Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2011
Александр БЕЛЫХ
“СВОЕ” И “ЧУЖОЕ”
СТАНИСЛАВА МИНАКОВА*
О книге С. Минакова “Хожение”
*
Печатается в сокращении.
Вот — этот добротный том, напоминающий старинную кладку разрушенного городища с крепостными воротами, бойницами, храмом, жилищами, амбарами, ремесленными мастерскими, рынком. Все это археологическое пространство-место, беззвучное и тихое после долголетних раскопок, постепенно наполняется шумом и гамом, говором и песней; кричат менялы, подают голоса животные. Здесь живет многоязыкий народ. Чувствуется, что мы одного рода-племени…
Над этим городищем “между лесом и полем” — возможно, в степях легендарной Гилеи — пролетают современные лайнеры, где-то громыхает железная дорога, проезжают большегрузные фуры. И представляется, что ремесло Минакова, забредшего в это городище — толмачество. Поэт есть толмач… Он — сталкер…
Это призрачный город. Он находится посреди какого-то времени. За жизнью этого города мы наблюдаем из окна на восьмом этаже. Там происходит все, что может происходить в любом другом городе еще существующей советской страны.
В какой-то момент ловишь себя на мысли, что это не автор наблюдает, не читатель следит за взглядом автора. Нет ни автора, ни читателя. Ни тебя. Это беспристрастная кинокамера фиксирует. Ты заворожен происходящим, заворожен объективным глазом камеры…
Ангел с черными крылами
Молча ходит по земле
Между тщетными телами,
Заплутавшими во зле.
Здесь, в селенье невеселом,
Веселясь, жильцы живут.
И по венам новоселов
Жажды жадные плывут.
Вянут в жилах сторожилов
Тени выпитых утех.
А глаза ничтожны, лживы
И у этих, и у тех.
Лишь одна златая главка
В грешном граде — на века.
Как вселенская булавка
В мертвом теле мотылька.
(“Город”, из книги “Листобой”)
Я долго присматривался к книге Минакова “Хожение”.
Ее название всякий раз проплывало мимо моих глаз, оставляя ощущение “…жжения”, когда я проводил по корешку пальцами, будто от нагретого на солнце камня. На этом томе, с обратной стороны, будто врезано клеймо: “Сдълана сiя дорога 1845 г.”. Фотография Ирины Хвостовой “Дорога на Валааме”. Этот том и впрямь напоминает камень в трещинах, покрытый мхом. В этой книге нужно читать все: от фактуры и цвета обложки до гравюр и рисунков — работ Станислава Косенкова и Виталия Куликова. Книга шероховата на ощупь, словно кладка или бетон старого моста или верстового столба. Гравюра с изображением отрока в домотканой рубашке с длинными рукавами, сидящего на корточках на холме с устремленным вопрошающим взором в сумрачное небо, оказалась без названия. А жаль…
Итак, Станислав Минаков предстает перед нами в образе поэта-странника. “В Древней Руси существовал обычай рассказывать о путешествиях в чужие страны. Этот обычай сохранялся на протяжении всего русского средневековья. В поздние времена (ХVI в.) такие рассказы записывались на пограничной заставе, в митрополичьем доме или в княжеском тереме. Такого рода записи назывались “скасками”. До нас дошел ряд таких хожений-“скасок”: “Путешествие М.Г. Мисюря-Мунехина в Царьград и Египет”, “Хождение Арсения Селунского”, “Сказание о святой горе Афонской известно и достоверно””.
Этот пояснительный текст я позаимствовал из “Книги хожений”, записок русских путешественников XI-XV вв., изданных в серии “Сокровища древнерусской литературы” в 1984 г. Конечно, поэтическая книга Минакова продолжает этот ряд или вовсе замыкает его. Само старорусское слово “хожение” не только отсылает к прошлому, но и говорит, что мы оказались в историческом времени какого-то средневековья. В те времена книги сберегали, составляли, сохраняли, а не выбрасывали, как активно сейчас избавляются от книг бывшие советские граждане, городские библиотеки, муниципальные учреждения, профсоюзы, чтобы освободить место для новых банковских филиалов.
На Руси не сжигали книги, как в Европе, ну, разве что Н. Крупская, деятельно формировавшая сознание советского человека, составляла список запретных для чтения книг… Я же помню эту беду, когда в библиотеке — ни в той, ни в другой — нужной книги невозможно было найти. Теперь и сами библиотеки исчезают… Духота бескнижия и средневековья порождала жажду всезнанья и всеядности. Все это будет в книге “Хожений” С. Минакова. Его путь — “обшаривать умом предстоящий мир”.
Первая книга Станислава Минакова была издана в 1992 г., в Москве, в издательстве “Современник”. Книга называлась “Имярек”. Стихи 1988—1993 гг. Поэт названием этой книги как бы умаляет собственное имя, подобно средневековым иконописцам: некто, какой-то. Средневековый русский художник (Рублев, Иоанн Лествичник, Феофан Грек) не утрачивал своей личности, как в ХХ в. утратит человек свойства своей человечности. Он смирял свою гордость. С гордыней и без человечности проходит ХХ век…
Мне кажется, эта книга не могла быть издана в советское время, как-то она несовременна. Быть может, этим безымянным церковно-славянским названием “имярек” поэт как бы говорит, что в поэтическом письме своем стремится передать приемы и свойства средневековой живописности.
Что касается приемов, то стихи Минакова избегают повествовательности, они импрессионистичны, как проступающая фреска… И мне нравится этот прием внезапно начатого случайной фразой и внезапно законченного недосказанной мыслью стихотворения, подобно японским средневековым дневникам-“дзуйхицу”:
“Зеленое молчанье вод… Рыбачки неводы чинили. И тучей, как зрачком чернильным, следил за ними небосвод. И рыскал пес с ухмылкой лисьей вдоль берега. Текла вода. И красные летели листья, летели листья в невода…”
* * *
Я представил: куда бы еще мог забрести странник Минакова, в какие земли? Есть одна такая фантастическая страна, страна без имени…
“Книгу хожений” (1984) из серии “Сокровища древнерусской литературы” мне повезло выхватить из груды утильных книг — утильных, то есть уже списанных и бесполезных, а не как в английском языке: utility — выгода, польза. И, кстати, слово это, введенное в философию и политику как понятие в XVIII веке Иеремией Бентамом, путешественником по России, вдруг стало определять нынешнюю ситуацию и стратегию времени, как два века назад. Бентам, гений своего времени, из добрых побуждений предлагал русским императорам свои законы для новой империи, чтобы они говорили со своим народом его, Бентама, устами.
И они говорили его словами…
Открытие новых земель и колонизация континентов покончили со средневековьем в Европе. Россия тоже открывала и присваивала новые территории, внутриконтинентальные. Отсюда пошел литературный жанр “хожений и скасок”, к которым я причислил бы книгу поэзии “Хожение”. Если говорить о мирочувствии (как говаривали в средние века) времени и пространства в поэзии С. Минакова, то дух его вступает в противоречие с современной утилитарной цивилизацией. Эту цивилизацию бентамовского типа предвещает Владимир Одоевский. Он дает развернутые картины нашего настоящего в фантастически-философском рассказе “Город без имени” (1839), о городе, лишенном какого-либо национального и культурного своеобразия. Кажется, что именно в этом мире “города без имени”, прообраза глобального мира, живет поэт, тоскующий по утрате чего-то подлинного. Он странствует не по земле, а духом.
Странствуя, что видит он на своем пути?
Все то же продолжение средневековья в утилитарном веке утилитарной цивилизации массового потребления, и корпоративного капитализма, и развитого социализма, корпоративной власти, корпоративной этики в этом прозрачном (transparent) как улей обществе, задуманном Иеремией Бентамом в его “Паноптиконе”. В этом мире для Минакова как будто все “чужое”, все чуждо ему (за исключением нескольких простых вещей: человеческих).
“…Но все ж, блуждая в зле безбожной веры / и жабрами совместными дыша, / я знал, как пахнет / тельце малыша, / я помнил плен ладоши неумелой”.
То, что я называю “средневековьем” в поэзии Минакова, следует, конечно, прочитывать не в конкретно-историческом смысле, а в умозрительном или метафорическом.
Его идеал бытия пребывает в метафизических высотах, к которым восходят первые христианские мистики, Дионисий Ареопагит, Григорий Палама…
И отсюда, видимо, его тяга к архаической речи как форме эскапизма, бегства от советской действительности, чьи приметы не бросаются в глаза. Но действительных причин, вызванных каким-либо актуальным протестом, причин его ухода от злободневного времени 1980-х годов не обнаруживается. Злобе дня противопоставлено вечное. Отгораживаясь от “злобы дня”, он пребывает “здесь и сейчас”, ибо “нет разницы меж “ныне” и “всегда””.
“Блажен скитающийся в высях! / Ты мнишь себя почти что вровень, / и дыбится твой разум страстный, / внимая, мучась, полыхая. / И это хлеще, пуще, слаще / каких-то теплых рук абстрактных / и плавных чьих-то там волос, / и плача, пения чужого, / дыханья, говора, хожденья, / глядения в глаза друг другу”.
Однако “что остается?” — спрашивает он в одном стихотворении.
Этому миру “общего” с трудом, едва ли противостоит хрупкий интимный мир “частного”. Это крохи, это миги. “Всего ничего”. “Почти ни черта”. Их столько, что если собрать их даже в одной жмене, они могли бы уравновесить его разлад с другим миром.
* * *
Солидный том “избранного” Станислава Минакова я получил из рук Юрия Кабанкова. Их связывает давняя литературная дружба и давний литературный диалог, а то и дискуссия. Приходилось читать эпистолярий Кабанкова в журнале “Дальний Восток”, где основной и главный адресат — Минаков. В книгах Минакова найдем стихи, посвященные Кабанкову. Эти два имени сближает средневековый дух и неприятие современности. По сути эти два поэтических имени стали соединять два образовавшихся русских литературно-географических анклава — харьковский и владивостокский.
Для прочности этих умозрительных связей должна быть некая “точка опоры” на российской карте, которая связала бы их с литературной метрополией. Эта точка обнаруживается не в Москве, а в центре русских земель, на берегах Волги, а точнее в Саратове, где творит свою, на первый взгляд, мифологически-поэтическую, а по сути христианскую модель мира Светлана Кекова.
Любопытно было бы очертить этот культурологический маршрут.
В летописном сказании о легендарном путешествии апостола Андрея в Киев и Новгород так описывается география: “Поляне жили обособленно по горам на Днепре. Тут был путь из варяг в греки и от греков по Днепру. В верховье Днепра — волок до Ловоти, а по Ловоти вход в Ильмень-озеро великое. Из этого озера вытекает Волхов и впадает в озеро великое Нево, а из этого озера устьем входит в море Варяжское. И по тому морю можно пройти до Рима, а от Рима можно прийти по тому же морю к Царьграду, а от Царьграда можно пройти в море Понтийское, в него же впадает Днепр-река. Днепр вытекает из Оковского леса и течет на юг. Двина из того же леса течет, идет она на север и впадает в море Варяжское. Из того же леса вытекает Волга, она идет на восток и впадает в семьдесятью жерлами в море Хвалынское. Поэтому на Руси можно плыть по Волге в Болгары и в Хвалынсы, и на восток можно дойти в удел Симов, а по Двине — в Варяги, а из Варяг — до Рима, а от Рима — до племени Хама. А Днепр впадает в Понтийское море жерлом. Это море слывет Русским. На нем учил святый Андрей, брат Петра, как говорят…”
Итак, этот текст говорит нам, что земля русская была просвещена не византийским имперским влиянием, но освещена словом Христа непосредственно из уст его апостола рыбака Андрея. И можно сказать, что тернистый русский путь пролегал и пролегает между Империей и Словом. Империей как действительностью и Словом как духовностью.
Слово собирало земли, Слово обрастало землями, которые постепенно вырастали в империю. И, быть может, тогда наступала гибель ее, когда империя и Слово, ставшее церковным словом, врастали друг в друга корнями и ветвями… С этой дилеммой мы вновь встречаемся сейчас, в новом времени.
Драматизм поэзии Минакова не внутренний, как у Кабанкова, а, скорей всего, внешний. Некая чуждость от пространства будет освоена в творчестве Минакова и присвоена в качестве песни, или голоса, или ноты — ноты древнерусской, библейской, древнегреческой, английской, буддийской, малоросской.
Собственно, эта нота, которую может уловить слушатель или читатель, очерчивает его маршруты странствия. Например, стихотворение “Любовь к Будде” не будет враждебно другим стихам “Слободского псалтериона”, звучащим в ойкумене Минакова. Само слово “псалтерион”, взятое в название раздела, который открывает книгу “Хожения”, означает — с греческого — и “старинный струнный инструмент наподобие арфы”, и “длинные четки католических монахинь” и должно настроить на стилистическое смешение стихов.
Кого-то из религиозных ортодоксов эта культурная всеядность может рассердить. И в ней будут сосуществовать Святой Францикс, Будда, Ветхий Завет, Христос, православные святые, верховное божество американских индейцев Кетцалькоатль, фрески Феофана, боги Эллады, Тора и Псалтырь, Песня Песней и буддийская молитва “Ом-ман-и-падме-хум…”, Григорий Палама, Плотин и Бхагават-Гита, и даосские трактаты китайцев…
В его книге византийское смешение культур. Православная империя не мешает жить другим народам, только платите налоги. И пишет он, паломник-стихотворец Минаков, пожалуй, не рукой, а ногами. (Кстати, свой большой паломнический очерк о Пасхальном хожении в Оптину пустынь и Дивеево Минаков назвал “Веселыми ногами”.) Порой эти ноги пускаются в пляс и выкрутасы, которые все-таки вряд ли назовешь скоморошьими, слишком велика цена слов. “Посреди непотребного стеба / Я стою, как неузнанный Ной. / Охреневший от Божьего взъ.ба, / С незамоленной свинской виной”.
Эрос, молитва, покаяние… Эти мотивы наполняют стихи Минакова 1980-х годов. “Блажен скитающийся в высях!” Это — “свое”. И все же ближе ему будут простые вещи: лес, две цапли, стога, дочкина макушка, ромашка, облака, пчелы, и даже пыль, овраг, татарник, осень, свет… “И как свой мир, пиита, не твори, не говори, что слаще там тебе, теплей, чем здесь”. Да, его мир — “здесь и сейчас”. И это отличает его от Кабанкова тех же времен. Иногда появляется и щемящая, тревожная нота: “И все — тщета. Все поиски пути и смысла…” Сами поиски, пожалуй, то есть сам путь, хожение, есть смысл, который не есть нечто вещественное, чтобы стать тщетой.
“Ключица левая… предплечье… и плечо… / и значит, здесь я, здесь — сомнений нет. / Вот — яблоко. Какой-нибудь ранет. / Какие-нибудь овны и стожары / кипят в его нутре мильоны лет. / Я — здесь, почти не помнящий имен; / я жив среди живых, упрямым телом / к пространствам безымянным прикипев…”
Да, так, он (ты, я) живой в безымянных пространствах, “лишь бы воля и смысл, а иного не надо”, — вот эта самая важная мысль сопровождает поэта, о чем бы он ни думал, где бы ни был, кого бы ни переводил, в какую бы одежду ни облачался…
Тут возникает разлад: быть живым вне этой реальности, которая чужда, какой бы она ни была, никак невозможно. Одни уходят в мир метафизических сущностей, другие действуют как поэты.
Я думаю, что невысказанное задание поэта состоит в том, чтобы найти посредством языка такие нюансы и такие лейбницевы монады, которые скрепляли бы эти два мира — материальный и духовный, реальный и ирреальный — в предустановленной гармонии. Напомним, однако, что даосы, к которым — походя — обращался Минаков, ничего не ведают о таком дуализме.
* * *
Книгу “Хожение” открывает стихотворение без названия, посвященное памяти Николая Клюева и Осипа Мандельштама. Веско сопрягаются в сознании, в поэтике Станислава Минакова эти два имени, эти два мира. Их связывает “нескошенный мраком Логос”, о котором ведает поэт.
Акмеистская мировая тоска по культуре и старообрядческая клюевская тоска по утраченной Руси. “Поставь на полочку, где Осип и Никола, / Осенний томик мой: я там стоять хочу”.
Если Мандельштам стремится быть со всем миром, стремится чужое — римское или эллинское — сделать своим, то Клюев в этом мире, будучи с ним в единстве, отстаивает нечто суверенное, нечто “свое”, а именно русский лад и русскую песню.
Кажется, не случайно дороги не раз приводят Минакова во Владивосток, гибельное место поэтов. Вот Владимира Нарбута забыли здесь… “Деспоты, спите, не винясь виной… / Но будут ли за вас — о душах ваших / Молиться на свободе неземной/ И Мандельштам, утопленный в параше, / И нищий Моцарт, павший в перегной?”
Хожение Станислава Минакова в поэзии, куда бы ни ступала его нога, куда бы ни уносился его зачастую ироничный, а порой и саркастический ум, направленно к обретению свободы. “Нога моя / вездеизведавшая — от самого до самого — уст касания женских…” Да вот незадача, свобода эта — “неземная”. По тому, как вьется стих его, чувствуется, что ноги его то ли травы стреножат, то ли верви не отпускают. Земной эрос с ним, наяву и во сне… Это и женщина, и налитой колос в поле, и деревья, и травы…
Приметы настоящего времени еще нужно потрудиться отыскать. Вот самолет, в котором он летит и распивает вино. Я прочитываю эту примету современности во всем контексте его книги как метафору замкнутого пространства, подобного улью Бентама.
Настоящее время обнаруживает себя в сниженной стилистике, в разговорной речи, в напеве и присказке. Этот стилистический контраст как бы прочерчивает границу между идеальным временем свободы и современностью, прозябающей в своем запущенном “средневековье” несвободы.
“…Где бы ни был — / ты всегда у Небесных Врат, / и повсюду — вот он — и под, и над — / Ерусалим всесветлый, небесный град, / вопреки реальности, имя которой — ад”.
Таков, в конце концов, итог странствий.
Я не знаю, удалось ли ему, “беглецу”, “в чаше золотой укрыться от объятий зла” на этом пути, как напишет Джордж Уильям Рассел, шагал ли он “по краю злобы”, по выражению Н. Панченко, но этот английский поэт подарил Минакову уроки примирения, которые он усвоил через перевод, английские стихи сделав “своими”.
Я упал на траву, и уста
прошептали: “Господь,
Я добрался, добрел до поляны,
где травы, играя,
Шевелят плавниками.
Я кану бесследно, но хоть
В жизни раз — наяву мне
открылось преддверие рая”.
Я упал на траву, и уста
прошептали: “Господь!”
Это детской рукой приведен
я к престолу Отца.
Это детские руки нас к счастью
приводят, играя,
И дарует Отец приходящему
огнь из ларца,
И, от края отняв, отпускает, мирясь,
не карая.
Смех ребячий приводит
заблудших к престолу Отца.
* * *
О том, что С. Минакова на его стихотворном пути ведет “воля к смыслу”, уже было замечено. “Тополь. Воля. Путь. Господь”. Наверное, поэзия была бы пресновата или суховата, как силлогизм, если бы в ней не возникал смысл помимо воли. Это рождение смысла в поэзии из “нутряного гула”, порой еще не оформленного ни словом, ни буквой, ни знаком, а всего лишь, быть может, одной незримой линией дыхания, составляет сокровенную тайну. Не мудрено впасть в мистическое умонастроение.
Поэзии всегда тесно в рамках каких-либо логических систем — религиозных или философских, или идеологических. Ее дыхание шире и глубже. Кроме нутряного гула есть еще гул земли, гул языка, гул истории, а еще есть страх и трепет. Этот гул мы слышим в поэзии Минакова.
“О пазуха Господа, где ты? / Ты есть — и страданье не в счет!” Всегда любопытно нечто неумышленное в стихах — и этот долгий звук, и эта внезапная синкопа, когда медленно рождается мелодия и начинает звучать песня или молитва. Мы не можем отделить “прочувствованное” от “замышленного”.
Что ж такое? Что за звук? Слова подбираются наугад, по созвучию, чтобы только успеть зафиксировать мелодию чувства, хотя бы одну ее ноту, нужно успеть отметить ее знаком. Он, как толмач, переводит эти звуки в слова. Он повторяет растерянно: “Неужто это все…” Что за семантика в этих словах, звучащих как одно междометье, выражающее растерянность перед итогами жизни?
Вот я читаю стихотворение на случайно раскрывшейся странице и чувствую, что не нуждаюсь в каком-то особенном уме, чтобы понимать его, и оно становится моим навсегда. Моим.
Неужто это все, Господь,
Что жизнь могла мне обещать?
Ужель судьба моя — испод
Всего, в чем дышит благодать?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неужто хладу облаков —
Затмить веселый солнца лик,
И мне, в плену своих снегов,
Забыть, насколько Ты велик?
Прости, но если это так,
Убей, избави от тщеты!
Или подай хотя бы знак,
Что я иду туда, где Ты!
По поводу этих стихов не хочется произносить эпитеты. Я не сразу-то и сообразил, что это перевод с английского из Анны Бронте (1820—1849). Нет, это стихи Минакова! Это его песня, это его молитва. Здесь уместно слово “мое”. Это стихотворение является образцом органического присвоения. По-пушкински. Здесь не надо никаких суждений.
И все же нельзя не сказать-помыслить о том большом замысле, в котором пребывает душа, о том, как она ищет свои пути и, уподобленная Сизифу, усердно и безропотно “катит в небо медленную глыбу”, где “грядущий храм сияет на холме”. Эта душа внимает не словесам, а знакам, намекам, или, как говорили в древности греки, невмам. “Или подай хотя бы знак, / что я иду туда, где Ты!”
Эта строчка пошла бы в качестве эпиграфа, словно ключ, к последней книге Минакова “Невма” (2011). Книга новых стихотворений, написанных после 2004 г., издана в Новосибирске, в серии поэтического приложения к журналу “Сибирские Огни”. (Уже ближе к нашим дальневосточным пределам.)
И как тут не подумать, что “хожение” невозможно без “невмы”, без дыхания, с которым одного корня другое греческое слово — “пневма”, душа. Слово греческое, а душа православная… Стихи его растут из этой обители.
Что есть душа? Избранница, изгнанница, исследовательница?
Каким краем соприкасается она с “невыразимым”? И где предел ее падения и грань безумия? Есть ли какие-то метки — невмы — этих граней души, от которых берет оторопь? Какими крючками — невмами — цепляется она за “небесное”?
…Но “шизы” — никого не ловят;
сидят под кустиком оне
и дружно лыбятся навстречу
своей судьбе счастливой, мне,
убогому,
деревьям, речи
праптичьей, свищущей, своей.
И вдруг —
ударят хором в хохот:
стонать, и взвизгивать, и охать…
и скалится промеж ветвей,
икая, утирает сопли
народец этот развеселый,
потусторонний, но — живой.
И скачет хохот ножевой
над радостным строеньем жолтым —
в забытом небе городском.
А ты бежишь — и в горле ком.
Эй, “шизики”, чего вы ржете?
(“В забытом небе городском”,
из книги “Вервь”)
Как тут не вспомнить пушкинские строки о безумии Батюшкова!
В книге “Невма” мы читаем сказ о блаженном безумии Тимофея, которому были явлены богородичные иконы на Синичьей горе. В заключение сказа поэт спрашивает себя: “Я к чему свое долгое слово веду-клоню, / что толку тебе без толку, зевающему коню? / Ты ответь мне, разумничек, почему / не тебе, положим, явилась икона, а все ж ему, все ж юроду несмыслену, Тимонечке, дурачку — / не честному крестьянину, ни попу Никите, ни купцу, / не мытцю, не мытнику, и не братку-качку?”
Мы можем утонуть во фрейдовских вопросах природы души и человека, если бы не вера. Если душа усердна, она не мыкается и не мытарит. Она делает свою работу. И труд ее не “сизифов”, то есть не напрасен. Душе дается универсальное, слегка ироничное, определение: “Душа, как жизнь, доступна и проста, / Нетленна, как шагреневая кожа”.
Я уже говорил о стихах как (за)метках на пути души-“имярека”. Пять слов из средневекового лексикона — Имярек, Вервь, Листобой, Хожение, Невма, — которые дали название пяти книгам, оказываются ключевыми в поэтической семантике Станислава Минакова. Стихи есть знаки дыхания. Дыхание его — не тяжелое, но долгое. Видел я, как решительно вышагивал он, удалившись ото всех поэтов, на острове Русский, на форте Поспелова, отправившись в одиночку к часовне мужского монастыря. Мужик он кряжистый, стих его веселый, певчий, с прибауткой: “Ай, пойду я вайю заломати! / Ай, поду я, выйду я за тын! Это Кто там едет на осляти — / от ворот Овечьих к Золотым?… Иисус, рожденный в Назарете, — / вот он под горою Елеон! / Оттого с вербою пляшут дети, / громкою гурьбой взбежав на склон…”
Говорок-то не тутошний, не сегодняшний. Из какого-то земляного славянского гула растет. Где живут с таким говором? Слова прилипают к зубам, к десне, закатываются под нёбо, не отскакивают скороговоркой, а тянутся былинным слогом, песенным сказом. Слово старославянское сталкивается со скоморошьим словом, с современным бытовым сленгом.
Однако все видится с высоты Слова.
Отсюда “зрится отечество горизонтальное, / где все мы — на долгой равниной ладони — / меж полем и лесом / среди мирозданья”. Отсюда видится: “странник шагает за окоем”. Имя этому страннику — душа. Почему-то здесь, у океанских дальневосточных вод, на острове Русском, Минаков начинает разговор о том, что “русский язык преткнется, и наступит тотальный хутор, и воцарится хам…”; что “русский язык пресечется, а повыползет из трясин-болотин отродье всяко, в злобе веселой плясать, отребье…”. Неужели здесь, на этой окраине, на восточном краю российской ойкумены, прервется русская речь? Он призывает: “Перешагни, пере- что хочешь, пере- лети / эти дрянь и мерзость, / ложью и ненавистью харкающее мычанье! / …Мы замолчим, ибо когда гнилое хайло отверзлось, / “достойно есть” только одно — молчанье”.
Не любо ему что-то в новом языке, в новой реальности.
И тут возникает неожиданная встреча. Встреча с другим поэтом.
Не по сердцу мне песня модная,
Что могу, — расскажу спроста:
Я влюбился в строку Господнюю,
Писанную кровью Креста.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Эта строчка не дышит укорами,
В каждом слове Спаситель — Он…
Боже мой, над родными просторами
Да услышат зовущий звон.
Имя этого поэта — Николай Водневский (1922—2008). Мне оно было неизвестно до недавнего времени. Его стихи оказались у меня под рукой случайно. Отмечу, что книжку стихов “На рассвете”, изданную в Канаде в 1952 г., я не мог не прихватить вместе с “Книгой хожений” из той самой груды утильных книг. На книге Водневского стоит чернильный автограф: “Belong to Joseph Kasjan”. Там же я подобрал том избранного Н. Панченко.
…Станислав Минаков заканчивает свое стихотворение так: “Ан, не впервой, братишки, нам зависать над бездной./ Мы уйдем, как с острова Русский — / эскадра контр-адмирала Старка, / покидая Отчизну земную ради страны Небесной”.
На заключительные строки минаковского стихотворения поэт послевоенной русской эмиграции мог бы сказать: “Платим мы все за неверие, / Мир, как солома, сгорит, / Пала святая империя, / Только святой устоит”.
Уже упомянутый Н. Панченко на мотив этих слов сказал бы не иначе, но по-своему: “Как сладостно молчать, молиться простоте, / Лаская взглядом куст — кудрявую планету, / Как сладостно начать на этой высоте, / Где надо не светить, а радоваться свету”.
Николай Водневский, лейтенант Красной армии, попавший в германский плен, мог быть на одном фронте с Николаем Панченко, сержантом, контуженным в сражении. Они погодки. Русские мальчики. Один с христианской благодатью: “Наша жизнь некрасива снаружи, / Наше счастье лежит на весах, / Но Спасителем путь обнаружен / К Царству Вечному с Ним, в небесах”; а другой с сократовским ядом в чаше поэзии: “Моя философия вредна, / как тяги полная утрата, / когда волна, а ветра нет, — / Она ни в чем не виновата / и вся до донышка видна, / как та, что выпита до дна / печальным гением Сократа” (1971).
От формулы Н. Панченко “стихи — выяснение самого себя” Минаков не отходит. “Ты делаешь себя — твоя работа есть — чтоб ты не делал — деланье себя” — вот в чем их смысл по Панченко. Этого оказывается недостаточно. Вектор всей поэзии Минакова, беря ее целиком, от первой книги до последней, много дальше, “за окоем”, и смысл его поэзии заключается не столько в “хожении” и “делании”, сколько в восхождении души к небесному храму.
Каждый на своем пути, они сходятся порой в поэтических истинах, но расходятся в метафизических. Фигура поэта в стихах Панченко эгоцентрична: “Поэт — весь свет на свет слетелся. / Поэт затем, / Чтоб мир вертелся — / Ни царь, ни раб не ожирел. / Поэт выходит за предел, / Царю нельзя — / Он весь в пределе: / Он — царь, / но царствует на деле / Тот, кто выходит за предел. / Пока сей род не оскудел, / В его глуби всегда найдется / То, что от истины ведется, / Что нас уводит за предел” (1987).
Как видим, поэтические задачи весьма различаются. Минаков отходит от державинской темы: “поэт-царь-раб-червь-бог”. Ему важно ощущать себя “в счастливой родине — и кровью, и костью, и мукой”. С этим чувством не до гордыни избранничества. Но душа его также и не изгнанница на этой земле. Ей предназначен здесь путь. Сложность пути заключается в том, что душа поэта проходит не только своими дорогами, но и дорогами многих, многих, многих. Он может назвать реальность адом. С адом связана и тема войны. Панченко и Водневский, пережившие войну на собственной шкуре, знают о ней больше. Но то, что расскажет Минаков в посвященном отцу “Харьковском диптихе” (а также в раннем цикле “Война. Фрагменты общей памяти”, опубликованном полностью в книгах “Имярек” и “Хожение” и частично вошедшем в большую антологию военных стихов “Ты припомни, Россия…”), прозвучит с бытописательской достоверностью очевидца. Один эпизод, произошедший на улице Красноармейской, 8/10 с харьковским двенадцатилетним мальчиком, возводится до библейского звучания. “Сырой и сирый город. Сорок первый. / На серой разбомбленной мостовой — / Подушек окровавленные перья / И сам не свой пацан, уже живой, / Он — харьковский, он здешний, вековечный, / Он раненую ногу волочит…”
С эпиграфа к этому стихотворению из Б. Чичибабина, “как мяса клочья падают с ноги”, сдирается союз “как”, и метафора превращается в реальность прямого высказывания. Зато далее происходит обратное превращение с другим глаголом. “Он раненую ногу волочит” замещается на “грядет мальчонка по Красноармейской”. Это сочетание со строкой “и клочья мяса падают с ноги” возводит или возвышает всю ситуацию к библейскому реализму. Всего лишь стилистический прием, как будто бы… Быть может, этими двумя словами, “библейский реализм”, мы невольно пришли к определению стиля и сути поэзии Станислава Минакова?
Что ж получается? Неужто, чтобы прийти к Господу, нужно быть отмеченным этими невмами, то есть крюками? Неужто эти крюки должны вонзаться в плоть души, чтобы она могла войти в Небесный Храм? Термин “невма”, имеющий отношение к крюковой нотной записи средневековой музыки, наполняется зловещим и неметафорическим смыслом. Железо, которое срывало мясо с ноги двенадцатилетнего мальчика, безгрешного по-христиански и безвинного по-мирски, оставляет раны на ногах, куда от страха уходила его душа… Неужто это так нужно? Так оно и есть. Это нужно. Видимо, так. Это путь Христа.
* * *
Все происходит именно тогда
Когда не происходит ничего
Из глаз бежит веселая вода
И горний свет ложится на чело
И счастье обнимает — как беда
И с этим не поделать ничего
Слабеющие губы шепчут “да”
Молчи не говори мне ничего
Не ведать и не видеть ничего
К щеке живой далекая щека
На миг приникла будто на века
Чего ж еще? Не надо ничего
Превыше быть не может ничего
Для каждого попавшего сюда
Свет с Теменью разделят лишь слюда
И больше между ними — ничего
Ты плачешь? Успокойся, ничего,
Нет разницы меж “ныне” и “всегда”
Все будет непременно и тогда
Когда не будет ничего
Удивительно, как на слове “ничего”, пропитанном утешительной пронзительной нежностью, медленно кристаллизуется невыразимый многогранный тревожный смысл. Это слово наполняется невыразимым гулом, к которому прислушивается ухо Минакова. Возможно, что из этого гула, будто из “пазухи Господа”, рождаются строки: “Мы с сестрицей страхом Божиим умы похолодили, / мы с сестрицей славой Божией сердца посогревали”. (Эти стихи 2007-го посвящены С. Кековой.)
Конечно, уместно было бы сказать, что “Сон о Христе” — лейтмотив жизни-странствия-поэзии Минакова. Нет, слово “лейтмотив” лучше бы заменить на “чаянье”. С этим духовным чаяньем совершается его хожение по земле, его восхождение в небесный град, на этом сне о Христе смыкаются “все поиски пути и смысла”. И он продолжается. Нам остается только проследить за человеком на этом пути. Наша картография будет пунктирной, приблизительной. Осматриваясь по сторонам, заходя на просеки, мы знаем, что главная дорога приведет нас по назначению.
Произнеся слово “квинтэссенция”, нужно напомнить, что оно относится к средневековью, к алхимикам. В их мистике человек считался “пятым элементом”, “пятой сущностью” — “quinta essentia”, без которой ничто не совершается. О человеке напрямую заходит речь в стихотворении “Секстина”. В этом подношении Петрарке выносится суд современному человеку, утратившему “общую истину”. Если б только у него была “слепая душа мотылька”, это еще ничего. У нее еще был бы шанс на прозрение.
В этом мире, где только “гогот, вой и лай”, возвращаться не хочется, поскольку в нем еще нет спасения. Время представляется “склепом столетий”, мертвенным временем, заваленным вещами. Поэт говорит о том, что человек уклонился от своего пути, от своего предназначения, занят производством вещей и их дележом. Человек есть “хотящее чрево чрева”. Вещи “сжирают Бога в человеке”.
“Франческо, знай, что и за семь столетий / Ничто не изменилось в человеке, / Не вышло воплощения другого”. “Франческо, я скажу о человеке: / Сей создан для того, чтоб преумножить / Не свет, не милосердье, а предметы, / Лишь вещи, пожирающие вещи, — / Чтоб не осталось ничего другого, / Когда Господь закончит ход столетий”.
В интимном разговоре с “братом” Франческо, жившем семь столетий назад, когда мысль поэтов и философов сделала человека мерой всех вещей, центром мирозданья, Минаков подводит итог гуманитарной истории: “Нет в мире человека. Есть — предметы”. Уже не человек ждет суда, а суда “ждут” вещи, созданные человеческими руками. Благо, что стихи нерукотворны… А человек исчез…
Кому петь новую песню, если нет человека? Что с ним стало?
Поэт не снимает с себя вины. “Да, мой Боже, я тоже всему виной! / Да, Господь, я собой — прежде всех — казним! / В это утро, Вседобрый, Ты был со мной. / Но не знаю, как дальше мне быть с собой, / что мне делать с миром моим?”
Это чувство вины порождает человеческую рефлексию, которая смягчает обличительный тон. Это чувство личной ответственности, пожалуй, отличает его от проповеднического и императивного тона в стихах Н. Водневского. Шероховатость стиля, как будто усеянного крючками-немвами, цепляющимися за язык, пусть сохранится, пусть не будет слово его доведено до блеска красивой речи, молящей о благе.
…И вот, на том пустом месте, откуда даже “собака уходит”, где “нет разницы меж “ныне” и “всегда””, поэт, “сущностью — созерцатель, умыслом — рифмоплет”, он же “стихотворец, мальчик лет шестидесяти”, остановился у неплодоносного куста крыжовника.
“Himmlich Gespra..сh ist sein nun”, — говорит безумный Фридрих Гельдерлин в стихотворении “Ганимед” — “Небесен его разговор отныне”. Речь Минакова теперь к нему, к этому крыжовнику. Однако его молитва все же о заступничестве перед Богом за весь кустарник, за весь этот “человеческий крыжовник”.
<…>
Ты, Господь, его, ужо, не ничтожь,
за смоковницей в расход не пускай!
Нету ягод у него, ну и что ж!
А пускай себе растет, а пускай!
Не хочу я корчевать и рубить —
не желаю побивать и злеть.
Я, быть может, не умею любить,
но умею поливать и жалеть.
И — чудо!
И вот что происходит: на куст слетаются пичуги, чтобы склевать с собачьей утвари остатки пищи, и вот возвращается безбоязненная к смерти Собака…
Глядишь, и Человек появится…
Июнь 2011 г.
Владивосток