Евророман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2011
Сергей ЮРЬЕНЕН
СЛОВАЦКИЙ КОНСУЛ
Евророман
Mario Corti
Лавруша был с усами.
Впоследствии, во время заключительной волны наглядной демонстрации ложной мужественности, усы в СССР у многих появились — перед тем как кануть в небытие вместе со страной, по которой ныне многие горюют. Но Лавруша был первым усачом, которого я встретил в нашем поколении, а оно, похоже, было последним, состоявшим не сплошь из одних рабов.
В коварных коридорах МГУ мы тогда все были безусыми — за исключением Лавруши; у него же была не просто поросль, а вполне развитая густо-толстая растительность, к тому же и висячая. Некоторым общежитским спесивцам из горожан — особенно тем, кому генетически мерещились нагайки — вислоусость эта казалась если не антисемитской, то безнадежно «от сохи». Так, в общем, оно и было. Но в исторической ретроспективе получилось, что Лаврушин фасон опередил еще не вошедшие в большую международную моду усы предстоящей нам эпохи молодежных мятежей: «подковкой».
Замечу сразу, что сам рассказчик (экзамены сдавал я чисто выбритым) уже примерно через месяц после зачисления отращивал и христосообразную бородку. Поэтому встреченные мной усы ничем меня не оттолкнули. Они придавали их носителю располагающе западный, точнее, ковбойско-голливудский вид. С другой стороны, конечно, были усы столь русскими, что русее быть не может. Классический колер несжатой полоски. Только не чахлой, а напоминающей о канувшем пшеничном изобилии. Там, на юге России, откуда, по слухам, происходил носитель, усы эти выгорели так, что не темнели даже в московские морозы. Ну, может быть, слегка. Покрывались инеем, конечно, а затем и льдом, который приходилось ему скусывать, спеша к дверям Главного здания, но оставались все такими же светло-русыми.
Лавруша имел привычку их разглаживать. Вниз к концам, а после вспять. Шерстить. Глядя при этом мимо — поверху и как бы вдаль — своими серо-голубыми. Нет, не прозрачными, а с такой лениво-благодушной замутненностью, будто Лавруша только что спустился из профессорской столовой в зоне «А» с обеда не менее чем за полтора рубля, — или же злоумышляет нечто в направлении студенток Иностранной группы.
Не то чтобы я был за смычку города и деревни, но внешность, скорей, располагала своей открытостью. При этом с душою нараспашку Лавруша не был. Даже напротив. Казался себе на уме. Причем настолько, что на первом же семестре подпал под подозрение тех, кому было что скрывать от власти. Что, собственно, помимо усов и сытой внешности, Лаврушу и выперло из общей массы: досужее о нем гадание. Стукач? Или просто чудак на букву «м», по врожденной своей бездуховности игнорирующий самиздатскую поэзию, «новомировскую» прозу, обе книги Бахтина и лекции Аверинцева Сергей Сергеича?
Проявившись очень быстро и нагло, реальные стукачи, сексоты Первого отдела, завершили период гадательного беспокойства. Политически чистый, но бездуховный Лавруша лишился внимания со стороны наших интеллектуалов (впоследствии почти поголовно отчисленных), которые стали называть его за глаза Станичник. Кличкой, так сказать, лежащей на поверхности, поскольку приехал Лавруша на Ленгоры оттуда же, откуда в свое время — за 17 лет до нас — здесь же в первокурсниках появился судьбоносный, но пока еще неведомый человечеству «Горби».
Да. Ставрополье.
Крещеная, то есть, земля.
Сам Лавруша, впрочем, протаскивал идею, что он — казак. Теми ночами нам с Коликом не раз приходилось слышать и зажимать себе при этом рты, чтоб не заржать: «Я, как казацкий сын…»
В каком качестве приходилось?
А вот и не знаю даже. Жизнь прошла — ответить не могу. Друг? Или просто другой?
Конечно, нет.
Не просто.
Жизнь прошла у меня — сам выбрал себе такую — в ретроспективном изучении остывающих мотивов и причин, но в данном случае, возможно, лучше будет просто обозначить обстоятельства, в силу которых я в ту зиму оказался на соседнем «батуте» — в роли Лаврушиного вольнослушателя.
После разрыва с Леной, который еще не был мной осознан и виделся победой здравомыслия, благоразумно предпринятой отсрочкой до лучших времен (в смысле даже сартровского sursis, если вспомнить философский контекст эпохи), я в самом начале 1972 года вернулся на Ленгоры, где был прописан. В альма-матер. В гранитно-мраморное лоно.
Блочная квартира в «спальном» городе за окружной дорогой была теперь мне не нужна, но, задолжавши хозяину с ноября, свалить не расплатившись я, разумеется, не мог. Должник — это да. Не уклонист. А если так, если честно признаешь свои обязательства в отношении кредитора, то не все ли равно, где при этом физически находишься? Пусть, рассудил я, долг там, в Солнцево, растет, а я тем временем хотя бы отогреюсь меж людей. С этой мыслью однажды на ночь глядя зачехлил свою машинку, оделся, нахлобучил шапку и перед выходом приоткрыл дверь…
В фанерную стенку ванной комнатки размером с посылочный ящик (но с зеркалом, где издали я отражался) был ввинчен крюк из грубого сплава цинка с алюминием, круто-задранный своим финальным шариком и кричаще избыточный для того, что забыто на нем висело. Я протянул руку, взял за подол, наклонил голову и потянул носом в попытке возбудить рецепторы. Но запаха не было. Ацетат, подумал я. Искусственный шелк. Если и был в нем когда-то эротизм, то выдохся и действовал на меня не больше, чем в подростковом возрасте эротизм рейтузов, задубело гремящих на ветру. Разве что цвет еще удерживал — серебристо-серый. И кружево — тем, что внизу было надорвано. Хотя у нас и было ощущение, что человечество готово выбросить на свалку истории этот обязательный артикул исподней эпохи наших матерей, Лена высказывала намерение подшить. И даже, помнится, не раз. Но было не до того, конечно. Особенно в финале нашей на год растянувшейся попытки навязать себя Москве в качестве любящей друг друга пары.
Глядя из темноты, я вдруг почувствовал себя в музее. Казалось бы, совсем недавно все это было объемом и частью моей жизни, где после ванны она однажды решила обойтись без «комбинашки», которая вслед за этим сразу же превратилась в экспонат вместе с горделивым крючком, поржавелыми шляпками его шурупов и фанерой, крашеной бледной охрой, в пупырышках: выхваченная из небытия моим отрешенным взглядом часть экспозиции под невозможным, так кажется сейчас, названием; но все ведь прейдет, о чем не надо забывать, стоя здесь-и-сейчас: «Советский быт. Москва, начало 70-х…»
Увы, общага не согрела.
На моей высоте и с моей стороны задувало так, что в незаклеенные щели комнату кинжально пронизывало стужей. Тот факт, что от окна я был частично отгорожен секретером, не очень помогал. Левая рука, державшая на весу и сквозняке книгу*, которая была издана на Западе в год моего рождения, а здесь только что, — факт, добавочно обогащавший ощущение оторванности от цивилизованного мира, — коченела так, что ею же перевернуть страницу я не мог, даже укладывая книгу себе на грудь. Приходилось выталкивать наружу правую, нагревшуюся подмышкой. «Он всегда нес ответственность за счастье тех, кого любил…»
И я, наверно, тоже — не будучи католиком, в отличие от героя. Как же иначе? Вот только не было уверенности, что поступил на сто процентов правильно, отправив Лену домой к ее предкам. Еще осенью, с первыми заморозками, я понял, что пережить вторую зиму мы сможем только расставшись. Об этом не могло, конечно, быть речи. Лучше умереть. В объятьях заснуть и не проснуться. Защитниками Брестской крепости любви…
Погибнуть в обороне Лена была совсем не против. Это проще, чем выживать, и намного красивей морально. При этом по своей провинциальной инфантильности, которую я так обожал, не понимала Лена, что в столице СССР есть варианты и похуже, чем околеть на пару от голода и холода в конспиративной квартирке за кольцевой дорогой. Куда менее красивые. Что одно дело — рисковать жизнью и свободой, вдохновенно создавая «заведомо клеветнические измышления», и совсем другое — залететь при попытке сбыта той же Библии, уведенной, можно сказать, прямо из-под престола сатаны — из КГБ, к которому относился особняк Комитета по делам религий (при Совете министров СССР), который мне однажды довелось посторожить. Да, тот — на Зубовском бульваре. В чистом виде экспроприация экспроприаторов — если иметь в виду, что предварительно эту русскоязычную Библию американской работы конфисковали на таможне в Шереметьево. Можно представить, с каким наслаждением они бы мне впаяли срок, заметь утрату. К счастью, Библиями этими чердак Комитета забит был так, что дверь не закрывалась. Но Библия Библией, там хоть какое-то метафизическое измерение, а вот залететь на пару при краже буддистско-оранжевой тыквы с колхозного поля за киевской «железкой» или при попытке похитить из магазина прогрессивной торговли «Универсам» на Горького банку дальневосточной морской капусты…
Я упредил срыв в пропасть. Нашел способ выжить обоим до весны. Но откуда при этом чувство, что тем самым я убил любовь?
Несмотря на два положенных мне одеяла, байковое и шерстяное, заснуть получилось только как на плацкартной полке по пути к бабушке в тот же Ленинград — в шапке, в пальто и влажно-горячо дыша сквозь мохеровый шарф, доставшийся от приятеля, который был отчислен и забрит в СА…
Неужели меня ждет та же судьба?
Проснулся я не только в холоде, но и в полной тишине. Ни звука из сталинских стен. Один не только в комнате и «блоке», но, кажется, во всем коридоре, то есть, центральной его «кишке» — вот именно, что прямой…
Но все же, скорее, вагине, потому что схематически коридор — и моего семнадцатого этажа, и всех в этой гуманитарной «зоне» — напоминал о женской анатомии. И не только моим вагинальным коридорчиком, но и загибами на дальних флангах перпендикулярного центрального, которые глупо назывались тут, в МГУ, «сапожками».
Что мне тут делать в одиночестве?
Подвывать пурге?
Не то чтобы мне было совсем уж некуда поехать на зимние каникулы — нет. Была возможность рвануть в Питер, в Минск. Но видеть никого мне не хотелось, а тем более родственников, которые все это время правильно считали, что сын и внук сошел с ума, и в том упорствует. Конечно, можно смирить гордыню, дабы вырваться из этой блокады холода и одиночества. Но тут проблема денег. Когда последний раз они были, их хватило только на один билет. Плацкартный. Плюс на бутылку «Московской» и трехлитровую банку краснодарского томатного, чтобы отметить конец любви символически адекватно. «Кровавой Мэри»!
Когда я вышел в коридор, пустота невидимого лабиринта всей гулкостью зарезонировала мне навстречу, усиливая чувство одиночества. Теперь, утратив — собственноручно уничтожив! — смысл жизни, я не особенно стремился к выживанию, ради которого была предпринята разлука. Хлеб внизу в столовой был бесплатным, и этого знания мне было достаточно для сытости. Да и какая разница, голоден, сыт ли… Не хлебом единым! Просто двигался невесомо мимо запертых дубовых дверей, которые отражали круглосуточный свет натертой поверхностью, заброшенными щелями почтовых ящиков, которыми никто не пользовался, и четырехзначными латунными номерами. И все же, дойдя до дальних кухонь, я в них заглядывал, вдыхая там стылый чад и вволю напиваясь холодной водой из-под крана. Однажды застал дух только что поджаренной картошки — причем, на французский манер, целиком в оливковом масле, доступ к которому мог быть, понятно, только у иностранца. French fries. Одна зажаренная палочка, по которой я восстановил целое, припаялась к подкрылку газовой плиты. Я потянул, палочка разорвалась. Подержав вялую половинку, положил ее обратно на закрылок.
В другой раз долго, может быть, с час, смотрел на оставленный чайник, который возмущенным паром с грохотом подбрасывал свою оловянную крышку образца 1953 года. Ручки этих крышек — держалки — на всех чайниках, которые я видел за эти годы, давным-давно оторвались, но на этой крышке каким-то чудом держалка удержалась — обожженно-черного дерева. В какой-то момент я соскочил с подоконника, наполнил испарившийся чайник и стал ждать закипания снова. Никто так и не вышел к чайнику. «Не иначе как…» — сказал себе я безучастно, продолжив ожидание в надежде, что затем они вспомнят про чай. Нет. Видимо, так и заснули в объятьях.
Я выключил газ и покинул кухню.
Было впечатление, что никого не
осталось на этаже, а возможно, во всей
18-этажной «зоне», во всем этом здании — зря зовущемся «альма-матер». Какая же
альма, чем кормящая? Гранитом сыт не будешь — пусть и наук.
Да ладно. Не гранитом единым…
Опроверг меня смех — слева там, за углом, и даже, скорее, за двумя. Я ускорил шаги, расплываясь в улыбке заранее. Свернул к лифтам и там, на фоне порталов, окаймленных истерзанно-прочным дюралюминием, увидел наших «южан».
Склоняясь над хромированной чашей с песком, полуночники изучали окурки. После чего втыкали обратно в серый песок или отбрасывали на лист «Комсомольской правды», предварительно выдранный из подшивки, зажатой меж двух деревянных реек и лежащей тут же в холле на круглом дубовом столе. Ребята не без смущения взглянули на меня, но активности своей не прервали, хотя один из них — не Лавруша — пропел, пытаясь ввести все это в культурный контекст:
На палубе
матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки собирал…
Чаша пепельницы наглядно демонстрировала, что одиночество мое в «зоне» если не мнимо, то драматически преувеличено. «Бычков» было столько, что, игнорируя наши коричневато-крапчатые, брались только безошибочно американские — с белыми фильтрами. По окрашенности их срезов никотином сразу видна была мера «курибельности»: неизменно высокая. «Форины» почему-то до фильтров никогда не докуривали. Тем паче «до пальцев» — если кто-то редкий среди них и курил без фильтра, например, вот этот «пелл-мелл», с темно-красной пачки которого, скрученной жгутом, читалось: «Per aspera ad astra»*.
Тернии?
Курить американский табак?
Колик Мартынов и Лавруша Волочаев.
Ничего общего друг с другом, однако «земели»: оба с Предкавказья.
Мы сидели у них в комнате на двенадцатом и передавали из рук в руки Лаврушин лакированный мундштук с болгарским узором. Колик рассказывал про кундалини — жизненную нашу силу, которая свернулась в нижних чакрах, как змея:
— Чувствуете?
— Спит мой удав, — отозвался Лавруша.
— Ага… Боа-констриктор!
— Кто?
— Скажи еще «анаконда».
— Я же имею в виду не только видимую часть, а весь мой айсберг.
— Весь твой айзенберг…
Меньше, чем друзья, но больше, чем знакомые. Вполне свои люди. Не только потому, что взаимопримелькались за годы общих маршрутов. Просто без лишних слов ясно было, что противостоим. Это и сближало нас в храме науки, он же «очаг вольномыслия», — под гордым шпилем с серпом и молотом в венке, который, будучи пшеничным, всегда казался мне лавровым.
Внешнеземелибылибудто с разных концов Союза.
Большой тяжелый блондин в свитере и джинсах, который перемещался слегка вразвалку: Лавруша. Рядом Колик — горный козлик. Невысокий, стройный, гибкий. Неизменно чистая рубашка, галстучек, пиджачок. Иронические черные глаза без блеска и тот оттенок кожи, который вызывал в памяти какой-нибудь телеконцерт «дружбы народов», посреди которого со сцены Кремлевского дворца съездов раздавался радостный выкрик конферансье: «А теперь — Кабардино-Балкария!» Или: «Карачаево-Черкесия!» Кавказ подо мною, короче говоря. Обломавший себе зубы русский франтир. Немалому научившийся в потомственном противостоянии «злому чечену». Можно даже было сказать про Колика, что он джигит. Но при этом джигит, конечно, русский. Хотя и без эмфазы. Без истеричной нотки. Русский и русский. Я себе тоже в грудь не бью, будучи варяго-греком. В конце концов (за исключением Америки, конечно), на свете нет более разнородных персонажей, чем те, что называют себя русскими, — масса, которую перемешивает советская мешалка-палка в доставшемся нам по рождению «плавильном котле». Таком, знаете ли, наподобие чана, вокруг которого сидят беспризорники в Ташкенте-городе-хлебном. Но кто орудует мешалкой?..
Метафизический вопрос.
Кроме этой русскости, достаточно условной, объединило нас в ту зиму еще и то, о чем мы не говорили, но что оставалось в подтексте. В лучший вуз страны попали мы не «по звонку», происходя из семей, во-первых, нестоличных, во-вторых, не только не «заслуженных», но можно даже сказать, социально ущербных, поскольку так или иначе пострадавших. Ах, если говорить всерьез и прибегая к беспощадно-точному словарю основного нашего противника, мы были просто недобитки — побеги тех, кто был обречен, но выжил каким-то чудом, которое заключалось, собственно, в размашистом недосмотре бивших. По нашим предкам промахнулись или просто недошлепнули, спеша добить тех, кто был с ними рядом. Естественно, что мы несли в себе и хромосомную боль, и пепел, который стучал. А как могло быть по-другому?
В этом смысле — страданий — Колик был оригинальней, чем мы с Лаврушей. Колик происходил из семьи сталиниста, претерпевшего даже не за опечатку — за пробел, допущенный им, главредом областной газеты, в заголовке: «Советский народ единодушно заявляет: “Мы — за мирное сосу ществование!”»
Благодаря вмешательству еще большего сталиниста, столичного автора осужденного партией романа «Кавалер Золотой Звезды», лауреата сталинских премий и доброго гения того непокорного российского региона, папашу Колика не арестовали, но вплоть до падения Волюнтариста держали вдали от кормушек, заставив в прямом смысле, как выразился Колик, «сосать существование».
Неосталинизм был не только в фаворе, но и на подъеме, однако Колик не унаследовал ни протекций из столичного стана Семена Бабаевского, ни ненависти к «либералам» — вообще ничего черносотенного, а в этом он подозревался за то, что выкрикнул однажды с места в Коммунистической аудитории: «Но я — не Соломоныч!»
Как бы ни толковали тот спонтанный взрыв факультетские либералы (впоследствии, как я уже отметил, почти поголовно отчисленные), дело было просто в том, что Колика заклевали Мартыновым— тем самым, сразившим на дуэли Лермонтова. Мало того что Колику достались фамилия и имя убийцы (не отчество, нет! Он не был Соломоныч!), кстати сказать, русского помещика, — вдобавок Колик родом был из тех самых мест, где в 1841 году случилась русская трагедия. Можно ли удивляться тому, что Колик стал лермонтоведом?
Одновременно он был йогом — с дружеским сочувствием наблюдавшим наши корчи в пламени страстей.
Я летал, как-то удачно попадая между падающих самолетов, сходил с ума, вступал в конфликты с родней и встревал в уличные драки с неизменно превосходящей темной силой, вырывал девушку из болота путем похищения из отчего дома, был изгоняем из общаги, снимал углы, брал «академ», чтоб заработать на столичную нашу одиссею в отделах писем тонких журналов и пытался прорваться с рассказиками в толстые. В движении был и Лавруша. Сопровождал иностранцев по Москве и в пределах им разрешенной зоны, потом махнул в Тольятти — переводить итальянцам на строительстве волжского автогиганта, откуда вернулся через год с репутацией международного ходока. Тем временем наш Колик, в свое время прибывший в столицу на пару со своей школьной любовью по имени Майка, жизнь вел размеренную и возвышался духом. Спеша медленно, опередил нас на целый курс, а заодно женился — официально! В загсе. На Ленгорах теперь доживал Колик последние дни, переселяясь на свой преддипломный семестр в общагу Майкиного института, где молодоженам дали отдельную комнату. Посвящая нас в тайны их Гименея, Колик вслух предвкушал, как в уединении они с Майкой займутся чисткой чакр. Оба были йоги со старших классов — но пока еще только хатха. Теперь, в отдельной, можно будет переходить на высшие уровни. В условиях ГЗКолик предпринял несколько попыток раджа-йоги, но все они были сорваны неугомонным соседом — за исключением, правда, одной, когда Лавруша его реально спас. В тот раз Колик столь полно растворился в Атман-Брахмане, что вряд ли вернулся бы в свою земную оболочку, когда бы не Лавруша с его первой помощью и дыханием «рот-в-рот». Интересно, что Атман — Абсолютная Божественная Суть — принял тогда почему-то образ Миши…
— Миши?
— Михаил Юрьевича. Тебе не кажется, что я на него стал похож? — и Колик замер, давая возможность сравнить его облик с тем, что мне помнилось с портретов-медальонов. — Домысли там ментик… а лучше — черкеску с газырями…
— Что за газыри?
— Ну, эти… — пальцы Колика изобразили декоративную дикость.
Современники, воспоминания которых читал я в школе, возвращались к нездоровой коже Лермонтова, приписывая его раздражительность запорам. Мне вспомнилось чье-то мнение из 19-го века: чистил бы себе кишечник, никакой трагедии бы не было. С кожей у Колика все было в порядке, но в силу предкавказской его природы она была у него светло-оливковой, так что смотрел он чистым Лермонтом.
— Да-а, — признал я… — Сходство есть.
— Вот видишь.
— А раньше было не так заметно?
— В том-то и дело…
— И чем ты это объясняешь?
Колик слегка приподнял брови, и меня продрал мистический озноб, чему способствовал и вой пурги по ту сторону окна, занавешенного одеялом… Реинкарнация?
— А к перу не тянет?
— Художество имеете в виду?
— Было бы логично, — предположил я. — По мере нарастания внешнего сходства?
— Нет. Никогда. Ни в коем случае! Пишем исключительно и только по казенно-факультетской надобности.
— Ну уж, «никогда». Должно было тянуть.
— Если и тянуло, то было подавлено в зародыше.
— Генетически дуем на воду, обжегшись на молоке?
— Дело не в предках. Сами знаем, чем чревато в нашей державе сочинение поэзии и прозы.
— Но что без этого? Сосу, — с презрением сказал я, — ществование?
— Думаете, вас освободит марание бумаги? Давайте, пока я с вами, лучше разучим Шавасану.
— А это что за сана?
— «Поза трупа». Чему смеетесь, Александр Александрыч?
Мне уже была завещана панцирная койка, но Колик затягивал свой, так сказать, мальчишник. Оно и понятно: там, куда он убывал, ждала не радость новизны, а то, чего мы все панически боялись: семейная жизнь. Так что, если вдуматься, все было много драматичней, чем виделось с первого взгляда. Супруги-йоги, надраивая чакры, доживут в столице последний семестр, защитят дипломы и молодыми специалистами вернутся в свое Предкавказье, чтобы строить там совместный советский быт. Вот и все. Приключение на этом кончилось. А оно было. Творилось на глазах. Эпическая авантюра под названием «Лавруша», геройствами которого Колик жил все эти годы. Вот почему так вяло собирал он свои носки, вслух рассуждая, что носить мужчина должен только черные, все остальное — от лукавого. Затем, обессилев от непарности своих черных, прилегал на сутки с недочитанной книжкой. Одновременно слушая нас с Лаврушей. Укрепляясь в сознании правильности своей аскетично-тюремной жизненной стратегии. Наслаждаясь безумием «жертвы майи». Так он называл Лаврушу. Иллюзорные радости бытия дергали за ниточки и меня, но я был неприкасаемо запеленут в облачко общежитского мифа под названием «Портрет художника в юности», принимая страдания не тупо, а якобы с высшей целью…
В ответ на «жертву» Лавруша огрызался:
— Говорил муж Майи… Она что, Львовна у тебя по батюшке?
— Тиграновна.
— Видишь? Жертва, Колик, ты… Прожить пять лет в здании, где прописано сто две страны, — и ни одной не трахнуть?..
— А ты теперь трахаешь странами?
Лавруша прищурил глаз и ловко вдел нитку в игольное ушко.
— «Жизнь хороша еще и тем, что можно путешествовать».Прочел на Морвокзале в Сочи…
— Мудрец познает мир, не выходя со двора.
И Колик бросал взгляд на меня.
Несмотря на мое уклонение от Шавасаны, в нашем эфемерном треугольнике намечалась двусторонняя связь.
Впрочем, и до того земелю своего Колик за глаза называл исключительно кличками — всякий раз новыми: Спящий Красавец, Святогор, Яйца-По-Пуду-Работать-Не-Буду, Синьор Кундалини. Остановился на не сразу понятной: Вечнозеленый.
Причем в лестной форме:
— Что там наш Вечный? На кого наточил карандаши?
На заднем плане Колик, надев для тепла пальто, в котором выглядел персонажем рассказа «Убийцы» (Хемингуэя), сортировал свои конспекты, тогда как я, сидя на его «батуте», который по прямому назначению он здесь ни разу не использовал, вел беседу с одной заочницей, заглянувшей к Лавруше, но обнаружившей меня — проявившего галантность. Ладная светло-русая волжанка. Вся в черном. Свитер, юбка и шерстяные чулки. Губы намазаны, но только от мороза — вазелином. Фривольности с моей стороны не проявлялось никакой. Строг, отвлечен. Разве что не смог не напомнить о существовании запретного романа «В круге первом»: волжанка писала курсовую по Данте Алигьери, но путала содомитов (круг VII) со сладострастниками, наказанными почему-то даже меньше, чем чревоугодники: всего-навсего кругом II.
Колик, которому наша беседа почему-то не очень нравилось, хлопал тем временем подвижными частями секретера. Высыпал в свой разъятый портфель гремучее содержимое ящичков. Сновал между мной и девушкой в своем черном пальто. Наконец подобрал полы, сел на корточки и потревожил собеседницу. Натягивая подол, заочница подняла сомкнутые ноги, из-под которых был вытащен чемодан Лавруши. Что меня слегка удивило — а впрочем, ведь земели. Заглаживая юбку, волжанка продолжала перечислять пороки и круги, когда Колик перебил ее, протягивая мне мою «Суть дела» со словами: «В целом ничего, но вызывает сомнения один момент…»
«Момент» Колик заложил пальцем, взамен которого я вставил свой. Сюрприз едва не выпорхнул наружу, но я успел поймать и распластать на странице фото. Черно-белый глянец. Голая девица. В той же позе, что сидящая передо мной волжанка. На таком же эмгэушном диване. Н-нет? Я не поверил своим глазам, но это была именно она. Сидящая в свитере, под которым у нее на фото все было голо, как в той песне. Равно как под юбкой, которую она тянула на колени, переводя глаза с насупленного Колика на меня и, видимо, чувствуя недоброе, хотя заподозрить, конечно, не могла того, что явлена нам сразу в двух ипостасях.
— Момент истины, Сан Саныч…
— Вы так полагаете?
— А давайте призовем на помощь нашу милую гостью.
— Конечно! Если я чем-нибудь смогу… — привстала девушка.
— Тут темный момент покаянной исповедальности, — сказал я. — Метанойа.
— О! Это меня интересует! В православии или католицизме?
Но я захлопнул книжку.
Как только остались мы одни, Колик поспешил предупредить мое возмущение:
— Просто не хотел, чтобы вы попали в дурацкое положение, оказавшись в фарватере у нашего атомного ледокола…
Колик запер дверь на Лаврушину «собачку» — любовница привезла ему из Италии специальную латунную вставку в замок, чтобы ни оперотряд, ни комендантша не смогли застать врасплох.
Положил чемодан на диван.
— Кундалини в действии!
Поднял крышку и глаза — чтобы увидеть мою реакцию. Надеюсь, глаза на лоб у меня не полезли, хотя ничего подобного в жизни я не видел. Почти доверху Лаврушин чемодан набит был наготой. И глянцевой, и матовой, но черно-белой. То есть, бело-серой. Не порнографией — нет. По нынешним временам — вполне целомудренными снимками, и даже не без претензий на фотоискусство в жанре «акта». Но тогда, в январе 1972-го, я, конечно, был очень впечатлен. И было очень странно под завывания пурги созерцать напластования голых девушек.
— Нашпокано не только в наших стенах, но среди них немало вам знакомых, так сказать, лиц… Угодно ли обозреть?
Но я воздержался от просмотра.
Зла мы, конечно, Лавруше не желали, но во всем этом было нечто сомнительное — и не только в самом факте нарушения прайвеси по-приятельски. В результате вскрытия его тайны мы себя чувствовали лилипутски-маленькими, тогда как он, Лавруша, отсутствовал сейчас большим, как Гулливер.
— Не знал, — сказал я.
— Что?
— Что он еще снимает.
— Ты много еще не знаешь… Прячет в шкафу. Не лыком шит. У него и штатив имеется. Фотолюбитель, да… — Колик задвинул чемодан, и, вставши, отряхнул набрякшие из-за кальсон колени брюк. — Вдобавок ко всему.
— Широк человек.
— Ага. Не только в жопе…
Тут Колик недобро преувеличивал — во чреслах Лавруша просто был тяжеловат. Он вообще был крупный парень. Уже потом, в его «шляхетский» период, на ту же тему язвили соотечественницы Полы: «Хлопак Шлёнский: в дупе широкий, а в раменах вонзкий». На что Пола, залегая отсыпаться после отплаченного Лаврушей завтрака в профессорской, отвечала: «А вам попадался такой Шленский, чтобы за ночь по пятнадцатьраз?»
Злоязычные полячки затыкались.
А что тут скажешь?
Пятнадцать (15!) — это, конечно, воспринимается мифом. Но после марафона с Полой (опасаясь сплетен, она убегала до рассвета), накатывал на Лаврушу и шестнадцатый вал, отправляемый мануально в умывальник — просто по инерции. Параллельно бритью вокруг усов. Пола этого не знала, но с приятелем отчего не поделиться натурфилософским наблюдением? Такой уж уродился, дескать… Феномен!
Как было возразить?
Но это — забегая вперед. Перескакивая в весну, которая всем нам кажется просто невероятной в момент, когда Колик, пожелав мне как можно дольше оставаться свободным и ничем, а особенно никем себя не связывать, защелкивает свой раздутый портфель:
— Ну что ж? Венец терновый, увитый лаврами, надел я на тебя…
— Спасибо, что спас. С наветренной стороны я б околел…
— Лапши, конечно, он тебе навешает, но будет интересно. На первых порах, во всяком случае…
— До весны продержимся, надеюсь.
— Буду вас инспектировать. Не забывай про главное. Поза трупа и возгонка. Поднимай все в верхние чакры. Сублимируй, говоря по-вашему. Иначе не будет ни поэзии, ни прозы…
Лавруша был сезонен в том смысле, что зима была для него периодом воспоминаний о летних свершениях. Зимние, так сказать, заметки о. Свернувшись в низменной чакре, кундалини пребывало в анабиозе, но перед сном Лавруше необходимо было излиться соседу вербально, чтобы обеспечить себе при пробуждении если не поллюцию, то минимум торчикос. Что за уродливый неологизм? Образчик словотворчества Лавруши. Звучало как имя лидера латиноамериканской хунты, но возникло по аналогии, должно быть, со словом «сенокос».
Лавруша часто вспоминал о сенокосах на заре. На пару с отцом… «Коси, коса, пока роса».
Картины были толстовской силы.
При этом мы дымили.
Неизменно сырое болгарское «Слънце» располагалось рядами между пупырчатыми ребрами батареи, жаром не пышущими, но все же тепловатыми (и когда я, вынимая сразу по полпачки, раскладывал эти сигаретки с осторожным терпением игрока в И-Дзин, меня волновала мысль, что задняя, обращенная к стене ниши часть радиатора, хранит пыль 1953 года — когда, пятилетний, в Ленинграде я от мамы услышал радиовесть о том, что в Москве на Ленинских горах распахнул двери Храм Науки: «Вот вырастешь, и тоже будешь там учиться!»).
Все, мама, сбылось, и порцию подсохших «Слънц» я выкладываю на сиденье стула, на лист машинописной своей бумаги, подложенный для гигиены и «презентации» (от кого я услышал на первом курсе: «Презентация — это все»? Эцуко, кукольная самурайка? Карлос, незабвенный парижский спонтанер?..). Стул вытащен в проход между диваном Лавруши и моим «батутом». Еще Лавруша ставил на стул свою маленькую круглую пепельницу из магазина «Варна». Изливался перед слушателем и всласть пускал дым, время от времени щелкая о болгарскую керамику лакированным мундштуком.
После каждой своей истории Лавруша удивлялся еще больше моего — по поводу себя, непостижимого…
Впрочем, предлагая и ключи. К примеру, в Благодарной, где Лавруша начал свое странствие по звездам, одна проститутка с замечательно скользкой и горячей вынесла о нем, тогда еще совсем школьнике, суждение:
— Мал золотник, да весел!
Я засмеялся, Лавруша за мной, но я — по другому поводу:
— Благодарная?
— Ну да… Станица называется, — неохотно оторвался он от себя, как темы. — Там, у нас…
— И благодарна она кому?
— Так… природе, разумеется! Большевиков благодарить нам не за что, а вот природа у нас… Ты просто вообразить себе не можешь. Такая животворная земля, что… Палку воткнешь, назавтра зацветет! — Вздох. — Кстати, втыкал. Совсем еще был пострел…
— И чем зацветало?
— Не палку же…
Изумленно напрягая пресс, я приходил на «батуте» в сидячее положение:
— Ну да?!
— Неоднократно. Как только пробудился зов.
— Ты — землю?
— Ну а что? Своя…
Я — отпадал.
И в переносном смысле тоже.
Итальянский был любимым из «букета» языков, которыми овладел в МГУ бывший станичный мальчик. Полиглот, Лавруша отдавал должное и Франции, и Австрии, но бредил он — Италией. Подозреваю, что свою коробчатую камеру «Любитель-2» для портретно-студийной съемки приобрел он после той итальянской комедии, где пожилой Марчелло Мастроянни с лупой в руках изучает свой фотоархив — тела минувших дней.
Про собственный архив Лавруша мне не заикался, хотя, казалось бы, сошлись мы дальше некуда. Возможно, недоверчивость была укоренена в нем глубже, чем мог я тогда себе представить. Но возможно также, что молчал он по другой причине. Пыльный чемодан голых девок вступил бы в противоречие с образом Несчастного Однолюба, который Лавруша создавал по ночам, вгоняя меня в сон своими приторными рассказами про итальянку по имени Джианна.
Которая неподражаемо картавила, называя моего сельского соседа: «Лавлик, Лавлик…»
Не от слова «лавр».
От «love»…
Стажерка из Рима. Буйно вьющаяся брюнетка. Не только красивая, но к тому же, судя по огромным очкам, интеллектуалка.
Снимки свои, протягивая через проход, демонстрировал Лавруша селективно. На одном, протянутом к показу, я с удивлением увидел их с Джианной конфидента, которым оказался не кто иной, как Колик — бля! — только молодой! Колик, ни слова мне не проронивший про связь земели с иностранкой, которая была девушкой не только интеллектуальной, но и настроенной антитоталитарно. В СССР, не без риска для себя, Джианна занималась поиском и публикациями на Западе оппозиционной словесности.
Чувствуя себя законным представителем последней, я не мог не задавать себе пусть абсурдно, но ревнивый вопрос — что нашла она, не встреченная мной соратница по борьбе за свободу слова, в этом сентиментальном эгоцентрике, захлебывающемся от эмоций по отношению к самому себе?
— Ты ей дал хоть что-нибудь?
— Что я мог ей дать? Она-то, конечно, хотела сделать из меня писателя. Но ты же понимаешь… Я не из тех, кто перышком скребет…
Мудила мог вспомнить только то, что трусики Джианны были такими маленькими, что он мог их спрятать в кулаке без остатка. Со слезами в голосе: «Представляешь? Ни уголка наружу! Ни кружавчика!» Ручищу от природы имел он здоровенную (плюс с малолетства косьба на пару с батей, топор и двуручная пила). Но я все равно выражал сомнения. Двадцать два года я прожил в этом мире (правда, в СССР), но не видел таких трусов.
Он оскорблялся: «Не трусов, а трусиков…»
Не знаю, где хранил их — в чемодане? на сердце? — но Лавруша предъявил их мне, неверующему, как вещдок. Взяв в щепоть, чтобы дать им, мутно-прозрачным, повиснуть предо мной:
— Теперь ты понимаешь?
Я зачарованно смотрел. Одно слово стучало мне в виски: «Эротика… эротика…»
Лавруша приземлил невиданное мной исподнее себе на ладонь, взял в жменю. Поместились — хотя край он дотыкал мизинцем (а я глупо думал при этом, что в Рим свой итальянка улетела без трусов).
Демонстрируя кулак, он смотрел сквозь меня:
— Называются слипы.
— Слипы?
— Да…
— А все это вместе — знаешь, как?
— Как?
— Фетишизм.
— Еще один «изм»?
— Ага.
— Тоже перверзия?
— А ты как думал?
— Что ж, — ударял он себя в грудь эпически, — «Сказание о казаках»! «Тихий Дон»! Лавруша все в себя вмещает… Потом информируешь, в чем заключается, лады?
Но когда время информации пришло, слушать не стал, конечно. Перебил меня, чтобы рассказать, как сызмальства открыл этот — как его? С крыльца наблюдая, как отлизывал Амур дворовой Жучке.
— Кунилингус?
— О! Именно!
— Собака и есть по латыни — «куни».
— Да знаю. Лингус я забыл.
— И каникулы собаки тоже.
— Разве?
— Только маленькие.
— Нет, — сказал он. — Собаки — коммунисты. Большие и злые. А каникулы наши могли быть только как в кино. Римскими…
И предъявил мне приглашение.
Я не знал, что такое существует вообще. То есть как официальный документ.
Международное приглашение, полученное им от гражданки Италии, выглядело так, что, несмотря на всю иронию, я глубоко был впечатлен. Просто булла папская — с именем Лавруши по-итальянски. Бумага с золотым обрезом. Водяные знаки. Гербовые марки. Сургучная печать на ленточке в виде флажка. Зелено-бело-красного.
Акт любви.
Вне всякого сомнения.
Покататься по Риму на заднем сиденье ее «веспы» Лавруше не дали…
Но женщины в Италии оказались верными.
Книги, которые присылались ему оттуда, занимали две верхние полки секретера. При мне Лавруша получил бандероль «до востребования». Здоровенный роман в глянцевой суперобложке, на которой изображен был совсем не ядовитый гриб, как показалось издали. Со вздохом Лавруша раскрыл «лучший подарок».
— Даже с автографом, смотри-к…
— Ну да?
— «Con amore*, — зачитал без выражения. — Волочаеву Лавру — Альберто Моравиа…»
— Кто?
Он повторил.
— Не может быть!
Я рванулся к книге. Смотрел на слегка размазанный автограф и глазам не верил.
— Она с этим автором близка… Джианна.
— С Моравиа?
— Ну да.
— В каком же смысле?
— Ну, дружит писатель с молодежью.
— Хочешь сказать, сношает?
— Не исключаю…
На глянцевом супере был карлик с удрученным видом. Как ребенок, ведомый за ручку огромным и радостным фаллосом. В шляпе. В котелке…
«Io e Lui…» — прочитал я.
— «Я и Он»?
— Угу.
Ах, как остро пожалел я, что вторым
языком в свое время взял французский.
А Лавруша, подержав присланную книгу на ладони — как бы оценивая вес: «Пишут же
люди…» — поднял застекленную крышку и втиснул на верхнюю полку — где у него было все: Фрейд, Фромм, Маркузе.
Сартр, конечно. И Камю… Даже «Доктор Живаго» — то самое первоиздание
несчастного Фельтринелли. В переводе на итальянский.
Что ж.
Я принял решение изучить.
Но с чего начать? Мама, конечно, запрещала читать «Декамерон», но после этого ничего сверхзапрещенного создано по-итальянски как будто не было…
Без особой охоты Лавруша взялся писать мне слова партизанской песни «Bella Ciao»:
O
partigiano, portami via,
o bella, ciao! bella, ciao! bella, ciao, ciao, ciao!
O partigiano, portami via,
ch mi sento di morir.
Навторомкуплетеегоитальянский «шарик» исписался. Какие вензеля он ни выписывал — все, баста! Паста кончилась. Признав это, Лавруша выронил ручку, отвернулся и зажал глаза своими большими кулаками…
Но за свободу
родного края
Мы будем драться до конца!
Дальше мы не продвинулись.
Крещенские морозы кончились, и за нашим окном с видом на Москву-реку (которая была невидима) стояли обычные февральские.
Подтянув на бедрах свои «ливайсы», Лавруша сел на корточки. Упер лоб в столешницу секретера, а под ней с треском разъял шторки-дверцы. Засунул руку и вытащил полиэтиленовый мешок, набитый портняжным хозяйством.
У него и это в обиходе было.
На секунду, как кольнуло: вспомнил маму.
Но в мешке Лавруши был, конечно, Запад. Весь! В миниатюре. Тысяча мелочей. Тряпки, катушки, иголки. Все, что осталось Лавруше от Джианны и прочих знакомых иностранцев. Наперсток, выложенный им на стол, сверкал, как алмаз. Но напрасно втыкал Лавруша палец — не налезал. Со вздохом он бросил наперсток обратно в мешок и стянул свой западный свитер. Рыжий, а точнее — терракотовый. Оказалось, что к свитеру прилагались и заплаты. Готовые. Замшевые. С дырочками, проделанными по периметру фабричным способом. Долго держал он эти заплаты втуне, а теперь решил их употребить. Прикусив мундштук с дымящим «солнышком», Лавруша наложил заплаты на протертые локти. Затем, покопавшись в мешке, вынул красивую тряпочку, стал вырезать. Маникюрные ножницы еле держались на толстых его пальцах. Материала хватило на тройку бордовых сердечек. Сняв свои «ливайсы», Лавруша залатал ими две прорехи в промежности.
Третье сердечко, прикинув туда-сюда, нашил себе чуть выше колена.
— Прямо каторжник, — сказал я.
— А я и есть.
Уже было терпимо холодно. Но до весны еще не близко.
Сейчас и здесь — под старость и на Западе — пытаюсь вспомнить, что там я вообще по-настоящему любил, кроме своей гэдээровской «колибри»?
Немало, получается, чего.
Любил даже то, что, как тогда казалось, ненавидел. Здание-Мироздание. Как в сталинской тотальности его, так и в деталях. Подоконники под мрамор — звездочки и трещины брусничного конгломерата. Гладок, широк и прочен. Нигде так хорошо не стояла моя машинка, как на том подоконнике в МГУ с видом на Москву за невидимой рекой, — причем, высота была идеальна. Писал я, как вам уже понятно, стоя, — как на Кубе когда-то папа Хэм, присобачивший полочку там у себя на вилле Финка Вехиа прямо к стене, — чтобы не отвлекаться на своих, допустим, кошек.
Здесь из окна комнаты вид был фронтально-парадный, но, поднимая глаза, не видел я ни зги. Все тонуло в молочном тумане. Приглушенно — мохеровый шарф был подложен — щелкали по шершавой бумаге свинцовые буковки.
Я снова начал писать. И предпочел бы одиночество. Но я был в этой жизни не один. За спиной у меня был сосед-художник.
Начал рисовать Лавруша вдруг — ни с того ни с сего. Но сразу с трудного сюжета. Кошечки. Рисовал он только их, пушистых. Я смеялся, конечно. Pussies…
Но пусси не пусси, а завершилось все масштабно.
Где он достал такого размера ватман? Специально ездил ведь за ним в Москву. (Да, так мы говорили: в Москву — не в город,самой возвышенной частью которого и являлись, прочей столице при этом интеллектуально противостоя).
Я подавал кнопки, когда Лавруша вешал «Кошечку» над своим диваном. Кич, разумеется. И даже с бантиком. С другой стороны, налицо был талант. Новый. Очередной. Дар, которого за собой Лавруша пока еще не знал: «Друг! Как на духу! Я даже не подозревал, что смогу изобразить что-то сложнее, чем слово из трех букв…»
Посетительниц Лавруши картина разила наповал.
Однажды я вошел, дивясь с порога на крепко-чесночный дух, а затем и увидел, что на Лаврушином диване стоит коротконогая итальянка в тугой мини-юбке, и он ее, итальянку, то ли лапает снизу и сзади, то ли помогает сохранить равновесие, пошатнувшееся при откалывании его шедевра…
Новая итальянка возникла откуда-то снизу, этажа с восьмого или с шестого, где селили «капстраны», он же свободный мир,в котором она была активисткой КПИ, а здесь, в зоне «В» — председателем их первичной ячейки. Когда-то зимой, когда спускались на нижние этажи в поисках окурков, он, помню, крикнул кому-то в коридоре: «Чао, Клара!» Тогда не разглядел, но теперь она, можно сказать, нависала прямо надо мной. Вопреки своему имени, черно-жгучая до синевы. Волосатости необычайной. Такой, что заросший курчаво лобик еле проглядывал. Небритые икры под нейлоном темнели по-козлиному — до щиколоток. Пятки колготок были заношены до черноты. Ногти, видимо, стригла коротко, потому что, не боясь их сломать, азартно откалывала ватман на предельной для себя высоте.
Мутноглазо на меня оглянувшись, Лавруша вынул руки из-под вздыбленной юбки. «Кошечка», громыхая, слетела, была нами поймана в четыре руки и свернута в трубку. Спрыгнув, активистка оказалась совсем небольшой. Глазки сверкали, как у мышки. «О, Лавруша! Грацие! Милле грацие!»
Чмок-чмок-чмок.
Наедине я позволил себе заметить:
— Однако…
— Сицилия, — гнусаво ответил Лавруша, шерстя безымянным по усам, обоняя, жмурясь. Погрузивши этот бесценный палец себе в рот, он даже замычал: «М-м-м…»
Я повернул рукоять. С треском разрыва пыльных полосок раскрылась рама, вторая…
Снизу ударил запах весны.
Чернели кроны и газоны. Фонари расплывались мутными ореолами. Снег совсем уже сошел с Ленгор.
Перед сном Волочаев сказал, что задумал рассказ. Про что — пока не знает. Будет придумывать под название. Потому что название уже есть. Такое, что ты удивишься…
Я молчал.
— «Переводим мы любовь с итальянского».
— Как название?
— Да.
— И на какой мы переводим?
— Точно пока еще не знаю. Может быть, на польский…
— Будь проще, Лавруша.
— То есть?
— «Переводим мы любовь».
Нет, оспорил он, тогда выходит
другой смысл. Типа шило на мыло переводим.
Я ухмыльнулся, вспомнив сицилийку. А разве не так? По существу?
Может и так, но он, Лавруша, хочет сказать в рассказе про другое.
Про что?
Да не знает еще толком. На бумаге поймет. Без бумаги он вообще не может мыслить… Может, про то, что перевода ей нет и быть не может. Что возможна она только на одном языке. На материнском. Любовь…
— Ну, как знаешь. Только смотри… Слова эти из песни.
Он огорчился:
— Разве?
— Прямая цитата.
— Автор — Володя?
— До Володи. Кто-то оттепельный, не из Москвы. Клячкин, по-моему… Нет, — я вспомнил! — Кукин.
— Кукин, Клячкин… Что за фамилии?
— Какие есть.
— А я думал, что это я придумал. Но точно? Ты уверен?
— Абсолютно! «Закипела в жилах кровь коня троянского, переводим мы любовь с итальянского…»
Я вспомнил, где впервые услышал эту песню под названием «Гостиница». В Питере. У Максима. Такой был персонаж из рассадника свободомыслия имени Герцена, где училась моя старшая сестра. Снимал Максим у Пяти углов, прямо напротив, через перекресток, угол Разъезжей и Загородного, потом прямо на Невском, где я, взятый сестрой-недотрогой, как я сейчас понимаю, не просто так, а дабы предотвратить возможную дефлорацию, лежал на застеленном матрасе, плечом упираясь в стену, и, пока они говорили за столом, листал книги по кино, по сценарному искусству, по нацизму, неореализму и бог еще знает по чему. Максим в тот вечер сообщал ей новости — этак между прочим, небрежно, как обо всем, в чем был сводящий меня с ума снисходительный питерский шик: «Кузен мой напечатался в Москве, в журнале “Юность”… И сразу два рассказа. Он вообще-то медик, но ты знаешь, там что-то есть. Аксенов его фамилия…»
Да, тот самый Василий Павлович. Все это было в 59-м, еще до «Коллег»… Господи, подумал я. Целая жизнь с тех пор накрылась — вместе с «оттепелью». Неужели я все еще молодой?
— Все равно я напишу, — сказал Лавруша. — Рассказ мой!
Я держал паузу.
— Ты мне мог бы одолжить машинку?
Мне показалось, что я ослышался:
— Машинку?
— Я хочу сразу на машинке.
— Нет.
— Мне не надолго… На недельку?
Человек общительный (и чем теплее становилось, тем все более и более), Лавруша решил проблему, которую я ему создал моим решительным отказом. Угрюмо притащил то, что даже в те архаичные времена, с которых я сдуваю пыль, мне показалось допотопным. На дощатой станине с отклеившимся дерматином. Советская попытка портативности под названием «Москва».
Стараясь меня не замечать, Лавруша установил эту «Москву» посреди стола, с беспощадным деревянным скрежетом подтащил кресло, и, поскольку в ГЗ они жесткие, устелил одеялом. Сходил и вымыл пепельницу. Поигрывая мундштуком, но болгарское «солнышко» закуривать не собираясь, бросил взгляд-другой на дверцу встроенного шкафа — заронив подозрение, что прячет там от меня американские. Но дело даже не в этом…
Два писателя в одной келье?
Я зачехлил свою «колибри» и вернулся к себе — пятью этажами выше. Внизу у себя Лавруша включил настольную лампу под белым стеклянным пузырем, тогда как у меня тут было еще совсем светло от золотисто-перистого заката над Юго-Западом.
Все, подумал я… Весна!
Наконец Лавруша дочитал. Поскольку он делал это с выражением, стараясь звучать соответствующе от имени нетронутой девушки (текст назывался «Под знаком Девы»), мы с Коликом взглядами старались не обмениваться, а сейчас, в рухнувшей тишине, просто отвернулись друг от друга.
— Месседж проходит? — не выдержал автор. — Послание?
Колик ответил голосом, искаженным от сдавленности горла:
— Как по маслу…
— Серьезно?
— Просто благовест.
— Мысль автора вы поняли?
— Чего ж тут не понять…
— Ну-у?
— Что «ну»?
— Что автор вам хотел сказать?
— Что яйца по пуду… нет?
Лавруша померк, будто зашел за тучу. Устремил взгляд на руки, на пачку. Закурил. Для атмосферы он выложил нам «Мальборо». Деньги у Лавруши были, а сигареты покупал он у Квадратного — был такой студент-юрист и спекулянт. Жил с девчонкой в зоне «Д», носил блейзер с золотыми пуговицами и разносил товар в черном кейсе.
Курилось, однако, с чувством незаслуженности. Но чем же мог я окупить? Я был искренне разочарован. Черной лестницей сбегая на чтение, думал я о Юге, нашем и том, что в США, вспоминал «Донские рассказы» — «Нахаленок». Роман со спорным авторством. Аксинью, зазеленившую юбку…
Увы. Лучше бы кисок рисовал…
— А если всерьез, ребята?
Колик вдохнул. И начал издалека. Если ты всерьез надумал становиться советским писателем, то фамилию нужно, разумеется, сменить. «Волочаев» не очень. «Лавр» — имя звучное, но фамилия за ним… словно бы тащатся твои пудовые. Нет, я серьезно… Не Лука же ты Мудищев? Предлагаю сменить всего две гласных. И будет громче даже, чем Сёма Бабаевский. Значимее.
— То есть?
— Лавр Величаев, — открыто садировал Колик, наслаждаясь сигаретой «Мальборо». — С таким именем ты станешь титаном русского Юга. Нашим Фолкнером. Михаил Александрович будет локти в Вешенской себе кусать.
— Ребята… — дрогнул голосом Лавруша. — Я же прошу по гамбургскому счету.
— Ах, по гамбургскому? Знаешь, как Сталин надругался над основоположником соцреализма? Когда Горький зачитал нечто подобное? «Эта штука, — сказал Сталин, — посильней, чем “Фауст” Гете».
— Ну и что?
— Как «что»? Ты «Фауста» читал?
— Конечно. В подлиннике…
— А штуку?
Лавруша взял машинопись, ударом об стол подровнял по верхнему полю.
И разорвал.
— Ну зачем так? Ведь послание…
— Н-на хер!
Теперь рассказ стал вдвое толще. При попытке разорвать вчетверо под чистой небесно-голубой сорочкой вздулись бугры — плечи, бицепсы. Но все равно не получилось, и Лавруша стал рвать по частям. Стопку за стопкой. Ударил рамами, пошел запускать обрывки на теплый ветер, засоряя где-то очень далеко внизу Ленгоры, а заодно и натертый мастикой дубовый паркет, с которого мы машинально подбирали клочки, бросая на стол исступленному автору…
И все же «альма-матер» — слова не пустые. Мать не мать, а с голоду подохнуть в ГЗ невозможно. В «зональных» столовых хлеб, пусть и немедленно черствеющий, зато бесплатный, благодаря чему одолженный рубль можно растягивать, как рогатку в детстве. Зная при этом, что зануление отскочит по лбу.
К счастью, у меня был кредитор, к которому я постучался. Разделенное на квадраты и «замороженное» стекло двери обычно позволяло разглядеть подходящий силуэт. Но в данный момент все четыре квадрата были заколоты изнутри киноафишей — польской с виду. «Пепел», что ли?..
Перекрывая вид в комнату, кредитор протиснулся в прихожую блока, будучи препоясан одним вафельным полотенчиком, которое и придерживал:
— Ну?
— Лавруша, что «ну»? — возмутился я. — Сам знаешь!
— Что знаю?
— Что не заржавеет.
Он насупился.
— Жди тут…
Исчез за дверью, потом снова протиснулся ко мне. От усилий по сокрытию используемого «объекта» полотенчико слетело, но в руках у него были чужие джинсы, которыми он прикрывался. В 72-м году джинсы на Ленгорах были такой редкостью, что эти «ливайсы» можно было сразу отождествить по благородному оттенку их потертости. Единственный такой был в нашей зоне — бесподобно-аквамариновый перелив. По-хозяйски Лавруша запустил в перелив этот руку, достал зарубежно-кожаного вида толстый кошелек, расстегнул, открыл отделение для мелочи, откуда вынул и подал мне рублевую монету с «Лобастым».
— Поздравляю, — сказал я так, чтоб не было услышано в комнате за его спиной.
Он оглянулся и тоже перешел на шепот:
— Ты понял?
— Еще Польска не сгинела…
— Точно! А знаешь, у кого отбил? У Нельсона. Слышал?
— Адмирал…
— Да, но этот Нельсон — грузин из Тбилисо. Блейзер, белая «волга»… Грозит, что зарежет.
— А может?
— Х-ха! Казачину?
— Друг! — отдал я должное. — Герой!
— Тс-с! Услышит. Боится она…
— Чего?
— Что слухи дойдут до посольства до ихнего. Там ведь не только грузин: весь Кавказ подбивал клинья. Плюс Закавказье. Бакы! Плюс «штатник»-профессор, и не просто — а шляхетский. Блянах, Радзивилл с американским паспортом… Все богатые, суки. Но твой казачина всем вставил фитиля!
Сверкнули глаза. Сейчас сказали бы — будто вдохнул кокаина. Но молекулы счастья были тогда всецело органичны на 100%, и Лавруша разъединил джинсы покоренной полячки, впившись в их потертую промежность всем лицом — ночь-не-спавшим, бледно-пористым, азартным, усатым…
Золотник был у него и вправду невелик.
Восстанавливая по моментам хронологию, никому, кроме меня, не интересную, должен сказать, что красавицу-польку я впервые увидел в новогоднюю ночь — почти сразу же после того, как отправил Лену с Белорусского вокзала. Решил тогда не возвращаться в Солнцево, где водка стояла недопитой, а мещанский хозяйский коврик на кресле был экстатично смят в прощальном акте. Мало ли что. Себя я знал. Поехал на Ленгоры в общежитие.
В зоне, конечно, праздновали, но я нашел относительно тихий этаж. 13-й. Там, где сходились коридоры этажа, у «пульта» (выходящего из моды, но еще работающего, по нему вас могли вызвать к телефону), стояло уютное старое кресло, занимаемое обычно дежурным по этажу. Но в ту ночь не дежурили. И я плюхнулся. Даже не помню, читал ли прихваченную из своей комнаты «Суть дела». Вряд ли — хотя роман был созвучен. О запредельном отчаянии. Таком, в котором я просто утопал, возложив руки на шершавые подлокотники. Вот на этот левый, прочный и удобный, год назад присаживалась ко мне Лена в своем жемчужно-сером шелковом…
Так вот, именно в тот момент из левого коридора стал нарастать шум набегающей пары девушек, оказавшихся из Иностранной группы. Блондинка с шатенкой. Давно оторвавшись от Ленгор, не знал я ни той, ни другой, но обе пребывали в лихорадке веселья. Пола, бежавшая в тех самых аквамариновых «ливайсах», на меня не повернулась, тогда как вторая перед крутым их поворотом в коридор-кишку метнула взгляд. И я ее узнал — шатенку. Грациозно отпрянувшую, чтобы не задеть угол подшивки «Комсомольской правды» на круглом столе. Вбежав в коридор-кишку, блондинка стала стучаться там в дверь блока, из которого вышел тип жирноватый и с сально-черными волосами, аспирант из Киева, который, по слухам, баснословно зарабатывал там в качестве «литературного негра» — писал за классиков советской Украины. Противный тип, но он преуспевал, и это меня снова погрузило в раздумья о том, как выбраться из жопы…
Но сначала уделил ментальное внимание шатенке. Стрижка ее изменилась с тех пор, как увидел я ее впервые. Сейчас была под названием «афро», а ля Анжела Дэвис, а тогда, на первом курсе, в пятом еще корпусе, была стрижена «под тиф». Когда внезапно появилась на танцах в «комнате отдыха». Будучи в желтых джинсах. И с ней были латины. Целая толпа. Куба, Мексика, Венесуэла. Танцевать она стала с длинным мулатом. Так, что все расступились. О, то был рок…
Но когда это было? В день, когда всем нам на радость чехи взяли хоккейный реванш? Нет. Первый курс. Год, когда дочка Сталина бросила вызов Кремлю, сбежав через Индию в Америку…
Как шатенку зовут и откуда она — ничего я не знал.
Но вспомнил.
Потому что — глаза.
Ох, какие…
— Ты ведь умеешь вслепую?
— А что?
Лавруша уронил мне на «колибри» стопку исписанных страниц. Не наших. С симметричными дырками вдоль по левому полю.
— Перехерачишь?
Написано было коряво, но по-русски. Надо редактировать…
— В счет долга? — надавил он.
— То есть?
— Будем по нулям.
Исполнил.
Он вернулся снова:
— А с дипломом не смог бы помочь человеку? Перепечатать?
— Человеку — какому?
— Неважно.
— А все же?
— Оксиденталу.
— Что, за так?
Хмурясь, дергая ус, сказал, что наличных там нет. «Что, — гнусно ухмыльнулся я, — натурой?» Глаза Лавруши прояснились от ужаса: «Друг? Забудь! Исключи такое даже в мыслях. Тебе жизнь дорога? То, что есть там, — возможности…»
— То есть?
— Книжки могут тебе переправить. Кафка, Камю?
— А Набоков? — повысил я ставки.
— Возможно.
— Солженицын?
— Это надо мне уточнить…
Сбегал, вернулся в поту, схватил пишущий стержень:
— Руку дай…
Пачкать правую было жалко, протянул ему левую. Поперек моих линий судьбы появился как бы шифр, начертанный расплывшимся «шариком». Номер блока, где меня будут ждать. День и час.
— Только, друг: умоляю… Западный там человек.
Придыхание мне не понравилось.
— И?
— Я за тебя поручился. Не опаздывай, а? Там специально приедут.
Снизу вверх я смотрел на посредника между мной и… Западом? Запрещенные книжки, конечно, меня волновали, но брать на себя обязательства? Приключений на заднее место отнюдь не искал. У меня была цель. Передо мной на стуле стояла «колибри», меня распирала решимость изменить судьбу к лучшему…
— Знаешь, Лавруша… Я начал роман. Первый мой. Понимаешь? Уже начинал и сломал себе зубы. Вторая попытка! Если там сложности, то давай лучше — а?.. Скажем дружно?..
На х… нужно — имел я в виду.
Но Лавруша побледнел, стали зримы капли испарины.
— Друг?..
Он взмолился, и я уступил.
Все мы были тогда под влиянием Воннегута. Помните? «Предложение неожиданных путешествий есть урок танцев, преподанных богом».
Вышло именно так.
Но учителем выпал мне… кто б мог подумать!
Сам Сатана.
— Живой! — закричал Лавруша, входя ко мне в Солнцево. — Я тебе говорил…
Он был с Коликом.
Наша русская гончая бесновалась от радости.
Я еще не опомнился от перемены судьбы. Было все, как в романе, который еще предстояло написать. Земля поплыла. Но потом запылала. С грохотом небо разверзлось. И в меня полетели остроконечные молнии гнева. Звонок громовержца вернул нас из Питера, где сыскали нас посреди озера с помощью радиоузла ЦПКиО. Перед тем как исчезнуть в лабиринте Арбата, в такси она поклялась мне, что останется в СССР.
После чего я разорился на трубку в «Табаке» на Столешниковом. Для экономии. Но не знал, что не курят взатяг. Отравление плюс ангина. Гончая приводила в сознание. Горячим своим языком.
Лавруша отвечал ей на пылкие ласки:
— Ты, м-моя милая… Значит, тебя не убили?
No comments*.
— Мы с Другом ехали — Колик, скажи? — и боялись, что пить придется нам за помин…
— Пить? — ожил я.
Колик нагнулся к портфелю и вынул армянский. На «отлично» защитился по «Мише». Возвращаются с Майей в родной Пятигорск.
— Всецело обязан, — признал я, приняв с друзьями за дружбу. — Не ты бы, Лавруша…
— Друг! Ей-богу! Как на духу! Никогда бы тебя не подставил. Пола, сучка, давила, а твоя на нее… Я ж представить не мог! То есть, зная тебя, факт допускал. На пару-тройку палок, не больше… Ведь человеку в Париж улетать. Виза кончается, билет на руках. Так что, когда вы исчезли… Скажи ему, Колик.
— Все майя, — ответил выпускник МГУ. — Мир иллюзий.
— Ничего себе майя! Ленгоры стояли вверх дном. Всех допросили, с кем ты хоть словом перекинулся. Ох, там зуб на тебя… Колик?
— Что?
— Скажи!
— Мир враждебен. Но надо искать.
— Что и где?
— Путь к подлинной жизни.
— Где он, Колик?
— В нас самих.
— Ладно, друзья, — поднял я. — Колик… за наших женщин. За Майю! С заглавной!..
Мы допили коньяк.
— Возвращаясь же к майе с прописной… Ты, — сказал мне Лавруша, — держись. Я тебя понимаю. Сам пережил все с Джианной, вот Колик свидетель…
Встал за ними.
Мы вышли в прихожую.
— Где твоя, кстати?
— Увезли.
— Что, в Париж?
— Нет. На Черное море.
— Крым, Кавказ?
— Да не знаю, Лавруша. Закрытое место.
— А потом?
— Что потом? От меня ничего не зависит.
— Значит, в воздухе всё?
— Да. Висит…
— А сорвется и?..
— Значит, судьба. Пусть будет, Лавруша, как будет.
Так сказал я, и Колик одобрил за верность традициям:
— Фаталист!
— Т-ты, моя милая! — Расцеловавшись с гончей, Лавруша снял с плеч ее лапы, пнул изнутри мою хлипкую дверь. — Ты хоть колом подопрись. Нет, серьезно? В хозяйственный съезди. Цепку покрепче. Засов. Заодно и топор подкупи.
— Лучше казацкую саблю, — посоветовал Колик.
— Саблю не саблю, но шашку могу. Терскую.
— И кулацкий обрез.
Забавлялся выпускник над рабами страстей…
— Нет, я серьезно? — оглянулся с площадки Лавруша. — В амбаре у бати с гражданской валяется.
— За кого воевал?
— Какая разница? Без нужды не вынимал, без славы не вкладывал.
— А все же?
— Не за выигравших. Но не батя, дедуля… В сентябре привезу. Доживешь?
Столкнувшись с Лаврушей через год, в тени под козырьком станции «Площадь Вернадского», я поставил на асфальт свои ведерки и растер ладони, в которые въелись проволочные ручки.
Мы жили на «Соколе», и ближайший к нам «Хозяйственный» был на Маши Расковой*, но белила нашел только здесь.
Я пожал ему руку. Пояснил свою ношу. Мол, жду из роддома, а детская — не готова. А родил кого, сына? Дочь. Лавруша поздравил. Расстегнул на рубашке нагрудный с пачкой «Мальборо»: «Угостись…» Сообщил свои новости. Кого успел «оформить» до окончания МГУ: среди прочих, недотрогу Файзикуль, к пятому году обучения ставшую ну такой развратюгой, что ты не поверишь… Аспирантура, конечно, накрылась: там «сынки» поднялись во весь рост. Но никогда не тянуло Лаврушу к научной (что точно: даже надо мной иронизировал, когда я занимался «диалектикой души» у ЛНТ: «Текучесть образа? Текучесть ёбраза!»). Ну, и сам оформление прошел как по маслу… Толмачём… «Ты ж понимаешь, — с подмигом. — От министерства сельского хозяйства…»
— А на самом деле?
Он огляделся по сторонам, задерживаясь глазами на отдаленных окнах «красных домов», и понизил голос:
— Улетаю. И знаешь, куда? Куда детям ходить запрещалось…
— К бармалеям?
— Угу.
В другое время я б откликнулся живей. Но Африка сейчас царила и в Москве. Даже в тени страшный зной. А улетающий из этого пекла в полымя мандражировал. Озирался, боясь, что контакт засекут. И это притом, что диссидентом я не был. Просто жил с иностранкой… И все же Лавруша, страх и трепет свой подавляя, успел сообщить, что в него тоже втрескалась дочка. Ты понимаешь? Тоже лидера, только что — соц. Но хорошая — соц? Не Монголия? Да неважно, затемнил он. Не Монголия, нет… Лучше я не скажу, не обидишься? Там еще неизвестно, чем кончится. Может, как у тебя. Может, просто останется в памяти перепихоном… в жанре «друга я никогда не забуду, если с ним побарался в Москве»… Главное сейчас — Сомали. Под венец, так хоть будет приданое. А сорвется, куплю себе белую «волгу», — и в Сочи, где темные ночи…
Пауза.
— Вот такие дела. Твой друг-казачина по-прежнему трахтенберг. А ты?
— Молодой папа.
Я присел, чтобы взяться за проволоку.
На раскаленном московском асфальте, что помню четко, кроме наших американских окурков, осталось два продавленных круга.
В Париже я вспомнил, что не забывал о Лавруше и в Москве, где после той встречи у метро прожили мы с женой еще года четыре. На Западе период тогда уже получил свой политический термин: стагнация. Застой. Накопление энтропии.
Оказавшись на свободе, принялся восстанавливать структуру моментов неподвижности. Потом, поскольку парижская жизнь оказалась рваной, как пунктир, одних переездов с квартиры на квартиру за семь с лишним лет было тринадцать по счету, я забросил свои ретроспекции. Но наткнулся, разбирая архивный хаос, на запись одного момента, имеющего отношение, правда, скорее, ко мне.
Итак: середина 70-х, ЦДЛ, который был в особняке на Поварской, — тогда Воровского.
Подвальное кафе.
За столиком персонажи, собравшиеся по случаю возвращения начальника из-за границы. Всем за сорок, кроме однорукого ветерана Гирша и меня — в мои 27. Возраст гибели Лермонтова. Начальник, с неохотой про такую мелочь, как месяц в соцстране: «Что там рассказывать… Ну, пивка попил». — «И как? С шестьдесят восьмого года не испортилось?» — «Не сказал бы. По-прежнему холодное». Все поразились, конечно. Холодное пиво! «Неужели?» — «Повсюду. Другого там не подают». Начальник рангом меньше, но с белой «волгой» и прозвищем «Плейбой», позволил как ровесник: «Трахнул там кого-нибудь?» — «Всенепременно». — «Скольких?» — «Да-а…» Все замерли, заранее прикидывая, как отнестись к невероятной цифре, но начальник признался не только честно, но и с некоторой виноватостью, то ли за количество, то ли за то, что было искушение объегорить: «Двух всего». Все равно все смотрели с восхищением. Ибо за кордоном! Акт доблести. Двукратной! Начальник долил «жигулевского», дожевал колбасу: «Но не местных. Брюнетку и блондинку. Одна американка, другая немка». — «Американка? — поразился ветеран войны Гирш, для которого советский стратегический термин “основной противник” был чем-то субстанциальным, распространяясь и на сферу личной жизни, к которой, как ни крути, но относилась и предосудительная категория “случайных связей”. — То есть из Соединенных Штатов?» — «Ну и что? А немка была из ФРГ. Обеим кончил в волосы». Потрясенное недоумение. Верный друг начальника, поэт по фамилии Горюшкин, позволил себе: «То есть?..» — «На голову. В прически, ну!»
Ветеран, хоть и прошедший войну, но человек былой сексуальной культуры, бросил на меня взгляд, а затем, извинившись, поднялся и пошел к выходу, хотя до конца перерыва еще было время. При ходьбе он загребал левой рукой; правый рукав пиджака был выглажен и незаметно пришпилен, чтобы не выскакивал из кармана.
Те, кто остались, пребывали в сложном шоке. Во-первых, конечно, выбор места начальственных эякуляций. Странность на грани извращения. Но не только. По долгу службы начальник принимал участие в международном форуме по проблемам взаимопроникновения славянских культур. Но какова была природа взаимопроникновения с соучастницами форума из ведущих стран агрессивного блока НАТО, которым бесспорный славянин наш, «ярославский мужик», как о себе он говорил, в результате подмочил прически? Как ни крути, а в закордонной эскападе нашего начальника было нечто смущающее. Нечто агрессивно-патриотическое. Чего бы не осудил ни Генштаб, ни ГБ, придись им заниматься разбором подобных «контактов с иностранцами». Возможно, у него есть допуск?
Форум был, кстати, в Братиславе.
Еще пивка, еще белорыбицы. Толстыми пальцами. Пережевыванием скрывая улыбку превосходства над убогой сексуальной географией погруженных в молчание собутыльников.
И я не выдержал:
— Друг у меня, кстати, там живет.
— Ну да?
— Вместе учились. Ходок был такой, что, наверное, там он не меньше, чем пол-Братиславы.
Сказал наугад — чтоб досадить начальнику.
Оказалось — как в воду глядел.
В столице Баварии, куда мне, на адрес тогда еще не дружественного, а тотально подрывного радио, Лавруша стал неожиданно писать из Братиславы, появился он со своим соратником. Тогда был странный момент — Горбачеву воспротивились «братские» страны. Берлинская Стена только что пала, но держалась еще социалистическая Чехословакия, во второй столице которой с таким славным названием, пусть несколько и отдающим захолустьем, последние лет пятнадцать проживал Лавруша — и если не совсем спокойно, то вполне приватно. Теперь же он стал активистом. Членом Группы борьбы за перестройку.
Не без труда, но оторвались в Вену. Якобы в командировку по производственным делам. Оттуда — нелегально — в Мюнхен. В пресловутом «осином гнезде», как контрпропаганда величала «Радио Свобода», ведал я исключительно вопросами культуры, однако посланцы словацкой перестройки, которых я встретил на Хауптбанхоф, держались так, будто приехали за инструкциями в ЦРУ.
Соратник был резко моложе. Угрюмый и крепкий. Тоже из русских. Тоже семья в Братиславе, но меньше, чем у Лавруши, который там стал многодетным. За бутылкой шнапса, которую распивали они без меня, соратник решил перебросить судьбу перестройки в Словакии на плечи Лавруши. «А сам куда?» — «Куда посоветуете». — «Сам, — сказал я, — решай». — «Давно уж решил».
Хмурым утром высадил его у ближайшего участка, где в приватном порядке русский выбрал свободу. Тогда это выглядело так — немецкая полиция передавала тебя американцам, которые перебрасывали невозвращенца за океан. Забегая вперед, скажу, что Лаврушин соратник не прогадал. Через два года, когда встал в Штатах на ноги в качестве водителя-дальнобойщика, к нему выпустили и семью, поскольку к тому времени все решительно переменилось.
Но в тот момент, когда, задымив нашу кухню своими тошнотворными сигаретами, визитеры сидели за шнапсом, предугадать было нельзя. К тому же Лавруша боялся искушать судьбу. До поры до времени ему фартило. В братской стране жил сначала, как тот зять из песни Галича: с топтунами под окнами. Но пусть и топтуны, налево все же хаживал. И околачивал, как мог. До страшного момента, когда словацкая супруга, она же дочь всемогущего Микулаша, накрыла Лаврушу с прекрасной юной незнакомкой. Под супружеским к тому же балдахином («таким полупрозрачным, знаешь?»). Сразу все рухнуло. После развода низко нажимала на папашу, чтобы коварного изменника выставили восвояси — обратно в Союз. Но, зять не зять, а нравился по-мужски Лавруша Микулашу, который, мстительной дочке вопреки, помог ему остаться в Братиславе и выправить чехословацкий паспорт (федерация Чехии и Словакии тогда была неразлучна, как словосочетание «город и деревня»). Вторым браком чехословак Лавруша венчался уже по любви. Вторая словачка — из нормальных, из бедных — в ускоренном темпе родила ему четверых. После чего все повторилось. Нет, на сей раз не застукали. Под непрерывным напором Лавруши, отрицающим все мигрени, отказы и табу на законных, как представлялось ему, семейных основаниях, изнуренная супруга обратилась в лоно церкви. Там ей объяснили, что можно делать в постели, а чего — ни под каким предлогом. Жизнь Лавруши стала невыносимой. А тут еще столько ртов. Накормить, одеть, обуть…
Миссия миссией, но прежде всего в Мюнхене надо отовариться.
Блошиный рынок понятие, скорей, французское; в Западной Германии, процветающей не просто, а спесиво, наличие чего-нибудь в этом духе трудно предположить. Но были, были. В Мюнхене, во всяком случае. Под названием «фломаркт», где «фло» — блоха. Власти столицы свободной Баварии с этим боролись. Принципиально — не только из брезгливости и гигиены. Воскресная торговля, пусть и по мелочи, дело не богоугодное. К тому же подрыв экономики. Через несколько лет власти Мюнхена победили, но в то время, когда появился Лавруша, еще только собирали силы.
— Так, — ответил Лавруша… — Толкучка?
— Но только никто не толкается.
— А цены?
— Какие там цены. Все по марке.
— По марке?
— Не беспокойся, Лавруша. Финансирую…
— Друг! Буду биться до пфеннига. Пакеты найдутся? Магазинные?
Отпавший миссионер уже следовал путем свободы, отлаженным с начала «холодной войны», так что в тот день 24 ноября на Дахауэрштрассе мы прибыли вдвоем.
Трамваем. «Восемнадцатым», что ли? Долго ехали. С самой Херкоммерплац. Немцы косились. Было, чем заполнить пробелы, начиная еще с Сомали, где, конечно, был полный — друг, то есть по-о-олный атас. Ладно, местные. Там общий язык я нашел. Ты меня знаешь, я за любовь народов, не просто за дружбу. По два сразу, конечно, накатывал… Наши взъелись. Аббревиатуры. И та, и другая. Ужас. Сцилла с Харибдой. Не знаю, как и проскальзывал, с мылом без мыла, но, друг… Как на духу? Не подписывал. За что был отправлен в Союз раньше срока. А там улыбнулось. Слечна Микулаш, не целка, конечно, но барышня, защитила диплом по «Поднятой целине», но еще не слиняла с Ленгор…
С фломарктом не повезло.
С ночи зарядил дождь, и весь огромный пустырь, отведенный нищим мира сего на окраинной улице с угрожающим названием и напоминающий пустующий концлагерь, размок так, что коммерции почти не наблюдалось. Два-три навеса, с которых лилось струями. Несколько микроавтобусов и машин с приоткрытыми багажниками. Но Лавруша был счастлив. Шмотки — первая необходимость — были дешевле всего. Но все по дойчмарке, как я предупреждал. Ниже не опускались ни продавцы, ни клиенты. Даже «третий мир» соблюдал никем не оговоренный лимит. Но для Лавруши, не только бегло объяснявшегося по-немецки, но и приобретшего за годы словацких своих испытаний поразительное сходство сразу с двумя усатыми кинозвездами ФРГ (с тем, кто полицейским комиссаром в «Таторе», но еще больше — с великим Армином Мюллер-Шталем), — снисходили и до самых маленьких монеток в 50 пфеннигов. А за сорок? Торговцы смеялись. Махали, отдавая за так.
Обвешанные мешками и пакетами, мы возвращались домой. Трамвай шел через весь этот город, слывущий самым дорогим в Европе — на пару с Цюрихом. Пассажиры, конечно, воротили носы.
Но что было делать?
Чтобы не увидела жена, я сразу внес все это в отведенную ему комнату. Не знаю, почему, но в тот вечер пили яблочный шнапс. То есть знаю. Красного сухого, на которое стал я налегать здесь из ностальгии по Франции (где, дурак, целых семь лет пил пиво и виски), организм Лавруши не принимал. Шнапс так шнапс. Нам пилось, но ему не сиделось. В полкомнаты куча. Обдавая сквозящим душком лежалости, отбегал посмотреть на товар. Слишком сильным оказалось переживание на фломаркте. Слишком многое навалилось.
— Я, наверно, ты знаешь, домой…
После того, как его компаньон заявил себя политическим беженцем, а одежды на мои небольшие деньги возник вагон и маленькая тележка, делать Лавруше в Мюнхене было нечего. Сердце мое разрывалось, так было жалко друга.
— А миссия? Что напишешь в отчете для перестроечной Группы?
— Ты знаешь, какой я писатель, — отмахнулся Лавруша… — В устной форме.
— И что скажешь?
— Что встретился с Андерсом.
— Они меня знают?
— «Свобода» у нас круглосуточно… И Андерс сказал… Я налью?
— Автоматом. Не спрашивай.
— Так что, — налил по стопкам, — сказал ты?
— ГПУ.
Он воззрился, и я перевел эмигрантскую шутку: «Гласность. Перестройка. Ускорение».
— А, ну да. Так и есть, между прочим. Могу нарисовать детали, если хочешь…
На это я засмеялся:
— Воображение, друг мой, нарисует.
— Но если тебе надо…
— Мне не надо.
— Тогда, если позволишь, лучше я скажу им: «Так держать!» Мол, Андерс наказал. Сильней их вдохновит.
— А их там много?
— В Братиславе? Зам мой отъехал. Я во главе… А в джазе — только девушки. Ты меня понимаешь?
Ничто его больше не держало. Не в пинакотеку же идти. Конечно, я заикнулся о Дюрере, о большом количестве Рубенса, но отклика не нашел. Лавруша то и дело вскакивал, отбегал в свою комнату, где продолжал сортировку.
Одному мне не пилось, тем более Apfelcorn.От нечего делать включил телевизор. Взглянул на экран и заорал так, что залаяла наша лассо-апсо, тибетская собачка с рыком льва:
— Лавруша, блядь! Свобода!!!
В тот день, когда мы в Мюнхене месили грязь на барахолке, в Праге коммунисты подали в отставку. Победившая «бархатная революция» скандировала: «Гавела на Град! Гавела на Град!»
Как это могло прозвучать по-русски?
Сахарова — в Кремль?
Уменьшаясь в размере, Лавруша махал из окна вагона нелепым, но полюбившимся ему головным убором с фломаркта — вельветовым картузом с витой окантовкой. Я щурился сквозь слезы, швыряя руку ему вслед. Но вот он и слился с пейзажем. Мы повернулись и поспешили под зонтом к далеким сводам вокзала с газовой надписью «München» в преждевременных сумерках.
— Ты хоть дал ему что-нибудь?
Вопрос задел за живое. Возвращался Лавруша в подполье борцов за политику Горбачева, и собирал я его за кордон, как самого дорогого агента. Все, что мог. Не только в смысле шмоток. Отдал любимый «Грюндиг», прочно державший волну: Лавруша сказал, что их группа записывает на магнитофон все мои передачи. Как инструкцию к действию. Как было не отдать?
— А денег?
— Все, что выдал банкомат.
Он так по-детски смеялся: «Валюта — из стены!..»
Вместо упреков за брешь в семейном бюджете мне было с облегчением отвечено:
— И правильно!
Еще бы! Больше, чем родственник, если вдуматься. Познакомил когда-то в МГУ. Друга я никогда не забуду…
1 января 1993 года на карте Европы возникла еще одна страна — Slovenska republika.
Лавруша стал новым ее гражданином.
Но в Москву вернулся не просто иностранцем. Въехал триумфально. С диппаспортом.
Первым сообщением оттуда было, что, хотя Союз накрылся медным тазом, но улица, на которую выходят окна посольского кабинета, называется по-прежнему…
— Как?
— Гашека!
— Хорошо, не Фучика! — смеялся я у себя в Мюнхене, глядя в свежевымытое окно на сверкающие «ауди», «мерседесы» и «порше» внутри охраняемого оазиса «Свободы». — Но все же будь там бдителен… А из окна что видишь?
— Пух!
Не знаю почему (возможно, преувеличивал революционность того, что творилось в Москве), но мне тогда подумалось, что он имеет в виду пух из вспоротых перин.
Нет, тополиный, может быть, я забыл, но в это время Москва вся в пуху, и не далее как третьего дня консул Лавруша Волочаев сопровождал в больницу одного француза, который так разинул зенки на столицу победившего капитализма, что с поверхности роговицы удалили две дюжины пушинок. Еще Лавруша сказал, что будет отныне звонить каждую неделю, чтобы давать отчет об авантюрах, благо телефон теперь казенный. «Видишь? — не удержался словацкий консул в заключение. — А уедь тогда я в Штаты, как мой зам?..»
Не знаю, что успел он совершить в своем дипломатическом качестве. Полюбил внезапно кухню японского посольства. Встретил на рауте «твоего соседа-экономиста по В-1339… Соседку то есть». — «Это кто?» — «Не помнишь Розочку? Розу Ветрову?» Да неужели… Что делает с нами время, умноженное на пространство. Персонаж, несмотря на имя из «Алых парусов», вполне реалистический. До самых, пардон, трусов, за удержание которых — липковато насквозь промокших — истово боролась незамутненным разумом и волей однажды до рассвета на Ленгорах. Сразу, конечно, вспомнил. Застиранные на ощупь. С не до конца застроченной резинкой. Многократно перекрученной. К исходу ночи лопнувшей, что не мешало их натягивать, выявляя раздвоение, с ума сводящее, но недоступное для проницания подскакивающим от пульсации орудием. Товар «Галантереи» Гомельского производства. Пинского? Бобруйского? Города Слоним? Груди, их мелко-плотными розанами мне охотно подставляемые в порядке отвлекающего возмещения, воистину были поразительны — ну, Роза! ну, стервоза! — но подобного blue balls*не выпало мне ни разу в жизни — ни до, ни, разумеется, после, когда нежданно, но становится вдруг много-много легче с опытом-возрастом, и однажды инициатором недачи становишься ты сам…
А Роза?
Ну и, конечно, слава богу, что.
«Большой постсоветский человек. Экономически интересный моей стране…»
Лишнего консул не сказал, а я не спрашивал. Было, не было: уже неинтересно. И если было, чем тут хвастать?
Однажды позвонил и начал говорить по телефону как-то сдавлено, а после разрыдался в трубку. Там, в Москве, на Гашека. Я понял только, что — сын…
Единственный.
Девчонок было много, но сын — один.
И что-то с ним не так…
«Прости! — пришел в себя Лавруша… — Подробности по возвращению из Пресбурга».
«Откуда?»
«Столица, под прессом которой твой Лавруша. Так немцы называли нашу Братиславу…»
«Брат! — неожиданно сказал я. — Держись, братан. Все будет хорошо!..»
При всей своей настроенности, нормальной для человека, все предки которого были порубаны либо раскулачены, радикализмом в годы МГУ Лавруша отнюдь не отличался. Терпеть не мог ГБ, а также ГРУ, и если под давлением кооперировал, как в Сомали или еще в соц-Братиславе, то не сливался — подсолнечное масло и вода! В новой Словакии, интересы которой теперь представлял он в бывшей своей стране Большого Брата, Лавруша с рвением, конечно, выступал за перестройку, но не скрывал, что в том поддержаны они Кремлем и меченосцами. Теперь же, по причине того, что случилось с сыном, ретроспективно впал в бешеный антикоммунизм. Восстал тотально против. Во все разжавшееся горло. Потому что причина того, что с сыном, — борьба их с человеком. Работа на войну. Тяжелая промышленность. Усиленная химизация. Испортили на хер экологию. Музей коммунизма открыли в Праге, там насыпано в пробирки… Что? А сколько канцерогенного говна мы поглотили тут, в ЧССР, того не ведая. Сын часто смотрел в окно, а рос он, так уж получилось, с видом на дымящую трубу:
— Поэтому…
Чешский диссидент-президент привел Клинтона в пивную «U Zlatho tygra», где познакомил с ее завсегдатаем и общенациональным достоянием — писателем Богумилом Граблом. Потом президент СЩА исполнил соло на саксофоне в джазовом клубе «Reduta». Так, между пивом и джазом, решилась судьба радиоцентра в Мюнхене — заслуженного, но дорогостоящего.
Из Вашингтона был указан курс на Прагу.
Сначала был ознакомительный визит. В первый вечер мы сидели за столом «У Флеку», где подавали черное пиво, отдающее карамелью. Потом я оглянулся.
Сзади стоял Лавруша.
Несмотря на свой баварский картуз с витой веревочкой, он показался мне типичным чехом. Потом, по реакции официантов на его акцент, я понял, что Лавруша все же, скорей, словак. Непринужденно вклинившись в компанию сотрудников «Свободы» и их жен, он вел себя вполне по-светски, разве что зажимал ногами под скамейкой пузатый портфель. Ну и душок, конечно. Мы, после семичасовой поездки из Мюнхена, приняли душ в «Хилтоне», лучшем тогда отеле Чехии; он же, бедняга, после пяти часов поезда из Братиславы, такой возможности был лишен. Сидел он справа от меня, так что жену я ограждал, сам стараясь дышать пореже. Американка слева стоически терпела. Стол недоверчиво слушал, как Лавруша расхваливает целебные свойства «бехеровки».
Некоторых он убедил. Мне же налил под столом из бутылки без этикетки… «Что это?» — «Тс-с… “Боровичка”. Ты только попробуй. Наша!»
Ох, давно не пил я самогон… Можно сказать, что никогда.
Тем более из можжевельника.
Когда
вышли, на мостовую лилась сажа. Даже не жидкая, а хлопьями. Про кислотные
дожди, которыми ЧССР загрязняет лимитрофные страны «свободного мира», я слышал
еще в Москве, и, кстати, по тому же радио, на котором работал, считая парижский
период, вот уже шестнадцатый год. Я ничего не понимал, пассивно следовал в
толпе, ведомый кем-то бывалым. На улице Водичковой мне стало немного веселей,
на домах «бель эпок», или, как называют здесь этот период, сецессион,
светилась реклама — в основном, казино. Нас вывели на Вацлавскую площадь,
которая оказалась совсем не площадью, а чем-то вроде Елисейских полей,
сокращенных, согласно путеводителю, до
В итальянском заведении Лавруша сказал, что мне привез подарок. Нагнулся, расстегнул портфель. Он не хотел привлекать внимания моих коллег, поэтому под столиком — как в фильме про шпионов — я принял сложенный вдвое плотный целлофан. Тяжелая страничка из нумизматического альбома. Где в круглых кармашках мерцали монеты. Трехсотлетник. Рубль с последним Николаем. Серебряная мелочь тех времен — двугривенники, гривенники. Ничего особенного с точки зрения страстного нумизмата — через что в отрочестве я прошел. Но меня все это очень тронуло. Как символ того, что нас с Лаврушей связывало — в конечном счете. Не только на чужбине, льющей мразь на головы. Исторически тоже. Я пожал ему руку, которую затем он положил мне на колено — но по-хорошему.
— Снимки у меня с собой.
Я нахмурился. Кивнул.
— Завтра передам тебе в автобус. Может быть, удастся показать там…
Он еще верил в Запад.
Со лба и висков при этом не сходил след от фуражки. Жирновато блестящие волосы были все еще блондинисты. Серо-голубые глаза, сводившие с ума эмгэушных итальянок, не выцвели. Но раздался Лавруша сильно. Мужик, да и только. Но, правда, словацкий — что бы это ни значило…
— Ты обеспечил себе ночлег?
— Да не волнуйся… Не на Хлавни надражи.
— Надражи? Это у них вокзал?
— Ну. Главный. Нашел я пансион. Где-то в районе Выставища. Но пополам терпимо.
— С кем?
— Словак там один. Можно сказать, компатриот. Командировочный из Баньской Быстрицы.
— Но Прагу ты знаешь?
— Не как свою ладонь, но пару раз бывал. Не пропаду, не бойся!
Мы распрощались, но потом он нас догнал с бутылкой, заткнутой газетой:
— Боровичку! Тебе же вез!..
— Спасибо, — отжал я вспять бутылку.
— Или не любо?
— Любо, Лавруша, но…
Зрачки наши слились, осознавая разницу и дружество. Близость и зазор…
— Ну, — отступился друг, — как знаешь. Додавим с Баньской Быстрицей… Значит, до завтра?
В этом отеле жили Клинтон с Хилари.
Мы с женой за всю нашу долгую супружескую жизнь в таком роскошном номере еще не останавливались. Естественно, что я возлагал большие надежды на эту ночь — первую пражскую. Но вместо этого поссорились. Может быть, действительно у нее разболелась голова от всех эмоций этого международного дня, начатого на рассвете с посадки в автобус у штаб-квартиры «Свободы» в Мюнхене. Ясно было одно: не только бурного — не будет никакого. Перелистывая подготовленную американцами документацию по Чехии и Праге, изредка комментируя («О! Можно ввозить пистолеты!..»), жена лежала в огромной постели, а я смотрел в окно.
Подобной атмосферы не видел я нигде на Западе. Разве что в фильме «Eraserhead»*. А где мы смотрели первого Линча? Смотрели мы его в Париже. Где еще? В «Эскуриал», куда с нашей рю Паскаль на бульвар Порт-Ройаль вела слегка замусоренная лестница с тремя, если не изменяет память, перепадами. Несмотря на название, небольшое было синема, но очень «in». Тогда уже in было намного больше, чем по-родному branch, что то же самое — включенность. Посвященность.
Антоним — out.
Как сейчас.
Из самого дорогого отеля Чешской республики я взирал на атмосферу страны погибшего социализма. Дождь начался, возможно, еще при старой формации. Не дождь, а жидкий смог. Валил, оседал беспросветно. Внизу мерцали фонари. Редкие. И еле-еле. Деться было некуда. Проиграть все на хер в казино. Напиться в баре. Снять за двадцать баксов чешскую красавицу. Высокий лоб и скулы, и взгляд всепонимающий, и эта их блондинистость, предполагающая бледнорозовость…
Образы безумия распирали и кружили голову, но я стоял. Я просто стоял неподвижно на нежно-элегантном ковровом покрытии.
И смотрел out.
Я оказался тут зачем? Чтоб сделать выбор. Там или сюда…
Так вот. Я сделал.
На хер.
Останусь на Западе, частью которого как-никак, а стал за прожитое время. Не затем бежал, чтоб возвращаться. Сожрет поллюция — даже в элементарном смысле. В экологическом. Polution. Не просто загрязненность. Предельная засранность среды. Всосет и растворит.
Как сына Лавруши. Как его самого. Как всех их — сбросивших цепи коммунизма…
Когда наутро вышел из автобуса, показалось, что я не в центре златой Праги, а где-то на всесоюзной стройке советской своей памяти. Было солнечно и рано, но так загазовано, что можно блевануть, не похмелившись. К асфальту примыкала мазутно-жирная земля с островками мертвой травы.
Предназначенное нам для работы здание было совершенно монструозным. В стиле тоталитарного захолустья. Допускаю, что субъективизм. Возможно, точно так же воспринял бы сейчас воспетый Вознесенским Дворец съездов. Но эти черные колонны, квадратные и худосочные! Но это черно-коричневое железо монумента посреди! Понятно, почему Гавел сдал это американцам за символический доллар в год.
Внизу у входа в «это» ждал Лавруша. На пару с американкой, которая с видом неколебимой доброты терпела его бесцеремонные расспросы по-английски так же, как вчерашний его body odor*.
Несокрушимо-пуританский стоицизм.
Американка понимала, что этот local зондирует ее на предмет возможной работы. Мой бедный Лавруша тоже понимал, что его понимают. Но это его не смущало. Имея в раздутом соцпортфеле рентгеновские снимки сына, он боялся упустить возможность, и в результате вился как уж, и напирал как танк. Одновременно. Параллельной целью его было уговорить нас все же — несмотря ни на что — переехать в Прагу. Столицу Чехии он, житель Братиславы, знал очень приблизительно, но, поднявшись с нами в наш красивый мюнхенский автобус, впал в роль восторженного гида.
Город был прекрасен, но запущен страшно. Закопчено-черен. Как при последнем издыхании.
Потом нас отвезли за Влтаву, где под крутой горой был рафинадно-белый комплекс. Жилой. Для дипломатов, которые, видимо, не спешили поселяться в этих наскоро возведенных посткоммунистических блоках. Нас водили по огромным квартирам, открывали двери в зимние сады и на террасы, но каждый раз, когда я бросал взгляд вдаль, виделось одно и то же — две дымящие трубы.
Потом я вошел в ванную, где жена, открывши кран, оцепенела, глядя на зеленую воду. Лавруша и тут нашелся:
— Подождать немножко…
Ждали.
Вода даже не бледнела.
Перед возвращением мы, привлеченные немецким названием «Krone», заглянули в этот подземный супермаркет. Купить чего-нибудь на обратную дорогу. Центральный. Не купили ничего. Только сигареты, поскольку наши западные кончились. Их за эти сутки с лишним непрерывного стресса мы выкурили столько, что подташнивало. Тротуар Вацлавской намнести, выложенный каменными кубиками, скользил от мазута так, что, поднимаясь, я начал задыхаться. У автобуса закурили по последней. С виду западные, эти сигареты были произведены уже в Чешской республике. Вкус был такой, что я отдал Лавруше пачку. Вместе с неистраченными кронами и всей валютой, которая была при нас.
Взамен получил огромный и упругий, как жесть, конверт.
— Сделаю, что смогу, — заверил я несчастного отца.
Но что я мог? Где, за какие деньги сыскать в Германии волшебника? Через онкологически компетентных дам передал в клинику на Штанбергерзее, там развели руками…
Из Праги на Запад мы вернулись ночью.
Что сказать? Бавария! Зимняя сказка. Воздух — хрусталь.
Хрустя по снегу к дому на краю Английского сада, повторял я, что — на хер, на хер…
Отсюда нах Остен?
Да никогда!
В Прагу из Братиславы Лавруша слал открытки — прямо мне на работу. Сначала просто фривольные. Затем на грани неприличия — но как бы фольклорного. Потом открытки грань эту резко перешли. Иногда они были без картинок, только надписи. Но тоже fuck да suck.
Тогда, после того как «Свобода» подключилась к Интернету, но до начала политики замораживания под названием «sexual harrasment», рабочая атмосфера была довольно cool** — и девятнадцатилетние чешские сотрудницы в общем зале новостей, подперши свои стриженые головки, впадали в ступор перед орально-анальными экранами.
Но открытки из Братиславы в ящик мне распределяли не они. Наша секретарша — русская эмигрантка из местных. И не какая-нибудь, а дочь начальника Пажеского корпуса генерала Победимова.
Поэтому по телефону я выразил Лавруше.
Внял.
Стали приходить объемистые письма. С фотоснимками горящей недвижимости в Словакии. Каменный домик с закрытыми ставнями, заметенными до половины. Высокие Татры. Для меня ничего, мол, не стоит, а место курортное. Внизу в километре санаторий с бассейном, баром и лыжами. Две комнаты. Я б там жил. Управляющим типа. Садик развел бы. Вы бы с женой приезжали на отдых. На оттяг. Взамен он готов предоставить материал для бестселлера по мотивам собственной жизни…
Когда я рассказал про идею Лавруши, жена только пальцем покрутила в волосах у виска.
Потом пошли письма без фото. Целиком посвященные новому товарищу — там, в Братиславе.
По имени Шмулик.
Предысторию свою Лавруша скомкал: супруга, дескать, науськиваемая своим духовником, впала в религиозный фанатизм, и, совсем не по-библейски возненавидев законные половые «плодитесь-размножайтесь», подала на развод. Разменялись, конечно. Теперь Лавруша обитает на окраине. В гарзонке. Дом тоже не особенно… Панелак. То есть шлакоблок. Панельный, короче, дом. «На улице с названием, которое отражает мою сегодняшнюю сучность». Дипломатическая пенсия оказалась с гулькин. Сдавать? А что сдавать, когда гарзонка — это одна комната с кухонным углом? Положил матрас, квартиросъемщика устроил на диване. Шмулик, правда, оказался человек. Настолько, что дверь сняли с петель. Атмосфера теперь такая же, как у нас той зимой в МГУ — если ты помнишь? Только кассет полно. Лежим, смолим, порнуху смотрим. Шмулик постарше будет, но не скажешь. Здесь, в Братиславе, он скрывается. В Москве был крупный человек. Сгубило казино. Пришлось имитировать свое убийство. Потом — как у Булгакова. Бег через всю жовто-блакитную. Сейчас Москва — и кредиторы, и семья — считает, что в бетон закатан. Тогда как Шмулик лежит со мной и в туй не дует. Такие страсти толкает по ночам — уссаться можно. Тебе бы на «Свободу» такого автора.
Раз высказанное, пожелание моего слушателя-ветерана стало лейтмотивным. Закрывать вас пора. Смотри, напишу в Конгресс. Скучно чего-то слушать стало. Вот бы вам Шмулика! Шмулик бы оживил эфир. Чем именно, ты спрашиваешь? Мог бы, например, вести у вас «Восточно-европейский дневник». Посвященный транзитному периоду. Случаев, знаешь, сколько?
Однажды выходит он из Щирой. Границу пересекает в одном заветном месте между Чопом и Ужгородом. Мешок за спиной набит «Парламентом»… Поляна. Дом стоит. Выходит солдат. Словацкий. Шмулик, который наблатыкался по-нашему: «Пан, закурить нема?» Тот говорит, что не курящий. Спроси, мол, там — внутри. Шмулик вваливается со своим мешком, а там полна столовка погранцов. Все хавать перестали, смотрят вопросительно. Шмулик, не теряясь, свой мешок развязывает и начинает обход столов. Каждому по блоку. Так не только его не посадили, еще и накормили, ешь не хочу!
Теперь через ту заставу свободно носит.
А как сексуальный вопрос решает! Гений мысли. Раз в одну влюбился, а девка ни в какую. Сто баксов — не иначе. С пенсии дал я Шмулику, который купил в разменном пункте у черножопых доллар. Один. Пририсовал где надо два нуля. Она, конечно: «Снова ты, Шмулик? Деньги вперед!» А сама, дура, в международных финансах ни хера не понимает. Увидела, что сто, услышала, помачкав, что хрустит, а не как с цветной копировальни. Заховала себе подальше, и — что? По-честному. Согласно договору. А Шмулик — он москвич, потребности там развиты. И в хвост ее, и в гриву. За доллар ублажался до зари, пока не завершил. Красавица заснула, он руки в ноги и бежать. Глаза, говорит, ой, у нее красивые. Не глаза, а очи. Особенно когда снизу, с коленей, на него глядит, орудуя при этом. Но это, правда, не в столице было. Потому что наши в Братиславе Шмулику дают за так. Умеет их разжалобить…
Несмотря на весь мой скептицизм, я все же позвонил в Братиславу по приложенному к рассказу номеру:
«Пан Шмуэль?»
В ответ мне буркнули по-словацки с нашим акцентом. Тогда сообразил. Сказал, что от Лавруши.
«А спрашивает кто?»
«“Свобода”… В смысле — радио».
Фирма известная и вне подозрений, что выдаст источник (мне лично тут хоть крысу загоняй). Поэтому на том конце решили не темнить:
«На проводе. Что вы мне хотите предложить?»
Но от проекта «восточно-европейского дневника» отказались наотрез. «Я лучше бы про джаз?» Я с сожалением вздохнул. Вакансия забита.
«Что ж, понимаю… Парижский ваш дэ-эс… Могу ли я подумать?»
«Естественно, пан Шмуэль…»
На последнем письме из Братиславы марка была с лицом Лавруши. Бело-сине-красный флажок с гербом страны (крест с двумя горизонтальными перекладинами посреди трехгорбой горы). И усатый портрет отправителя…
Потратив столько денег и труда на изготовление персональной марки, Лавруша ограничился записочкой по пунктам:
«Сэр!
Коротко: 1) Пересылаю Колино письмо. 2) Я жив-здоров, работаю (по-черному) в области полиграфии: печатаем для австрийцев книги в Словакии. 3) Давно тебя не слышал по радио. Если 4) заработаю до августа деньги, то свалю в Россию к родителям и на море в Сочи — баб потрахать, водки попить. 5) Телефон мой отключен, скоро будет “mobil” — сообщу. 6) Черкни, адрес на конверте. Волочаев Лавр. 01.06.99».
Приложенное письмо прочитал я тоже с интересом. Колик, ныне большой человек в лермонтоведении, задавал Лавруше вопрос из Пятигорска: «Где ты, на исторической родине или в стране пребывания?»
Далее начинался Колин юмор: «На один твой вопрос могу ответить сразу: пиво “Гопак” стоит у нас 5 руб. 50 коп. за бутылку 0,5 литра. Ответы на остальные потребуют от меня полгода упорной работы…»
Лавруша (как я понял) интересовался — не нужны ли Пятигорску переводчики. Были нужны, когда шла война, отвечал на это Колик. Для обслуживания журналистов и для писания слезных прошений беженцам — на получение въездных виз. Но теперь…
«В Пятигорске каждый второй человек с высшим образованием носит в кармане диплом нашего иняза… Все цивилизованные языки, включая итальянский, к сожалению. Чтобы представить, насколько плотно все забито, скажу, что мой школьный учитель немецкого был кандидат наук и племянник знаменитого переводчика Лозинского. Все, кому хотелось и моглось, уехали. Надо ли идти встречь волны? Человеческие мотивы остались прежними, но механизмы их реализации несколько претерпели. Постперестроечная жизнь в России ждет своего Шекспира. Деньги-то здесь есть, но наскоком их взять нельзя. В среду надо врастать…»
Дальше в письме было подчеркнуто Лаврушей, мыслящим все же человеком: «Не знаю, что лучше: сводить концы с концами или концы с началами».
Кончалось несбывшимся пожеланием в адрес «Друга» — так, оказывается, фигурировал в их переписке беглый я…
«Хотел передать с тобой Другу один рассказ, да видно не судьба. Если есть его адрес, напиши. Всегда помню о тебе…»
Господи! Последний год столетия… Сколько же мы лет не виделись?
За отчетный период лермонтовед наш настолько отождествился с объектом изучения, что внешне стал совершенно неотличим от Михаила Юрьевича Л., особенно в фильмах о мятежном поэте, где Колика снимают в главной роли. Лавруша присылал мне вырезку из пятигорской газеты с кадром, на котором Колик в форме с эполетами поднимает дуэльный пистолет, глядя при этом с надеждой, что сразит наповал врага, который для него совсем не по ту сторону Кавказских гор, где Ставропольский край обложен калмыками, дагестанцами, чеченами, осетинами, кабардино-балкарами и карачаево-черкесами: я понимаю, конечно, смысл его бытия на русском краю, однако враг для Колика неизмеримо выше и совсем в ином смысле, хотя все тот же, что в студенческие наши годы: хаос.
Отсутствие порядка.
Смута.
Вторая наша квартира в Праге оказалась бывшим аргентинским консульством. Поздний конструктивизм снаружи и внутри. Слишком много слишком больших комнат на двоих. Настолько перебор пустой и гулкой жилплощади, что жена в конце концов поселила в одной из дальних комнат свою юную знакомую. Чешку. Примерно из тех, что балдели некогда у нас от порносайтов, а теперь оперились и сами стали в Праге журналистками.
Сюда Лавруша и явился.
Прямо с экспресса Дойчесбундесбан на Гамбург. Пузатый и в подтяжках. Красно-синих — вызвавших неуместные реминисценции про американских зазывал времен Геккельбери Финна. Одна держится, другая сползла на локоть. В руке бутылка. Сам пьяный и в обнимку с собутыльником, лыка не вязавшим. Но потрясло не это, а живот. Прежде не замечал я у Лавруши даже «трудовых отложений», но сейчас это было даже не пивное брюхо. Друг мой стал как бы беременным. Девятый месяц. На сносях. Огромный шар выпирал так, что сбрасывал с себя подтяжки и выдергивал рубаху из джинсов. Но попыток заправиться Лавруша не делал. Руки были заняты. Одной прижимал к себе попутчика из экспресса, другой совал мне початую бутылку приобретенной по пути с вокзала водки «Пражской».
Дальше кухни незваные гости не пошли. Кухня, впрочем, была огромная, как морг. Такая же стерильная, к тому же всюду белый кафель. В центре белый стол, вокруг которого оба толкались, пытаясь налить. Но стаканчики, предложенные мной, были слишком для этого малы. Щелкали и разбегались. Нет, вытереть водку он мне не дал. Издалека — живот мешал — схватился за стол, пригнулся, показав мне аккуратную, как тонзура, плешь, и все всосал с поверхности. После чего взмолился:
— Ну, дай же! дай ты нам нормальный. Один хотя бы на двоих?
Товарищ его пытался улыбнуться. Мало что бухие в жопу, еще и сгоревшие в дороге под солнцем августа. Красные как раки.
Я поставил перед ними по стакану.
— А себе?
То, что принесли они, не пьют здесь даже уличные алкаши. Однажды, правда, видел, как подобную бутылку усадил директор Украинской службы. Тоже, кстати, пузат. Но все же — никакого сравнения…
Все мои душевные усилия расходовались на то, чтобы смотреть в глаза Лавруше.
— Друг! — не выдержал он.
И выпустил товарища, чтобы меня обнять.
Тут же товарищ рухнул. Не сходя с места. Как свинтился. Звучно приложившись затылком о кафельный пол. Я замер. Ждал, что кровь сейчас зальет ему лицо. Нет, кровь не хлынула. Товарищ радостно таращил снизу рачьи глазки. Удара, похоже, даже не заметил.
С облегчением я выругался:
— Лавруша, так и так! Как так можно?!
В налитых кровью голубых глазах возникла мысль.
— Ты что? Может, ты думаешь, что это Шмулик? Урыли давно Шмулика. Нет, это мы скорешились в поезде. Норвежец!
— Не похож.
Действительно, был совсем не викинг. Тут в роли викинга, скорее, выступал Лавруша. Беременного, правда.
— Значит, — сказал Лавруша, — Данмарк. Эй, принц датский? Пить или не пить?
Кивая, предположительный датчанин хватался за угол стола, чтобы подняться к налитому стакану. Но не смог.
Лавруша подал ему вниз, заметив при этом, что человек мне может оказаться полезным: все знает о словацкой литературе. Посткоммунистической, в смысле. Тебя ж ведь молодежь интересует?
Я кивнул.
— Ладислав Мнячко, вот последнее, что я читал. «Смерть зовется Энгельхен»… Знаешь, конечно.
— Знаю.
— Давно это было…
— Да.
Он выпил. Крякнул.
— Нечем закусить?
Холодильник большой, но совершенно пустой — исключая разве что банку холопеньес.Мексиканских зеленых перчиков. Острых настолько, что я начал проверять срок годности. Купил я их давно. Когда пытался посредством кулинарного искусства воскрешать увядший наш союз.
— О, феферонки! — Лавруша отнял банку, вытащил за хвостик и сжевал, в лице не изменившись. — Годится. Прямо как моя. В Братиславе теперь любовницу имею. В одном отделении лежали, а после выписки продолжили… Друг? Двадцать лет. Феферонка зовут, что значит Перчик. О-о-о… Сосет меня часами. Напомни, расскажу в деталях. Так что мы будем делать?
— Сейчас жена придет.
Он очень удивился — наш Лавруша.
— Еще не развелся?
Датчанина я перетащил в смежную — через предбанничек. Здесь во всю стену книги, перевозимые мной из страны в страну и вот теперь бессмысленно нависшие тут, в Праге. Усадил в кресло, где иностранец сразу отключился. Лавруша сел на мой диван, подаренный одним немецким писателем. Написавшим книгу «Ленин в Мюнхене», но потом раскаявшимся. Раскинул руки, обозревая безразлично корешки на разных языках.
— Ишь, сколько написали… И что? Все передохли.
— В большинстве.
— Подавляющем, сказал бы. Думаешь, с тобой будет иначе?
Я принес бутылку и стаканы. Вернулся на кухню. Подтер недовсосанное. Разило самогоном. Балкон был открыт в загазованный зной, на горизонте которого маячил кафкианский замок.
Вернувшись, сел рядом с другом. Хлопнул по джунглеобразному узору поролоновых подушек. И не выдержал:
— Теперь сплю здесь.
Достаточно было с пониманием кивнуть, но Лавруша артикулировал:
— Что, не дает?
Сват, можно сказать. Имеет право. Но покоробило:
— Не в этом дело…
Говорить ему не собирался, но еще в апреле мы подали на развод. Она предложила — после того как, внезапно пропав на месяц, вернулась из Аргентины. Предлагала несколько раз — еще с Парижа начиная. И на этот я не возразил. Так мы теперь и жили — в ожидании, когда чехи назначат дату бракоразводного процесса.
— Бросай скорее нах-х! — заговорил он с такой ненавистью, будто моя жена слилась с его словачкой, обрекшей бывшего консула-кормильца на гарзонку в панелаке. Горячее чувство. Нутряное. Все же не на пустом месте возник феномен Шолохова с его брутальным реализмом. Как и прочие их региональные «сказания».
— Что значит «бросай»?
— А то и значит! Скоро подыхать. А что ты в жизни знал?
— А ты? — спросил я глупо.
— На макулатуру, во всяком случае, — кивнул он на стеллажи, — судьбу свою не перевел. В жизни сочинил только один рассказ. И сразу понял.
— Что ты понял?
— Что нельзя на писанину живую жизнь переводить.
— А на что можно?
— Как на что? Ну, друг, даешь… Где твой видак?
— На работе видак.
— Служебный?
— Да.
— А дома?
— Не держу.
— А как же ты порнуху смотришь?
— Сама на меня смотрит, — не мог не усмехнуться я на искреннее изумление сивоусового Лавруши. — По пути на работу и обратно. Мы в Праге, друг. Порно-столице мира…
— Скучно живешь. Ну, давай допивать… Где феферонки?
Вечером выдал им наличных и отправил в эротический театр. Это было рядом. Налево и до угла, где перед ярко освещенным входом роскошная крутая лестница. В моем же доме. Но гости не дошли. Вместо этого занесло их за реку в Бубенеч, откуда обратно притащились только к рассвету, разбудив звонками по домофону весь подъезд, жену, жиличку-журналистку и, наконец, меня…
Перед уходом на работу жена сообщила, что в квартире — как в рабочем общежитии… Вонь!
— Не знаю, — пришел я в смущение… — Вроде изолировал.
Но жена смотрела жестко:
— Как-нибудь постарайся избавиться от них. Вторую ночь не выдержу.
— Неудобно. Все же он…
— Да! Двадцать пять лет тому назад.
— Двадцать шесть…
— Четверть века. За которые мы превратились в то, во что мы превратились. А друг твой к тому же спятил. Вот именно! Полностью сошел с ума на сексуальной почве. Неужели ты не видишь, что перед тобой клинический маньяк?
Я только хмыкнул.
Может, и замечал, но видеть — не хотел.
К завтраку из дальней своей комнаты вышла жиличка. Ей предстояло собеседование в серьезной газете. Лавруша заговорил с ней, но очень быстро. Лихорадочно. Словаков чехи понимают, я же почти не въезжал. Хотя тема очевидна. Пытался склонить. Девица была здоровой кобылой выше всех нас ростом. Готовила себя к экстремальной журналистике в горячих точках, поэтому не краснела, отвечая на том же похабном языке. Но когда стала поворачиваться к газовой плите, Лавруша сделал жест, который я не уловил и осознал, только услышав, как было ему вмазано по здоровенной его руке. Дурашливо он начал обдувать ударенное место…
Невероятно. При мне! В моем же доме…
Неужели права жена?
Он сделал попытку увязаться за нашей жиличкой в город, но кончилось тем, что, выкурив все, чем я располагал, решил проводить своего скандинава — несмотря на то, что к нему охладел и даже раза два назвал евреем. Возможно, потому что в бедняге ожил инстинкт самосохранения. Как-то сумев не отдать концы после сильного алкогольного отравления, теперь молодой ученый просто дрожал, так торопился прочь — на первый же поезд за пределы этого безумия.
В дверях Лавруша повернулся животом и крякнул:
— Д-друг… На пачку б сигарет?
Включив Quake, я меланхолично сводил на нет осточертевших монстров, громыхая при этом на всю квартиру. Даже не сразу услышал телефон…
Чешка, конечно, настучала. К тому времени все они прошли курс по sexual harassment.
Жена была в ярости:
— Девочка в истерике! Как мог ты допустить?
— Не понимал я!
— Как — не понимал?
— Я же не чех. И даже не словак.
— А body language*?Неужели не видишь, как заряжен он агрессией? Чтобы к моему приходу духа не было. Если будет, сразу же уйду.
— Куда?
— Мое дело!
В одной руке Лавруша держал банку холопеньес, в другой крышечку и перчик, откусанной половиной которого орально наслаждался.
Перед нами все было забито старыми вонючими малолитражками. То одна, то другая принималась истерически бибикать, напоминая, что давным-давно я не на Западе, а в Праге — и в час пик. Смог был невыносим на предвечернем солнце, слепящем из окон напротив. Мы перебежали на ту сторону Сокольской. Прошли мимо «Херны» — что значит «казино». Через загазованную площадь И.П. Павлова. Свернули на Легерову. Вдали вонзалась в облупленную стену рекламная стрела с надписью «20 $».
— Неправильно написано! — придрался бывший консул по экономическим делам. — Знак доллара должен впереди писаться! Тоже мне, Praha matka mst*… В сутки, что ли?
Я мрачно пошутил:
— За раз.
— Ну, цены тут у вас… В Братиславе за двадцать баксов я, знаешь, скольких могу чпокнуть?
Он не шутил.
— Лавруша, — произнес я. — Это — пансион.
— Для благородных девиц?
— Нет. Для тебя.
— А где я возьму двадцать долларов?
— Я заплачу.
— Зачем тебе бабки тратить? Квартира — двести двадцать метров… Другу там места, что ли, нет?
Я поднялся на ступеньки, открыл.
— Плати, раз такой богатый. Только предупреждаю. У меня обратного билета нет.
Мы взошли к конторке. Там спросили паспорт. Лавруша завинтил банку с перцами. Поставил. Сунул руку в карман, в другой…
— Потерял, что ли?
— Должен быть, не бойся… Во! — выложил он зеленый паспорт соседней страны, когда-то входившей в невыносимое ей двуединство, но теперь полноправно славянской. Засаленный, истерзанный, но все равно дипломатический. С соответственной реакцией и принят был в руку, которая взамен протянула Лавруше ключ с увесистой лакированной грушей.
— Видал респект? Я ж, блядь, послом был!
— Ну уж…
— Ну, не послом… Но шишкой! Статус! Иммунитет! Но смотри, как получилось… Срок годности диппаспорта еще не вышел, а я уже все понял.
— Что ты понял?
— Что в этой жизни лучше околачивать…
При этом он так мотал перед собой на ключе с кольцом лакированную грушу, что я напрягся в готовности перехватить удар.
— Э? Феферонки не забыли?
— Несу.
Мы дошли до конца, спустились вниз. В конце коридора нашли дверь.
Ключ подошел.
Неожиданно приятным оказался номер. Чисто. Шкаф с зеркалом. Огромная кровать. Банку холопеньес я поставил ему на тумбочку. Высокое окно выходило в глухой двор, где разросшаяся бузина маскировала многолетние отложения отбросов социализма; странно было видеть такую помойку в самом центре Матери городов.
— Что ж, друг? Так меня и бросишь тут?
— Побуду, — сказал я. — Можешь пока душок принять…
— О! Идея!
Вымытый Лавруша завязывал под брюхом полотенце, когда из ближайших «Potravin» (что значит «продукты», и стандартный повод для русского смеха в Праге) припер я картонку с пивом всех местных марок, которые были там в индустриальном холодильнике. Пока вынимал бутылки, сразу же запотевавшие, Лавруша смотрел с надеждой, но потом она погасла:
— Чего ж ты водочки не взял? Дали б ерша.
— Ты дал уже вчера.
— Кха!.. Тоже верно…
— Так загнал, что до сих пор не вытащить, — добавил я. — В семье все врастопырку.
— Если что не так, прости. Но я тебе же от души. По собственному опыту. Когда меня выгнала моя словачка, хотел с моста в Дунай. Стоял уже, держался за перила… И что? Сейчас перед тобой Лавруша, счастливый на все сто!
Передо мной был опоясанный махровым полотенцем беременный усач пятидесяти лет. Почти что на сносях. С бутылкой «Велкопоповецкого козла» в руке. С обещанным отчетом о ненасытной Феферонке…
— Совсем перековался на орал?
— А как же?! Свое казак отскакал. С этим вот бебихом, — похлопал он себя по брюху, — не очень-то попрыгаешь, а так в процессе можно подумать-покурить. Думаешь, от пива? Нет. Пиво я не часто пью. После смерти сына разнесло вдруг. Как святым духом надуло. И сразу — будто на девятом месяце. Может быть, я хочу его родить обратно?
— Сына?
— А кого ж. Может, подсознательно. А? Что вообще мы знаем о себе? Меня светила наши изучали, ни хера не поняли.
— Но про себя ты знаешь.
— Чего я знаю?
— Что счастливый.
— А так и есть. Причем не просто. Самый счастливый в подлунном этом мире. Причем не только когда выпью. Перманентно! Нон-стоп!..
Первый глоток всегда хорош, но дальше пиво осаживает эйфорию, так что через пару бутылок я узнал, что счастье все же не тотальное. Не дают им с Феферонкой разрешения на брак. Да, друг, вот так… Притом, что совершеннолетняя. Но есть обстоятельства. Жить стали мы с ней еще в дурдоме. Так что туговато с регистрацией. Справки разные нужны от психиатров. Свидетельства. К тому же предки ее против. С папашей, он моих лет мужик, мы общий язык нашли, конечно, за сливовицей, но ейная мамаша — та уперлась. Тещей экс-консула не хочет быть… Эх, друг. Как хорошо нам было б с Феферонкой. То есть, оно неплохо и вне брака. Только расставаться нам приходиться. А неохота. Второй брак, он вообще счастливей первого. Серьезно. Читал в итальянском журнале.
— Так у тебя он будет третий.
Лавруша удивился.
— Разве? Смотри-ка, ты все помнишь. А я только первую свою любовь. Джианну… Всех остальных забыл. В дурдоме лечили чем-то так, что память отшибло. Что совал, это я в целом помню, но кому, куда? Одна пустота на месте, где стол был этих… яств. Даже Шмулика не сразу вспомнил, Царствие ему небесное… — Лавруша передал бутылку своей левой, чтобы осенить себя по-православному. — Еврей был, кстати. Всю жизнь к ним относился, как бы тебе сказать… Но Шмулик мой героем оказался. Звали его, кстати, по-другому.
— Как?
Он оглянулся. Никого, конечно, кроме наших красномордых отражений в зеркале приоткрывшегося гардероба, куда он аккуратно повесил пропотевшую рубаху и джинсы со звездно-полосатыми подтяжками.
— Тсс!
Палец разделил усы, висячие и сивые. Белесые брови сдвинулись, глаза напряглись:
— Пытали страшно… Шмулик — не сказал. Сказал бы — всё! Семейству бы его в Москве каюк, не пощадили бы и младенцев… Так что принял бывший мой сожитель такую гибель, что хуже не придумать. Мученическую. Не только за рубежом, но и под псевдонимом! — глотнул и водрузил бутылку донышком на плешивую макушку. — Судьба, скажи? Играет человеком!
Засыпающими на ходу, но в то же время перевозбужденными — если такие сомнамбулы бывают, то это в данный момент они, — вышли снова в Братиславу, на тенистый солнцепек, оставив за собой консульство ЧР, тесноту его, битком набитую просителями, разъедаемую мускусными выделениями надежды, страха и отчаяния, не ведающую жалости бетонную коробку драм и трагедий, следствие «бархатного», казалось бы, разъединения социалистического монолита, от которого осталась только аббревиатура ЧССР; и сколько теперь народу со словацкими паспортами тщится доказать, что на самом деле они чехи, хотя, с нашей «поверхбарьерной» точки зрения, какая, казалось бы, разница?
Еще немного, и тех, и этих овнутрит поспешно сбиваемое европейское единство, которое через какое-то время, возможно, не выдержит насильственного симбиоза, но даже если стерпится-им-слюбится?..
Майя, все майя.
И колесо Сансары.
Известная меланхолия, которую он испытывает, несмотря на очередную победу в ставшей уже непрерывной борьбе с бюрократией за легализацию его нового союза, говорит о том, что внутреннее небо персонажа вовсе не безоблачно, но, несмотря на всю свою сейсмическую чуткость, он даже представить себе не в состоянии сегодня, в Братиславе, масштабы катастрофы, которая еще разверзнется над ним, логически и вполне последовательно возникая из теперешних благих намерений новой его любви, усилий не по возрасту и результатов, которые кружат голову его спутнице, потому что она недавно из России и моложе лет на двадцать, полна энергии и смотрит на мир прозрачными глазами, которые не тают даже на адском пекле.
За домами Старого города, за улицей с рельсами и трамвайной остановкой распахивается пустырь, за ним широкий путь, там дальше импозантный дворец внутри огромного парка, но ко всей этой роскоши ведет окоченевшая дорожка к дыре в дощатом заборе — социализм… Когда б не вестники новой жизни — рекламные афиши, которыми сплошь заклеена вся эта якобы преграда.
Сопротивление среды идет такое, что сейчас уже трудно представить, как легко влетела она с ее странными глазами, такими арктическими, что ли, в его жизнь — без каких-либо виз, к тому же не одна, а с двумя дочками мал мала меньше, от разных отцов, продолжающих существовать во глубине России…
А не нужны в тот момент были визы — знак благодарности Большому Брату, который, сам освободившись, давал на радостях свободу меньшим.
Но вскоре все опомнились и спохватились — и Россия, а вслед за ней и бюрократия, габсбургско-коммунистически-коррупционная. Вернулся визовый режим, и сразу Кафку, рекламный имидж пражской их свободы, дополнил тихий ужас кафкианства, забившего все коридоры ожидания и кабинеты гнусно-мелкой власти. Нет, по истечении визы чехи не выгоняли русских в три шеи на восток, но получать разрешение на въезд обратно стало возможно только за пределами ЧР, а это уже кто как сумеет — из Москвы, из Дрездена, из Братиславы… Главное — чтобы извне.
Так и получилось, что младшая дочь странноглазой осталась под присмотром старшей в Праге на улице Ве Смечках, а они, их мать и он, в ожидании разрешения, за которым назначено было явиться к исходу рабочего дня, — слонялись по славянской загранице, где своей бы волей вряд ли когда-нибудь и оказались. Вмененной им в обязанность. Насильственной. Особенно для русской с ее пятым по счету железнодорожным визитом в Братиславу, которая ему, по первому и, к счастью, последнему разу, нравилась все больше. Вопрос о визе для новой спутницы жизни был решен, так что оставалось только дотянуть-домучать этот неподвижно-знойный день в чужой столице, по которой продвигались они с тяжелой пластиковой бутылкой минералки.
Жарко было и в Праге, но в целом он находил, что здесь, в Братиславе, переносилось легче. Географически южней: какие, например, роскошные платаны, как их много тут, причудливо облезлых и белых, как при витилиго. Но и в человеческом смысле было как-то здесь вольней, благодаря анархичной вседозволенности и безрассудной теплоте вот этого славянства — на краю. В этом он с каждым шагом убеждался, а подумалось ему об этом сразу после того, как первый раз она вернулась в Прагу с письмом-отчетом, написанном в гамбургском экспрессе: «Вчера приехала на главный вокзал, мне дали адрес фирмы, где остановиться на ночь, за мной пришел словак (а может, немец) и привел на улицу Лермонтова, где живет с подругой, им обоим 60-65, они непременно хотели меня напоить водкой, когда я пыталась дозвониться до тебя с их домашнего телефона…»
Разве не родственный за этим образ?
Образ славянского захолустья, безотчетно дружественного к нам, представителям мира, пьющего не меньше, но миру давшего (как выражались школьные учителя) того же Лермонтова, который, возможно, и не Байрон, но раз мы, русские, читаем-почитаем, то почему же — даже в угаре антикоммунизма — не сохранить название центральной улицы, которая, как где-то в южном городе транзитных детских воспоминаний, не то в Киеве, не то в Харькове, обсажена, допустим, шелковицами, которые роняют палевые и черные ягоды на вспученный асфальт, будучи кронами вровень с небольшими, размера человеку внятного, зданиями девятнадцатого века, хорошо сохранившимися не столько вследствие ухода, сколько в силу добросовестной кладки вручную. В целом про городской ансамбль не будем говорить. Не складывался он в сомнамбулическом сознании немолодого человека, прибывшего сюда с зарею в полшестого.
Виадуки, лестницы, черепичные кварталы двух-, от силы трехэтажных домиков, дворы, деревья. Дощатый настил террасы кафе, в меню которого он выбрал все же немецкое пиво «Beck». Но и приметы нового, конечно. Британский супермаркет. Нарядная коробка из бетона прямо в центре города, который когда-то назывался Пресбург, о чем и вспоминать не хочется, поскольку совсем не город-пресс, не город-стресс, а все же Братислава, что значит «Слава братьям», павшим и живым — и тут он, конечно, не мог не вспомнить…
Друг!
Но где его искать?
Ясно, что в центре бесполезно, раз писал про «панелаки». В последнем письме, полученном еще в канун развода с той, от которой не избавиться во снах… В письме со своей персональной маркой-автопортретом. С адресом, в котором помнилось нечто русское… но что?
Что-то русское стало вертеться в голове, не разрешаясь, впрочем, словом, в которое можно поверить, как в название. То, что не помнил номера, неважно, лишь бы вспомнить улицу. Там его, конечно, знают. Первый же алкоголик скажет. Первая же девушка вида легкодоступности. Почему казалось в Праге, что Лавруша ословачился? Здесь, в Словакии, предельно стало ясно, что таки да! Казак! Оторвавшийся и унесенный, но не предавший свое происхождение. Живот! Особая примета. Сивоусость, брюхо. Но это уже Гоголь, а не Лермонтов. Тарас Бульба это. Сечь…
И — «разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу?»
Вот именно…
Колик, впрочем, сказал бы: кундалини.
Между тем, поели кукурузы, по горячему початку на воткнутой чисто оструганной палочке. Где еще такое продадут на улице? Ну как же. В Праге на Пшикопе. Но там не такая вкусная. Без души… Русской захотелось тирамису. Не было в супермаркете. Но были профитроли. Французские. Замороженно доставленные. Купили упаковку. Еще чего-то в этом духе. Заодно и сумку. Из-за цвета и слов на ней. Pacific airline*. Поскольку русская сама оттуда. С Тихого, или Великого. Поскольку велика Россия, хоть и сузили. Но только простор. Не человека. Который остается широк и непредвидим. Каким всегда и был…
Больше всего хотелось выйти к реке. Сгоревшие листья каштанов лежали в сквере, в центре которого был подземный туалет. Опрятный, как ни странно. Со старушкой, тут работающей (книжку читающей немецкую) в экономно-тусклом освещении.
Взошли на грандиозный Nov Most.
Словацкий Дунай не обманул надеж. Прекрасно смотрелись отсюда подернутый маревом Замок, зеленая готическая верхушка собора Св. Мартина и черепичные крыши Старого Места. Вдоль по реке было видно, кажется, до самой Вены…
Русская поставила локоть на перила, повернулась, и он сделал снимок. Останутся теперь ему прозрачно-бездонные глаза, не предвещающие ничего плохого (но, впрочем, и хорошего, за исключением, может быть, гратификации на возвратном пути в ночном экспрессе). Короткая стрижка. Лямки нейлонового рюкзачка на перемычках майки, сменившей французскую тельняшку, привезенную им из Парижа, пропотевшую в консульстве, засунутую в новую сумку. Бутылка «Доброй вoды» в руке. На фоне красных штанов в обтяжку. На фоне дальнего зеленого, но плоского берега, каких-то рафинадных коробок горизонта, но с белыми прогулочными судами внизу; их было целых три, а высота такая, что Лавруша — возвращаясь к нашему герою — потерял бы сознание, ударившись об воду: если б тогда решился.
Но решимости не было, только общий поворот к горизонту небытия. Помрачение, но с сохранением инстинкта. Без целеустремленности. И правильно, что отшатнулся от перил. Что выбрал секс, бессмысленный и беспощадный.
Выбор, конечно, оскорбляет гордый дух. Но все прейдет. Их маленькая тут история, как вся большая, поверхностно изученная в школе, ну, а чего вдаваться, и так все ясно, вокруг чего заверчен весь абсурд, весь шум, вся ярость, тут лишь два начала, единство противоречий, он и она, притом неважно, кто именно, откуда и как зовут, она и он, и все, что свыше, все скопления, стаи, своры, тошнотные массы, само прогрессивное, а теперь и политкорректное к тому же человечество ничего не стоит по сравнению с захватывающей схваткой отдельно взятой пары, пот, сперма, слизистый секрет, и все это не на живот, а на смерть, и неважно кто, ты, я или беременный казак, которому природа отказала в разрешении от плода, для равновесия оставив способность к чистой радости, фармацевтически не удаленной вместе с мозгом…
Часы на вокзале Братиславы светили, как вторая яркая луна. До ночного экспресса на Гамбург через Прагу оставался час с небольшим, кадров в «мыльнице» больше не было, но все было отснято, в общем: сады, фонтаны, парки с новыми страшными скульптурами, и тот железный человек, авангардистски красный пришелец с нимбом, которого, по его просьбе, она взяла за руку, как досужая туристка, хотя поездка оправдалась и в смысле цели: виз. Она получила право на проживание в ЧР сроком еще на год.
Теперь срочно решать вопрос о браке.
К убытию были уже готовы, на последние словацкие их кроны закуплена в киоске «Вечерка», местное пиво, такие большие черно-синие банки «Martiner», пока единственная,говорил Лавруша, баночная линия моей страны, так что теперь оставалось только созерцать, как погружается во тьму преждевременно, до середины лета, сгоревшая листва привокзального бульвара, в начале которого терпеливо ожидает пассажиров предпоследний троллейбус, ярко освещенный, но люди разъезжаться не спешат, а некоторые умышленно сюда подъехали, к вокзалу, свету, зоне живой и криминогенной повсюду, кроме Братиславы, где и в потемках на лицах читаешь добродушие, и тени эти без злого умысла и задней мысли, которые к заре, когда впервые прошли они этой аллеей, не оставили ничего, кроме окурков, банок вездесущего «Мартинера» и разноцветных презервативов — ничего помимо! даже шприцев! и он почувствовал, что любит. Что полюбил случайно выпавшую из колоды судьбы страну, в названии которой все же — слова, слова, слова…
Чему и предан более всего.
Большая стрелка на ярко освещенных во тьме часах прыгнула именно в момент, когда он вспомнил адрес.
— Чего напрягся? — обнимает русская. — Ножом тут не ударят. Сливовым самогоном — могут. Не ножом…
— Дело не в ноже.
— А в чем?
Теперь до отхода ровно час, и он сообщает результат борьбы с сенильностью:
— На моторе можно и успеть… Туда и обратно?
— Куда туда?
— Друг у меня здесь.
— Не говорил…
— Я много чего не говорил. Жизнь все-таки я прожил до тебя. И если бы одну…
— И хорошо стоит?
— Кто, друг? — Ухмылка. — Никак он не стоит. Скорее, падает.
— Тогда зачем?
— Что, — смотрит он в это белое пятно, — зачем?
— Знаешь? Я еще в школе выписала из философа, забыла, как зовут… Кто падает — толкни.
Обдало, как из морозильника.
Потому что прозвучало как «верую». И этого он, конечно, не оставил, потому что не мог, ввязавшись с ней, упирающейся, стоящей на своем, в пререканья, пусть и недостаточно энергичные по причине бессонных суток на ногах и солнечного ожога, но принципиальные, и это была как бы фронтальная борьба, тогда как тыльной частью того, что не впало, к счастью, еще в сенильность, думал, как ему тогда казалось, на совсем другую тему…
Мраза — называлась улица. Дом № 10.
Но дело не в номере, а в том, что против удержания в памяти слова (кто он, кстати, этот их словацкий Мраза?) работали сразу все производные: мраз как мороз, как преждевременный хлад, как кровь остывшая. Мразь как скверна, как сволота, как мерзость. Как дрянь, ничтожество. Переходящее во мрак. Да! ведь и мрак туда же. Как отсутствие света, как мрак неизвестности. Даже как мрамор. Хотя какой же? И кому? Все равно почему-то приятного было в том мало. Не только в названии улицы, где, скорее всего, друг уже не живет, съехав в Сочи, где темные ночи… Вообще.
Колик, он всем духам изгнанья развернул бы сейчас на горе своей Книгу Царств. Вкушая, вкусих мало мёда. Взглянул бы сурово черными глазами без блеска:
— И се аз, и се аз…
Мёда, право, могли бы отпустить побольше.
Разве не так? Лавруша?..