Стихи
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2011
Александр РАДАШКЕВИЧ
Ю. Кублановскому
Давай молчать о Лондонах и
Римах на бывшем русском
языке, о сарацинам преданном
Париже и жалком мире, звёздно-
полосатом, где бьётся рыба
о сальный лёд глобализаторских
безрыбий, об ожлобленье
коктебельском и нью-московских
казино, о танцевальном право-
славии и вымирании Руси,
о встреченном, о гаданном,
о слывшем, об утре дней и вечере
надежд, давай молчать, мой
прошлый друг, о вечном,
о том, что нам отснилось
наяву. Не надо рыпаться: мы не
в формате. Мы не в формате,
слава Богу. Вмерзая в мерзость
существованья, где наша жизнь
случилась ни к чему, давай
молчать так громко и пытливо,
как нас великие когда-то там
учили, на чистом русском языке.
ДИПТИХ ФЕВРАЛЯ
I.
Из пустоты я извлекаю себя, вставляя
нехотя в подрамник утра,
в порожний полдень и вечер, тающий
в теснинах полой ночи.
Как все, бестрепетно я утекаю сквозь
собственные пальцы
в песок иль в снег, и дышит мне в затылок
безбрежное-безбожное-
безглазое ничто из полости развоплощений,
и след бы чем-нибудь
забыться, да жаль, не вспомнить ничего,
да жаль, не жаль уж
никого. Ах, полноте, пустое… Тогда я
за руку беру себя
и вывожу прилежно жить, укладываю
спать и кофием опять
пою в положенный неверный час, когда
целуют в губы пустоту
и улыбаются, уставившись куда-то, чему
неведомо, неведомо кому.
II.
Какая боль и грусть — в надежде
Ещё одну весну узнать!
Бунин
Я иду февральскими снегами
по обратным невзрослым
следам. Я читаю неспешный
роман о великой истлевшей
певице, посетившей в карете
возврата сей в беспамятство
втоптанный мир. Скоро будет
весна, скоро будет всегда, и
голодный тот лебедь на Эльбе
вынет вовремя лирную выю
из опрокинутой в небо воды,
и расплывутся по заводям
утки тихими парами, оборвав
нищий гвалт под кряжистыми
зимними мостами. А пока
февральскими снегами я бреду
по обратным следам и читаю
невзрослую книгу о том,
чего, о том, кого,
о том, во что —
увы и ах.
ПАМЯТИ ИРИНЫ АРХИПОВОЙ
Помню платье зелёного бархата,
филармония, рокот органный, и
в хрусталях, меж снежными
колоннами, Агнец Божий
безбожно дрожит…
Париж, та надпись на пластинке,
а ей в подарок Куперен:
“Ирина Константиновна, нет
слов, а так хотелось…”
И снова Мойка в январях
певца любви, певца своей печали,
Капелла гулкая, и с чаем мёд,
её антракт в глубоком кресле.
“Нет, я не в голосе. Ну что вы
говорите?!.. Не летит.
А я вас помню…”
Я только раз орал на свете
“браво”, и то, должно быть,
про себя, пока бежали по спине
бессмертные мурашки
и падала сквозь всю пустую
вечность густая неразбитая
слеза — на филармонию,
зелёный бархат, на роковой
наплыв органный и Агнца
Божьего в дрожащих
хрусталях.
В ТОТ ЧАС
В тот час июньского дождя
я брёл по улице, ведущей вниз,
к невидимой реке. Навстречу
мне летучим шагом всходила
юность, спешащая куда-то, не
спеша. Она смотрела вдаль,
не улыбаясь, распахнутым
нежадным взглядом. На ней была
рубашка невспоминаемого цвета
и такие же брюки, широкий зонт
над головой, но провисшая синяя
зелень не обронила на него
ни капли. Мы поравнялись, и я
навеки заключил её в пустую раму
взгляда, она глядела сквозь и мимо,
недвижно и неспешно проходя
и оставляя меня одного на мокром
зазеркальном тротуаре. Как
в стареньком кино, сквозь
изморось мелькающих царапин,
я посмотрел ей вслед, на спину
неразгаданного цвета, и вниз пошёл,
к невидимой реке, которая меня
бесстрастно утянула. В тот час
июньского дождя я не был юн
и старым отродясь не стану,
в тот час я помнить позабыл,
куда иду и, главное, зачем.
АЭРОПОРТ
Все люди, по виду, славные и
говорят по-русски, все лица
вроде бы понятны, все жесты,
кажется, родны, и дети носятся
по-детски, теряя с крыльев
синий пух, а походки, па за па,
отрешённо исполняют тот же
танец жадной жизни. О Боже,
как я мог оставить всё это, это,
это ну хоть на сколько-то-нибудь?
О Боже, что мне делать тут?
Взмывает серый самолёт, ревя и
содрогаясь, я сплю, не спя, я жду,
не ждя, ворочаясь в последнем
небе, и алюминиевые тени
безвинно льнут к плечу.
ИДОЛЫ
Не Карузо вовсе и отнюдь не Патти,
опадают-умирают обесцвеченные
идолы от финальных передозировок,
их погребают, не погребая, в золотых
гробах, обращая в белый ореол
грязь и мразь их профуканной жизни
и крутя недолеткам с проколотой
кольцами татуированной плотью
их полоумно запетые песенки то
в штампованном Гонконге, то на
нашей, уже не краснеющей площади,
и херувимы на карнизах с сизарями
и на балконах с кошками молчат,
как заговорщики, оставляя нам право
выбора, и мы выбираем их — тех,
которых нам выбрали, всё равно,
расцвеченных ли идолов или
демонов в форме защитного цвета,
даже если они вопиют из загробья
оглохшего: “I’m bad, I’m bad!” — и
трясёмся, и воем под их полоумные
песенки, и хороним себя живыми
в их пустых повапленных гробах.
АПРЕЛЬСКИЕ РИФМЫ
Немного медленной весны во изголовие.
Лохматых птиц слепой полёт и
приводнение.
Немного ветра и волны, как послесловия.
Земля срывается в глазах,
синее пение.
Я принимаю ту игру, но
при условии.
Сверни за мной в последний сад, в стихо-
творение,
в аркады голых колоннад, где снов
биение.
Немного медленной волны во изголовие.
Забытых лиц недвижный лёт и
приземление.
Немного ветра и весны, как предисловия.
РОДНЫЕ ЛЮДИ
Родные люди, как в том
предутреннем кино, мы вечно
молоды в глазах друг друга,
знакомы нам переливы наших
голосов до лучика текучего,
до ранящей песчинки, мы снова
ветрены, удачливы, здоровы
в обратном взоре, и наши дали
кипят надеждой, сулят нам встречи
под сенью вёсен, где тропы робко
влекут к рассветам родные
лица, родные тени.
Ручные боги в теснинах круга,
друг другу снова на Новый год
иль в срок рождений мы нежно
дарим некий вздор и поминаем
сплывший мир, который был
скромней, добрей и человечней,
а ныне полнит утробу прорвы,
но наши песни ещё нас помнят,
ещё нам верят за рваной пеленою
расставаний, на перекрёстке тех
перепутий, где мы и молоды,
и живы, родные люди
в глазах друг друга.