлагаясь, медленно гниет.
Газеты, как стремительные вестники,
трубят о новой расстановке сил,
о чутком, трепетном неравновесии
на олимпийском пиршестве светил.
Серьезная общественная мысль
то исподволь, то прямо и настойчиво
высвечивает большаки, обочины —
где мнимая, где подлинная жизнь?
Само собой ничто не переменится.
Соратники по веку, современники,
есть час раздумья, есть прозренья час.
Вы с кем, сыны Отечества, сейчас?
Стихотворение это написано много позже, уже в зрелые годы, когда выбор был сделан, сомнений не осталось, все вопросы адресованы не себе, а нам с вами. А тогда… Не так просто было сделать выбор пареньку из Сухайки (как он сам называл свое село) в далекие шестидесятые, как тому витязю на распутье. Но ведь сделал первый шаг, назвал свой первый крохотный сборник “Славяне”, назвал, прислушался к себе и — оторопь взяла. Какой необъятный материк Славянства лежал перед ним! Но это вовсе не значит, что дорога была прямой и без своротов, блужданий: только грубая физическая работа дает уверенность в себе и уверенность в собственной правоте; творчество же, напротив, всегда идет рядом с сомнениями, неуверенностью, это бесконечные вопросы самому себе, на которые надо отвечать стихами, поступками.
Поэтому не только большаком шел Михаил Вишняков. Обочины, боковые тропинки и ложные свороты уводили его к жертвенным огням в капища язычников. Нетерпимо обжигал лицо жар горевшего сруба в Пустозерске. Освещали дорогу идеи декабристов. Залп “Авроры” слился с залпами танковых орудий по горящему зданию Верховного Совета — и они были приняты за зарю новой жизни. Плясали на его лице красные блики отшельнического охотничьего костра. Горящие свечи русских церквей и язычки лампадок буддийских дацанов отражались в его очках с толстыми стеклами… Все это надо было принять, обдумать, как-то приладить к себе, взять или отринуть, и снова выйти на большак, потому что большак ведет вперед, а суета толпы и анахоретство — не лучшее место для поэта.
Западники и славянофилы…
Здесь необходимо еще одно отступление.
Если смотреть на исторические события отстраненно, не оставаясь надолго на каком-то отрезке, то создается впечатление, что кто-то свыше взлетами и падениями человеческого духа, пробами на изгиб и излом пытается определить возможные духовные пределы человека. Их немало, этих определяющих и поворотных точек. Вот хотя бы некоторые из них. Героическая трагедия Массады. Непостижимый аскетизм Спарты. Духовная лень позднего Рима. Труднопредставимая жертвенность первых христиан. Обрушение в разврат католического европейского духовенства. Фанатичная самоотрешенность революционеров всех стран и времен. Наконец, сегодняшнее испытание духа бездуховностью. Славянство — явление из того же ряда, только с некоторыми отличиями: оно уходит во тьму веков как минимум на тысячелетие, оно охватило огромное географическое пространство, в него оказались втянуты миллионы людей самых разных национальностей.
Чтобы в полной мере проявились основные народообразующие качества славянства — широта души и бескорыстие, потребовались время и большие пространства. Пространства не просто большие — необозримые, с разным климатом и разным рельефом, дабы стать слепком, матрицей для будущего русского характера. Склоняюсь к мысли, что стремительное продвижение наших предков на восток, завоевание и присоединение Сибири и Дальнего Востока были вызваны вовсе не экономическими и политическими причинами (хотя с натяжкой и они могут объяснить этот натиск). Славянству как явлению духовному стало тесно между Днепром и Волгой. Как никогда не вырастет могучий кедр в кадке из-под квашеной капусты, как никогда в аквариуме не вымахает таймень в метрового красавца, так и славянство никогда бы не смогло раскрыться в полной мере на европейском пятачке.
С неверием и даже некоторым испугом следила Европа, как непостижимым образом за короткое время русскими стали Аляска, Калифорния, Алеутские острова, русские поселения появились в Техасе. Вот уже и черный Мадагаскар запросился в состав Российской империи…
Западники и славянофилы…
На первый взгляд, при всей условности спора, речь идет о различном миропонимании: между черным и белым, между льдом и пламенем сходства больше, нежели между западниками и славянофилами. Так в чем же это непреодолимое различие. Стоит ли жизнь этих принципов?
Западники — сторонники цивилизации, к которой можно отнести страны Европы и США. Ценности западной цивилизации — всевозможные свободы, государственное устройство, экономическое развитие, на первое место выдвигается целесообразность технического прогресса.
Славянофилы (почвенники) выступают за особый путь, отрицают бездумные заимствования у Запада, отказываются смотреть на Запад снизу вверх, тем самым отказывая ему в превосходстве; прогресс же они видят не в нагнетании технологий и развитии техники, а в росте духовности, то есть сначала человек, а потом экономика.
Противостоянию этому много лет, а конца до сих пор не видно.
…Этот спор до конца не закончен:
Что — Россия? Что — мы? Что — народ?..
У нас и у них разные представления о главных человеческих ценностях, которые не только не совпадают — они противопоставлены друг другу. Например, западная цивилизация высшей ценностью считает человеческую жизнь в ее плотском, земном, материальном воплощении. Славянский же мир, сначала языческий, а затем и православный никогда не считал человеческую жизнь высшей ценностью: на Руси всегда выше жизни ставились честь, достоинство, долг, служение Отечеству.
И Россия, и Запад — христианские цивилизации, но какое различное наполнение наших религиозных праздников! У католических христиан главным праздником считается Рождество — рождение, появление новой жизни, жизни материальной, плотской, пусть даже это жизнь Спасителя. На Руси же главный праздник — Пасха. Воскресение, возрождение, торжество духа, победа духа над смертью, бессмертие. О бренной плоти здесь нет и речи. Противостояние России и Запада находится на уровне “духовное-материальное”, “высшее-низшее”. И эти две философские платформы не имеют общего будущего.
Да! Жизнь и смерть не стоят ни гроша,
пока слышны серебряные звоны.
Так нам сияет золото короны!
Так царственна славянская душа!
Но вернемся к высшей ценности западного мира — человеческой жизни, которая там священна и неприкосновенна и которую по закону нельзя отобрать даже у закоренелого убийцы. Христианская заповедь про левую и правую щеку как-то не нашла горячего отклика среди русского народа, кроме, пожалуй, духовенства, но духовенство по определению обязано принять эту догму. А вот народу по душе пришлось ветхозаветное “око за око”, потому что в этой формуле наказание сопоставимо с преступлением. “Око за око” — даже графически это выглядит симметрично. “Око за око” — квинтэссенция сложнейшей жизненной ситуации. “Око за око” — справедливое решение, формула, отлитая человечеством за века. Но главным в этой заповеди является ключевое для славянского мира понятие — Справедливость.
В русском сознании мир должен быть устроен справедливо. Другое дело, что в жизни получается как раз наоборот, но русский человек уверен, что так быть не должно.
…Как часто в умах удивительных русских людей
встает запредельное, дикое нагроможденье
туманных, логических, несовокупных идей…
Как удивительно точно подмечена невосприимчивость к историческому опыту у русского человека!
Изо дня в день, от одной судьбы до другой, на протяжении тысячелетий жизнь учит, показывает, кричит, сталкивает в сточную канаву, тем самым утверждает: справедливости в мире нет! И люди под неумолимым давлением фактов, внутренне сопротивляясь такому противоестественному устройству, все же принимают эту горькую правду, мирятся с ней, а потом всю жизнь живут с ней, как яблоко с червоточиной.
И только славянское сознание каким-то странным вывертом, отрицая явные неумолимые факты, не считаясь с железной логикой событий, путем какой-то сложнейшей внутренней метаморфозы превращает черно в белое, в сточной канаве видит небо. И из тысячелетнего горького и однозначного опыта выносит и генетически передает следующим поколениям неприкасаемую светлую истину: мир должен быть устроен справедливо. А если же пока этого не случилось, то это ошибка какая-то, накладка, это временно, но Справедливость непременно восторжествует! И истина эта не подвергается сомнению, это незыблемо, это как восход солнца.
Русский человек в своих духовных поисках может даже уйти в богоборчество, как это случилось в двадцатые годы прошлого века, когда диспуты на тему “есть ли бог?” затопили шестую часть планетарной суши. Но даже в те “окаянные дни” никто не подвергал сомнению истину, что мир должен быть устроен справедливо. И весь двадцатый век, и закатные последние годы, когда все несущие конструкции державы прогнили до основания, страна каким-то чудом держалась, и чудо это — вера в Справедливость.
Справедливость — краеугольный камень Славянства.
Вот почему девятьсот пятый и девятьсот семнадцатый возможны были в стране, где идеи справедливости во все времена были слишком горючим материалом. Говоря словами Михаила Вишнякова, крепости и государства “разрушает не мятеж, а зрелая и мощная идея…”.
Справедливость не только как государственное устройство, а Справедливость — как общая атмосфера, где даже от Бога если не требуется, то, по крайней мере, ожидается справедливое отношение к человеку — только так!
…Справедливость и Правда на Руси всегда были синонимами. И хотя на Руси всегда уважали силу, последнее слово оставалось не за ней.
“Бог не в силе, а в правде…”
А пословица “Сила есть — ума не надо” несет пренебрежительный оттенок, отказывая силе в легитимности, будь то сила физическая, сила власти или сила закона. Повторюсь, в основе славянского миропорядка должна быть Справедливость. Хорошо, если Закон справедлив, но на Руси эти понятия редко совпадали.
Мы очень разные. У нас разные этнические корни, разный возраст, а значит — разный исторический опыт, разные нормы внутреннего общежития, разный национальный ритм, разные культуры; что такое “хорошо” и что такое “плохо” мы понимаем по-разному — все это такие азбучные истины, что в сотый раз и повторять их как-то неудобно. Однако нынешняя власть, утратившая духовную связь с народом, пытается загнать славянский мир — широкий, неохватный, духовный, этот славянский материк, на котором и в котором все еще идут таинственные глубинные процессы, где еще не остыла расплавленная магма, где еще не откристаллизовались и не отвердели формы будущих народов, — в прокрустово ложе рациональной и функциональной западной цивилизации. Вспомним про коня и трепетную лань. Мы слишком разные, а это значит:
…Не пойдет уж в плен к чужим народам
полонянкой русская земля.
У неё иная есть дорога,
есть иная тайна Бытия…
Отношение Запада к России всегда было сложным, неоднозначным. Не было любви, но и ненависти особой не было. Относились подозрительно, но всегда с любопытством. Примерно так в большой семье относятся к родственнику — сильному, простоватому, бескорыстному, отзывчивому, доверчивому: с ним безопасно ходить по ночным улицам, никто не осмелится пристать… Но при случае, да и без случая, так просто, под настроение, он сам может отметелить. Его часто зовут на помощь, нагружая своими проблемами, но благодарят потом как-то неохотно, словно он выполнял свою обязанность. Он может выручить деньжатами, потому что они у него водятся, а сколько — он и сам не знает, то куда-нибудь уберет и забудет, то карманы дыроваты, — этим и пользуется ушлая родня: то обманут, то забудут вернуть, но он не злопамятен. К нему охотно забегают отобедать — стол хлебосольный, но его самого зовут неохотно, особенно когда приходят важные гости: галстук он не носит, а если повяжет, то непременно криво, костюм на нем сидит косо, светскую беседу поддержать не умеет, да и вообще как-то неудобно за него перед гостями, когда он, не подозревая о существовании эвфемезмов и политкорректности, называет необъятную соседку толстой, соседа маклера — проходимцем, а президента США — о ужас! — негром. И всегда пред этим родственником, перед его наивной простотой и первобытным бескорыстием, всегда какая-то необъяснимая вина.
Отношения между Россией и Западом — это не только отношения на уровне любви и ненависти, доверия и подозрительности, симпатии и антипатии. Это еще и историческая память. А память эта выставляет Запад перед Россией в очень нелицеприятном свете…
Мне кажется, что определение “цивилизованный” по отношению к Западу употребляется по какому-то недоразумению. Иначе как объяснить, что за тысячу лет истории в сравнительных ситуациях Россия нравственно всегда была выше Запада. Нет, конечно, речь не идет о святости, и венчик над головой искать не надо, и в грязи мы по колено, и руки по локоть в крови. И все же, все же…
За свою историю Россия не организовала ни одного крестового похода.
На Руси не было инквизиции, в то время как на площадях европейских городов было заживо сожжено больше девяти миллионов еретиков. У нас же было всего несколько случаев сожжения после раскола церкви (чаще это были самосожжения), самый громкий — с протопопом Аввакумом.
У нас не было Варфоломеевской ночи (хотя, к стыду, были еврейские погромы).
Что касается освоения новых земель, то и здесь мы шли разными путями. Россия не знала конкистадоров, Россия присоединяла Сибирь крестьянами, казаками, священниками, переселенцами, ссыльными, острогами, храмами, пахотными землями, воцерковленными аборигенами, и первым урожаем — зерна и новорожденных сибиряков.
Европа же освоила Новый Свет мечом, огнем, уничтожением индейцев и резервациями для оставшихся в живых.
Россия не знала узаконенного рабства (хотя у нас было крепостничество).
Россия не использовала напалм против мирного населения.
Во время боевых действий Россия не использовала отравляющие газы (газ был использован однажды — большевиками — во время крестьянского восстания в Тамбовской губернии).
Двадцатый век, самый беспощадный за всю историю цивилизации, когда и в России, и на Западе уничтожение людей было поставлено на поток, выявил разницу и в этой страшной индустрии. Если наши скуратовы и ромодановские трудились по старинке, над расстрельными ямами, то практичные и цивилизованные немцы все взвесили и подсчитали: чистые кафельные полы и стены, обслуга в белых халатах, камеры с газом “циклон”, газовые печи, эшелоны с человеческим пеплом в качестве удобрения на поля Европы, вагоны с женскими волосами на тюфяки, человеческая татуированная кожа на абажуры, плюс золотые зубные коронки, коих один Освенцим дал восемь тонн. Все идет в дело, все по-европейски рационально, и — ничего личного!
Если же это цивилизованная, прогрессивная и лучшая часть человечества, то, действительно, славяне представляют ее вторую, отсталую, непрогрессивную часть. И неловкости принадлежать этому второму миру я не испытываю. Как не испытывал неловкости и славянский поэт Михаил Вишняков.
На этом короткую вступительную часть можно закончить и перейти непосредственно к творчеству поэта.
Глава первая
Людей разных профессий подстерегают разные опасности. Моряк может утонуть, шофер — попасть в аварию, вор — сесть в тюрьму, воина могут убить, а гаишника или судью — поймать на взятке.
На жизненном пути поэта свои ямы и ловушки. Их не так много, о них все знают, но почти все люди, пишущие в столбик, в них попадают. Одна из таких опасностей — остаться автором одного стихотворения.
Кто бы сегодня помнил самого, пожалуй, плодовитого поэта девятнадцатого века Якова Полонского, при жизни издавшего десять (!) томов стихотворений, если бы не его стихотворение “Песнь цыганки”, положенное на музыку — “Мой костер в тумане светит…”?
Большой советский поэт Михаил Аркадьевич Светлов остался в народной памяти автором своей бессмертной “Гренады”.
Если все же такое несчастье с поэтом приключается, у него есть три варианта. Первый, он же самый предпочтительный, — быстро умереть. Второй — изменить жизнь: сменить работу, жену, семью, имя, внешность, может быть, даже улететь на другую планету, где тебя никто не знает. И третий вариант — всю оставшуюся жизнь волочить за собой ненавистные чугунные гири своей прежней славы.
Такая же опасность замаячила перед Михаилом Вишняковым после публикации стихотворения о пишущей машинке.
* * *
На пароходике в низовьях Шилки
обрывок разговора: “между тем
я старый мастер, я чиню машинки
печатные, всех марок и систем.
Почищу буквы так, чтобы сверкали,
налажу ход, вверну разбитый винт,
и вот уже машинка под руками
стрекочет, и поет, и говорит.
Вот ты ученый человек, однако
лишь мне порой, как никому, видна
избитость восклицательного знака
и вопросительного новизна.
Я стар уже для всяких порицаний,
но сколько каждый год подряд
сменил я самых новых восклицаний,
а старые вопросы все стоят…”
Взревел гудок, и длинные матросы
спустили трап на галечный причал.
И он пошел, ссутулившись вопросом,
а собеседник думал и молчал.
Стихотворение не просто удалось. Имея оглушительный успех (а было это в самые застойные годы), оно возвратно-затухающим эхом прокатилось по страницам всех журналов с запада на восток, с востока на запад, и снова, и снова… Михаил Евсеевич поступил, как всегда, нестандартно: он выбрал четвертый вариант — начал писать стихи по уровню не ниже. Стихотворение о пишущей машинке не осталось одинокой вершиной, получилось что-то вроде нашего Кодарского хребта, только в поэзии: десятки и десятки пиков, разберись там, какой выше-ниже, все сверкают, все одинаково недоступны!
Семидесятые, начало восьмидесятых. Глухое время. На кухнях недовольные разговоры вполголоса. Но даже в это спертое время, чтоб не рвануло, пар надо было потихоньку выпускать, стравливать. И стравливали. Между властью и людьми свободных творческих профессий (поэты, писатели, художники, музыканты, актеры, барды и пр.) были установлены неписаные правила, очерчены незримые границы, все знали, что можно, чего нельзя. Этакая игра полунамеков, где главная роль отводилась ассоциациям, умолчаниям, паузам. Цензоры, а они были при любом самом микроскопическом печатном издании, чуявшие крамолу на три метра в глубину, ценили острое умное слово и сами немало (устно) потрудились, распространяя талантливые строчки. Да и люди, сидевшие в самых высоких креслах — не дураки же они были! — с удовольствием читали стихи о пишущей машинке. Все всё понимали. А в иносказательной дисциплине хорошие советские поэты достигли совершенства. Куда там Эзопу и его бледному последователю Ивану Андреевичу, переложившему эзоповские басни на русскую основу — детский сад!
…сменил я самых новых восклицаний,
а старые вопросы все стоят…
В том-то и фокус, что Вишняков не назвал, какие именно вопросы (и нельзя было!), поэтому, в меру своей фантазии, образования, направленности мысли, читатель видел за этими вопросами то, что хотел видеть. Стихотворение получилось глубже, умнее, неоднозначнее. Из бытовой зарисовки оно сразу шагнуло в разряд философских.
Что касается строк:
…взревел гудок, и длинные матросы
спустили трап на галечный причал, —
то Михаил Евсеевич не просто использовал — он любил, обожал этот прием, который внимательный читатель не может не заметить. Любил бросить по своим стихам широким жестом сеятеля, как крестьянин бросает семена из лукошка, различные словечки, обороты, образы, интонации, рифмы, взятые у других авторов. Вишняков, человек книжной культуры, прекрасно помнил и знал запечатленное русское слово и в своей аранжировке часто давал ему вторую жизнь. Вызвано это было разными причинами. Выразить уважение и показать преемственность: в ответ на “Буря мглою небо кроет…” и чуть приподнятый цилиндр Александра Сергеевича через полтора века Михаил Евсеевич уважительно снимает шапку, обнажает голову и продолжает: “Буря мглою над Читою…”
А на “однозвучный колокольчик” у Вишнякова есть “… и однозвучный паровозик, как голос родины в груди”.
А на “Не пой, красавица, при мне..” у Вишнякова есть: “Не пой мне сибирские песни мои…”
Два больших русских поэта Юрий Кузнецов и Михаил Вишняков всю жизнь смотрели в одну сторону, одинаково понимали “русский вопрос”, и всю жизнь вели спор по каким-то досадным мелочам, обмениваясь колкостями и выставляя пикировку на всеобщее обозрение.
Юрий Кузнецов:
Из земли в час вечерний, тревожный
Вырос рыбий горбатый плавник.
Только нету здесь моря! Как можно!
Вот опять в двух шагах он возник.
Вот исчез. Снова вышел со свистом.
Ищет моря, — сказал мне старик, —
Вот засохли на дереве листья —
Это корни подрезал плавник.
Михаил Вишняков:
Под водою обратная башня,
целый мир, погрузившийся в лед.
Словно лемех под раненой пашней,
вдоль России куда-то плывет…
Это является отголоском того диалога-спора, за которым в свое время следила читающая Россия и который так и остался не закончен — Юрий Поликарпович ушел раньше Михаила Евсеевича.
Последние строчки стихотворения о пишущей машинке — это дружеское пожатие, поддержка тогда еще непризнанного автора “Звезды полей”. Человека, написавшего: “Россия! Русь! Храни себя, храни… Со всех сторон нагрянули они, иных времен татары и монголы…”, вряд ли взахлеб любили в Кремле, да и печатать его никто не собирался. Поэтому только так один русский поэт мог поддержать другого русского поэта, перекликнуться через всю страну строчками, чтобы всем было понятно, и на его “Отплытие”, на строчки:
…Была суровой пристань в поздний час.
Искрясь, во тьме горели папиросы,
И трап стонал, и хмурые матросы
Устало поторапливали нас…
Вишняков ответил своим трапом, причалом, матросами, главное — интонацией, размером, словарным рядом, их строфы можно поменять местами, этим самым крикнуть из Забайкалья: держись! мы тебя помним! мы с тобой!
И все всё поняли.
Кто-кто, а уж поэты, люди одной крови, прекрасно понимали, что из себя представляет Николай Рубцов, знали, кто рядом с ними ходит по московским и вологодским улицам, тянет по утрам дешевое ячменное пиво из автоматов — по двадцать копеек за кружку. Все всё понимали. И ценили по гамбургскому счету. Но поддержать можно было лишь таким способом.
Иногда Вишняков использовал этот прием, чтобы выразить несогласие, как это случилось в стихотворении “Выбор позиции”. Хотя стихотворение посвящено писателю Николаю Кузакову, речь идет о разногласиях с поэтом Ростиславом Филипповым, разногласиях идейных, когда на его стихотворение “Позиции” и строчки:
…Но я уже на тех позициях,
с которых отступать нельзя…
Михаил отвечает своим стихотворением “Выбор позиции”:
…Сладкая видимость опыта многих уже погубила,
самонадеянность знанья еще никого не спасла…
…Бойся тропы, где любая травинка понятна.
Будь остроглазым! И старым не верь вожакам.
А то иногда встретишь в его стихах строчку или оборот из древней летописи, как огонек свечи в темноте сверкнет, тепло станет от этого привета, дошедшего до тебя через столетия.
А иногда это просто изящное поэтическое хулиганство, мол, я это знаю, читал и тоже так умею!
В любом случае в чуткой душе зерна, брошенные поэтом, благодарно прорастут. Но в мою задачу не входит собирать эти зерна, искать ростки и показывать параллели — это тема для отдельной большой работы, которой должен заниматься профессиональный критик.
Не надо думать, что искусством иносказания владел лишь Вишняков. Нет, в те годы это умение было обычным, и в меру своего таланта этот прием использовали все творческие люди, и Михаил не был исключением. Но его самая первая двусмысленная строка была напечатана в тоненькой книжечке “Славяне” — первом сборнике:
Шли враги по требищу Перуна.
Грозный бог языческой земли
на куски порублен и поруган
и, как жертва, вздыбился в пыли.
Кружат враны.
Хлещут злые смерчи.
Стихли вопли.
Жертвенник погас.
Неужели наши боги смертны? —
содрогнулись люди в первый раз.
С развалом Союза и приходом гласности потребность в эзоповом языке отпала. А так как по причине своей востребованности за многие годы он был развит прилично, то вторая составляющая, собственно сам поэтический язык за ненадобностью атрофировался. И поэты, даже большие, перешли на язык прозы. Был такой период и в творчестве Вишнякова. Из поэзии ушло что-то неуловимое, но главное, без чего стихи остаются лишь зарифмованными столбцами. Из поэзии ушла поэзия.
Потеря интереса к поэзии в конце прошлого века и начале нынешнего была вызвана не только развалом Союза, развалом экономики и села, преступностью, но и выщелачиванием поэтической сути. Лет сто назад ситуация была один к одному: рухнула империя, никакой экономики, преступность, да еще война, но интерес к поэзии был сумасшедший.
Стихи, написанные Вишняковым в это время — самые неудачные за всю его поэтическую жизнь. Потому что то, что написано ниже, к поэзии отношения не имеет.
Очарованье Путиным погасло.
Сейчас в Читинской области, мой друг,
О том писать и говорить опасно —
Свирепствует реакция вокруг…
Или:
Залегли в себя. Лежим
тихо, как во гробе.
Политический режим
вороват и злобен…
Мысли правильные, хорошие, справедливые, вот только они впору версификатору или журналисту. Для поэта уровня Михаила Вишнякова — мелковато. А выполнено — так и вообще плохо.
Все-таки поэт должен быть умнее своего времени.
Таких неудачных стихов у Михаила набралось двадцать-тридцать, о них можно было промолчать, да не могу. Совесть не позволяет. Что было, то было. Да и, как говорит старинная русская народная пословица: из трехтомника стихов не выкинешь.
Глава вторая
Русская народная песня полностью выразила русскую душу. Как выразила ее и славянская церковная архитектура с ее устремленными в небо луковками. В поэзии этого не случилось. Один Александр Сергеевич не может отвечать за всю русскую литературу, поэтому оставим его в покое.
Конец девятнадцатого века, начало двадцатого. Россия очарована Европой. Впечатление, что две головы орла на гербе Российской империи смотрят в одну сторону — на запад. “С гибельным восторгом” русская творческая интеллигенция следит, как круги декадентства из Парижа, несущие распад культуре, расходятся по всей Европе и захватывают Россию.
И русская Евтерпа, у которой уголки рта всегда скорбно опущены, а взгляд потуплен, потому что смотреть вверх мешает низкое, серое, вечно плачущее небо русской равнины, а взгляд по окоему натыкается то на “несжатую полоску одну”, то видит, как “вязнут спицы расписные в расхлябанную колею”, — русская Муза, уверенная, что “все будет так, исхода нет”, с готовностью принимает новомодные течения. Русское минорное поэтическое пространство объединилось с западным литературным импрессионизмом, многоголовым, словно гидра, где каждая голова называется страшными нерусскими словами: акмеизм, футуризм, кубофутуризм и пр. Объединение русского жалобного стиха, часто откровенно слезоточивого, с разлагающимся декадентством, о котором так долго никто не говорил, совершилось.
И “солнце” стали называть “клизмой”, “рассвет” — “розовой мочой”, “дыр бул щыл” и прочие словесные выкрутасы — новым словом в поэзии, — вот тогда-то и почувствовалось, что что-то не так в русском поэтическом королевстве.
Блок, с младых ногтей впитавший европейскую культуру, первый сказал: “Да, скифы мы! Да, азиаты мы!” Сказал и испугался своей догадки. И больше никогда об этом не говорил. Но слово было брошено. И его запомнили.
Производные от слова “Азия” осторожно начали появляться в стихах Есенина, Гумилева, Волошина, Кузьмина. В поэзии стала мелькать и оформляться теоретическая возможность родства с Азией. Но до тридцатых годов это ощущение так и не смогло органически раствориться в стихах русских поэтов, оставаясь лишь механической примесью, отдельными строчками, вкраплениями. Пожалуй, такой решительный шаг мог бы сделать Максимилиан Волошин, который к концу жизни не так цепко держался за свое киммерийство. Но ему не хватило земных лет.
Первый из русских поэтов, кто пристально посмотрел в сторону азиатских просторов, был Павел Васильев. Посмотрел как в сторону уже русских азиатских просторов. Посмотрел и задумался.
А потом появились стихи, обращенные лицом на восток, к солнцу. И высокое синее азиатское небо, и простор — души и природы — заняли место минорных строчек, потому что Павел Васильев угадал: там, на огромных азиатских территориях, наше будущее, новые силы, а главное — новые идеи.
К несчастью для русской литературы, открытия не случилось. Случился тридцать седьмой год. Пистолетный выстрел в затылок над расстрельной ямой на полвека задержал полновесное, полноправное вхождение русской Азии в поэтическое пространство России.
И сделать это, “поднявшись на плечи других поколений”, выпало моему земляку поэту Михаилу Вишнякову.
* * *
В самом начале я сказал, что государственно-православно-эпически-поэтическое мышление — явление в жизни редчайшее!
Наши неграмотные предки интуитивно правильно понимали устройство мира, потому что сознавали себя малой и незначительной частью пространства. Современный человек надел не по Сеньке шапку. Опустошенный собственной свободой и гордыней, он вообразил себя центром мира и заставил всё и вся вращаться вокруг себя. Он выбрал для себя роль неподвижной точки, вокруг которой происходит весь круговорот жизни, тем самым он исключил себя из всеобщего движения. Это первая причина, по которой мы не ведаем сущности происходящего.
Вторая причина — и без того ущербное сознание современного человека до крайности обеднено ненужными и бессмысленными знаниями, а с такой кашей в голове целостное понимание мира невозможно. Поэтому и видим мы мир как стрекоза: кусками, сегментами, не в силах собрать эти осколки в одно целое.
В наше время целостным миропониманием обладают очень и очень немногие люди.
В первую очередь, конечно, это служители всех религий — по причине принадлежности к другой системе координат. Во-вторых, это глубоко верующие люди — по этой же самой причине. В-третьих, некоторые ученые, философы, историки — в силу работы с материалами первоисточников. В-четвертых, большие поэты — по своей природе. Наверно, так еще могли видеть мир первые космонавты — после эмоционального потрясения, пока полеты в космос не стали рутинной работой. Так ещё понимают жизнь люди, которые надолго оторваны от цивилизации — чабаны, пастухи, охотники.
В своей жизни я встречал очень редко людей, которые всякий вывод или мнение могли увязать с общим пониманием вещей. Хватит пальцев на одной руке.
Такое мировосприятие было и у Михаила Вишнякова.
* * *
Задумчив костер.
Азиатское небо стремится
в соборность пространства…
“Соборность” — понятие чисто славянское, точнее, православно-славянское. “Соборность” — одно из главных понятий русской духовной культуры. “Соборность” — состояние русской души. Слово это практически непереводимо на другие языки.
И, заметьте, “азиатское небо стремится в соборность…”, а не наоборот. А ведь у Вишнякова нет ничего случайного.
* * *
Что делать, повторюсь: в тринадцатом веке князь Александр Невский больше года жил в южном Забайкалье, в Каракоруме. Подружился и стал побратимом Сартыка, сына хана Батыя, что по законам степи считалось выше родства кровного. В это же время Россия была присоединена к Великой Монгольской империи и стала ее Русским улусом.
Но ведь можно сказать и по-другому. Если судить по конечному результату, а судить надо всегда по конечному результату, можно сказать, что своим пребыванием в Центральной Азии князь Александр Невский на живую нитку прихватил или пристегнул Забайкалье к России. Через четыреста лет казаки твердо поставили сапог на эту землю. Потом Сибирь привязали трактом, тюрьмами, Транссибом, лагерями, золотом, оловом, авиалиниями, экономикой. И культурой — во всех ее проявлениях. Кроме поэзии.
Даже балет — уж на что диковинная для Сибири штука! — и тот через Новосибирск и Улан-Удэ пустил корни в нашу мерзлую землю. Не говорю о прозе, там вообще не было особых проблем. Виктор Астафьев, Василий Шукшин, Валентин Распутин, говоря словами Михаила Вишнякова:
…Мы, как одно поколенье,
пришли за десяток годов
из горькой чужбины сомненья
в отечество зрелых трудов.
Пришли через топи и выси,
как будто в родное жилье,
к российской общественной мысли
и кровным заботам ее.
А вот с поэзией в Сибири происходили странные и интересные вещи. Не приживалась она на сибирской почве. Стихов — хоть пруд пруди, а поэзии — шаром покати! За жизнь поездил по Сибири. Был во многих городах, на различных поэтических семинарах. Со многими поэтами знаком лично, общую картину представляю.
Стихи сибиряков можно узнать, даже не читая фамилий. Узнать по внешним признакам, по полному набору наших узнаваемостей: тайга, костры, комары, медведи, морозы, геологи, какая-нибудь стройка, экстремальные ситуации, героизм и прочая шелуха, которую можно измерять километрами, а можно и килограммами. Это кому как угодно.
Сибирская поэзия похожа на цветы в вазе, которые стоят несколько дней, цветут, а потом все равно завянут — под ними нет родной почвы. То ли не было традиций, то ли количество еще не перешло в качество, то ли требовалось время, чтобы осели родные могильные холмики и к слову “сибиряк” на полном основании можно было добавить “коренной”, трудно сказать, в чем тут дело. На этот вопрос я не знаю ответа. Знаю, что Сибирь в стихах сибиряков не чувствовалась как русская родина. А уж какие мастера работали! Один Леонид Мартынов чего стоит!
Я не рассматриваю национальных поэтов — то совсем другое дело.
Даже самому, пожалуй, крупному поэту, вышедшему из Сибири — Евгению Александровичу Евтушенко — не удалось это сделать. Он со своим подробно-(и дробно)-сюжетным мышлением мог гениально описать детали, частности, развить сюжет, показать характер, даже развернуть панораму — и все же он не осмелился о Сибири громко сказать: Россия! Русь! Не помогли и большие формы, бессильной оказалась и Нюшка из “Братской ГЭС”.
После строк Михаила Вишнякова:
На первом курсе распирает гордость.
Учусь не где-нибудь — в самой столице.
Хожу, дивлюсь: как велика Москва!..
…О маленький столичный городишко.
Спасибо за диплом да за общенье.
Лечу домой. Как велика Сибирь! —
русская поэзия уже по-хозяйски огляделась на этих диковинных просторах. А после стихов, написанных за последние двадцать лет, вахтовый метод в сибирской поэзии и вовсе стал невозможен.
…Отчего в этих темных равнинах
ко мне, славянину,
пришел исцеляющий душу покой?
Какая подымчивость нас поднимает
в струящемся мае?
Как старый Ермак, мы глядим с крутизны
и рвем беспощадно глухие кольчуги:
пусть мчат наши струги
в глубинную Азию, в давние сны.
Глубинная Азия!
Бешеный кратер:
набеги, побоища, кровная месть…
Быть может, уживчивый русский характер
один и сумел сцементировать здесь
все эти народы и все племена.
И вера одна, и Отчизна одна…
В строки, написанные Михаилом Вишняковым, еще предстоит внимательно вчитаться и оценить их. И поверить им. Поверить по одной причине: поэты, в отличие от политиков, не ошибаются.
Когда Иван Кольцо от имени Ермака бил челом своему тезке Ивану Грозному и в шеломе преподнес ему Сибирь, событие это, запечатленное летописцем, со всеми натяжками, можно считать датой присоединения Сибири.
Событие, которое произошло при нашей жизни, не менее значительно — поэзия Сибири перестала быть падчерицей русской поэзии, образовалось общее поэтическое пространство. Сегодня трудно понять и оценить это на фоне общей литературной жизни — реки малоисследованной, со своими многими истоками, притоками, протоками, главным руслом, тайными родниками, водоворотами, омутами, плесами, тупиковыми курьями, старицами, болотами, островами, мелями, перекатами и дельтой.
“Лицом к лицу лица не увидать”. Линза времени сама наведет фокус, все станет четко и понятно. Надо всего-то ничего, подождать лет двадцать.
Понимал ли это сам Михаил Вишняков? Сначала, наверное, нет. Понимание это не пришло сразу, в один день. Но, бесспорно, в конце жизни он это понимал, правильно оценивал свою работу в поэзии, и место отводил себе по чину. Вот только говорить об этом не любил, все сводил к грубой шутке.
Диалог подразумевает как минимум собеседника. И собеседник этот по уровню как минимум должен был соответствовать поэту…
Люди устроены таким образом, что для них очень важен внешний успех, чтобы тебя отметили, заметили наверху. Можно писать прекрасные стихи, можно совершить открытие, но если тебя не заметили в Москве — ты никто. Сколько раз Михаил Вишняков ловил на себе насмешливые взгляды, в которых читалось: что хорошего может быть из Сухайки?
Линза времени сама наводит фокус. Михаил Вишняков может подождать лет двадцать. А у меня нет столько времени.
Поэтому и пишу эту статью.
Глава третья
Человек создан по образу и подобию Божию. Однако по причине своей временной и материальной конечности мы не можем представить себе бесконечность. Хотя бы бесконечность времени. Да что там — бесконечность! Пусть какой-нибудь миллион лет. Или тысячу.
Дремал Керулен. Ковыли золотились.
Но вечно сияющим небом гоним,
он встал, и тумен за туменом скатились
на влажную грудь европейских равнин.
Столетья прошли. И припав на колено,
молился со мною монгол у огня.
Еще тишина… Потрясатель Вселенной,
еще есть мгновенье. Не трогай коня.
Отношения со временем у меня всегда были непростые. А до стихов Вишнякова это было и вовсе задачей неразрешимой. Например, я никогда не мог представить, как было на земле, когда меня еще не было. То есть умозрительно, конечно, я представлял: после зим шли весны, на солнцепеках вылезали ургуйки, по улицам ходили другие люди, среди них — наши бабушки и дедушки. А до них ходили и вовсе незнакомые люди — в котелках и шляпках. А до них ходили совсем уже незнакомые люди — в цилиндрах. А еще раньше люди с дубинами и в звериных шкурах гоняли здесь мамонтов. Но перед ними были динозавры, а до динозавров все кругом было в сине-зеленых водорослях. Все это понималось умом, без цвета и запаха, на уровне знаний стратиграфии и палеонтологии. И все это совсем не задевало души.
Время как материальную категорию я впервые почувствовал во время чтения стихотворения “Стрела”, когда образовался какой-то сквозняк по спине и возникло через меня сквозное движение.
Стрела
Памяти Дондока Улзытуева
В тот день в солончаковом захолустье,
на полпути к какому-то селу,
мы подобрали у сухого устья
старинную певучую стрелу.
Она лежала в выщербленных сколах,
забывшая тугую тетиву,
но это ощущение покоя
тревожило. Стрела, по существу,
еще, как луч, летела, и разила,
и выбирала цель наверняка.
Ее несла неведомая сила
забытого в столетиях стрелка.
Ее несло сознание живущих,
как средоточье боя и огня.
Она летела где-то в самой гуще
событий догорающего дня.
И мы пошли к сигналившей машине.
Чуть отстранив находку от лица,
ты показал мне в каменной морщине
неясный след искусного резца.
Мол, древний мир неистребим, однако,
как это каменное острие,
в нем зашифрованные тайным знаком
и мысль, и дух создателя ее.
И объяснил, задумавшись, потом мне,
что жизнь уйдет, какой бы ни была,
но остается в памяти потомков
старинная певучая стрела.
И остается драгоценность мига,
когда ты был на солнечной земле.
…И плачу я, твою читая книгу,
и о певучей думаю стреле.
Прикосновение времени было грубым и физическим. Это было новое для меня чувство, и я долго прислушивался к себе.
* * *
Лет пять или шесть назад поехали мы с Михаилом на мои таежные зимовья. Заседлали лошадей, поехали верхами.
Во время таежных походов Михаил всегда брал пожилую кобылу Гнедуху. Полное имя ее, под которой она записана в похозяйственной книге — Рогнеда, имя половецкое, как у супруги князя Владимира, крестителя Руси. А Гнедуха — это так, по-нашенски, по-крестьянски. Но Михаил почему-то всегда называл ее “Худоба” с ударением на втором слоге. Хотя кобыла худой никогда не была.
У Михаила за спиной дробовик, у меня — пятизарядная “фроловка”. Стоял тихий прозрачный конец августа. На еланях ягодники — сине-сизые от спелой голубики, которая осыпается под копыта лошадей. Взлетают выводки рябчиков. Дважды поднялись молодые тетерева, Михаил пытался скрадывать, но удачи в тот день не было.
Выехали с обеда с расчетом к ночи добраться до первого зимовья. Дорога дальняя, продвигались звериными тропами, где и вовсе без троп по едва заметному конскому следу.
Я много рассказывал Михаилу о тех местах, где в силу жизненных обстоятельств вынужден был провести в одиночестве три года. Кормила тайга — охота, гриб, ягода да маленький огород. Места там удивительные: глухие распадки, непролазные уремья, скалы, россыпи, болота — за три года встретил лишь одного случайно забредшего охотника. Поэтому сам на солонцах сидел редко, чаще безбоязненно настраивал самострел. Михаилу очень хотелось посмотреть эти места.
До зимовья было еще далеко, когда небо как-то быстро потемнело, с востока потянулись тучи. В тайге стало тихо и тревожно, как перед войной.
Километрах в пяти от нашего маршрута находилась старая заброшенная землянка, как-то случайно я набрел на нее. Жилым не пахло, хотя за печуркой лежали заботливо оставленные дрова. Жива ли она? Ведь прошло несколько лет.
Поглядывая на изменяющееся небо, мы посовещались и свернули с козьей тропы. Через полчаса удачно вышли на нужный ключ с осинами в полный обхват, вывершили его правым бортом и оказались на заросшей будыльником площадке перед полуземлянкой-полузимовьем. Начинал накрапывать дождик. Седла и переметные сумы занесли и сложили на нары.
Только затопили печурку, как за дверью ухнуло, звякнули стекла. Гром ударил еще несколько раз и стих. Тропический ливень обрушился на тайгу. Дверь сама приоткрылась, и смотреть туда было страшно: живые длинные жгуты, словно чаща ивняка, стояли и шевелились живой стеной, и за ними ничего не было видно.
За порогом клубилась мгла, хотя до вечера еще далеко. Не было низа, не было верха, не было ясных и понятных форм, словно мир еще только создавался. И предметы не имели названий, потому что никаких предметов еще не было. Не было на земле и людей. В приоткрытую дверь старой землянки мы видели то, что не должны были видеть смертные — первый день творенья.
Иногда клубы темноты относило в сторону, и из невнятного пространства выступали и угадывались уже готовые формы: деревья, навес, стол… А то в мелькающих разрывах видны были наши лошади. Бедные животные стояли хвостами к ветру, опустив головы. Но тут же лохмотья темноты вплетались друг в друга, и адская круговерть продолжалась.
С полчаса мы с молчаливым восторгом смотрели на осмысленную работу первобытного хаоса. Потом все стихло, установился ровный рясный дождь. Ехать дальше сегодня не было смысла, надо было ночевать. Михаил занялся дровами, а я накинул дождевик, нашел полянку с сочной травой, чтобы хватило до утра, и приколол лошадей.
Печка разгорелась, зашумел чайник. Переглянулись и под одобрительный шум дождя достали солдатскую фляжку.
И, уже не сговариваясь, как свидетели сотворения мира и как сопричастники этому таинству, стали говорить о времени. Говорили, что хорошо бы хоть на минуту оказаться там — в нашем начале, в самом начале русского летоисчисления и все это увидеть своими глазами. Какая погода была в тот день? Холодна ли вода была для крещения? Окунался ли сам Владимир — для примера — в Днепр? А потом подумали и решили, что тысяча лет для истории — это сущий пустяк, всего-то сорок поколений, пять из которых мы знаем лично: наши дедушки-бабушки, наши родители, мы сами, наши дети и наши внуки. Вспомнили философа Федорова и его учение о моральном долге всех живущих перед всеми умершими, и решили, что это очень правильно — всех воскресить. И Циолковского вспомнили, который был согласен с Федоровым не только с моральной, но и практической стороны: Космос — штуковина большая, заселять его надо, а народу мало, значит, надо воскресить всех умерших. И мы выпили за больших русских людей — Николая Федорова и Эдуарда Циолковского.
И от этого всеобщего согласия и понимания стало тепло и уютно. И как-то даже места в землянке стало больше: сначала поместились века ближние, потом пошли века средние, а потом и вовсе — тысячелетия. И осталось у меня впечатление, что к ночи в землянке появился некто третий: бородатый мужик с греческим профилем, без возраста, сидел в углу, молчал и курил “Приму”, а Миша из фляжки подливал водку в его мятую алюминиевую кружку. И был этот мужик подозрительно похож на Хроноса.
Дождь шел до утра.
И побывали мы на Владимирской горке. И видели крещение Руси.
И Рогнеда щипала траву неподалеку.
* * *
Стихотворение “Стрела” прочитал я в конце семидесятых. И с тех пор все хотелось мне разгадать секрет этого приема: почему, когда Вишняков начинает писать о времени и пространстве, получается живая материя? Почему у других поэтов это случается очень редко или не случается вовсе?
Озеро Барун-Тарей
Кинооператору Борису Аникееву
Никогда не паханное поле.
Грубый запах незнакомых трав.
Ржавая труба у водопоя.
Сок саранок липок и кровав.
Где-то здесь, в глуши скотопрогонов,
встретились и разошлись века.
И остались в ярких халцедонах
вкрапины гобийского песка.
День сегодняшний и день вчерашний!
Тени звезд и шепот ковылей.
Гул пространства медленный и страшный.
Азия. Песок. Барун-Тарей.
* * *
И так и этак разбирал я вишняковские строчки, да только толку не было никакого. И Михаила пытал с пристрастием, но он ничем не мог помочь, потому что и сам не знал, как у него это получается. Казалось, это неразрешимая загадка. Но случилась поездка на юг области, где восемь веков назад паслись табуны Чингис-хана.
Секрет приоткрылся случайно, как это часто и бывает.
В конце восьмидесятых, угодив в сети капиталистического движения, организовал я кооператив по заготовке лекарственного сырья. Немало забайкальских литераторов и журналистов во время летних отпусков жили в палатках, копали корни, собирали травы — приварок к семейному бюджету выходил приличный. Одна из бригад стояла лагерем неподалеку от села Васильевский хутор в устье пади Могойтуй возле стоянки чабана Владимира Эпова, который и рассказал мне о своей находке: в одном распадке ливнем вымыло то ли медные, то ли бронзовые листы, словно куски от большого самовара, и среди них была маска конской головы. По описанию это напоминало латы, какими в средние века защищали лошадь. Но забайкальские кочевые народы не использовали тяжелые конские доспехи, а до Западной Европы далековато. Это меня заинтересовало.
В последний день полевого сезона, когда люди уже разъехались, Владимир помог загрузить свернутые палатки в кузов ЗИЛ-157, и мы поехали смотреть его странную находку.
Стоял конец сентября. Дорога шла долиной Урулюнгуя среди желтых ковылей. Не доезжая до села Кондуй, решили заехать на развалины Кондуйского городка.
Кругом лежала черная пашня, на которой там-сям лежали кучи соломы. Развалины дворца угадывались под густой пожухлой полынью, повиликой, высокими ковыльными метелками, кое-где чернели траншеи — следы раскопок археологов. Пашня вокруг бывшего дворца не была ровной — гряды, валы, холмы, холмики своим рельефом говорили, что здесь тоже когда-то были постройки, какие-то служебные или второстепенные помещения. Теперь весь этот комплекс был бессмысленно распахан.
По преданию дворец этот принадлежал родственнику Чингис-хана молодому хану Исункэ. Я наклонился и поднял черепок, облитый зеленой глазурью. На той стороне долины синели сопки.
Давным-давно жил здесь молодой хан Исункэ. Смуглый и гибкий, как краснотал, хан легко вскакивал в седло с серебряной насечкой. Ждал похода на Запад, нетерпеливо смотрел на закатное солнце. А где-то здесь, где теперь бугрится пашня, кузнечных дел мастера день и ночь ковали тысячи, тысячи и тысячи наконечников для стрел, которые потом были выпущены на русской земле под Козельском, Суздалем, Владимиром, Киевом… Давно нет на земле тех кузнецов, нет и стрелков, давно железные наконечники стали ржавчиной и малыми ручейками вытекли в речки, речки ушли в реки, которые притоками впали в Волгу и Днепр и которые вынесли из русской земли монгольскую ржавчину.
Я посмотрел вверх. Вечно синее небо над головой! Какая-то большая птица ходила над нами и замыкала круги. Вспомнились строчки Елены Стефанович:
В осеннем небе хищный ястреб,
Как яд в питье, был растворен…
И вдруг — осенило! Вишняков! Движение! Вот в чем дело — когда он говорит о времени и пространстве, у него обязательно есть движение. Это или птица, или стрела, или речка, или тропинка, или дорога, или ветер, или травинка под ветром мотыляется туда-сюда, или мысль, или… Движение! — вот что главное, вот на чем стоит жизнь. Движение, как суровая нитка, прошнуровывает сухие пергаментные листы времени, а прошнурованные листы — это уже книга. А книга — существо живое!
Отчего-то я сильно разволновался. Мое состояние передалось Эпову. Мы долго сидели и курили на круглой, как огромный жернов, базовой плите, вытесанной из среднезернистого лейкократового гранита. Молчали.
Солнце уходило за кондуйские сопки. По долине потянуло осенним сквозняком. Стало прохладно.
Ехать за странной находкой в вершину распадка было уже поздно. Я положил глазурованную плитку в карман энцефалитки и завел машину. Молча доехали до села Кондуй. Владимир вышел возле своего старинного, на две половины, дома. Мы попрощались.
Почти стемнело. Я включил ближний свет, выехал на трассу и в ночь ушел на Читу.
* * *
У Ольги Коваленко, поэтессы из Акши, есть тонкое наблюдение:
Вода золотисто-прозрачна в протоке:
На листьях упавших она настоялась.
Ключей-невидимок упругие токи
Воронки упругие крутят, свиваясь.
Полшага — и сразу иная картина.
Подводное царство на ветках корявых.
Зеленая и рыжеватая тина,
Колышутся лентами узкие травы.
А на перекате вода говорлива,
Ярки, разноцветны промытые камни.
Возьмешь на ладонь их — они торопливо
Обсохнут…
И нет в них ни жизни, ни тайны.
В поэзии тайна обязательна. Как вода в ручье.
…Обнажился берег величавый,
израненный и страшный без воды.
Родники поэзии живут своей жизнью: иссякают, вновь пробиваются, меняют русло. Как хорошо, что разгадать эту тайну нельзя!
Лет десять назад, разбирая творчество молодых забайкальских поэтов, в какой-то статье я высказал мысль, что все, что сделано человеческими руками, можно руками же и разобрать и потом собрать снова. Это справедливо по отношению к стихам. А вот к поэзии это не относится!
Дай бог, чтобы тайна эта никогда не открылась. Впрочем, мои опасения напрасны: талант защищен самим собой.
К тайне нельзя прикасаться руками. Разгадать все равно не разгадаешь. Но можно погубить. Нет, не стихи, стихи погубить нельзя. Погубить что-то в себе, что нельзя объяснить…
Глава четвертая
“Поэзия должна быть глуповата”. Сто раз читал и слышал, но как-то не особенно вникал и даже, признаюсь, саму эту мысль не считал особенно умной. Из-за собственной самоуверенности.
Как хорошо, что в голове у человека много разных полок, полочек, закутков, чуланчиков, сарайчиков, о которых и сам не знаешь. И вот эта чужая, рожденная в Тригорском, мысль до поры до времени лежала в каком-то закоулке, лежала себе лежала, и вдруг потребовалась.
Как-то на зимовье, на которое мы все же добрались, Вишняков завел разговор о звуковом орнаменте русского стихотворения. Начали вспоминать народные песни, которые можно сложить в две корзины: строго сюжетные (любовные, разбойничьи и пр.) и сюжетно размытые, но полные внутреннего перезвона, если по научному — аллитерации: про березку, которую некому заломати, про утицу, про летящих уток и двух гусей и т. д. И там, и там особой философии нет, да и просто мысли, которая заставляет наморщить лоб, не видно.
В народе про стихи говорят: чтобы было складно. Вот именно складом и ладом определяется русская поэзия. Даже вопреки здравому смыслу и правилам языка поэтическая речь должна журчать, как ручеек на перекатах, звенеть колокольчиком, бухать колоколом. Если вся поэзия Китая, Японии нарисована кисточкой:
Осенняя луна
Сосну рисует тушью
На синих небесах.
(Рансэцу)
Или:
Ветку азалии белой
Ты сломала
В моем саду.
Чуть-чуть светил
Тонкий серп луны.
(Исикава Такубоку)
Или:
Глубокой стариной
Повеяло…Сад возле храма
Засыпан палой листвой.
(Басе)
А поэзия Ближнего Востока — это или дидактические сентенции, или философские зерна, ограненные поэтической мыслью:
Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало.
Два важных правило запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало есть,
И лучше будь один, чем вместе с кем попало.
(Омар Хайям)
В европейской поэзии свои тонкости, да и нет такой поэзии, есть поэзия английская, французская, немецкая, латинская и т. д., однако не будем останавливаться на особенностях национальных поэзий или, как сказано девять веков назад, “растекаться мысью по древу”, отметим лишь, что главное в русском стихе — склад да лад, игра звука, и все эти переливчики как раз и определяет рифма — внешняя и внутренняя.
Уж на что русский человек городской культуры падок до всего европейского, особенно французского, все бы рад перенять — и перенимали, и перенимаем! — моду, кухню, язык, манеры. Но вот с поэзией опять вышла осечка! Только ленивый не пытался писать о русских онучах французским верлибром. Не будем брать поэтов девятнадцатого века, которые были много образованнее нашего брата и к истокам стояли ближе, поэтому даже не предпринимали таких безумных действий, понимая, что на русскую березку привить парижский каштан невозможно. А вот из поэтов двадцатого века, наоборот, мне неизвестны поэты, не предпринимавшие таких попыток. Белый стих для русского поэта — это все равно что красная тряпка для быка или оселок для ножа. Конечно же, Михаил Вишняков не мог удержаться! Первое стихотворение было написано еще давно, в юности, а второе цитирую по трехтомнику:
* * *
Валерию Безбородкину
Сверкнут две синих птицы
да ястреба крыло,
и выгнет коромысло
певучая вода.
Скользнет рука вдоль тела,
как утренняя дрожь,
вдоль тела золотого,
коленей золотых.
На пасеке гуденье
и дрема, и покой.
Она приносит ведра
и ставит на крыльцо.
Потом срезает соты
коричневым ножом.
И смотрит, улыбаясь,
сквозь золото на синь.
Ее вполоборота,
сквозь сетку и дымарь,
наш кинооператор
снимал, пугаясь пчел.
Мы поздно уезжали
сквозь дождь и полутьму.
Чему-то улыбались.
Неведомо чему.
И все же не утерпел Вишняков! В последней строфе встрепенулся в нем русский поэт, стянул строчки рифмой, хоть и слабенькой, но все же хоть какой-то склад да лад вышел.
Теперь несколько слов об ошибках. Непростое это дело, говорить об ошибках поэта — не начинающего, а большого, состоявшегося поэта. “Из пламя и света рожденное слово” — ошибка ли это? С позиции правил русского языка — конечно! А львица с гривой? Тоже ошибка! Если забыть, что у каждого стихотворения есть своя внутренняя логика, свой словарный ряд, который в очень исключительных случаях допускает намеренно ошибочное написание, что ни в коем случае не является примером для подражания.
Половецкой саблей ранен,
захрипел, свиреп и дик,
посредине поля брани
разъяренный красный бык.
Захрипел, готовый драться,
злой и рваный, как гроза.
Буйным яростным багрянцем
плавились глаза.
Захрипел, кровавя рану,
заклубился на ветру
и обрушился тараном
на гортанную орду.
Кто осилит эту силу,
ураганный этот бег?
Вздыбилась, летит Россия
в грозовой десятый век.
Если читать внимательно, а читать надо всегда внимательно, то видно, что стихотворение состоит из ошибок и нескладушек.
Во-первых, речь идет о девятом веке, а половцы на русской земле появятся лишь через двести лет. А в девятом, десятом и одиннадцатом веках житья русскому человеку не давали печенеги, поэтому исторически верно было бы сказать “печенежской саблей ранен”. Во-вторых, почему ранен бык? И с какой стати бык оказался между враждующими сторонами? Ситуация жизненно невозможная! Если же это метафора и за образом быка стоит нечто большее, то слишком все как-то натянуто. В-третьих, в девятом веке никакой России еще не было. И слова-то такого не было!
Все так, все правильно. Но! Если бы не строчка “половецкой саблей ранен…”. Эти высокие, над самой головой, звуки: ецк-цк-ецк-цк… Так соприкасается остро отточенный металл с другим остро отточенным металлом, и видишь поединок: на поле еще клочья тумана, рать на рать, стена на стену, но ты видишь только этих двоих, а потом кто-то ошибся, замешкался, и охота, чтобы ошибся не из княжьей дружины: сабля со свистом рассекла воздух “с-с-с-с-аблей” и вошла в мягкую плоть — “…лей …анен” — звуки нежные, влажные, теплые… И никаких слов не надо, сами звуки передают действие нагляднее слов.
Такие находки случаются редко, ради них не только на исторический подлог пойдешь, но и на преступление, прости Господи!
А что касается исторической неграмотности, то это даже смешно: во время наших бесчисленных споров, какой князь с какой дружиной в каком году выступил против другого князя или против степняков и чем вся эта заварушка закончилась, Михаил спор почти всегда выигрывал. Я бродил по словарями, разным справочным книгам и …вынужден был соглашаться.
А вот ошибка, которая ошибкой не является.
Памяти деда Перфила
У нас рожденье — вечно,
а смерть у нас легка.
Воздвигнут гроб на плечи
четыре мужика.
Ни праздного народа,
ни слез на белый свет.
Прости, — шепнет природа.
И ты, — прости, — в ответ.
И поплывут носилки,
пока в лугах роса.
И треск сенокосилки
заглушит голоса.
Есть небо, синь и ветер.
Двуперстие с крестом.
И так легко на свете —
на этом и на том.
Что тут скажешь — стихотворение прекрасное!
Художественная правда всегда выше правды жизненной — истина, уже давно не требующая доказательств. С позиции художественной правды стихотворение выполнено совершенно! С позиции правды жизненной — стихотворение фальшиво от первого и до последнего слова. Теперь поясню, почему.
Михаил Вишняков родился в селе, в крестьянской семье. Более того, мать родила его на поле во время уборки урожая:
* * *
Ивану Вишнякову
Я родился для песен в непесенный полдень
России.
Тяжело дозревали намокшие в ливень хлеба.
И крестьянские вдовы
в несжатых полях голосили
И ссыпали зерно в непроветренные погреба.
Над большими дорогами шли косяки перелетных.
Возвращались солдаты в шинелях, как небо, седых.
Их встречали в полях.
Обступали устало и плотно.
И так долго глядели, так жадно глядели на них.
Эта послевоенная осень.
Как нивы сырые,
с молоком материнским впитал непонятливый я
боль несжатых хлебов и протяжные всхлипы России
с ее грозной судьбой,
с драматизмом ее бытия.
Я родился на жатве.
И вечером с хлебным обозом
был отправлен домой, и, когда мы въезжали в село,
у околицы ветер сломал молодую березу,
и багряной листвою мою колею замело…
Михаил Евсеевич не только родился, но и вырос в селе. Значит, весь крестьянский быт он знал, знал и все крестьянские работы. И уж конечно, весь сенокосный уклад был ему не в новинку, чему я многажды был свидетель. Года за три до его кончины зашел у нас разговор о крестьянском житье-бытье. В тот год крупного рогатого скота у меня было четырнадцать голов, да еще лошади, с сеном — беда, одному не накосить. Теперь уж не помню, или я попросил его помочь с покосом или он сам предложил свою помощь, но как бы то ни было, Вишняков взял отпуск и приехал ко мне в деревню на покос.
У каждого своя палатка, своя литовка, свой оселок. Михаил и сам удивлялся, как быстро руки вспомнили давнюю крестьянскую работу: в конце прокоса устойчиво поставил литовку на рукоятку, кошениной, согнутой пополам, обтер жало, поправил оселком — вжик! вжик! И возвратился назад к следующему прокосу.
Я косил неподалеку на большом поле, косил на тракторе. Во время перекуров частенько говорили о нестыковке по времени сенокосных циклов. Коси коса, пока роса — это о литовке, которая по мокрой траве летит, как щука. Я же, наоборот, жду, когда солнце выпьет росу, только тогда завожу трактор: мокрая трава набивается в рожки, и косилка останавливается. Зато обсохшая трава, которая гнется, как проволока, и которую не берет литовка, под тракторным полотном сама ложится ровным ковром. Не знать этого Михаил не мог! И забыть это не мог! Тогда почему же он написал:
И поплывут носилки,
пока в лугах роса.
И треск сенокосилки
заглушит голоса..?
Единственное объяснение я вижу в этой удивительной способности русского человека не соглашаться с общепринятым мироустройством, когда он как-то незаметно, под сурдинку, глядишь — уже стоит на одной половице с Создателем, а там уже начинает спорить, поправлять, на свой лад что-то перекраивать, ошеломленный демиург только глазами хлопает! Ясно, что мир несовершенен, понятно, что при сотворении спешка была, потому и ошибки допущены, но зачем же за бороду Создателя дергать!
…Как часто в умах удивительных русских людей
встает запредельное, дикое нагроможденье
туманных, логически несовокупных идей…
Сколько раз на своем веку я встречался с неистребимым желанием русского человека изменить мир вокруг себя, причем изменить своеобразным способом, не на материальном уровне, как, например, изменил бы его немец (поставил вокруг дома новый забор, покрасил штакетник, отремонтировал мостовую). Русский человек обязательно попытается вмешаться в нравственную оценку событий, людей, обстоятельств, попытается внести свои изменения в моральные критерии, данные человеку еще давным-давно на скрижалях. Причем сделает это своеобразно. Часто, не имея возможности соответствовать возвышенному, русский человек принижает это возвышенное, низводит до своего уровня. И наоборот, всегда найдет оправдание нравственному уродству, причешет, пригладит, пожалеет. С чего бы, казалось, в семнадцатом году революционные матросы на маршах Зимнего дворца гадили в древние греческие вазы? Сильно приспичило? Нет, тужились, но упорно сидели! Причина как раз в неосознанном стремлении поправить мировой порядок, чтоб “все было по справедливости”, а что это часто принимает такие уродливые формы, что тут скажешь, только руками разведешь!
В стихотворении “У нас рожденье — вечно…” Михаил Вишняков делает то же самое, поправляет действительность, но только с оценкой “плюс”, облагораживает, приподнимает ее до состояния, какого в жизни не бывает.
Вернемся к стихотворению. “Воздвигнут гроб на плечи четыре мужика…” Хоронят пожилого человека, деда Перфила. Сколько ему могло быть лет? Лет семьдесят-восемьдесят, это значит, что человек прожил на белом свете почти тридцать тысяч дней, тридцать тысяч раз он провожал вечернее солнце за край земли, тридцать тысяч раз встречал восход, и вот сегодня его последний день на земле.
Человек так устроен, что он не может не думать о своем будущем — о своей смерти. День естественной смерти это не только скорбный день, это еще и торжественный день. Это итог всей твоей жизни, всем твоим тридцати тысячам дней и ночей. И вы хотите, чтобы этот единственный неповторимый день поэт описал так, как это было на самом деле? Тогда слушайте. Летний день. Разгар сенокоса. Это время в деревне называют “сеногноем” — моросит мелкий нудный дождик. На Руси рано утром, пока роса, никогда не хоронят, чаще — в полдень или позже. Мужики несут гроб через луг, из травы взлетают мириады комаров, впиваются в шею, лицо, руки, отмахнуться нельзя — руки заняты. Мужики перед этим, как и полагается, за баней тяпнули по рюмочке, поэтому матерятся негромко, вполголоса — все-таки на плечах покойник.
Другой вариант. Выдался ясный солнечный день. После полудня солнце стоит в зените. Жара. Пот градом. И, что еще страшнее, миллионы паутов, слепней облепили лицо, шею, руки, отмахнуться нельзя — руки заняты. Мужики перед этим, как и полагается, за сараем тяпнули по рюмочке, матерятся громко, потому что вполголоса не получается.
Какие уж тут возвышенные мысли!
Вы хотите такой жизненной правды от поэта? Да, он соврал, соврал от первого до последнего слова. Но его фенологическая ложь, сельскохозяйственная неразбериха, бытовой вымысел все вместе создали художественную правду, которая выше и правдивее жизненной правды. Его вымышленная правда имеет больше права на жизнь, чем тот, всамделешный день, отмеченный в дневниках у метеорологов, потому что речь идет о последнем дне человека на этой земле. И здесь поэт становится на одну половицу с Создателем и сам выбирает и творит день похорон. И этот день будет таким, каким назначил его поэт.
Пройдет много лет. Состарятся и умрут внуки деда Перфила. И никто никогда не вспомнит, да и вспоминать уже некому будет, какой же на самом деле тогда был день. Но этот день будет жить всегда, покуда будет жить русское слово, стоит лишь открыть второй том стихотворений Михаила Евсеевича Вишнякова, открыть на странице 30.
У нас рожденье — вечно,
а смерть у нас легка.
Воздвигнут гроб на плечи
четыре мужика…
И поплывут носилки,
пока в лугах роса.
И треск сенокосилки
Заглушит голоса…
Вишняков слово-то какое редкое нашел — воздвигнуть! Не просто поднять, а торжественное — воздвигнуть. Как памятник. Своим стихотворением поэт на самом деле воздвигнул памятник деду Перфилу.
…И поплывут носилки…
Гениальная фальшь Вишнякова! Скажите, кто где когда видел, чтобы русские люди хоронили в носилках? Это же бред! Абсурд! Ахинея! Дурь африканская! Совершенно немыслимое дело! Это такой же бред как сумасшедшая мысль маршала Георгия Константиновича Жукова атаковать противника ночью танками при поддержке прожекторов. Но ведь как гениально сработало!
И у Вишнякова сработали его чудовищные носилки! Да еще как сработали — все стихотворение на себе вытащили. Это надо же, отковырять где-то затрапезное слово “носилки”, вставить его в стихотворение, и на фоне изумрудного луга, покрытого миллионами капелек росы, где каждая росинка распадается на весь цветовой спектр: красный, желтый, оранжевый, зеленый, синий, фиолетовый, под бездонным синим небом эти самые ржавые носилки вдруг превратились в царский паланкин. Достойный день для завершения жизни!
Только что на примере одного стихотворения мы проникли на кухню поэта, где создаются мифы. Но мифы создают не только поэты. Всякий русский человек всю жизнь создает миф из своей жизни, из жизни своих близких. Создает миф, даже не зная об этом, совершенно бескорыстно, лишь из любви к творчеству — опять же, даже не догадываясь об этом. Все вместе мы создаем миф о России, о той России, которой никогда не было, которая существует лишь в наших умах и наших сердцах, но которая правдивее и реальнее той России, в которой мы живем.
Если русский человек перестанет заниматься свои извечным делом — сотворением мифов, он начнет строить новые заборы, красить штакетники, ремонтировать мостовые. Делать и то, и другое не получается. Что-то одно: или мифы, или заборы. Но тогда это будет уже другой народ. И страна будет другая. И называться она будет иначе.
И если мне доведется выбирать между мифом и забором, я выберу первое.
И я очень надеюсь не дожить до этого времени.
Глава пятая
К некоторым мыслям я буду иногда возвращаться или ходить вокруг них кругами. Это не от забывчивости, это манера такая.
Поэты, в отличие от политиков, никогда не ошибаются. Это правда. Но однажды я засомневался в этой истине. И, как оказалось, зря. Просто иногда для доказательства правоты требуется много времени, даже может не хватить человеческой жизни.
А дело было так.
Стихотворение “Вал Чингисхана” прочитал я во второй половине восьмидесятых, сначала в периодике, а потом в сборнике “Час багряного солнца”. В те годы я мотался по приграничным районам области, организовывал бригады для заготовки лекарственных трав, и это стихотворение стало чем-то вроде иллюстрации к степным приаргунским просторам.
Вал Чингисхана
Я уеду сегодня рано…
У заставы спят ковыли,
и струится вал Чингисхана,
темный морок моей земли.
Вал ползет золотым удавом
по распадкам, желтым холмам,
и гремучих молний удары
рубят Азию пополам.
Проплывают косматой грудой
то отары, то табуны.
Но никто не знает, откуда
голубые в нем валуны?
Чингисхан ли, глядя на север,
ограждал себя до поры?
Или это — землетрясенье,
тектонический сдвиг коры?
Я не знаю, не археолог.
Но, как страшные в детстве сны,
меня давит каменный волок
у границы моей страны.
Вьюжит ветер. Кипят барханы.
Бродят тени грозных веков.
Собирает вал Чингисхана
золотую орду песков.
Стихотворение как стихотворение. Добротное, крепко сколоченное, таких у него много. На первый взгляд никакой загадки оно в себе не содержало. Поэтому спокойно проживало себе на книжной полке.
Вторично, уже пристальнее, я посмотрел на него после прочтения книг Калашникова и Яна. В глаза бросилась историческая неточность:
Чингисхан ли, глядя на север,
ограждал себя до поры?
Как раз только с севера никакая опасность Потрясателю Вселенной и не угрожала! С востока извечные враги татары, с запада — найманы, с северо-запада — меркиты, с юга три великих империи — будущий Китай. И опять никакой загадки. Строчка “собирает вал Чингисхана золотую орду песков” лежит на поверхности. Бесчисленные желтые песчинки напрямую ассоциируются с более чем миллиардным населением Поднебесной, а такое скопление на южных наших границах вызывает естественное беспокойство. Сразу вспоминается Даманский, стычки на казахско-китайской границе. Но на этот раз возникло какое-то неудовольствие от неясности образа “собирает вал Чингисхана золотую орду песков”. Чингисхан — это монголы. Желтый песок — китайцы. В свое время два миллиона монголов (все коренное население Монгольской империи Чингисхана) поработили восемьдесят миллионов, проживающих на территории современного Китая, поэтому китайцы на полном основании считают монголов завоевателями и всячески дистанцируются от них. Невозможно было их объединить в одну силу. Словом, возникла неясность. Мысль эту я так и не додумал, и в таком скомканном виде затолкал ее подальше до поры до времени. И постарался забыть. Но эта неясность, как мелкая заноза в ладони, не то чтобы мешала жить, но иногда тревожила. И ее следовало удалить.
Живу я в деревне Тасей. Зимой дым идет из девятнадцати труб. Летом за счет дачников число жилых изб доходит до пятидесяти. Население примерно поровну делится на русскую половину и бурятскую. Кое-кто изредка ездит за границу в Китай, и от них впервые услышал слово “Ордос”. Когда, после многочисленных расспросов, за этим словом стало вырисовываться явление, я поначалу даже не поверил! Слишком все это выглядело невероятно!
Поэтому зарылся в литературу с головой. И вот что удалось выяснить.
На земле, как известно, на сегодня существуют пять основных религий: иудаизм, христианство, ислам, индуизм и буддизм. Более чем вероятно, что в скором времени таких монотеистических религий станет на одну больше. И очень даже вероятно, что новая религия в силу своей понятности и простоты внутреннего устройства (так как ее несущие конструкции заимствованы из других религий, из христианства взяты три составляющие, то есть Троица, которая в новом прочтении называется Вечные Небеса, власть Вечных небес и подчинение власти Вечных Небес) в скором времени без особого труда обретет огромное количество сторонников. Не имею возможности говорить об этом подробно, но несколько слов сказать стоит.
Ордос находится в излучине Желтой реки во Внутренней Монголии. Ордос — это целый мемориальный комплекс, а сердце Ордоса — мавзолей духа Чингисхана, который является центральной фигурой новой религии.
Вот что пишет Джон Мэн, автор книги о зарождении новой религии, участник экспедиций, наиболее серьезный исследователь жизни Чингисхана после его физической смерти: “Мы приехали к Мавзолею Чингисхана, Эдсен Хоро, как он называется по-монгольски — Двору Господина, где Чингис потерпел последнюю и самую необычную часть своей метаморфозы из вождя варваров в божество. Это история эволюции религиозной секты от исторических корней через легенду к ритуалу, который в свою очередь дал жизнь новым легендам и одновременно создал самодостаточное целое — с общиной, храмом, обрядами, системой верований, т. е. начиная подавать признаки зарождения универсальной теологии. Это поразительный пример того, как из старой религии может возникнуть, и разрастаться, и процветать новая… В Монголии наблюдается массовый поиск духовности, который не удовлетворить ни нынешним бумом в христианских сектах, ни даже возрождением буддизма… но есть религия, которая может предложить и руководство, и подлинность чувств. Мавзолей Чингисхана — сердце этой зарождающейся религии с установившейся догматикой, развивающимся (для некоторых) эффективным набором верований. Она существует на многих уровнях, как это было с христианством в его ранние дни, у нее свои исторические корни, собственные, переживающие процесс становления, ритуалы, свой путь поиска истины. Не исключено, что в один прекрасный день у культа Чингисхана появятся отступники, еретики, настаивающие на том, что Чингис, Сын Неба, больше Бог, нежели человек, и готовые до исступления спорить о том, как в нем эта дуалистичность уживается. Ибо эта секта держится далеко не только на своих церемониях и ее общине единоверцев. У нее есть свои духовные устремления, сформулированные ее собственным богословом Шаралдаем, чье имя я услышал в музее. Он автор книги “Власть Вечных Небес”, в которой объясняется природа полубожественности Чингиса”.
Признаюсь, я честно постарался разобраться в сути новой религии, пробраться сквозь все напластования тибетских, шаманских, монгольских, китайских традиций, и вроде бы что-то уже стало получаться, хотя частенько буксовал, как троллейбус на читинских улицах во время гололеда. Но тут я доехал до того места, где новая религия соприкасается с буддизмом, а в буддизме все божества носят трудночитаемые и совершенно непроизносимые имена. После “Чингис стал воплощением бодхисаттвы Ваджрапани…” электричество отключили, троллейбус остановился намертво. Если бы я сказал, что разобрался в этих премудростях, моя ложь не устроила бы бодхисаттву. Если бы я поехал дальше, то приехал бы в Кащенко. Такой вариант, естественно, не устроил бы меня. Пришлось вернуться в депо.
Но при чем здесь монголы и китайцы? Как они могли оказаться в одной лодке? Изящество восточной мысли не может не восхищать!
Китай в лице Центрального комитета Коммунистической партии рассматривал Чингисхана не как основателя монгольской нации, а как основателя Юаньской династии. В 1956 году строительство Мавзолея стоимостью в 1,2 миллиона юаней было закончено. К святилищу вела арка с надписью: “Монгольская и китайская нации сплотились еще больше, продолжая традицию духа Чингисхана бороться до конца”. Всюду горы венков, среди них персонально от Мао. В 1962 году Монголия объявила 800-летие рождения Чингисхана, были намечены пышные мероприятия. Однако Советский Союз, справедливо считая Чингисхана агрессором, погрозил пальцем. Тогда все торжества переместились в Китай, который так и остался центром культа Потрясателя.
Новая теория выглядела легкой, изящной, красивой: поскольку Чингис был, конечно, китайским императором, то все его завоевания были вовсе не завоеваниями, а “небольшими трудностями, которые привели к тому, что китайское большинство недолгое время управлялось, не иностранцами, конечно, а китайским меньшинством”. Пьедестал тщательно подметен и побелен новой известкой.
Теперь все сошлось, все встало на место. И уже под другим углом я читаю вступление ко второму тому “Чингисиады”:
“Колыбель бесчисленных народов и племен, родина кровавых завоевателей, источник мифов и легенд, мать всех религий, почва, питающая около миллиарда человеческих существ, — такова Азия.
На протяжении многих веков она оставалась погруженной в нечто вроде мистического оцепенения, презирала действие, относилась безразлично к прогрессу материальных форм, уделяя внимание только работе ума и философским построениям.
И вот она проснулась и во всех своих частях поднимается, враждебная Европе и Америке…
Сознавая скрытую силу, заключающуюся в ее многочисленном и буйно размножающемся населении, охваченная расовой гордостью, побуждаемая презрением к белым, она настойчиво требует восстановления своих территориальных прав и своего суверенитета.
Что готовит нам родившийся паназиатизм? Административная и военная плотина, воздвигнутая русскими императорами на началах идей Римской империи, — плотина, составлявшая истинную границу между Европой и Азией от Черного до Желтого моря, в настоящее время пала…
Новая Россия колеблется под влиянием разнообразных импульсов своей наследственности. Займет ли она снова место среди народов Запада для общей работы по возрождению христианской цивилизации? Вернется ли она мыслью и делом в Азию, пошлет ли своих сынов под предводительством нового Чингисхана на завоевание “гнилого Запада”?
Ее евразийцы уже решительно отмежевываются от упадочной культуры Западной Европы с ее “воинствующим экономизмом” и поворачиваются лицом к Востоку, к его религиозным культурам с их “подчиненной экономикой”, чтобы обосновать пути зарождения новой эпохи самобытной культуры — Евразии, наследницы Монгольской империи XIII — XIV вв.”.
Конечно, речь идет о религиозном освоении азиатского пространства, в том числе и русско-азиатского пространства, о заполнении этого пространства духовной материей неславянского содержания. Сначала религиозном. И ясно, что пока Россия ничего не может противопоставить этому напору. Слишком сильная, молодая, вызревшая идея день и ночь работает в самом центре Азии, идея, против которой бессильно любое известное оружие.
По свидетельству очевидцев в Ордос ежедневно прибывают тысячи туристов. Сотни из них возвращаются уже сторонниками новой религии.
* * *
Вот куда может завести размышление над одним стихотворением. Размышление над ошибкой, которой не было. Ясно, что Вишняков не знал этих тонкостей, потому что хоть какая-то литература появилась только что. Можно считать это случайным совпадением? Конечно.
Только я не верю в такие совпадения.
* * *
И совсем уже другими глазами я смотрю на стихотворение, за которое раньше взгляд не цеплялся:
* * *
Взгляд Азии в космос не знает борьбы.
Страшится утраты
спокойствия духа, ленивой мольбы
буддийских трактатов.
Возможно ли праху, пылинке земной
восстать против гнева
того, что столетья висит над страной
и справа, и слева?
Далек горизонт и немыслим полет
на желтом удаве.
Здесь опыт пространства зовет и зовет
в обратные дали.
Струится меж пальцев всемирный песок
устало и мерно.
Шатер невысок, да и холм невысок.
Беспомощна вера.
О чем оно? Или это тоже случайность?
* * *
Скорее всего у Азии в начале двадцать первого века получится то, что не получилось у Европы в лице Елены Петровны Блаватской в начале двадцатого. Блаватская, опираясь на авторитет Рериха и других людей первой величины того времени, пыталась создать универсальную религию, отбирая из каждой религии главное, действуя по принципу эсперанто. Увы! От этой идеи остался лишь музей Блаватской во Львове, который, что удивительно, работал в советское время. Могу засвидетельствовать лично — музей приличный.
Глава шестая
Помню, как-то в один жаркий августовский день приехали Михаил Вишняков и журналист Владимир Кибирев. Незадолго до этого ушла из жизни Тамара Николаевна Шавельская, человек редкой души, глубокого ума, тонкого такта. Михаил Вишняков в “Чите литературной” написал о Тамаре Николаевне слово прощания. Дело в том, что Шавельская много лет работала редактором Восточно-Сибирского книжного издательства, и в писательских кругах ее литературный вкус не подвергался сомнению — он был совершенен. К рукописям она была очень требовательна, но в то же время к авторам, особенно молодым, относилась с трепетной заботой, помогала доводить до ума рукопись, не жалела ни сил, ни времени. Свою редакторскую подпись она ставила лишь в том случае, если была уверена, что книга представляет художественный интерес, и за все годы ее работы ни одна графоманская рукопись не увидела, слава богу, свет.
С уходом Тамары Николаевны и с приходом рыночных отношений в издательское дело все изменилось: открылись шлюзы, можно стало все. На столе как раз лежала газета “Чита литературная” со строчками Михаила:
“Светел нимб над твоим духом, Тамара Николаевна!
Еще до сорока дней по христианскому появлению ты восседаешь среди нас. Верю — слышишь и понимаешь…
Был день, когда у Вас на руках, как недоношенное дитя, оказалась рукопись только что умершего писателя Владислава Ляхницкого. Называлась она “Эхо тайги” — последний роман из трилогии “Золотая пучина”. В нем было великолепное начало, недоработанная середина и совсем схематический черновик окончания. А роман стоял в плане выпуска Восточно-Сибирского издательства. Вы пригласили меня, как умели деликатно и ответственно приглашать только Вы. Всего лишь студента Литинститута, совсем молодого поэта и… предложили вместе разобраться с рукописью. Может быть как-то “дотянуть” редактурой целый роман. Я содрогнулся, как, сам “Эхо тайги”? Вы дали мне машинописные листки, испещренные Вашей рукой. Я прочитал и сказал:
Тамара Николаевна, это надо внести в текст, удивительное чувство точности и соединительной ткани между эпизодами. Именно так бы соединил сам Ляхницкий.
Креста на тебе нет, Миша.
Почему?
Бог мне дал право в литературе только подсказывать. Ни одного слова своей рукой я не впишу за автора.
А я?
Тебя Бог простит.
По Вашим правкам, вопросам, галочкам, замечаниям, предложениям, недоумениям, многоточиям, подсказкам я стал соединять не соединенное писателем. Мы сделали эту адскую, мистическую и запрещенную работу. Роман вышел в свет огромным тиражом. В моем послесловии было соединительное объяснение всей трилогии, узлов и узлищ, завязанных писателем и развязанных жизнью.
Я оправдался лишь одним предложением, что наследницей любой крупицы сибирской литературы и русской прозы в Чите были Вы, Тамара Николаевна. Об этом не знал никто.
Я сегодня грезами не успокою сердце. Вас нет. Рухнула школа письменной культуры, ее высокий ранг, не позволительный для новомодных “переосмыслений”. Где была Шавельская — там “озоновая дыра”, щемяще-беззащитная, изящная словесность, светлый “магический кристалл”, великий, могучий, родиной данный нам, русский язык. Иные племена и иные времена не поймут этой утраты.
Высокая ростом, гордая, своенравная, в норковой шапочке, с походкой польской княгини, одна из последних читинских аристократок, жена художника Бориса Чередника, мы с Вами рядом были благороднее, чище и требовательней.
Сообщивший мне по телефону скорбную весть выдохнул: “Неужели теперь все дозволено?”
Нет, осталась школа, остались люди, которые испытали стыд за русскую культуру в Забайкалье. Есть идеал. Есть время осмысления и принятия решения — учредить премию имени Тамары Шавельской за лучшую редактуру книги.
Люди умирают, наследие остается.
Светел дух твой, Тамара Николаевна!”
От нагретой земли дрожал и плавился воздух. Мы с Кибиревым играли в шахматы, я, как всегда, проигрывал, злился, азартился, снова расставлял фигуры, и снова проигрывал. Михаил молчал, мрачно пил водку и смотрел на газету. Потом щелкнул замочками своего “дипломата”, высыпал тоненькие книжонки, придвинул мне: “Читай!”
Это были сборники стихов начинающих читинских поэтов. Конечно, никакого редактора, корректора, составителя не было и в помине, сборники были слеплены самими авторами.
“Читай”, — угрюмо повторил Михаил и закурил.
Читать это было нельзя. А если и можно, то с большим ущербом для здоровья. Все же я набрался терпения и дочитал до конца весь этот вялотекущий и слабо зарифмованный бред.
“Топор есть?” — он посмотрел на свои широкие ладони и на несчастные книжонки таким взглядом, каким смотрел Петр I на стрельцов перед казнью.
Значит, говорите, теперь можно все? Ну, это мы еще посмотрим!
Этот процесс усекновения с легкой руки Володи Кибирева был назван аутодафе. Название прижилось. Со временем эта традиция обросла разными ритуальными мелочами, которые строго соблюдались. Конечно, редактура по-вишняковски была весомой, грубой, зримой и уступала по изяществу манер методам Тамары Николаевны.
Сборнички стали выходить часто — появились издательства.
Как только набиралось с десяток книжек, печальная процессия катафального содержания трогалась в путь из Читы на Арахлейские озера на машине Кибирева. Михаил ехал трезвый и серьезный. Все это проходило обязательно в теплое время года, потому что аутодафе требовало обстоятельности. Для начала надо было прочитать сборники. Прочитать внимательно. Если находилось хотя бы одно стихотворение с намеком на способность автора к поэтическому развитию, весь сборник должен был быть пощажен. Обреченные книжки складывались стопкой возле чурки, которая подбиралась долго, в течение всей зимы, когда я заготавливал дрова на продажу (главный заработок в деревне!). На срезе колоды было 186 годовых колец, значит, эта лиственница родилась в 1812 году. Отечественная война. Наполеон. Пушкин молодой, и вся слава его еще впереди.
Топор тоже настоящий, еще с тех времен…
Несчастные останки сжигались в диске от колеса ГАЗ-51.
Но это лишь половина дела. Вторая — и главная — половина дела состояла в том, чтобы это событие стало гласностью. Вот здесь таилась опасность переступить некую запретную грань, когда аутодафе из серьезной акции редакторского содержания могло стать фарсом, к которому не хватало разве что шутовских колпаков. Поэтому вот так прямо мы не могли заявить: такого-то числа в Тасее по адресу улица Садовая дом 39 состоится гражданская казнь таких-то и таких-то сборников. Эту деликатную миссию выполняли мы с Кибиревым. Владимиру надо было раз-два в журналистской среде якобы случайно обронить, что они с Вишняковым собираются ехать в Тасей. И — все! Никаких подробностей. За подробностями заинтересованные люди обращались к моей дочери Наталии Вьюновой, которая работала корреспондентом сначала в редакции газеты “Забайкальские областные ведомости”, а потом в телекомпании “Альтес”, которая, конечно же, была знакома со всеми молодыми журналистами и начинающими литераторами. Наталия подтверждала то, что слышала от меня: действительно, приезжали Кибирев с Вишняковым, привозили какие-то стихотворные сборники, обсуждали, спорили. У нас было одно условие — мы никогда не называли фамилии авторов сборников. Это правило мы не нарушали никогда! Но зато с удовольствием доносили по этим же каналам фамилии авторов уцелевших сборников.
Конечно, мы понимали, что занимаемся чистым хулиганством. Но все же было в этом здравое зерно: если не стало редакторов, если самоустранились критики, если некому было сказать начинающим литераторам, что такое хорошо и что такое плохо, то пусть на пути этого вала графоманской литературы встанет примитивная чурка с топором. И ведь знали про эту чурку! И где-то там, в уме, держали ее. И внесла она свой вклад в литературу — чурка 1812 года рождения.
* * *
Любому русскому человеку без словаря понятно выражение “уйти в бега”. Согласитесь, трудно уйти в бега в Андорре, Монако или Лихтенштейне, на чьих территориях даже мои покосы не поместятся. Зато в русской голове, у самого затурканного мелкого чиновника, всегда дремлет мыслишка: в случае чего всегда можно уйти в бега. И уходили. И до сих пор пол-России в бегах. Да и трудно найти человека на таких немыслимых просторах. Да и искать никто не собирается. Тем более что мы толком до сего дня не знаем, где заканчивается Россия, обнаружили шельф, а куда он тянется, черт его знает, может, до Америки.
Возможность уйти в бега, пусть возможность теоретическая, дает русскому человеку возможность не соблюдать законы, уйти от наказания, начать жизнь с нового листа. Все эти понятия вмещают в себя три слова “уйти в бега”.
Уходил в бега и Михаил Евсеевич Вишняков.
Работа пресс-секретаря при губернаторе области не самое лучшее место для поэта. Место хлебное, но не лучшее. Однако кормить семью надо.
Мне всегда трудно было представить поэта на государственной службе: Пушкина камер-юнкером, Тютчева — дипломатом. Михаил Евсеевич после собственных строк:
Мне снился съезд писателей России:
В президиуме Пушкин, Гоголь, Достоевский.
С докладом выступает Лев Толстой, —
словно в насмешку над собой поступает на работу пресс-секретарем к самому большому начальнику области. Кому-то такая работа — хлебом не корми, но в его глазах я видел глухую тоску: весь день звонки, служебные разговоры, инструкции, параграфы, встречи и снова звонки, служебные разговоры… Была одна отдушина — журналист Рюрик Карасевич. Его самодельные, из одиннадцатислойной фанеры, очки не имели дубликата на всем евразийском континенте, а глаза с библейским пониманием смотрели на собеседника и ни на секунду не позволяли ему расслабиться. Впрочем, здесь тоже было не так все просто и однозначно.
Вот почему в кабинете Вишнякова за темной полированной дверцей серванта производства Читинского МДК на верхней полке всегда стоял флакон с волшебным эликсиром. И капроновый стаканчик стоял. И кусочек сыра лежал. Но этому сыру было лет-лет, да и года пошли. Закусывать им было нельзя, занюхивать — тоже, разве что вприглядку. Если этот сыр и представлял какой-то интерес, то лишь для археологов.
Признаюсь — грешен. Бывая на шестом этаже, неоднократо-с подходил к продукции мебельного комбината.
Темная полированная дверца позволяла уйти в бега.
Уходить в бега можно было и другим способом.
Уходить — это не только уходить от чего-то. Это еще и приходить к чему-то. Его одинокие месяцы в затерянных таежных зимовьях по Чикою, в вершине Нерчи, по дарасунским отрогам — это тоже уход в бега. Только там, один на один с морозным ночным небом, могли появиться строчки:
Поселился в избушке. Пишу.
А не пишется — лампу гашу.
Наблюдаю за щелью небесной —
что там делает кто-то не местный?
Но и он быстро гасит свечу.
И сквозь щель говорит: помолчу.
И молчит, наблюдая за мною,
полон вечной печалью земною.
Брат мой звездный, единственный брат!
Наши души, как ветер, сквозят.
Но не может ни вера, ни знанье
залатать потолок мирозданья.
Вот и дышим вдвоем на Руси,
два светила на звездной оси,
где сближается око и око,
друг от друга уже недалеко.
Умел Михаил Евсеевич разговаривать с пространством, умел! С пространством, которое со временем станет домом каждого из нас; он не просто понимал это, он это принимал. И разговаривал со своим будущим спокойно и достойно: “…друг от друга уже недалеко”.
Такое бегство в себя необходимо каждому художнику, потому что в избушке, слабо освещенной керосиновой лампой, иногда видишь в себе такое, что невозможно разглядеть в ярко освещенной городской суете.
Глава седьмая
Передо мной на столе два тома поэзии Михаила Евсеевича Вишнякова, пухлые от закладок, хотя закладки не больно-то и нужны, потому что и без них знаю, где какое стихотворение. При написании некоторых присутствовал, а некоторые так и вовсе напрямую связаны с какой-то общей жизненной ситуацией. Третий том на полке, я снимаю его редко, потому что праздник не может случаться часто, а проза поэта — это праздник для читателя. Это мое воспоминание не связано с каким-то одним стихотворением, оно навеяно трехтомником.
На пограничье семидесятых-восьмидесятых прошлого века в Иркутске проходила конференция “Молодость. Творчество. Современность”. Днем работа по семинарам, вечером и ночью чтение стихов в гостиничных номерах “Ангары” и “Сибири”, когда люди лишь угадывались сквозь сигаретный дым и винные пары. Сейчас и не верится — откуда силы брались! В последний день работы конференции в зале обкома комсомола собрали все семинары — поэты, прозаики, драматурги, критики, переводчики. Мне запомнилось выступление иркутского поэта Сергея Иоффе. Коротко перескажу его своими словами. Он говорил, что пишет стихи двадцать пять лет, что, округляя до ровных чисел, за год набирается сотня стихотворений. Из этой сотни десять неплохих, на троечку с плюсом. Из этих десяти — одно приличное, на твердую четверку. Значит, за четверть века написано двадцать пять стихотворений — хороших стихотворений, из которых одно или два могут быть отличными. А еще он сказал, что это очень хороший жизненный итог, что это одно или два стихотворения полностью оправдывают его пребывание на земле. В то время нами, молодыми непризнанными гениями, коих был полон зал, эти слова были выслушаны снисходительно и без должного серьеза.
Прошло тридцать лет.
Кто-то вышел в чиновники, кто-то стал начальником, кто-то исписался, кто-то спился, кто-то свел с жизнью счеты, кто-то стал примерным семьянином, кто-то выпустил книжки, кто-то печатается до сего дня. И ни один из нас не может сказать, честно глядя правде в глаза, что написал хотя бы одно стихотворение, которое может оправдать его пребывание на земле.
Трудно сказать, существует ли еще профессиональная каста, внутри которой сама жизнь проводит отбор таким беспощадным образом? И все же главное, наверное, не в этом, а в том вопросе, который маячит за всеми сборниками, за всеми “Избранными”: своим ли делом ты занимался всю жизнь?
Передо мной на столе два тома стихотворений Михаила Вишнякова.
Каждый из живущих, если он в детстве читал хорошие правильные книги, если его окружали умные люди, если он хоронил своих близких и от могильного холмика поднимал глаза к небу, обязательно задавал себе вопрос: в чем смысл жизни? Когда я понял, что ответ на этот вопрос находится в плоскости, которая выше моего разумения, то постарался ответить на него на бытовом уровне. А на бытовом уровне лучше Михаила Вишнякова ответить трудно:
От распада смертного и тлена
я избавлен — сбережет меня
мной освобожденное из плена
слово.
Как защитная броня,
не подвластно ржавчине забвенья,
холоду прощальной колеи.
Жизнь и смерть, любовь и удивленье
в нем увидят правнуки мои.
Я же буду счастлив от сознанья,
что, уйдя в теснины немоты,
не оставил там, где был, зиянья,
промежутка или пустоты.
Если эти поэтические строчки перевести на язык прозы, звучать это будет так: пространство вокруг себя, состоящее из беспорядочного нагромождения слов, надо организовать, зарифмовать, наполнить смыслом, навести порядок вокруг себя и в себе самом, в своей душе.
Крестьянину надо убраться в своем дворе, подмести ограду, сложить поленницу и — навести порядок в своей душе. Словом, каждому убраться возле себя и в себе. А это значит — прибраться в стране.
И я очень даже согласен с этим.
* * *
Часто говорят, мол, время все расставит по своим местам. Это чепуха, потому что время это бездушная категория, и если что оно может породить, так это полынь и крапиву, траву забвения. Человек — мера всему. Окружение дает оценку поэту.
Разве мало великих, может быть, самых великих поэтов канули в неизвестность, не оставив нам ни своего имени, ни своей строчки? Канули в Лету лишь потому, что родились и жили где-нибудь в глухих уголках планеты, где рядом не оказалось никого, кто мог бы прислушаться, понять, оценить строчки, в которых открывались такие глубины, такие откровения, каких еще не знала цивилизация. Думаю, что так оно и было.
Если короля делает свита, то поэта делает читающее и понимающее общество. Оно и оценивает его творчество.
Открываю и листаю первый том.
* * *
Иногда поэтов подстерегает еще одна опасность: “впасть в неслыханную серьезность”. Если на книжной полке стоят тома твоих стихов, тебя постоянно поминают критики, на тебя ссылаются, уже и в школьную программу вводят твои стихи, поэт становится чрезвычайно серьезным. Стихи застегиваются на все пуговицы, и — никакой улыбки. Сборники становятся скучными, внутренне скукоживаются и увядают, как трава без солнца. Нельзя же всю свою жизнь строить на серьезе!
Михаил Евсеевич редко улыбается в своих стихах. Мне кажется, происходит это по двум причинам. Во-первых, Вишняков — поэт раздумчивый, и если уж он зацепил какую-то мысль, то непременно должен расковырять ее до конца. Бывает такое на промысле: охотник с собаками загоняет соболя в дупло или в россыпь. Он сутками выкуривает разными способами зверька, ему не до смеха, он ищет способ, как взять добычу. Так и Вишняков отрабатывает свою мысль до конца, подходя к ней с разных сторон.
Вторая причина вот в чем. Если взять стихотворение Вишнякова и разломить его пополам, то видно, что оно буквально напрессовано светом, как соты янтарным медом. Его стихи вызывают не смех, а внутреннюю улыбку по той же самой причине, по которой человек улыбается ранним солнечным утром, выйдя из дому: не оттого, что ему смешно, а оттого, что ему солнечно, даже ладонью охота заслониться.
* * *
И ударил в ноябре мороз
чистокровный, кованный на зорях,
с крепким хрустом снега и берез.
Словно в прорубь вмерзшая звезда,
вся в занозах инея и солнца
заиграла льдинками вода.
Как тут усидеть наедине!
Даже остроглазая синица
продышала “зернышко” в окне.
По дороге, как стрела, прямой
из райцентра прикатил автобус.
Девушки приехали домой.
Здравствуйте! Как повзрослели вы!
Яркий ветер, молодой румянец.
Искорки небесной синевы.
Хорошо на родине зимой.
Мир высокий, праздничный, родной.
Даже трудно представить, что в эти семнадцать строк можно натолкать столько радостного света!
А вот насквозь прозрачное стихотворение:
* * *
Александру Сорокину
А Россия моя под березами,
под листвянками — стелет дымки,
ей висок на заре подморозили
светло-северные ветерки.
Бело-алое солнце над сопками.
И простор, и в лесу тишина.
И до полдня высоко-высокая,
чисто русская голубизна.
Целый купол нарядного воздуха,
а под ним белоснежная твердь.
Я дожил до счастливого возраста —
можно в небо без страха смотреть.
Можно видеть за полем, за роздымью
даль иную, иной бережок.
Под березами спит моя родина.
Осыпается с веток снежок.
Свет — основная материя, с которой работает Михаил Вишняков. Это как одновременно холст и грунтовка для художника, на которую наносятся время, пространство, люди, леса, поля, реки — вся жизнь во всех ее проявлениях. Но основа всему — свет. Самый первородный и самый главный материал на свете — свет, из которого все и возникло. Вот почему стихи Вишнякова такие улыбчивые изнутри. Если его стихи читать внимательно, а читать внимательно надо любые стихи, то всякий раз они открываются под разным углом.
Однако есть у него, хотя и немного, стихи с юмором, даже и ерничать позволяет себе Михаил Евсеевич.
Мечтание о рае
В общем-то, не претендуя на рай,
чаще и чаще мечтаю о рае:
солнце, лужайка — лежи, загорай,
слушай, как ласточки в небе играют.
Всем здесь простили земные грехи,
не разделяя на расы и нации.
Каждый поэт, написавший стихи,
может рассчитывать на публикации.
В каждом окошке приветливый свет,
в каждом колодце вода ключевая.
Выборов в Думу здесь попросту нет,
водки некачественной не бывает.
К Богу в приемную вхож и народ,
злющего цербера нет у порога.
Власть, если все-таки врет и крадет,
все-таки врет и крадет, но немного.
Яблоки спеют. Поют соловьи.
Люди умны и добры, и сердечны.
Черные годы, как вьюги прошли.
Время пожить и подумать о вечном.
Самоирония всегда была свойственна русскому человеку. Но одно дело, когда ты шутишь над собой среди друзей, и совсем другое, когда ты делаешь это принародно.
Автопортрет-2004
Утром посмотришься в зеркало
и, пережив потрясение,
скажешь словами Есенина:
“Что же ты, жизнь, наковеркала?”
Смотрят глаза одичалые,
старо-конюшенно-чалые,
с опытом сивого мерина,
с русской печалью немерянной.
Может быть, рано состарился
и потому не преставился,
ставший почти долгожителем,
с горечью обворожительной.
В смысле же левого-правого,
нет ничего совершенного —
что-то еще от лукавого,
что-то уже от блаженного.
Но ведь можно смотреть на мир и не монастырским взглядом, а красоту видеть не только в рассветах и закатах.
* * *
Да, старость сушеная вобла.
Но все-таки я не тужу,
не только вполглаза, но в оба
на стройные ножки гляжу.
Легки, грациозны, прекрасны,
и к ним примагничен мой взгляд.
…А те, кто со мной не согласны,
пусть просто под ноги глядят.
Великий француз, стоя под виселицей, за минуту до смерти нашел в себе мужество увидеть эту картину со стороны и сказать про себя: “…а сколько весит этот зад, узнает скоро шея”.
В девяностые годы, глядя на руины империи, когда страна пошла вразнос, когда родная власть начала нероновские эксперименты над людьми, и когда на эшафоте стоял уже весь народ, Михаил чуть отступает в сторону и произносит:
Не страх, а уже неземной холодок
истаявшей жизни, почти бесполезной…
Колодец глубок, только тонкий ледок
еще не проломлен над вечною бездной.
Прощальное время паденья в провал
при полном сознанье — такое бесстыдство,
где ум наблюдательный не потерял
ни легкой иронии, ни любопытства.
Недоумение, растерянность, беспомощность в этом молчаливом вопросе: как же так, народ при полном сознании, не инвалид, руки-ноги на месте, сам идет на заклание? Но в то же время ему и любопытно: что еще может власть сделать с народом, что еще можно придумать?
И словно вспомнив, как закончил свои дни Нерон и чем закончила Римская империя, после этого стихотворения ставит во втором томе следующее:
Допивается чаша славянства.
Вымирает, как обры, народ,
покоривший такие пространства,
сам попавший в такой оборот.
Не ликуйте ж, народы, как волки.
Уходя, наша древняя рать
хлопнет дверью, да так, что осколки
после нас никому не собрать.
Это уже от отчаяния.
Глава восьмая
Когда я брался за материал о Михаиле Евсеевиче Вишнякове, три дороги лежали передо мной. Первая — самая прямая, самая лучшая, самая трудная — это стихи поэта. Надо было отобрать двадцать или тридцать стихотворений и о каждом написать эссе. Как в раковине вокруг песчинки образуется и нарастает жемчужина, так и стихотворение должно было явиться сердцевиной будущего рассказа. В итоге читатель должен был получить жемчужную нитку.
Однако, понимая, что по уровню эссе никак не может быть ниже самого стихотворения, признался себе, что эта задача мне не под силу. Не вытяну.
Дорога вторая, самая легкая — удариться в прошлое и, переползая с одного бытового ухаба на другой, волочить улиту воспоминаний через весь материал. Можно было перебирать в памяти разные случаи, которых было достаточно — и забавных, и печальных, и трагических. Но мне показалось, что такой подход снизит общий замысел, поэтому я оборотился к третьей дороге.
Третья дорога, самая интересная, могла бы увести в бесконечные разговоры о литературе, поэзии, споры об отдельных стихах, строчках, рифмах, поэтах, разных поэтических течениях, как они в глубине переплетаются и что из этого получается — словом, в этом море купаться можно было в свое удовольствие. Но в том-то и дело, что — в свое удовольствие. Такой материал, по причине узости темы, мог представлять интерес лишь для единиц.
Пришлось делать сборную солянку: ложку оттуда, щепотку отсюда, а вот что получилось — судить уже не мне.
Правда, была еще одна дорога, по которой из меня ходок никудышный, дорога широкая и асфальтированная — для профессиональных критиков. Вот они должны быть благодарны Михаилу Вишнякову: как и всякий большой художник, он обеспечил их работой на несколько поколений вперед.
* * *
У поэтов все не как у людей. Осознавая, что устремление к материальному благополучию губительно для человечества, а для поэта и вовсе смертельно, как же трудно определить свои материальные запросы по принципу разумной достаточности! А ведь на плечах семья, которую надо кормить. Меня иногда с недоверием спрашивают про Вишнякова: как же так, столько лет быть возле власти и не иметь ни вилл, ни машин, ни счетов? Машины у Михаила отродясь не было, да я и за рулем его ни разу не видел. Вилы были — трехрожковые, да и те он брал у меня. На время покоса.
Зато остались стихи, к которым мы еще будем возвращаться и возвращаться.
Остался кусок земли в пятнадцать соток. Остался светло-голубой вагончик в углу участка, про который он написал стихотворение.
Послание на озеро Иван
в село Тасей
На Рыжке, на Карьке поеду,
А, может, пешком, с посошком.
Явлюсь к Вам на праздник к обеду —
К сметане, к чайку с молочком.
Звенит на лугах колокольчик,
Разнежились сопки в тепле.
Мой маленький светлый вагончик
Стоит на тасейской земле.
И здесь на просторе великом,
Душа моя будет чиста.
В лесу, что пропах голубикой,
Земная живет красота.
Здесь дети цветы собирают
В жемчужной росе, в серебре.
А летний закат догорает
В нарядной озерной заре.
Здесь донник посею и дончик
Для пчел, для лесного шмеля,
Мой маленький светлый вагончик —
Последняя радость моя!
А вагончик этот появился на участке ранней весной лет пять назад. Сначала приехали на кибиревской машине светящийся Кибирев и торжественный Вишняков. Через полчаса подошел тягяч, на платформе которого сидел вагончик, следом — японский автокран. Кран тужился, пыхтел, округлял свои японские глаза, но вагончик все же снял. Торжественность момента, излишняя значительность вполне рядового, на мой взгляд, события поначалу мне были непонятны. Хотя никакой загадки здесь не было.
Михаил Евсеевич гордился своими крестьянскими корнями, но всегда за этой гордостью сквозила горчинка. Как бедный идальго имеет лишь фамильный герб, так и русский крестьянин от своего крестьянства имеет лишь память — своей земли у него нет. Своей земли, которая и делает человека крестьянином, у Михаила Евсеевича никогда не было. Ни пяди. И у родителей его тоже не было. И вдруг — своя земля! Неухоженная, еще нераспаханная, но это своя земля, которую можно копать, можно растереть в ладонях и понюхать, а можно просто лечь на спину и смотреть в небо. Своя земля.
Светлый вагончик Вишнякова — первое, что я вижу, когда утром выхожу на улицу. Жаль, не получилось у Михаила поработать на новом месте. Как хорошо бы работалось ему под нашим синим небом! Он непременно хотел, чтобы на веранде стоял самовар с трубой и пахло дымком.
* * *
Крестьянин осенней поры,
любимец домашнего круга.
Он ценит беседы, пиры
и просто молчание друга.
Природы спокойные сны,
мерцание телеэкрана
и в косах усталой жены
озябшую прядку тумана.
Взять ружья, соседей позвать,
охотники по настроенью!
Такая в лесу благодать,
такое в душе просветленье.
Взглянуть на окрепнувший лед,
ладонью ко лбу прикоснуться,
о чем-то подумать вперед,
зачем-то назад оглянуться.
И может быть, чуть погрустить,
домой возвратиться непоздно.
И малую дочку спросить
о школе, о книгах, о звездах.
Самовар обязательно должен быть старым, и раздувать его надо сапогом.
Сквозь этот горячий дымок видно, как ковыль сменяется осокой, которая уходит в озеро. На той стороне начинается лес, лес переходит в Осиновый хребет, а хребет уходит куда-то дальше, то ли в соседнюю Бурятию, то ли в небо…
Мой маленький светлый вагончик,
Последняя радость моя!
Трудно представить даже, сколько могло бы еще выйти прекрасных стихов из-под его пера! Все-таки есть в самом устройстве мира несправедливость, какая-то безумная расточительность. Только вообразите себе, сколько потребовалось времени и сил, чтобы вобрать в себя духовный человеческий опыт, освоить его, как-то всю эту бездну незримого материала разобрать, разложить по полочкам; найти свое место, застолбить его, потому что большинству людей на это не хватает жизни; одновременно с этой невидимой работой освоить техническую сторону работы поэта — от основ стихосложения до совершенства во всех приемах. И вот когда с таким трудом из земного праха вырастает кристалл и начинает сверкать всеми гранями, оказывается, что уже надо умирать. С таким порядком я не могу согласиться.
Но у поэтов все не как у людей. Может, в качестве сатисфакции за несправедливость ухода поэту дается еще одна жизнь. После. Но эта жизнь зависит уже от нас с вами.
* * *
Теперь на доме Михаила Евсеевича по улице Новобульварной есть мемориальная доска.
Губернатором Забайкальского края учреждена ежегодная литературная премия имени Михаила Вишнякова.
Вот уже вторую осень проходят Вишняковские чтения.
Понятно, что все это не с неба падает. Для этого нужны люди, нужны деньги, требуется пресса. Но это жизнь, которая держится на трех китах — прошлом, настоящем и будущем. И разорвать их нельзя. И только глупый человек этого не понимает. И эта мемориальная доска на доме не только Михаилу Вишнякову, это память всем нам, его благодарным современникам.
Когда уходит большой поэт, а большой поэт уходит всегда в одном направлении — в будущее, он вольно или невольно захватывает с собой много людей, которые каким-то боком с ним соприкасались, были втянуты в его орбиту. Это зависит от масштаба личности, от объемности таланта.
Александр Сергеевич Пушкин вообще притащил за собой чуть ли не всю эпоху со всеми прачками, кухарками, извозчиками, о которых потомки забыли бы лет через двадцать-тридцать после их смерти. Кто бы сегодня помнил фамилии и имена городовых, цензоров, его любовниц, губернаторов, министров, смотрителей, если бы их дороги однажды не пересеклись с поэтом? Все мы смертны, все мы когда-нибудь умрем, а Александр Сергеевич и дальше потащит за собой всю эту ораву в — бог весть какое — будущее.
Конечно, сравнение двух поэтов разных масштабов неуместно и некорректно. Но как бы удивительно это не казалось, сегодня Михаил Евсеевич Вишняков многим из нас своим знакомством, поэтическими посвящениями, совместной работой — уже продлил жизнь.
Когда уходит большой поэт, требуется время, чтобы с отдаления увидеть, осмыслить, почувствовать потерю. Три года — это, конечно, не срок. Еще и Москва не скоро спохватится, у нас это обычное дело. Да и Москва — что Москва? Ныне это духовная пустыня, по которой аки волки рыщут люди в поисках добычи. А в Чите будет улица имени Михаила Вишнякова, это однозначно и непременно. Через десять лет, двадцать — все равно будет. Это так очевидно, что и говорить как-то неудобно.
Меня удивило, растрогало и порадовало другое. На читинском радио и телевидении стали часто звучать стихи Михаила Евсеевича. Есть минутная пауза — не рекламу ставят, а стихи Вишнякова. Пусть даже по одному стихотворению в день. Возможно, именно это стихотворение кому-то в эту минуту необходимо.
За это отдельное спасибо.
* * *
Смерть — не обязанность, а привилегия.
Зная о будущем все наперед,
тихо отъехать в санях, на телеге ли
в русскую вечность, где лучший народ.
Там все друзья мои верные, смелые,
поле не брошено, цвет не измят,
только березы небесные белые
вдоль бездорожья шумят и шумят.
Ветер бушующий, снег пролетающий,
бор, начинающий мощно гудеть,
здесь на ликующих, праздно болтающих,
очи закрыв, можно кротко глядеть.
Русь изначальная — Русь бесконечная.
Смысл не потерян во имя чего —
ночью свеча над дорогой засвечена, —
ясь восходящая сна моего.
Глава девятая
Кедровый посох
Среди нешуточных вопросов,
дел думных, внутренней борьбы
поэзия — кедровый посох
моей неизбранной судьбы.
Ни мать и никакая дева
его вручить мне не могла.
В нем ветка жизненного древа,
дождавшись позднего тепла,
пробилась напряженным словом,
явила из глубин души
характер резкий и бессломный
в столице и степной глуши.
Но я почувствовал не скоро,
как бы фамильное родство,
тщету, и бренность, и опору,
и тяжесть посоха того.
Средь всех откосов-перекосов,
мной не осознанных вполне,
прислушаюсь — кедровый посох
постукивает в тишине.
“…ветка жизненного древа” — средоточие жизни. Вот об этом и пойдет речь.
В жизни поэта все не как у людей. Тем более что и начинается жизнь поэта после его физической смерти, которая в дальнейшей судьбе поэта значит едва ли не больше, чем сама жизнь. Вспомним судьбы русских поэтов, где почти всегда в конце пути “плаха с топорами”. Может звучать кощунственно, но именно эта самая “плаха с топорами” в нашей действительности и является индульгенцией от человеческого забвения.
Люди искусства — художники, поэты, писатели, скульпторы, музыканты, архитекторы, артисты — в любом обществе составляют особую касту, к которой у народа двойственное отношение: пахать-сеять-торговать-воевать-строить они не умеют, значит, народ никчемный, потому что практической пользы от них никакой; но если посмотреть с другой стороны, то сочиняют складно, поют голосисто, рисуют красиво, пляшут лихо, умеют на душе праздник устроить — не все же работать! — пускай живут!
Но вот зачем “живут”, какой смысл в их жизни, кроме того, первого, на бытовом уровне, о котором мы уже говорили?
Люди искусства только на первый взгляд пишут картины, сочиняют стихи, танцуют, играют, лепят, поют. На самом деле они (и только, по моему убеждению, это оправдывает их земное пребывание), каждый своим способом, стараются выразить и оставить во времени нравственную формулу своего народа, его нравственную сущность. Каждый жанр выражает какую-то одну, свою сторону, свою часть этой формулы. И лишь поэту дано нравственный код своего народа спрессовать до такого невозможно краткого состояния, что в сухом остатке получается маленькая книжица, которая легко помещается в кармане. В этой книжице полная формула, куда входит и музыка, и танец, и архитектура, и язык со всеми его законами — все это зашифровано в стихотворной форме. Содержательная часть имеет всю нравственную информацию о своем народе, со всеми его причудами, неповторимостями.
Малая клетка зернышка пшеницы, которую и разглядеть-то можно только под микроскопом, несет в себе всю материальную информацию о растении. Из зернышка вырастет колос. Творчество большого поэта несет в себе всю нравственную информацию о своем народе. Можно потерять все, но если сохранится это нравственное зерно, то народ можно возродить заново, можно заново нарожать детей, можно заново на руинах отстроить государство — можно вернуть все. И такие примеры в истории были.
Когда в стране наступает духовная безработица, а у нас она длится уже двадцать лет, или — более того — народ впадает в духовную кому, и неизвестно, когда выйдет из этого летаргического оцепенения, важно сохранить и уберечь эталонную нравственную информацию. Примерно так поступали первые христиане во время гонений — они уходили под землю.
Почему именно в поэтическую форму заключена нравственная формула народа? Да очень просто! — потому что она самая краткая, она не занимает никакого объема, стихи можно унести в голове. В трудные для Отечества минуты храм Покрова не унесешь с собой, картину не спрячешь. Религиозные тексты трудны для запоминания и восприятия, а поэзия может даже на подсознательном уровне входить в человека через песни, через те же колыбельные. К тому же любая религия по отношению к поэзии вторична, поэзия была значительно раньше. Она появилась так давно, что уже сама стала частью пространства, как свет, воздух, вода. Были случаи, когда народ менял свою веру, начинал молиться другим богам — по этой причине религиозные тексты не то место, куда народ может поместить то, без чего он перестанет быть народом, без чего ему погибель.
Не зря же Кащей поместил свою смерть в иглу, иглу — в яйцо, яйцо — в утку и т. д. Что за странная фантазия! Не фантазия это, а инстинкт самосохранения. А поэт и есть та игла, которую ни в коем случае нельзя сломать.
Народ, который не помнит своих поэтов, не имеет будущего.
* * *
Здесь работала русская мысль.
Было царственным слово и дело.
Оболочка земная истлела,
скрепы лопнули, швы разошлись.
Как минер, здесь оставил писец
знак ошибки — пусть некто приметит,
расшифрует и все рассекретит,
разминирует белый ларец.
Соберется закатный народ
посмеяться над тайной славянства.
Вставят ключ в мировое пространство,
тут вторая защита рванет.
Ад восстанет, как черный венец,
чтобы ведали сукины дети,
что не все им подвластно на свете,
что тельца пожирает стрелец,
что спрессовано в белом ядре
в виде образа вещее слово,
смысл изогнут горящей подковой —
свет живет не во тьме, а в заре.
…Это все уцелевший атлант
диктовал до последнего мига.
Так составилась некая книга,
улей снов — Золотой Фолиант.
Самолов, настороженный ввысь.
Что у нас в языке не готово,
то писец заминировал в слово.
Так работала русская мысль.
Государства и даже целые империи рождаются, взрослеют, входят в пору зрелости, стареют и неизбежно умирают. Это живые организмы, и живут они по этим же законам. И если что остается от канувшего в бездну времени государства — это затухающая память об его поэзии. Уже и народа давно нет, уже и название народа затянуло илом, но какие-то языковые осколки, поговорки просочились в другие народы и продолжают жить. Примерно так идет ко дну корабль, когда уже и самого корабля не видно, уже и мачты скрылись под водой — но еще долго светлеет в черной глубине его название на борту…
Только благодаря Гомеру и более поздним поэтам мы знаем историю Древней Греции, ее богов, героев, правителей.
Сведения о Древнем Риме мы тоже получили во многом из поэтических строк. Хотя Рим по времени ближе к нам, поэтому сохранилось достаточно исторических хроник.
Еще только через тысячу лет будут заложены первые камни в фундаменты Москвы, Парижа, Берлина, а на территории Азиатской равнины, Монголии, Южного Забайкалья, Срединного Китая возникали и рушились империи, от которых почти не осталось материальной культуры — только летописи и поэтические строки отражались, повторялись и передавались дальше уцелевшими народами. Из этих строк мы знаем причину гибели империй — такую до боли родную: почти всегда это немыслимая роскошь одних и бесправие и нищета других, нравственный упадок, произвол и продажность чиновников и судов. Как будто время застыло на месте и не было этих пугающих тысячелетий. Время учит лишь одному — тому, что оно ничему не учит.
Есть тайна, которую никогда никому не раскрыть: каким образом хрупкие поэтические строчки, в общем-то, какая-то нематериальная чепуха, проламывают немыслимую толщу времени, оставаясь при этом неповрежденными. Да и вообще поэзия относится ко времени как-то уж чересчур по-свойски, — может его ломать, мять, изгибать, растягивать и сжимать. Даже создается впечатление, что они, поэзия и время, состоят из какого-то очень родственного материала.
Кирпичи древних городов становятся песком, потом снова кирпичом, потом снова песком. Реки меняют свои русла. Пустыни приходят и уходят. Ветрами стачиваются и выполаживаются горы. И только слово остается неподвластно времени, потому что на сегодня человек не придумал материала прочнее. Вот почему именно в поэтически оформленном слове, как в самом прочном материале, и содержится нравственный код любого народа. А еще потому, что слово всегда находится с тобой, внутри тебя, в твоем сердце. Слово не может утонуть, слово не может сгореть, слово нельзя украсть, его нельзя отобрать, завоевать, унести.
Слово можно лишь забыть.
Память… Нет ярче примера:
Троя, не рухнув, стоит у Гомера.
У Гесиода цветет резеда.
Йорик Шекспира не жил никогда.
То, что воссоздано было пером,
даже за гробом грохочет как гром.
Вечно живое, творящее слово
тлен не затронул, пожар миновал.
Кружится в вальсе Наташа Ростова,
первый и вечный — не кончится бал!
Народ, который забывает своих поэтов, не имеет права на жизнь. Да ему никто и не позволит занимать место под солнцем. У пустоцвета нет будущего.
Именно для этого и дана поэту вторая жизнь. Сохранить и передать дальше. Если в этом плане понимать строчку “поэт в России больше чем поэт”, то мысль очень верная. А вот учителем жизни у нас поэт никогда не был. Учителем жизни всегда был проповедник. А после ослабления церкви — писатель.
Здесь надо отметить один забавный парадокс. Часто поэты, чье творчество явилось нравственной сокровищницей народа, в жизни были далеко не святыми. И даже как раз наоборот. Чаще всего — как раз наоборот. Как правило — как раз наоборот. Но это уже совсем другое дело. (Это в полной мере относится и к Михаилу Вишнякову, который был по характеру не мед и не сахар. Не всякий мог выдержать долгое с ним общение. Прямота и неполиткорректность суждений нередко отталкивали от него людей, а вспыльчивость переходила разумные границы. Всё это известно. Но я не ставлю целью подробно разбирать эту сторону его характера. Хотя знаю немало людей, которым он запомнился лишь своими нелицеприятными высказываниями и поступками. Все мы не без греха. И надо отличать одно от другого.)
* * *
Памяти Николая Рубцова
Не придавайте значенья
разным печатным словам.
Верьте лишь в послесвеченье
дара, сиявшего нам.
Светлой и ласково-грустной
тянется памяти нить,
все не умея по-русски
выразить и объяснить.
В это народное лето,
знаком эпохи былой
столб незакатного света
долго стоял над землей.
Над горизонтом вечерним
тлел он серебряно-ал.
Кто это послесвеченьем
нам в темноте просиял?
Чья это там золотая
точка на звездной оси —
самая жгучая тайна
в неосвещенной Руси.
Стихотворение посвящено памяти Николая Рубцова. Это правда. Но это не вся правда. Николай Михайлович написал “я умру в крещенские морозы”, он и трагически погиб в крещенские морозы. Поэты не ошибаются. Михаил Евсеевич пишет: “В это народное лето, / знаком эпохи былой / столб незакатного света / долго стоял над землей”. Он и умер в середине лета. И стихотворение это про себя. Не мог же он написать: памяти самого себя!
* * *
Из дневника: 5 июля. Ясно. Тихо. 8 градусов по Цельсию. Рано утром уехали Долбиев с Петей Леоновым. Сразу же позвонила Альбина Гавриловна — умер ночью Михаил. Горе. Большое горе.
Восьмого к зданию Администрации подъехали рано, зал еще закрыт. Сергей Леонов, Александр Долбиев и я сидели на бордюрчике под темными елями. Кто-то еще подошел, из Агинска, кажется, Арсалан Жамбалон. Открыли зал. Стал собираться народ. Зазвучала его “Тропинка детства”. Постояли в прощании с Альбиной Гавриловной, Леной, Ией, Николаем Николаевичем, Алексеем. А люди все шли. И песня его все звучала. Надо было остаться одному. Вышли из зала. В бардачке долбиевского “уазика” лежала бутылка водки и капроновый стаканчик. Через два часа были в Тасее.
…Я пришел из земной тишины
и уйду в тишину мирозданья.
До свиданья, мои скакуны.
До свиданья, друзья, до свиданья.
Глава десятая
Не помню год, но помню, что это было зимой. Холод стоял собачий. Все дворы были завалены новогодними ёлками.
Чуть не до утра мы просидели на кухне Михаила. Он как раз заканчивал поэму “Золото короны” о русском Исходе на Востоке. Собственно, поэма была уже готова, но Михаила не устраивала одна строфа. Вариантов было несколько, Михаил выбрал какой-то дежурный. С ним и читал поэму.
Когда поэма была прочитана, из моей сумки как-то сама по себе появилась и встала на стол “Столичная”. Альбина Гавриловна сгоношила какую-то закуску и по обыкновению ушла изображать спящую супругу.
Бедные наши жены! Простите нас за табачный дым да винные пары, за наши споры-разговоры до утра да за ваши бессонные ночи!
Потом читали лучшую главу поэмы.
По ночному Харбину
я гуляю как франт.
Город желт и рубинов —
миллионный гигант.
<…>
Но не пьян я от ветра,
от чужого вина.
Здесь земля на три метра
солона-солона.
Две сестренки-березы
робко тянутся ввысь.
А российские слезы
в их корнях запеклись.
Возле малой церквушки
я за тех помолюсь,
чьи походные кружки
не вернулись на Русь,
чьи на горькой чужбине
затерялись пути,
чьи могилы в Харбине
не сумел я найти.
Это не только лучшие строчки в поэме. Это одни из лучших строчек об эмиграции в русской поэзии. Уж мы-то, прочитавшие достаточно из того, что было написано и напечатано о русском Исходе, это прекрасно понимали. И никаких лишних слов здесь не надо было. Читали и вместе, в голос, и по очереди, но как только доходили до походных кружек, дальше читать было нельзя — горло сжимало и наворачивались слезы. Конечно, и водка плакала. Но не только водка. И даже совсем не водка — это были слезы по тем миллионам лучших русских людей, которые ушли от нас и унесли с собою Россию. И она осталась с ними. С ними, а не с нами. А с нами осталась всего лишь территория. Плакали, потому что за несколько поколений не возродили русскую цивилизацию, потому что нашему поколению уже не успеть, а после нас некому.
Я до сих пор не могу читать эти строчки, как только дохожу до кружек…
Глава одиннадцатая
Характер человека (и народа) изначально зависит от того места, где он родился и вырос. Рельеф, географические особенности, климат являются матрицей для будущего характера людей этой местности. Конечно, не под копирку все это происходит, всяк человек имеет свою особинку, но общая заданность очевидна. Ведь давно на Руси подметили, что в каждой деревне люди имеют свою особицу — из одной жены ленивые, из другой — работящие, из третьей — плясуньи, плаксы, вздорные, терпеливые и так далее. От многих мелочей это зависит, даже от ширины, глубины реки, на берегу которой стоит деревня, даже от скорости течения. Связь эта настолько прочная и прямая, что говорить можно долго — места не хватит.
Особенно наглядно это видно по стихам поэтов.
Михаил Вишняков родился и вырос в Шилкинском районе. Тайга, глухие распадки, скалы, река, от мощи которой страшно, утесы, прижимы, климат с гигантским разбросом температур — его стихи даже внешне являются довольно точным слепком с этих мест: изломанность строки напоминает уступы и утесы скал, а длинная и плавная строка во всю ширину страницы — это когда река изо всей своей дурной силы вылетает на равнину и, ахая, замирает; я уж не говорю о внутреннем наполнении — там вообще один к одному.
Мы как-то говорили об этом с Михаилом, брали наших общих знакомых и смотрели, насколько характер соответствует малой родине человека. Михаил понимал это остро. Есть у него стихотворение.
Мне б родиться у берега светлой Нерли,
а учиться в Михайловском или в Тригорском,
где над вечером русских равнин журавли,
а над утром — лазоревки солнечной горсткой.
Здесь гармония мира смягчила углы.
Тихо катятся тёплые воды речные.
Купы верб, словно яблоки, плавно круглы,
Над округлым холмом облака кучевые.
Взгляд ласкает спокойный разлив красоты,
без изломов и резких подъёмов дорога.
У меня же в душе поторчины Читы,
пики гор, словно острые брёвна острога.
Рвёт мне ноздри горячий степной суховей,
вьюга режет глаза и кончается зренье.
Не тунгус, не монгол я по крови своей.
Вот и всё. И закончено стихотворенье.
Последнюю строчку уже в сердцах бросает Михаил Евсеевич.
Стихотворения поэтов столь же неповторимы и отличительны, как и отпечатки пальцев у людей. Стихотворение Вишнякова за пазуху не положишь — обдаст жарой или холодом, да еще из него во все стороны торчат поторчины. У меня всегда желание взять топорик да и обтесать его стихотворение, на худой конец — рубанком пройтись. Но в том-то и весь фокус, что вишняковские нескладности, громоздкости, его тычки и крючки и делают стихи неповторимыми, особенными.
Но в чистом поле сама по себе могучая сосна не вырастет. На первых порах ей нужна защита от сквозного ветра, запредельной жары, нестерпимого мороза. Для этого нужен лесок, подрост, круговой кустарник. Потом, окрепнув, сосна полетит вверх. Но это будет потом.
На голом месте талант не разовьется. Он или погибнет, или жизнь скрутит его таким уродливым способом, что расти он будет не вверх, а куда-нибудь в сторону.
Михаил Евсеевич Вишняков пришел в литературу не на пустое место. В Чите в это время работали мастера поэтического слова Георгий Граубин, Василий Никонов, Вильям Озолин, Ростислав Филиппов, хорошо помнили уехавших Николая Савостина и Юния Гольдмана. Чтобы поставить свою фамилию рядом с ними, а вернее будет, чтобы они разрешили тебе занять место рядом, у молодого литератора есть единственная возможность — научиться писать хорошие стихи. Купить талант нельзя. Даже за все сокровища мира. Напечатать — да. За деньги можно напечатать любое дерьмо, но написать — нет. У Михаила Евсеевича не было выбора, только один — стать поэтом.
Потом из Читы уехали Ростислав Филиппов в Иркутск и Вильям Озолин в Барнаул. Остались трое — Георгий Граубин, Борис Макаров и Михаил Вишняков. Вроде бы место под солнцем отвоевано, можно не так надсадно рвать сердце над стихами. Но сзади дышало в затылок и уже подпирало наше поколение — молодое, злое, азартное, бескомпромиссное: Елена Стефанович, Женя Алексеев, Сергей Куц, Коля Ярославцев, Лариса Мильчина, Геннадий Кузнецов, Саша Шипицын, Толя Терновский, Василий Простакишин, Юрий Зафесов, Батор Шагдаров, Батожаргал Гармажапов, Леонид Хазанов, Александр Никонов, Иван Коробков и другие начинающие поэты.
Конечно, этот общий литературный напор снизу поднимал, заставлял Михаила уходить все выше, потому что останавливаться в литературе нельзя, потому что это хуже смерти — стать неудачником и завистником, потому что иначе надо искать другую работу. Законы литературы беспощадны, помилований и амнистий здесь не бывает.
А с другой стороны, его стремительный и даже сумасшедший взлет сразу после литературного института нашему поколению тоже не оставил выбора — надо было не потерять из виду уходящую спину и догонять не только старшего товарища, но и — соперника.
И догоняли, взахлеб писали, печатались, спорили, даже практически у всех личная и семейная жизнь отошла на второй или третий план, потому что не каждая семья может выдержать, когда ты подхватываешься среди ночи и несешься пешком (троллейбусы по ночам не ходят, а на такси мы не ездили — не было денег) через весь город к черту на кулички, на какую-нибудь Шилкинскую улицу, тарабанишь в ставни, и когда полураздетая, полусонная семья Стефановичей выбегает на мороз, готовая тушить пожар или дать отпор грабителям, ты читаешь им свою очередную бредовую строчку. А назавтра под утро к тебе вваливается полупьяный от жизни и собственного таланта Зафесов с обмороженными ушами — два часа шел из Каштака, а на улице минус сорок три, и пытается прямо на пороге всучить тебе корявое и неподъемное стихотворение, похожее на тракторный коленвал. И весь этот счастливый ужас продолжался изо дня в день, из ночи в ночь, из года в год. Невозможно понять, откуда наши семьи брали силы и терпение, но честно признаюсь: вторую такую жизнь я бы не осилил.
Каждый бил свою колею. Эта упорная азартная работа оставалась внутренней кухней каждого и была невидима читателям. Но зато потом, когда созрел урожай, оставалось только ахнуть восторженно и открыть рот — настолько каждый оказался ярким, неповторимым, интересным. И я очень даже сомневаюсь, что если бы между филипповским поколением и нашим случился провал, не было бы Вишнякова и Макарова, то мы — “бывшие молодые” литераторы сегодня представляли бы то, что мы есть. Я даже уверен, что картина забайкальской поэзии выглядела бы совсем иначе.
Картину художника надо смотреть с расстояния. Вблизи она окажется бессмысленной мазней. Эти записки, которые я затрудняюсь отнести к какому-то определенному жанру, явились не только по праву личных отношений с Михаилом Вишняковым. Это еще и взгляд издалека — пространственного и временного, когда личность поэта видится отчетливо, объемно, уже без патоки, но еще и без патины, когда время отмело мелкие мешающие детали.
Принародно или в час безлюдный
он придет однажды и к тебе, —
разговор мучительный и трудный
о несостоявшейся судьбе.
Вспыльчивость и редкие удачи
не помогут, и не те лета.
На земле мы значим то, что значим,
остальное ложь и суета.
Эпилог
Этим летом, когда на несколько дней заненастит, потому что ясными днями не уедешь — покос не пустит, поеду по тем местам, где бывали мы с Михаилом. Заседлаю Гнедуху, она же Рогнеда, она же Худоба. В переметные сумы соберу продукты, топорик, котелок, “медленный свой дождевик”, кусок брезента вместо крыши — зимовья сгорели во время недавних больших пожаров, и ночевать придется у костра. Возьму фонарик, чтобы наконец-то попасть в пещеру в правом борту одного скалистого распадка. Возьму собак — молодую Сухую Пижму, годовалого Кирилла Кириллыча и пожилого дворянина Кошмара, который у них за главного.
Поеду по большому кругу, по нашим следам. Из деревни выеду на рассвете, вернусь на третий день к вечеру. Если все будет нормально.
И все-таки не прав Михаил Евсеевич, когда говорит, что Забайкалье состоит из одних поторчин — и здесь, как и везде, гармония правит миром. Пологие склоны сопок на горизонте плавно переходят в долину и снова уходят в сопки. От брошенного в озеро камня вода также распускается на круги. Круги на воде незаметно перетекают в годовые кольца на сосне. Над соснами, озером, сопками замыкают круги орлы. Все является концом одного и началом другого. Одно переходит в другое, и не найти бреши в этой бесконечной цепи. И счастье быть, ничем не выделяясь, звеном этой цепи.
Но лучше Михаила Вишнякова об этом трудно сказать:
Сломалась береза.
Потом ее люди под корень срубили.
Но там, на земле,
где была ее длинная тень,
еще и поныне восходят цветы голубые,
и копятся росы, и вечером бродит олень.
И верит земля: отшумят градобойные грозы,
в опавшей листве,
где лежит золотая пыльца,
глубинная завязь очнется
для новой — высокой! — березы
и этому, верится, нет и не будет конца.