Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2011
Людмила ЯКИМОВА
РАДЕТЕЛЬ РУССКОГО ЛЕСА
Огнедышащее лето 2010 года запомнится России надолго. Пламенная стихия лесных пожаров пронеслась через всю страну — от востока до запада, самые разрушительные свои следы оставив в центральной ее части, в пограничных со столицей регионах. Апокалиптический по силе накала костер безжалостно слизнул с лица земли огромные лесные массивы, жаркий язык его пламени достал десятки селений, горели дома и гибли люди.
Настало то роковое время, когда будто сама Природа таким вот жестким образом напомнила человеку о необходимости блюсти вечные законы Бытия, о неизбежности расплаты за бездумно-кичливое расточительство земных богатств, об опасной, наконец, несоразмерности размаха людских желаний и планов с реально существующими возможностями их достижения в неостановимом движении к прогрессу.
Прошедшее жаркое лето с неотступной неизбежностью повернуло к острому осознанию того, в какое незаслуженное забвение оказалась погруженной национальная классика, величие и красота которой неизбывно и прежде всего восходили к утверждению нерасторжимой связи народного и природного миров России, определялись неизмеримой силой любви и заботы о русском лесе. Жуткое зрелище мертвых массивов обугленного леса и пепелищ человеческого жилья не могли не всколыхнуть памяти о том, какой глубиной понимания роли русского леса в формировании национального характера россиянина, его нравственного кодекса полнилось творчество русских писателей — Мельникова-Печерского, Лескова, Тургенева, Толстого, Чехова, Леонова, а позднее и тех, кого стали называть почвенниками — Солоухина, Залыгина, Чивилихина, Астафьева, Распутина и др.
Отмечая недавно 150-летие со дня рождения А.П. Чехова, как-то забыли отметить упрямство его мысли о необходимости сохранного отношения к природе как родному дому человека. Симптоматично, что одного из главных героев пьесы “Дядя Ваня”, доктора Астрова, чье имя столь семантически значимо, что одновременно восходит к таким природным объектам, как цветы и звезды, писатель щедро наделил многими чертами собственного образа жизни и отношения к миру: “Михаил Львович, — говорит о нем Соня Войницкая, — каждый год сажает новые леса, и ему уже прислали бронзовую медаль и диплом. Он хлопочет, чтобы не истребляли старых… Он говорит, что леса украшают землю, что они учат человека понимать прекрасное и внушают ему величавое настроение. Лес смягчает суровый климат. В странах, где мягкий климат, меньше тратится сил на борьбу с природой и потому там мягче и нежнее человек, там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства” [1]. Высказывания самого Астрова, в отличие от влюбленной в него Сони, акцентирующей внимание на эстетической связи человека с лесом, предстают в несколько иной эмоционально-смысловой тональности: сурового неприятия человеческой безответственности к природным богатствам нации. Они восходят к самым основам натурфилософской мысли, характеризуются четкой экологической нацеленностью: “Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи… Человек одарен разумом и творческой силой, чтобы преумножать то, что ему дано, но до сих пор он не творил, а разрушал. Лесов все меньше, реки сохнут, дичь перевелась, климат испорчен, и с каждым днем земля становится все беднее и безобразнее…” [2]
Исполненный подлинностью национального чувства и пониманием первоисточной связи судьбы человека с судьбой русского леса, монолог Астрова по своей пространности и смысловой насыщенности восходит к программным моментам жизненной философии Чехова. И не случайно рождается ощущение, что устами героя говорит сам автор: “… когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я” [3]. Примечательно, что и обретя известность, писатель не переставал лечить людей, разводить сады и сажать леса, исходя из незыблемости своих представлений о назначении человека “творить, а не разрушать”.
Не удивительно, что в пьесе “Вишневый сад”, явившейся последним произведением Чехова и отмеченной видимыми следами финальности и итоговости творчества, судьба России символизирована в судьбе вишневого сада: “Вся Россия — наш сад!” Тревожный звук топора, занесенный над садом, олицетворяющим красоту, поэзию и, что говорить, достаток жизни, не воспринимается иначе как прогнозирующий знак будущего России, как сигнал авторской тревоги за наступающий ХХ век. “Глухой звук топора по дереву, звучащий одиноко и грустно” [4] — лейтмотивная основа пьесы. Он нарастает по мере приближения ее действия к финалу, чтобы в конце концов заглушить все остальные звуки жизни и победительно предстать в заключительной ремарке: “Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду стучат по дереву. Занавес” [5].
Чехов умер в июле 1904 года, буквально через несколько месяцев после постановки его последней пьесы на сцене Художественного театра, не оставив утешительных надежд на скорое спасение Сада, существенно ослабив иллюзии относительно реальных сил, способных приблизить светлое будущее. Он упорно именовал свою последнюю пьесу комедией, сопротивляясь тому, чтобы видеть драму в жизни Раневских и Гаевых, с ошеломительной беспечностью растрачивающих остатки родового наследства на леденцы, анчоусы и любовников; чтобы обольщаться намерениями нувориша Лопахина, для которого приобретенный на аукционе вишневый сад лишь выгодная коммерческая акция; чтобы, наконец, серьезно, без должного чувства иронии воспринять широковещательные декларации Саши и Ани, олицетворяющих молодое поколение России, не ощутить их склонности к избыточному оптимизму: “Милая, добрая, хорошая моя мама… не плачь…Пойдем со мной… Мы насадим новый сад, роскошнее этого” [6]… и т.д.
Наступивший ХХ век подтвердил реальность чеховских опасений. Сначала на русский лес обрушилась безоглядная сила буржуазного хищничества, затем с победой революции — безудержное расточительство и бесхозяйственность строителей социализма, когда громадьё человеческих планов обернулось угрозой невиданных природных катастроф. Литература не могла не откликнуться на новые угрозы природному миру России. Не прошло и десяти лет после смерти Чехова, как в литературу вошел писатель, которому суждено было охватить своей творческой мыслью весь ХХ век и предстать автором произведения, которому по набатной силе тревоги за судьбу русского леса нет равных в мировой культуре.
Пройдя проверку большим временем, роман Леонида Леонова “Русский лес” (1950-1953 гг.) сегодня позволяет судить о нем как о произведении философского масштаба мысли, отмеченном таким богатством интеллектуально-эмоционального содержания и глубиной художественного исследования человеческих типов и характеров, которые способны открываться ранее невоспринятыми интенциями, поворачиваться неожиданными гранями, выявлять новый уровень актуальности. Писатель сумел увидеть не только нерасторжимое взаимопроникновение судеб леса и народа, создав концептуально емкий образ русского леса, представив его в виде диалектически неразъёмной лексемы, но и выразить глобальный смысл проблемы творческого, созидательного лесоустройства для общих судеб человечества.
Сам выбор жизненного материала, восходящего ко времени Великой Отечественной войны и положенный в основу романной фабулы, свидетельствует о масштабности авторской цели. Исполнено глубочайшего смысла то, что острейшую проблему хозяйственно-промышленного лесопользования, сохранения и умножения лесных богатств России, Леонов разрешает на историческом сюжете небывалой остроты и напряжения — борьбы советского народа за освобождение страны от немецко-фашистских захватчиков, победа в которой явилась залогом общечеловеческой победы над идеологией фашизма. Эта глубинная сопряженность двух разных по характеру, но одинаково важных по сути конфликтов, выявляющих единую природу русского патриотизма, входит в духовно-содержательный потенциал романа, определяет его эстетику, философскую глубину и непреходящую притягательность для читателя.
Впрочем, на последнем слагаемом этого тезиса — “непреходящей притягательности для читателя” — следует остановиться отдельно и более внимательно посмотреть, из чего она складывается. Сама история бытования романа “Русский лес” в читательском мире весьма показательна и предстает как знаковый фактор духовной жизни страны, далеко не прямых путей ее исторического развития.
Общественный резонанс романа по выходе его в свет был огромен, соответствуя как значимости поставленных в нем проблем, так и художественной силе их разрешения. Не считая собрания сочинений, отдельными изданиями он выходил 25 раз огромными, ныне просто не представляемыми тиражами в 200000 и даже более экземпляров, обретая широкую известность и за рубежом, когда, например, в одной только Японии с ее коленопреклоненным, идущим от синтоизма, отношением к природе, он издавался многие годы подряд. Без преувеличения, у романа “Русский лес” была многомиллионная читательская аудитория, и след, оставленный им в сознании целых поколений, неизгладим. Еще помнится то время, когда именно книга, а не очередной попсово-гламурный скандал, способна была определять нравственный климат общества и, отражая мнение народное, влиять на хозяйственно-экономическую стратегию страны, когда конфликт книжных героев — научный спор двух ученых лесоведов Вихрова и Грацианского о разных системах промышленного лесопользования обрел значение общенациональной проблемы, всколыхнул волну всенародного экологического движения, в эпицентре которого оказались и поворот сибирских рек, и сохранность природной чистоты Байкала, и защита первозданной красоты Горного Алтая, которая сама по себе являет абсолютную ценность, и многое другое, что составной частью вошло в глобальный проект устойчивого развития мира.
В течение нескольких десятилетий целительная энергия романа питала сознание и чувства читателя — до тех пор, пока не грянуло лихое время Перестройки. Зычный призыв перестройщиков “устроить поминки по советской литературе” возымел свое действие, отодвинул многие стоящие произведения, в числе их “Русский лес”, на обочину читательского спроса. Началась тотальная переоценка духовных ценностей, иногда по принципу простой перемены знаков с плюса на минус. С 90-х годов роман “Русский лес” успел обрасти таким числом ложных и лукавых толкований, приобретающих силу литературоведческих мифов, что живучесть некоторых из них оказалась неискоренимой и по сию пору и в силу этого еще способной оказывать влияние на читательское отношение к произведению.
Главный из них сводится к обвинению писателя в верности принципам социалистического реализма, зависимости от идеологических рецептов советского времени. И в только что вышедшей в серии ЖЗЛ книге Захара Прилепина “Леонид Леонов. Игра его была огромна” (2010), в целом написанной добротно и интересно, а главное проникнутой пониманием истинного масштаба творческой личности писателя, как последнего русского классика, тоже не удалось избежать неотменимой дани стойкому мифу. Читаем: “Самое, пожалуй, известное произведение Леонида Леонова — роман “Русский лес”, вышедший в 1953 году, сначала едва не растерзанный в пух и прах литературными недоброжелателями, а потом неожиданно удостоенный Ленинской премии, для современной читающей публики является, с позволения сказать, непроходимо советским” [7].
Все познается в сравнении. Чем дальше отодвигается время, тем в большей диалектической полноте оказывается способным предстать оно и тем более в сравнении с накладными расходами Перестройки утрачивает свой однозначно негативный смысл понятие “советский”, “советскость”. Но дело даже не в этом, а в том, какой смысл извлекается из этого понятия в применении его к художественному произведению, в данном случае — роману “Русский лес”. Если иметь в виду объект изображения, то “советского” в романе “непроходимо” много; иначе и быть не могло в том случае, когда фабульную основу произведения составляет советская действительность Великой Отечественной войны. Действие романа открывается сценой приезда главной героини романа Поли Вихровой в Москву для поступления в институт и ее встречи с отцом за день до начала войны и заканчивается сценой ее ухода вместе с женихом Родионом и приемным сыном Вихрова Сережей на фронт. Можно сказать, это было время апофеоза советскости: в “советский” цвет был окрашен весь российский патриотизм, явившийся источником победы над фашизмом, и писатель погрешил бы против исторической истины, не отразив этой характерной и сущностной стороны военной действительности. Да и не входило в творческие намерения писателя при создании “Русского леса” как-то дискредитировать это время национального энтузиазма, снижать торжество национальной идеи обнажением противоречий и разоблачением скрытых врагов советского общества. И то, что иными критиками воспринимается сегодня как авторский просчет и рассматривается по шкале “художественных недостатков” романа — в действительности является его непреходящим достоинством: на богатом материале достоверно воссозданных судеб писатель отразил неповторимую эпоху национального самосознания русского народа, совпавшую с советско-социалистическим устройством общества, память о которой уже невосполнима другими средствами.
Однако “советскость” как предмет художественного изображения реальной действительности не следует отождествлять с тем, что называется авторской идеей, идейным содержанием произведения, что определяет его внутренний дух, исходит от авторской философии мироустройства. Но именно это и происходит до сих пор во многих статьях, даже книгах, касающихся интерпретации “Русского леса”. Обнаруживается известный порок устоявшейся манеры чтения — неразличения позиций героя и автора, невосприятия повествовательного текста как сложной художественной структуры, где, если речь, конечно, идет о художнике такого масштаба, как Леонов, значим подтекст, подводное течение, некий скрытый горизонт авторской мысли о мире и человеке, происходит смещение и переплетение повествовательных дискурсов, важен учет меняющихся дистанций удаления-приближения автора к герою, словом, всех элементов нарративной связности — символики, иронии, многообразия эмоционально-семантических знаков и сигналов, вставных фрагментов и т.д., в результате чего подтекст предстает вовсе не как средство обойти цензурные препоны, а как автохтонное, органически присущее художественному письму автора свойство, когда и игру с читателем следует рассматривать не как частный художественный прием, а как то, что изначально входит в творческий план и замысел писателя и в целом определяет идейно-эстетический потенциал произведения.
К сожалению, не избежал ошибок чтения при оценке романа “Русский лес” и автор ЖЗЛовской книги о Леониде Леонове: “Слишком много в романе, — кажется З. Прилепину, — полупоклонов советской власти, которые Леонов делает малоспособной к гибкости шеей и не самым искренним словом.
Тональность он задает с первых же строк, вопрошая: “…что могло случиться со студенткой в Советском государстве, где, кажется, самая молодость служит охранной грамотой от несчастий?”
Предвоенная Советская Россия в подаче Леонова… начинает сиять, как асфальтовая дорога, политая в июньский день серебряной водой из поливальной машины” [8].
Конечно, не худо было бы обратить внимание на модальную окрашенность леоновской фразы (“кажется”!), но не в этом суть, а в том, что она воспроизводит эмоциональный настрой не автора, а его героини — юной провинциалки Поли Вихровой, только что вступившей на перрон московского вокзала и не могущей сдержать комсомольского восторга перед открывшимся простором новой жизни. Что образ Поли — Аполлинарии Вихровой — из арсенала тех игровых начал, тех ловушек и западней, которые уготовил автор читателю, станет ясно по мере развертывания дальнейших событий московской жизни героини.
Несмотря на свой юный возраст, она уже вдосталь вкусила плодов советской идеологии и успела предстать образцовым продуктом советской воспитательной системы. В незыблемость социализма, неуклонно перерастающего в коммунизм, она верит страстно, непоколебимо, самозабвенно и в изъявлении своей веры способна подняться на высоту, мало отличимую от газетной риторики: “Я твердо верю, Варя, — вещает она чуть не с порога подружке, в однокомнатной коммуналке которой нашла московский приют, — что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное… и значит, коммунизм есть совершенная красота во всем… — распространялась Поля” [9]. Если терпеливо дослушать ее монолог до конца, что и происходит с Варей, в нем окажутся и такого рода истины, которые нельзя не признать вечными. Как будущий архитектор, она, например, утверждает: “…хорошо обработанная капитель общественного здания нужнее десятка посредственных картин, содержание которых зачастую дешевле и умней выразить типографским шрифтом” (с. 29). Кто бы возражал. Под воздействием безоглядной веры в официальное слово газетных публикации сложится в сознании провинциальной девочки и образ отца как заклятого врага советской власти, и коннотации с образом Павлика Морозова в тексте романа не случайны: “Я ненавижу моего отца” (с. 15), — спешно признается Поля Наталье Сергеевне, соседке Вари по коммунальной квартире, и ее непоколебимая готовность к предпочтению идеологических ценностей родственным чувствам не вызывает сомнения: собственно, и в Москву-то это юное создание явилось не только с целью поступления в архитектурный институт, но и с непреодолимым желанием разобраться в делах отца, отчего их кровные отношения налаживаются трудно и не сразу.
И при этом Поля-Аполлинария неотразимо мила, обаятельна, буквально очаровывает окружающих и внешним обликом (“Вы хорошая, горячая, большелобая девочка”, — говорит ей Наталья Сергеевна; “Ой, какая же ты пригожая-то девонька”, — не сдерживает своего восхищения не узнавшая ее Таиска и т.д.), и бесспорными достоинствами внутреннего мира — своей душевной чистотой и непосредственностью, той цельностью характера и нравственного максимализма, которые неразрывны с самоотверженностью и готовностью к героическому подвигу, что и подтверждается ее разведывательной акцией в тылу врага. В будущем из нее могла бы получиться “железная Клавдия” из романа “Дорога на Океан”, но пока она полна неотразимой девичьей прелести и обезоруживающей непосредственности.
Однако за этой хорошо видимой симпатией к героине, как за невидимым пологом, скрывается другая сторона отношения автора к ней. Именно в ловушку этой нескрываемой симпатии к юной и неискушенной в диалектических хитросплетениях жизни Поле и попадает читатель, не сразу замечая несовпадение взглядов героини и автора на мир, полную инаковость жизненной позиции последнего. Нужна особая читательская оптика, чтобы увидеть, как чужд ему ортодоксальный дух ее суждений о человеке, как постоянно корректирует он излишне прямолинейную логику ее нравственных постулатов. Полемическая интонация автора по отношению к господствующей в стране идеологической системе проходит через весь роман; отдельность, самостоятельность авторского голоса — несомненная реальность романного повествования.
Однако стоит обратить внимание на эмоциональную окраску полемической интонации автора. Своих героев из рода “простой советский человек” писатель в “советскости” не уличает, общий тонус повествовательного текста не разоблачительный, не уличительный, скорее иронический, местами даже дидактический, убеждающий. В массе своей именно этот “простой человек” составил понятие “советского народа”, и как бы не сложилась его судьба и история, Леонов ни страны своей не оставил, ни в банальное диссидентство не ушел, сделав свой единственный на всю жизнь выбор — честное художественное исследование советской действительности как она есть. В романе “Русский лес” она представлена временем Великой Отечественной войны, и в суровую годину противостояния фашизму, когда так была важна сила национального единения, не было смысла предаваться глубинному анализу пороков новой социальной системы, так сказать диссиденствовать на руку врагу. Но и этот роман не выпадает из общего творческого русла писателя, не противоречит феноменологической природе его взгляда на человека.
В полемический диалог со временем и его героями Леонов вступает, фигурально выражаясь, “с первых же строк”: “А, знаю… — встречает Полю на пороге коммунальной квартиры Наталья Сергеевна. — Вы та самая девушка из провинции… простите, с периферии, — поправилась она по моде века (подчеркнуто мною. — Л. Я.), стремившейся уравнять всех граждан, чтоб никому не было обидно” (с. 11). Как говорится, sic! Внимание: не заметить здесь авторской иронии невозможно. Философская проблема человеческого равенства-неравенства поставлена с вызывающей остротой и открытостью, и принцип ее разрешения при социализме (всего всем поровну!) Леонов считает порочным. О том, как неизбывно волновала его эта проблема, свидетельствуют и роман “Вор”, и последняя книга “Пирамида”, где известная леоновская метафора “блестинка в глазах” предстаёт как знак разрешения этой проблемы не по департаменту социальных уложений и идеологических установок, а в высокой сфере неисповедимых путей Господних. И многозначительная оговорка “по моде века” еще несколько раз повторится в романе, акцентируя внимание на относительности любого социального устройства в силу неизбывной противоречивости самой природы человека. Конечно, в известной мере равенство как форма справедливости устанавливается социальным путем, но нигде и никогда оно не может быть возведено в степень абсолюта, о чем с такой горячностью “распространяется” Поля в своей дифирамбической речи о коммунизме, который “есть совершенная красота во всем”. В ослеплении пропагандистскими догмами Поля не способна видеть, в каком природном неравенстве оказалась она, “ладная такая комсомолочка”, “красивый товарищ”, с подружкой Варей, счастье которой “осуществилось бы, будь она чуть покраше с лица”, и которая тщетно пытается хоть “чуть посгладить несправедливость природы” (с. 24).
Как у “настоящего” писателя, у Леонова нет случайных, “неработающих” деталей: еще более жестоким образом опрокидывает он идеологическую риторику Поли сценой первого прихода в дом отца — профессора Вихрова, где ее встречает забытая за время жизни на “периферии” родная тетка — горбатенькая Таиска. “Как всегда, — уже явственно врывается в повествование голос автора, — изощренная логика предубеждения неохотно отступала перед ясной логикой жизни… и тут Поле открылось, хоть бы не сумела выразить это словами, что жизнь всегда умней и убедительней любых выдумок, какими люди из различных побуждений стремятся умножить красоту правды или усилить упорство зла” (39). Действительно, как Таиска, обремененная горбом, войдет в прекрасный мир коммунизма, где должно все быть “красиво” — “без боли, зла, неправды”?!
Что образ “горбатенькой” несет в романе огромную смысловую нагрузку, серьезно корректируя социально-идеологический миф о безоговорочно всеобщем равенстве, свидетельствует повторяющийся в творчестве Леонова мотив человеческого уродства, природного несовершенства человека. Это и передвигающийся на костылях Исайка из пьесы “Половчанские сады” (1938), и горбун Алёша из “Пирамиды”, где спор о природе равенства-справедливости поднят уже на теологическую высоту. При всеблагости, всеединстве и всемогуществе Бога, размышляет главный герой книги о. Матвей, “откуда взялась боль на земле, почему горя и радости роздано людям не поровну?” [10]
Временем, когда создавался “Русский лес”, вопрос о Боге полностью был исключен из повестки дня, атеизм входил в господствующую идеологию как один из важнейших её постулатов, поэтому философскую проблему о пределах человеческих возможностей в преобразовании мира Леонов должен был перевести в сферу действия иных сил. Так с первых страниц повествования входит в роман понятие судьбы, важность которого писатель подчеркивает типографической разрядкой: “Не сердитесь, Наталья Сергеевна, — говорит Поля… — Но сегодня вы уже три раза подряд назвали слово судьба. Мы на эту тему даже коллективное обсуждение у себя в Лошкареве провели… и выяснили наконец, что это — вредное слово слабых, ничего не выражающее, кроме бессилия. Так что судьбы-то нет, а есть только железная воля и необходимость” (с. 20). Дипломатично осторожных возражений Натальи Сергеевны со ссылкой на собственный опыт жизни оказывается явно недостаточно, чтобы сломить фанаберийный натиск “ладной комсомолочки”, с пеленок впитавшей позитивистский дух веры в прямой и безостановочный путь к всеобщему счастью, в непогрешимую суть “человеческого, слишком человеческого”, так что испытание героини судьбой превращается в повествовательную логику всего романа по принципу, совпадающему с убеждением Вари: “Жизнь вообще строится сложнее любых предположений” (с. 132).
Текст романа многозвучен и полисемичен. Он и сегодня способен покорить читателя богатством повествовательных красок, одну из которых определяют яркие выбросы авторской иронии то по поводу “преждевременного осмеяния, гранита крепче, семейной базы, откуда прежние деятели, вроде Вихрова, вырастали в высоты своих наук без опасения завязнуть ногами в трясине житейских мелочей” (с. 331), то в связи “с волнующими мировыми вопросами касательно наличности бога либо о затянувшемся что-то загнивании капитализма” (с. 367), тем более нетерпимом при несомненных преимуществах коммунизма, наступление которого планировалось “приблизительно года через полтора” (с. 367). “Уж сколько веков гниет, а всё ещё держится!” — не может сдержать своего праведного возмущения Поля.
В свете этого нетерпеливого желания строителей новой жизни выпрямить дорогу к счастью, выдать желаемое за действительное полнятся особым смыслом раздумья самого Вихрова, которому каждый этап земной истории представляется лишь очередной вехой вечного и неостановимого стремления к идеалу, который недостижим, но двигаться к которому человеку необходимо, чтобы человеком остаться. И видится Ивану Матвеичу, “как бы сквозь туман, в глубокой лощине внизу проступала натоптанная, вся в петлях ошибок и заблуждений тысячелетняя дорога человечества”, в фокусе которых как-то иначе начинает выглядеть и такая историческая веха его исканий как советский социализм…
Как всегда, и в “Русском лесе” Леонов сохраняет верность одному из излюбленных приемов повествовательной тактики, не лишая возможности высказаться и открытым врагам советского строя, в суждениях которых оказывается много такого, о чем бы в другой ситуации прямо и открыто сказал сам автор: “Вы хотите стерилизовать жизнь, господин Вихров, — рассуждает жандармский подполковник Чандвецкий, — но абсолютно чистые элементы существуют только в колбах химиков и нередко обходятся обществу по цене, делающей их недоступными для широкого потребления… не боитесь дороговизны?” (с. 347) И хотя эта мысль о бесспорном утопизме намерения построить идеальное общество, не принимая в расчет неизбывную противоречивость человека как такового, исходит со стороны, не вызывающей доверия советского читателя, не учесть ее в смысловой полифонии романа не представляется возможным.
Диалог между автором и героями, а одновременно и с читателем идет по самым кардинальным вопросам мироустройства, касается самых сущностных категорий и сторон бытия: соотношения времен — сиюминутного и вечного, социально-детерминированного и природного, пределов человеческих возможностей в преобразовании жизни, целей и средств их достижения, что в целом существенно корректировало пропагандистский миф о прямолинейном ходе исторического развития, о безоговорочно абсолютной роли прогресса, окончательной и полной победе возникшего после революции общества, наконец, безальтернативности революционного пути изменения мира. В этом смысле философская интенциональность предстает как доминантное начало его повествовательной структуры, и именно в этот философский контекст оказывается органически вписанной проблема судеб русского леса.
Особая глубина художественного разрешения этой проблемы в романе определяется своеобразием его композиционного плана — открытым несовпадением его фабульного и сюжетного пространства. Реальное действие романа “Русский лес” сосредоточено на очень коротком временном отрезке русской истории, совпавшем с началом Великой Отечественной войны, большая же часть романного действия переведена в ретроспективный план, воссоединение которого с реальным временем рождает ощущение широкой панорамы русской жизни, движущейся во времени и подверженной смене общественных формаций — от капитализма к социализму, а в сознании современного читателя к вновь возвратившейся рыночной экономике, что создает креативный фон для переоценки ценностей, в том числе формирования нового взгляда и на советскую действительность, снимая с неё тот мрачный флер, которым оказалась окутанной она в перестроечные годы.
Именно через воссоединение реального действия с его богатой ретроспективой открывается глубинный смысл романного конфликта, происходит срастание судьбы главного героя с судьбой русского леса, становится ясно, как мальчишка из лесной глухомани Ваня Вихров “вырос в высоту своей науки”, стал автором знаковой книги “Судьба русского леса”, превратился в бесстрашного борца за его сохранность, “лесного ходатая”, “главного лешего на Руси” (с. 262). И тут снова невозможно отвлечься от чеховских коннотаций уже не только с пьесой “Дядя Ваня”, но и с более ранней — “Леший” (1899), в альтруистическую программу жизнедеятельности героя которой Михаила Львовича Хрущева, явившегося литературным прототипом Астрова, защита леса входит в первую очередь. В пьесе охвачен весь комплекс лесных угроз — безответственная торговля лесными угодьями, срубы и порубки, пожары… Героя терзает предельная негарантированность сохранности леса, полная зависимость от человеческого произвола. Любой ценой пытаясь предотвратить попытки профессора Серебрякова ради жизненного благоустройства продать свой лес на сруб, он не может сдержать негодования: “Повалить тысячу деревьев, уничтожить их ради каких-нибудь двух-трех тысяч, ради женских тряпок, роскоши… Уничтожить, чтобы в будущем потомство проклинало наше варварство! Если вы, ученый, знаменитый человек, решаетесь на такую жестокость, то как же должны делать люди, стоящие много ниже нас? Как это ужасно!” [11]
Нет смысла устанавливать характер перекличек, возникающих между двумя писателями, выяснять, восходят ли они к типологии жизненных обстоятельств, являются ли следствием непосредственной оглядки Леонова на любимый чеховский образ защитника русской природы, но нельзя не учесть факта интертекстуальной связи двух Леших русской литературы, равно как и факта мотивной номинации Вихрова Лешим его коллегами — Чередиловым и Грацианским.
Чеховские аллюзии возникают и при восприятии сцены циничного торга за украденный когда-то у мужиков лесной Облог между разорившейся барыней Сапегиной и известным лесопромышленником Кнышевым, который “по слухам, вырубил полмиллиона десятин и снял зеленую одежку с трёх великих русских рек” (с. 92). Но если у Чехова картина сведения леса под корень представлена в “Лешем” гипотетически, как предотвращенная опасность, то в “Русском лесе” она увидена глазами маленького Ивана и врезалась в его память как самое страшное видение реальной жизни. На Облоге кончился мир его детской сказки, олицетворенный в образе лесного отшельника Калины, жившего в сторожке под “могучей хвойной старухой” — сосной.
Картина умертвления Облога принадлежит к числу самых проникновенных страниц не только романа, но и в целом русской литературы. “Крупнейшая лесная операция, — сообщает повествователь, — была обставлена с кнышевским размахом… и грянул железный ливень по Облогу, низовой ливень в тысячу дружных топоров. Рваный гул огласил окрестность, и, как над всяким побоищем, взмыла и загорланила чёрная птица. Целых два дня бор стоял несокрушимо, словно каждую ночь свежая смена заступала место павших; к концу третьего, когда артели врубились в чащу, Облог дрогнул и заметно попятился; дело пошло спорей. Сваленный лес тут же превращался в тёсанную шпалу… потом везли куда-то в сизую, мерзлым туманцем подернутую даль, где раньше в эту пору, бывало, учились подвывать волчьи выводки, а теперь, если не мнилось уху, уж продирался сквозь тишину паровозный свисток… Сосну берут по март, покуда крепок санный путь, и Кнышев торопился, чтобы с мая взяться за липу, тотчас по началу сокодвижения” (с. 90).
На глазах ребенка погибла и старуха-сосна, укрывавшая сторожку Калины. Ее, исходя нерастраченной удалью и желанием “погреться чуток”, срубил сам Кнышев, и когда “ударил в самый низ… где подобно жилам, корни взбегали на ствол, мальчик Иван чуть не ахнул от удивления, что кровка не забрызгала ему рук” (с. 95). Дерево умирало, как человек: “Сосна стояла по-прежнему, вся в морозном сиянье. Она еще не знала, что умерла… и вдруг целая буря разразилась в ее пробудившейся кроне, ломала сучья, сдувала снег, — сугробы валились наземь, опережая ее падение…” (с. 96). И как во многих других случаях, автор не сдерживается, чтобы не заключить эту сцену феноменологического свойства сентенцией: “Нет ничего медленней и томительней на земле, чем падение дерева, под чьей сенью посещали тебя смутные грезы детства!” (с. 96) И если “плакала Саша, как лес вырубали” у Некрасова, то “глазами, полными слез” смотрел на лесное побоище и маленький Иван, и по-мужски сорвав свой мальчишеский гнев на разбойничью силу Кнышева, метнул в него камнем из рогатки. Однако и сам писатель не пощадил обидчика русского леса, расправившись с ним по всей строгости законов нравственного императива.
Так под тягостным впечатлением от гибели полного сказочных ведений Облога проходило расставание с детством. Гонимые беспросветной нуждой Вихровы покинули родные места ради заработка в городе, и знаменательно, что всю дорогу сопровождал их “удушливый хвойный дым”: “Одетая в зарево лесных пожаров Россия вступала в двадцатый век” (с. 99).
Достойно глубочайшего удивления то, как апокалиптические картины лесных пожаров начала одного века драматически совпадают с началом другого, как огнедышащий старт ХХ века повторится в XXI-ом и каким общим смыслом, восходящим к художественной антропологии писателя, наполнится это совпадение-повторение, свидетельствуя даже не столько о торжестве социальной детерминированности поведения человека, сколько об онтологической непреложности исторического развития: “После небывалой двухмесячной суши синевато-призрачные, под самые облака, столбы двинулись по России, перешагивая реки. Объятое багровой мглой стояло архангельское Поморье, и Висла в своих нижних, замедленных частях текла, подёрнутая пеплом. Неоглядными косяками чадила сибирская тайга, великая гарь Смоленщины местами смыкалась с гарью Пошехонья, даже на крымском Чадыр-Даге чадило что-то. Пылали торфяники, зароды сена, пильные товары на пристанях… никто не знал в точности, где и отчего горит. В газетах попадалось, будто во Владимире видели бродягу, варившего похлебку на опушке, а в Витебске лисятника, выжигавшего лису из норы; в Саратове один тамошний барин стрелял перепелов на огонек, служивший им привадой, а близ Чернигова местный лесничий всеобщей бедой прикрывал свои грешки. И за всё лето был напечатан лишь один судебный отчет о двух тамбовских мужичках, пустивших петушка в помещичью рощу в отместку за запрещение собирать мох для конопатки. Все это также служило Ивану наглядным пособием к познанию лесов российских, и, надо сказать, природа не щадила себя, повествуя мальцу о преступном людском небрежении” (с. 100).
В этом потрясающем силой своей актуальности тексте главное — мысль о всеобщем “людском небрежении” к лесу, одинаково свойственном как мужику, так и барину, как бродяге, так и лесничему, жителю что севера, что юга, о непробиваемом ни в какие времена убеждении, что “лесу истощение не грозит, ибо он есть источник постоянного возобновления” (с. 229). Внимательное вчитывание в романный текст убеждает, что лесные драмы и катастрофы писатель не связывает с характером общественно-экономической системы, а возводит непосредственно к самой природе людской, первоисходно противоречивой сути человека, общей неспособности человечества трезво смотреть в будущее — без ослепления злобой дня. И если в ситуации набиравшего силу капитализма лес в России оказывался страдательной стороной, превращаясь в объект безудержного хищничества в просторах рыночной стихии, то с торжеством плановой экономики социализма он становился столь же беззащитной жертвой уже сознательно выстроенной доктрины — позитивистской веры в непреклонность научно-технического прогресса, отношения к природе как враждебной человеку силе, борьба с которой входила в программу обустройства нового общества.
При изображении советской действительности Леонов остерегается рисовать картины лесных побоищ, переведя остроту лесной проблемы на уровень научно-технических споров о судьбах русского леса, в результате чего на первый план романных коллизий выходит конфликт двух ученых лесоведов, знавших друг друга еще со студенческой поры. Оба они — Вихров и Грацианский — по молодости лет отдали дань заигрыванию с революционными идеями, но пути их разошлись: волею капризной судьбы Грацианский оказался втянут в темные дела царской охранки, и страх разоблачения дамокловым мечом висел над ним всю жизнь. Исследователи творчества Леонова до сих пор акцентируют внимание на этом факте биографии героя, с ним именно связывая его стремление подорвать научный авторитет Вихрова, скомпрометировать его лесоведческую концепцию, нанеся тем самым вред и самой советской системе. В действительности конфликт двух ученых вовсе не классово-идеологический, а по скрытой сути своей относится к категории антропологических, феноменологических, нравственно-этических, требующих рассмотрения в параметрах “гений и злодейство”.
Буквально на генетическом уровне (отец Ивана Матвей погиб в ходоках за крестьянский интерес в лесном Облоге) пропитавшись болью за судьбу русского леса, Вихров и как советский ученый отстаивает идею бережливо-сохранного — лимитированного лесопользования, замены бесконтрольно-диких лесоповалов разумным, научно-обоснованным лесоустройством, словом, — как вслед за своим учителем профессором Туляковым повторяет Вихров — “имелась в виду та самая система лесного хозяйства, когда в целях сохранения источника древесины ежегодная вырубка производится в объеме полученного за год прироста” (с. 239). Как писатель Леонов досконально, во всех глубинах и тонкостях изучил лесное дело, по сию пору числясь в ряду почетных российских лесовиков, так что проникновение лексикона популярного в литературе тех лет производственного жанра оказалось неизбежным. Беззаветное служение лесу в характере Вихрова не отделимо от свойственного ему таланта проникать в тайны природы, быть ее полпредом в делах человеческих, и это природно-человеческое взаимопроникновение придает его трудам неизъяснимую силу воздействия на слушателя ли, читателя ли, заставляет изумляться, как такой силы “зычный хозяйственный окрик и гневная ирония в адрес расточителей зеленого достояния могли исходить из такого щуплого человеческого инструмента” (с. 258).
Именно в один из таких моментов вслушивания в текст вихровской книги и проклюнулось в душе Грацианского зерно ревнивой зависти к таланту коллеги, а тоскливое ощущение собственного бесплодия подтолкнуло к мысли, “что легче всего двигаться в будущее на горбу идущего впереди” (с. 261). В вихровской теории “так называемого непрерывного лесного пользования”, рассчитанной на долголетие, Грацианский зорко высмотрел то, что мог использовать в спекулятивных целях — возможность обвинить коллегу в том, что он сдерживает энтузиазм “воспламененных великой идеей” людей, прячет лес от народа, воздвигает некий тормоз на пути нетерпеливого движения к будущему. “С годами лесная общественность как-то привыкла ждать после каждой крупной работы первого не менее основательного по силе удара, даже с преимуществом безнаказной страстности статьи второго… в шутливых кулуарных разговорах это так и называлось “наколоть из Ивана щепы”” (с. 51).
Так произошло разделение научных ролей коллег — талантливого автора трудов о русском лесе и неизменно сопутствующего ему оппонента, осознавшего, что и “непоказанная ему лесная наука” (с. 53) может послужить надежным средством для достижения карьерных целей. Иезуитски прикидываясь другом, вынужденным лишь во имя высшей истины противостоять Вихрову, по существу Грацианский многие годы паразитирует на подлинности и неоспоримости его трудов, ложным способом создает себе научное имя, и сила его критических ударов, что называется, “под самый дых”, увеличивает резерв его популярности в науке до такой степени, что возникают “слухи о предстоящем выдвижении его в члены-корреспонденты Академии наук”, тогда как над Вихровым нависает реальная угроза оказаться в лагере “врагов народа”.
Однако скрытый парадокс этой ситуации состоит в том, что сам по себе, самостоятельно, без Вихрова Грацианский существовать не может, ибо к выдвижению “хоть в малой степени плодотворных для леса предложений” (с. 345) не способен, а главное, в окончательном ниспровержении Вихрова как источника своего паразитического существования не заинтересован, иначе пришлось бы искать новый объект своей карьерной подпитки. Ведь прежде, чем в этой роли выступил Вихров, свое критическое оружие Грацианский испытал на другом: “Он поднялся на сокрушении Тулякова”, — признается Вихров. Из того, как развертывается в романе этот конфликт, становится ясно, что при всей своей научной бесплодности, но обладая импозантной внешностью, ораторским талантом и коварным умом, Грацианский далеко не безопасен, ибо всегда найдутся в обществе силы, способные извлечь немалую выгоду из существования в науке таких, как он, амбициозных пустоцветов. В его заигрывании с “левизной” много соблазняющей современников демагогии, хитрой игры на человеческих слабостях — в частности, на неизбывном стремлении к скорым способам достижения желаемых целей, избыточной жажде к жизненным перестройкам любой ценой. Так формируется у читателя понимание того, что на материале советской действительности — распри двух ученых-лесоведов писатель воспроизводит конфликт, за рамки классово-идеологического значения далеко выходящий. По сути, воспроизводит ситуацию, типологически характерную для человеческих отношений в научной среде, впрочем, сущностно важную и для других сфер духовной деятельности человека, где его природное неравенство наглядно измеряется способностями по шкале от гениальности до бездарности. По сути, в “распре” Вихрова и Грацианского нашел воплощение, редкое по глубине психологического проникновения в его конкретную суть, вечный конфликт между подлинной, истинной, настоящей наукой и ее видимостью, имитацией, паразитированием на ней, что известно под именем лженауки. И тем более интересен роман современному читателю, что конфликт этот не только не изжит, но, наоборот, становится изощреннее и опаснее: чем более высокого уровня открытий достигает наука, тем выше становится цена спекуляций на их подлинности и значимости.
Если и отдал Леонов в романе “Русский лес” требуемую “по моде тех лет” дань социалистическому реализму, то, пожалуй, прежде всего это касается благополучного исхода лесного конфликта: в фабульно-сюжетном разрешении его зло наказано, добро торжествует. Конец что Кнышева, что Грацианского, заклятых врагов русского леса, ужасен: судьба одного — превратиться в нищего “с деревяшкой вместо ноги”, и “он не просил милостыни — он вымогал ее самим видом своим” (с. 151), другого — кончить жизнь самоубийством, утопив себя в проруби. Вихров же приглашен занять пост директора Лесохозяйственного института, откуда многие годы исходила угроза провозгласить его “врагом народа”.
Но не прошло и трех десятилетий после выхода романа в свет, как реальная жизнь России подверглась новой сокрушительной перестройке, русский лес снова превратился в объект буржуазного предпринимательства, особо лакомый кусок для новоявленных хищников, и несмотря на благополучный фабульный финал, от самого художественного текста романа веет иногда на читателя пророческой безысходностью и неверием автора в общий разум человечества, которые предвещают появление его “последней книги” — романа-наваждения в трех частях “Пирамида”, предстающего как “Апокалипсис нашего времени”: “Видимо, главные истины о лесе будут открыты, когда он вовсе исчезнет с лица земли…”, — говорит учитель Вихрова профессор Туляков. И с горечью добавляет: “…и я считаю, что это вполне в силах человеческих” (с. 238).
Пока этого не произошло, не худо было бы извлечь из великой книги русской литературы о русском лесе некоторые, необходимые для продления жизни человека на земле, уроки: сделать ее, например, настольной книгой чиновников из лесного ведомства страны, заставив — на первый случай — возродить институт лесников, лесных обходчиков, о которых, подобно Чехову, отдавшему дань сердечной признательности подвигу русских ямщиков, сберегавших сибирский тракт, Леонов тоже сказал слова самой высокой проникновенности: “В прежние годы лесника потому в военную форму и рядили, что он есть караульщик при лесной казне, тот же солдат…” (с. 54). Образ одного из таких лесных солдат, рядовых хранителей зеленого достояния России Вихров пронес через всю жизнь, застал и приближение его кончины. Подобно тому, как смерть дерева бывает похожа у Леонова на смерть человека, так и Миней Лисагонов умирает подобно дереву: “Оно и пора: — говорит Минеева бабка, — давно с нашего дерева облетели листики… вот только два и остались. Да вишь, не отпускает его кормилец-то: держит, ласковый! — Она лес имела в виду” (с. 707 сл.). И если уж невозможно сегодня вернуть былые масштабы читаемости романа, то следовало бы издать миллионным тиражом знаменитую лекцию Вихрова о судьбах русского леса, занявшую всю седьмую главу романа, дабы ввести ее в арсенал хрестоматийного чтения — программу школьного обучения.
Огромный по объему роман не обещает легкого чтения, он окажется по зубам лишь читателю, искушенному в высокой словесности, философски насыщенной мысли. Пройдут годы, может быть, человечество образумится и перестанет подпиливать сук, на котором сидит, может быть со временем потеряют остроту споры о методах лесоустройства, но роман не перестанет излучать эстетическое и духовное воздействие на читателя благодаря встрече с героями, характеры которых вскрывают подлинную глубину человеческой натуры, ее “достоевскую” широту и противоречивость. И навсегда сохранится колдовская, завораживающая сила художественного слова романа, равная по неизбывной силе своей русскому лесу.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Чехов А.П. Дядя Ваня // Собр. соч.: в 30 тт. — Т. 13. С. 73.
2. Там же.
3. Там же.
4. Чехов А.П. Вишневый сад. / Собр. соч.: в 30 тт. — Т. 13. С. 253.
5. Там же. С. 254.
6. Там же. С. 241.
7. Прилепин З. Леонид Леонов. “Игра его была огромна”. — М., 2010. — С. 7.
8. Там же. С. 385.
9. Леонов Л. Русский Лес // Собр. соч.: в 10 тт. — М., 1984. — С. 29. Далее ссылки на это издание делаются в статье.
10. Леонов Л. Пирамида. Роман-наваждение в трех частях. — М., 1994. — Т. 1. С. 399.
11. Чехов А.П. Леший // Собр. соч.: в 30 тт. — Т. 12. — С. 177-178.