Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2011
Илья ОГАНДЖАНОВ
Рассказы длиной в одну выкуренную сигарету
УТРО В НЕАПОЛЕ
Море вспыхнуло на горизонте и заиграло бликами, точно стайка золотых рыбок, весело поблескивая плавниками, понеслась к берегу, собираясь исполнить желания всех людей на свете. Солнце ступило на влажный песок, прошло сквозь ряды виноградников, миновало сосновую рощу, взобралось по каменистому склону на вершину Везувия и оттуда спустилось на крышу небольшого четырехэтажного дома, подмешав жаркой охры к прохладной киновари черепицы и сгустив тень под аркой. Сейчас ставни откроются, дом зашумит, суетливо, по-будничному, все громче и громче, и наконец из колодезного сумрака арки выйдет он, до боли знакомый незнакомец, сбежит по выщербленным ступенькам на набережную и скроется за поворотом.
Она открыла глаза. Тусклое золото московской осени холодным светом освещало комнату, унылые обои и картинку с видом Неаполя, которую несколько лет назад привезла ей подруга:
— Это не город, а сказка, что-то головокружительное, я помолодела лет на десять, ты обязательно должна туда съездить, обязательно, ты не представляешь, как там потрясающе, просто не-пред-ста-вля-ешь.
На улице глухо шелестела облетающая листва. Вставать не хотелось. Тем более — воскресенье, и можно никуда не спешить, да и спешить давно некуда и незачем, все равно ничего нового не предвидится. Если сейчас выглянуть в окно, наверняка увидишь знакомую картину: бомж в мешковатом пальто с чужого плеча, похожий на Пьеро, изучает содержимое помойки, бодро пестреет спортивный костюм соседа из второго подъезда, нарезающего круги по двору, и вечно беременная Жучка составляет компанию то одному, то другому, а после, оставшись одна, ложится на кучу сметенных дворником листьев и тихонько скулит, скулит, так неотвязно, где-то рядом, совсем рядом, вот тут, под сердцем.
Так пройдет осень, за ней другая, исчезнет бомж, состарится сосед, и только вечно беременная, словно вынашивающая грозовую тучу, Жучка будет скулить и скулить под сердцем, все глубже зарываясь в палую золотую листву.
НА БЕРЕГУ
— Никто не знает, кто он, откуда и как давно здесь сидит — в плетеном кресле под зонтиком каждый день с раннего утра до позднего вечера. Греет старые косточки на солнце, иногда что-то бормочет себе под нос и смотрит, смотрит на море. О чем он думает? Что вспоминает? Детские шалости и страхи, скуку за школьной партой и студенческой скамьей, друзей, первую любовь, первую измену, жену, детей, любовницу, умерших родителей, долгие годы безрадостного труда и одиночества? Все то, что на закате жизни дано вспомнить человеку. Во что так пристально вглядывается? Может, ждет, что из искрящихся на солнце волн выйдет кто-то отчаянно прекрасный, как несбывшаяся мечта, возьмет его за руку, скажет, что все прошлое было недоразумением: и неуклюжее детство, и мучительная, как горячечный стрекот кузнечиков, юность, и пустота, неизбывная пустота куда-то утекших дней и ночей. И что можно начать все сначала — светло и безмятежно. Да… но никто не выйдет и ничего не скажет. Волны набегают одна за одной, воспоминания теснят и сменяют друг друга. Южный ветер овевает лицо забытым материнским теплом. И, словно гарпии, кричат и кружат чайки, высматривая добычу. Вот так и я когда-нибудь, верно, буду сидеть на берегу, старый, никому не нужный. О чем я тогда буду думать? Что вспоминать?
— Вечно ты сочиняешь всякие глупости. Лучше пойдем купаться.
— Да-да, конечно…
ПОДАРОК
Должно быть, так оно все и было, должно быть, было именно так, должно было быть именно так, а не иначе, словно могло быть иначе, словно может быть иначе. Было как было. Так, ничего особенного.
Ничего особенного она и не ждала, уже не ждала, и казалось, не ждала никогда. Сколько себя помнила, все было обычно. Посмотрит в зеркало — ничего особенного, выйдет на улицу — все то же: город как город, дома как дома — смотрят уныло, виновато. За собой она никакой вины не чувствовала, разве иногда память рисовала бесцветные картинки, которые мучительно хотелось раскрасить в яркие краски. Может, поэтому поехала она в Москву поступать в институт Азии и Африки — так празднично и многообещающе звучали все эти суахили, йоруба, корунди…
Зимой во время первой сессии у нее на диване в общежитии поселился плюшевый мишка — ничего особенного, один из тысяч обитателей магазинов игрушек. Он носил наизнанку имя своего дарителя — Ашим, учил вместе с ней языки народов Африки, выслушивал ее откровения, похожие на перевод с чужих слов, например, что у его сестрички Большой Медведицы семь звезд, как у лучшей гостиницы в мире, потом — признания, нежности, душевные излияния, просьбы, мольбы, упреки и, наконец, долго осушал ее слезы. После института она много ездила по миру и всюду возила его с собой. Устав за день от жары и деловых разговоров, которые ей приходилось переводить, ночью она устраивала его на подушке и переводила ему свои печали с человеческого языка на игрушечный. Перед сном, согреваясь его неживым теплом, шептала: “Эх, Ашим Ашимович, ничего, все у нас хорошо…”
Но однажды она оставила его дома: “Я собираюсь на море, мне нужно от всех отдохнуть. Понимаешь? Не скучай без меня”. Вернувшись, едва обратила на него внимание, а как-то раз, убирая квартиру, почти машинально посадила на шкаф и больше оттуда не доставала.
Несколько лет назад она заболела. Поначалу казалось — ничего особенного. Желтые, розовые, белые таблетки выглядели так празднично, так многообещающе. Но незаметно поблекли и смотрели на нее уныло, виновато… Она уже почти неделю никуда не выходила, ни с кем не разговаривала и только вечерами подолгу смотрела на небо, словно пытаясь разглядеть там что-то давно потерянное.
Должно быть, это был обычный вечер. Один из тысячи тысяч, что видела и увидит еще Земля. Закат, словно жар-птица, скрылся за горизонтом, и комнату затопила удушливая тишина. Свет включать не хотелось, да и не было сил. Оставалось следить за тем, как предметы медленно отступают в темноту, и вслушиваться в собственное дыхание, хриплое и незнакомое. Незаметно наступила ночь. В окне показалась Большая Медведица, заведенным порядком шедшая по небосводу, и ее звезды, как льдинки, блеснули в застывших зрачках.
КРЫСА
Все шло именно к этому: долгие взгляды, прогулки, случайные прикосновения, и твой неожиданный звонок, и тающий голос в трубке, и приглашение зайти, и то, что ты оказалась дома одна, и твои духи, и весна, весна.
Ты неуклюже улыбнулась:
— Первый раз немного больно.
С детским любопытством и недетской грустью погладила меня по небритой щеке:
— Первая щетина — похоже на шерстку.
Мы лежали в обнаженной до мельчайших шорохов тишине, мертвенный свет непогашенного торшера золотил пушок на твоей коже. Похоже на шерстку.
Стало неуютно и холодно. Я оделся. Обернувшись одеялом на манер голливудских актрис, ты поднялась, чтобы меня проводить. Мотор, камера, дубль один:
— Уже уходишь?
— Прости, мне пора, — (объятие, поцелуй). — Я позвоню.
— Буду ждать, — (воздушный поцелуй).
Дверь квартиры взвизгнула и захлопнулась, в ответ что-то взвизгнуло и захлопнулось во мне. Спускаясь по лестнице, я подумал, что после тебя, наверно, будут и другие и с ними будет также неуютно и холодно. Или это сейчас мне кажется, что подумал, а тогда, тогда… Я вышел на улицу. Ночь, луна, звезды, на щеке еще не остыло тепло твоей ладони. Ветер, то ли плача от радости, то ли смеясь от горя, ластился неотвязно, по-кошачьи, нашептывал: я все знаю, все понимаю, — его теплое влажное дыхание было невыносимо, как бывает в иные минуты невыносимо присутствие постороннего человека. Я возвращался домой. Фонари, витрины, огни рекламы. На черной реке асфальта — окурки, плевки, сплющенные жвачки и посреди дороги — раздавленная крыса, в зубах — кусок мертвечины, на серой затвердевшей шкурке — клинопись протектора. Покупайте шины б/у из Европы.
Что почувствовал водитель, когда маленькое тельце хлюпнуло под колесом?
Что почувствовала крыса?
Что чувствовал я, глядя на ее трупик?
Может, это была машина “скорой помощи”, спешившая к больному, или лихач вез красотку, что-то мурлыкавшую себе под нос, в конце концов, какая разница — крысой больше, крысой меньше. Покупайте шины б/у из Европы.
Что почувствовал я?
Что почувствовала ты?
Что чувствовала крыса?
Она перебегала дорогу, спешила с добычей в свою нору — скорей свернуться клубком, зарыться с головой под одеяло, зажмуриться, потому что ночь, луна, звезды, и присутствие человека невыносимо, невыносимо, и этот человек я сам.
СОСЕД
Эх Илюха была житуха да вся куда-то подевалась ты тогда не жил здесь еще а может и совсем не родился твои-то сюда переехали когда Машка с мужем разошлись и квартиру эту где ты щас разменяли а ты Валодь малой был не помнишь пади ничего дай-ка лучше закурить Машка та ладная баба была и мужик у нее ничего военный по жинерной части приветливый такой в очках все по камандировкам ездил и только он за порог она и пошла блядогурить злющая до этого дела была вот а потом появился у нее тот пузан плешивый директор Елисеевского Машка крепко его уцепила жинер ее военный очень переживал раз мы во дворе соображали он подсел налили конечно выпил очки снял и стеклышки трет и трет а у самого губа дрожит ну мы еще за одной сбегали надо мужика утешить потом еще за одной у меня тогда денег было курам не переклевать я на рыбном холодильнике работал скоко мы всего поразгружали токо знай себе не зевай в тележку болванку на пять кэгэ загонишь и на весы успевай считать одна две десять тележек пятьдесят кэгэ вот и прикинь если кило скажем по рупь двадцать в конце смены кладовщик тебе наличманом отслюнявит стерва еще та выгоду свою не упустит и гуляй э-э-э такие дела делали рыба икра консервы начальница у нас золотая была пятнадцать лет на Новой Земле оттрубила порядок держала железобетонный на работе чтоб ни-ни ну стакан для сугреву святое дело а дальше все стоп машина учует кто перебрал тогда держись зато после работы хоть залейся мы иной день по “Москвичу” пропивали вот так а теперь в магазин с моей пенсией и не зайди цены аж скалятся всю Россию разворовали суки дай-ка Валодь закурить что-то ты зачастил Михалыч а кой хрен мне теперь здоровье беречь это я по молодости не курил бык быком три смены мог отпахать и хоть бы хны а теперь э-э-э тут на рынке прошлый месяц встретил жила у нас дом напротив Верка у нее еще муж был мент полковник лет на двадцать старше молодую значит взял я бывало иду за ней она бедрами так и водит так и водит ух какая была а тут встретил растолстела где что не поймешь с палочкой я ей говорю эх Верка если б ты знала как я на твою задницу заглядывался так бы думаю и растак а если говорит ты бы дурень знал как я на тебя заглядывалась думала хоть бы подошел да как говорю я мог сама-то чего ну говорит скажешь тоже я ведь замужняя была э-э-эх теперь что уж ну Михалыч ты просто сексуальный террорист да ладно Валодь что ладно-то кто нашу уборщицу как ее звать не помню утром встретит и хвать за мякоть она в крик да ладно Валодь я ей говорю чего ты орешь-то у тебя вон какие богатства по окружности чай не убудет если я подержусь на старости лет баба-то моя померла ну вы знаете скушно мне теперь всего и осталось с вами на лестнице лясы точить да и те вставные.
МЯУША
Я был маленький. Я был очень маленький. Мы жили на четвертом этаже, и у нас под окнами росли сирень и тополь. В мае сирень зацветала, и тяжелые темно-лиловые гроздья, плавно покачиваясь на ветках, просились в руку. Усевшись на подоконнике, мы с сестрой могли часами смотреть, как они тускло пламенеют на солнце, точно подернутые пеплом тлеющие угли.
— Вырасту — наломаю тебе такой же букет, как Толян из восьмой после рейса своей раскрасавице Зинке.
— Да-да, такой же, только еще больше.
Весь июнь тополь дымился от пуха. Пушистые белые клочья прятались в густой листве, но стоило подуть ветру — и двор засыпало бутафорским снегом. Вдоль бордюров наметало маленькие сугробы, мальчишки постарше поджигали их, и по двору разбегались огненные ручейки. Пух был везде — лез в нос, прилипал к ресницам, приставал к ковру. Сестра чихала и до слез терла глаза.
— Вот вырасту и спилю его.
— Нет-нет, пусть растет — он же не виноват, что такой.
А еще у нас была кошка Мяуша, совсем котенок, с полосочками на спине, как тельняшка Толяна. Сестра очень любила Мяушу, на ночь брала с собой в кровать, накрывала одеялом и приговаривала:
— Спи, моя девочка, и пусть тебе приснятся самые молочные сны.
Она учила Мяушу разным штукам: катать мячик, разворачивать конфетные фантики, запрыгивать с карниза в форточку. Как-то из любопытства, просто из любопытства, когда Мяуша примостилась на карнизе, умильно щурясь и лениво следя за прохожими, я тихонько закрыл форточку и позвал ее: кис-кис-кис. Она доверчиво прыгнула, проскользила по стеклу, бешено скребя когтями, ударилась спиной о край карниза и исчезла.
Я закричал, мы с сестрой сбежали вниз. Мяуша лежала на земле под кустом сирени и смотрела на нас гаснущими зелеными глазами. Я плакал, просил у сестры прощения.
— Ничего-ничего, забудь, ты ни в чем не виноват.
Мне уже много лет, я пережил войну, голод, эвакуацию, женился — на женщине обыкновенной, тихой, не очень красивой, думал, так спокойней, меньше проблем, но через несколько лет она меня бросила, говорит, хочу быть любимой, это понятно, я не осуждал, остался сын, мы виделись редко, он выучился, дослужился до ответственного поста и заезжал ко мне по праздникам, двух лет не дотянул до пенсии — инфаркт. Сестра живет у дочери в Америке, пишет раз в полгода, в основном о здоровье и всякой бабской чепухе. О том, что тогда случилось, мы с ней больше никогда не вспоминали.
Целыми днями я сижу у окна, смотрю на вымахавший выше крыши одинокий тополь (сирень-то давно засохла), из открытой форточки сладко тянет бодрой весенней прохладой, в окно барабанит дождь, а мне все кажется, это Мяуша скребет и скребет когтями по стеклу.
ТАДЖ-МАХАЛ
Начинало припекать, хотя было всего семь утра. Приторный дух невиданных огненно-ярких цветов, переливчатый щебет, еще не улетучившаяся сонливость — может, это и есть нирвана, подумал я или хотел подумать.
Птиц перебивали женские голоса: какая прелесть, вот это любовь, потрясающе, и в этот радужный хор вплетались жирные крики продавцов: Please, please, — на выходе из мавзолея на шатких прилавках, сделанных из картонных коробок и потемневших досок, красовались его уменьшенные копии — в гипсе, камне, в виде рисунка — на тарелке, шелке, открытке… не то что та посеревшая от времени и пыли резная глыба мрамора, в тесном полумраке которой железной сеткой обнесено пустое место, на котором некогда покоилась гробница возлюбленной супруги Шах-Джахана.
В конце торгового ряда стояла тощая грязно-серая корова. Усердно работая сухими губами, она пыталась вытащить из пестрой кучи мусора зеленый пакет. О корове я ничего не успел подумать — в ушах прозвенело: какойужаскакойужас. Переполох относился к надвигавшемуся на нас существу — на четвереньках, в одной набедренной повязке, кожа дочерна выгорела на солнце, спина, из которой угрожающе выпирали ключицы и тазовые кости, провалилась, точно прогнившая крыша, так что худые злые ребра почти касались земли, и при каждом паучьем его шаге вывернутые внутрь ступни безжизненно волочились.
— Это неприкасаемый. Такая каста. Их в детстве родители специально калечат, чтобы собирали милостыню и кормили семью. Чем уродливей, тем лучше. Это их работа. Им нельзя жениться и иметь детей, — невозмутимо, как минутами ранее о строительстве Тадж-Махала, рассказывал наш гид-индус.
Неприкасаемый протянул к нам скрюченную сухую руку и, заученно гримасничая, что-то промычал сквозь рваную губу.
На асфальте трусливо звякнула мелочь.
В автобус мы сели быстрее обычного. Загудел мотор, задул кондиционер, и за окном поплыли неизвестные мне цветы, еще ярче вспыхнувшие на слепящем солнце, неутомимые зазывалы со своими игрушечными мавзолеями и одинокая корова у мусорной кучи. Опустив голову, она умиротворенно жевала рваный полиэтиленовый пакет. Я так ничего и не успел о ней подумать.
МЕДВЕДИХА
Риэлторша говорила быстро, напористо, заискивающе улыбаясь во весь свой густо напомаженный, красный, словно окровавленный, рот:
— Хочите на слом, а то так живите, дом-то еще ничего, сруб справный, бабка здесь хоть и одинокая была, учителка, а хозяйство в порядке держала, ежли б не пустовал после нее столько лет, воще бы на загляденье.
В нетопленой маленькой комнате было холодно и сыро. По углам седыми прядями висела паутина, и повсюду валялись отжившие свой век вещи. Я подобрал с пола несколько одинаковых пожелтевших открыток советских времен — цена три копейки, тираж четыреста тысяч, отправлять только в конверте — с палехской миниатюрой: охотник, этакий добрый молодец, косая сажень, в красной препоясанной косоворотке, лаптях, с золоченым копьем на изготовке, недобро смотрит из-за невысокой ели на буравящую его рычащим глазом полубезумную медведицу и беззаботно играющих на зеленой опушке медвежат. На обороте — отрывок из А. Пушкина:
Как весенней теплою порою
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, из лесу дремучего,
Выходила медведиха
Со милыми детушками медвежатами
Погулять, посмотреть, себя показать.
А ниже — крупным старческим почерком, прихрамывающим на каждой букве:
“Уважаемые родители!
Поздравляю вас и ваших детей с успешным окончанием 1-ой ступени нашей любимой школы и благодарю вас за хорошее воспитание ваших детей. Желаю вам больших успехов в дальнейшем воспитании ваших детей, много-много всякого счастья и радости в личной жизни.
Ваша первая учительница и вторая мама Шишова Надежда Ивановна”.
Я представил, как она писала эти открытки, сначала в спешке, к концу учебного года, потом заранее, впрок, а уйдя на пенсию, спрятала оставшиеся в шкаф, в заветную шкатулку рядом с несколькими потемневшими фотографиями, паспортом и сберкнижкой.
Одну открытку я положил в карман, на память, и вышел на крыльцо.
Двор густо зарос. Сквозь прошлогоднюю траву, пожухлыми влажными космами лежавшую на земле, задорно проглядывала зеленая поросль. Деревья широко, во все стороны раскинули свои ветви с крепко налитыми почками, которые, казалось, вот-вот разом лопнут с оглушительным звоном, и птицы подхватят его и разнесут по всей округе.