Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2011
Николай РАЕВСКИЙ
ПОД ПЛАТАНОМ
Николай Раевский (1894—1988) — по собственному определению — “биолог, артиллерист, писатель”. Это человек сложной, драматической, но яркой и, судя по конечным итогам творческой жизни, все-таки счастливой судьбы. Студент естественного отделения Санкт-Петербургского университета, мечтающий стать “биологом-путешественником”, он с началом Первой мировой войны поступает добровольцем в Михайловское артиллерийское училище, разлучаясь с любимой биологией. Затем, следуя своему пониманию патриотического долга, становится участником Белого движения и после разгрома белых в Крыму отплывает в составе армии Врангеля в Турцию. Потом будет Чехия, где он окончит естественный факультет престижного Карлова университета и где он, казалось бы, неожиданно “заболевает” Пушкиным, интерес к которому, однако, не случайно, если учесть уже названные факты в биографии Н. Раевского, начинается с темы “Пушкин и война”. Во время оккупации фашистами Чехии Н. Раевский был арестован гестапо. А после освобождения Праги советскими войсками военным судом был приговорен по модному тогда обвинению “за сотрудничество с мировой буржуазией”. Одиннадцать лет его заточения пришлись на Сибирь (Решоты Красноярского края, затем — поселение в Минусинске), о чем фактически до сих пор мало что известно. Его жизненный путь завершился в Алма-Ате, где проживала его сестра — в исторических бурях из близких ему людей уцелела только она. Последние годы жизни станут по-настоящему, как он скажет, творчески “урожайными в его судьбе”.
Имя Н.А. Раевского российскому читателю стало известно после выхода в свет его книг “Когда заговорят портреты” (1964) и “Портреты заговорили” (1974). Без преувеличения можно сказать, что их появление стало у нас началом новой волны интереса к жизни и творчеству А.С. Пушкина. Россия в это время еще имела статус самой читающей страны. Книги Н. Раевского были изданы тысячными тиражами. Заполучить их в личную библиотеку считалось большой удачей. В общественных библиотеках из желающих прочесть их выстраивались очереди. Они стали в буквальном смысле бестселлерами. Автору, когда ему, наконец, удалось опубликовать эти книги, явившиеся плодом напряженного творческого изыскательского труда, прерываемого трагическими обстоятельствами, которыми изобиловала его жизнь, было в это время уже — ни много ни мало — семьдесят лет! Затем появится еще книга “Друг Пушкина Павел Нащокин”. Незаконченным останется исследование “Жизнь за Отечество”, в основу которого лягут материалы первых изысканий Раевского на тему “Пушкин и война”.
О Раевском вновь вспомнят в 2007 году, когда в Санкт-Петербургском издательстве “Вече” выйдет его повесть “Добровольцы”, открывшая собой первый выпуск серии “Белогвардейский роман”. Сам Раевский служил в известной дивизии Дроздова, созданной в ответ на ленинский террор.
О профессоре Карлова университета Владимире Ивановиче Крестовском, благодаря которому стала возможной публикация ранее неизвестного рассказа Н. Раевского “Под платаном”, надо говорить особо, а не только в связи с пусть и такой выдающейся личностью, какой, несомненно, был Н. Раевский. В. Крестовский — сын русского эмигранта, родившийся, выросший и получивший образование в Чехии. Он много сделал для сближения и укрепления связей русской и чешской культур. Именно по его инициативе академику Д.С. Лихачеву в 1998 году было присвоено звание почетного профессора Карлова университета. Он был одним из главных организаторов проведения в Чехии Международных конференций, посвященных столетию А. Ахматовой (1989 г.) и столетию М. Цветаевой (2002 г.). А в 2003 году В.И. Крестовский участвовал в Первом съезде соотечественников, проходившем в Москве. Профессор В. Крестовский — блестящий знаток истории и культуры русской эмиграции первой волны в Чехии. Некоторых представителей ее он знал лично и талантливо рассказал о них в своих публикациях. Оказавшись в силу обстоятельств обладателем части архива Н. Раевского — его дневников, которые сам писатель считал утерянными, В. Крестовский сразу оценил историческую и культурную ценность свидетельств истинного русского патриота о драматизме судеб русских людей в эмиграции. Рассказ “Под платаном” обнаружен В. Крестовским среди дневниковых записей писателя и может быть воспринят как возможный фрагмент романа “Добровольцы”. Заметим, что фрагментарность — одна из характерных особенностей почерка Н. Раевского. Дата написания рассказа указана автором — 1926 год, т.е. он относится уже к пражскому периоду жизни Н. Раевского. Описываемое в нем происходит в Турции, в Галлиполи, где после поражения в Крыму оказались остатки Белой гвардии. Наступает нелегкое время подведения итогов, осмысления пережитого, время анализа и оценки собственной позиции в событиях недавнего прошлого. Время определения линии своего гражданского поведения в новых исторических обстоятельствах. И, оказавшись перед необходимостью сделать выбор, бывшие единомышленники по-разному видят свои пути. Избранная автором для рассказа форма диалога подчеркивает контрастность позиций героев. С одной стороны, юнкер, ослепленный ненавистью к “сволочам, комиссарам, жидам проклятым”, фанатически одержимый желанием мстить, мстить и мстить вчерашнему врагу. Воспоминания о бесчеловечной жестокости, жертвой которой стали близкие ему люди, не покидает его: “прошлое перед глазами стоит”; “пока жив буду, буду помнить”; “никогда в жизни не прощу”; “ни забыть, ни простить не могу”. Жизнь его превращается в сплошной бред и рождает убеждение: “нельзя же при этой сволочи жить”.
С другой стороны, это позиция героя-повествователя, образ которого отчетливо автобиографичен (Н. Раевский занимался в добровольческой армии воспитательной работой). Он старше своего оппонента и умудрен гораздо большим опытом жизни. Фанатическую ослепленность ненавистью, понимая ее разрушительность, он оценивает как сумасшествие. И убежден, что надо, наконец, поставить точку в братоубийственной бойне. Необходимо опамятоваться.
Безумие происходящего словно судится вечностью. Медленно течет вода из фонтана, наполняя древнегреческие кувшины. Все так же, как столетия назад, дает людям свою спасительную тень платан. Все так же, как в сказке, завершающей рассказ, люди лелеют вечную и несбыточную мечту о счастье.
Галина ШЛЕНСКАЯ
По пожелтевшему мрамору фонтана бегут прозрачно легкие тени. Между затейливыми буквами арабской вазы изумрудно-зеленый мох.
С тихим звоном льется тонкая струйка воды. У каменного корыта с потертыми от времени гранями ждет своей очереди длинная вереница тонкогорлых турецких кувшинов. Вперемежку с ними наши пузатые жестянки. Возле них солдат-корниловец в белой рубахе с черно-красными погонами. Сел на выгоревшую от солнца траву, прислонился к стволу пинии и дремлет. Не скоро еще его очередь. Лицо загорелое до черноты ровным, здоровым загаром. Кругом тишина. Даже цикады против обыкновения не орут.
Мы с юнкером забрались в тень старого платана. Должно быть, ему не одна сотня лет, этому платану. Не дерево, а развалина. Толстый, корявый ствол наполовину съеден огромным дуплом. Среди листвы торчат мертвые, сухие сучья. И, все-таки, тени под ним больше, чем под молодыми пиниями. Сидим на толстых каменных плитах. Когда-то ими старательно обложили подножье дерева, но узловатые корни вылезли из-под земли и наклонили плиты в разные стороны. Рядом с ними посасывает длинный чубук старый турок. Глаза у него маленькие, слезящиеся, борода в старости даже не белая, а желтая, как сама кость. Посматривает искоса на юнкера. Должно быть, странно ему, что молодой русский ни с того, ни с сего начал волноваться.
— Говорите: забыть и простить… коли я не могу… понимаете, не могу. У меня только в жизни осталось, чтобы им отомстить… может это там дико, нелепо — я все равно своего добьюсь.. Либо я их, либо они меня. Пусть святые забывают и прощают, а я не могу… Вот сейчас прошло больше двух лет… кругом не то Турция, не то Греция… все совсем другое, а стоит глаза закрыть, так все сразу и представляется. Когда мы раскапывали эту самую могилу, мороз был здоровенный… градусов пятнадцать… трупы все равно как колоды. Как бросишь, так он даже трещит… До сих пор в ушах этот стук стоит. Мы со старшим братом залезли туда и вытаскивали одного за другим… Михаил за плечо, я за ноги. Рассматриваем внимательно… сразу не узнаешь, он или не он. Лица почернели. Должно быть, они долго не закопанными валялись. Уже десятка полтора отложили, а Алеши нет, и нет… Наверху комиссар стоит… сволочь, жид проклятый… издевается. Если, говорит, не найдете, так сами здесь останетесь. Михаил мне моргнул… значит, брата не найдем, возьмем какой-нибудь труп и готово. Все равно его комиссар никогда в глаза не видел… Наконец нашли на самом дне… В глазах даже потемнело, как увидел, что они с Алешей сделали. Нос отрезали, с черепа кожа содрана… так замерзшие лоскутки и висят… Вытащили его, положили на снег. Смотрим еще раз, он ли… может, ошибка… Нет… Алеша… голый, страшный… на остальных хоть рубахи оставили, а на нем совсем ничего… И ноги обожжены… ясно видно, что в чрезвычайке пытали. Ну Михаил, как это увидел, так совсем точно ума лишился… едва на комиссара не бросился… Хорошо я успел за руку схватить, а комиссар как раз в это время отвернулся…
Потом положили мы труп в сани, накрыли рогожами… ну, как его такого домой везти… мама… ох…, это прямо ужас, что было. И самое главное — ни за что человека замучили. Он у нас тихий был, не то, что мы с Михаилом. Имел себе лавочку маленькую, торговал… власти этой самой пальцем не трогал… Вообще, мы тогда еще смирно сидели. Просто они решили, что буржуй, — и готово…
Мне хочется как-нибудь прекратить этот разговор. Юнкер старается себя сдерживать, но подбородок у него вздрагивает, голос сдавленный… Он широкоплечий, веснушчатый, немного грубоватый на вид парень лет двадцати. Должно быть из богатых крестьян. Я мало его знаю. Недели две тому назад после моего доклада попросил разрешения представиться, потом пришел еще раз к нам в Артиллерийскую школу, а сегодня разговорились совсем по душам. И я не рад — жалко смотреть, когда сильный, здоровый человек так волнуется. Заплачет, чего доброго, в конце концов.
— Не надоел я вам, господин капитан, своими рассказами?
— Нет… только, ведь, вам самим тяжело… давайте о чем-нибудь другом, а то вы зря себе душу теребите…
— Все равно… я редко об этом говорю, но все время думать про себя еще тяжелее…
— Старайтесь не думать…
— Не могу… Никуда от этого, что было, не уйти. Всем пришлось много пережить, а мне как-то особенно в этом отношении повезло. Другой, смотришь, воюет два-три года и ничего особенного… ну подранят там, вылечится, а в общем, ничего, как с гуся вода. Есть у нас в училище совсем жизнью не тронутые. Если что было, так он живет себе теперь спокойно и в ус не дует… Ну, и я рад бы так, да не могу. Все время прошлое так перед глазами и стоит…
Вот был у меня товарищ Гриша Братчиков… редкий он парень был… у нас дома прямо, как родной. С малых лет с ним вместе росли. Его батька чиновником служил на почте. Бедно они жили и люди такие малообразованные, но до чего же хорошие, господин капитан. Кое-как перебивались, а все-таки Гришу отдали в гимназию, а не в городское. Ну, он хорошо учился… не то, что я. Наверное, с медалью бы окончил, если бы не революция. При большевиках и учиться стал еле-еле… только, чтобы старики не волновались. К чему, говорит, учиться, когда все равно все к черту идет. Нельзя же при этой сволочи жить. Прямо места себе не находил. Ну, понятно, когда добровольцы пришли, мы оба записались. И замечательно — как его родители любили, а тут не удержали… и моя мама тоже. Попали на Киевское направление. Гришка прямо, как сумасшедший радовался, пока шли вперед. Только из-за грабежей ругался… На него некоторые господа даже начали косо смотреть… Маменькин, мол, сынок… гражданской войны не понимает. А воевал здорово… Бывало, как красные начнут пулеметами крыть, у большинства публики морды такие перепуганные, что смотреть противно, а он хоть бы что.
В конце концов, стали мы отступать в Польшу. Вы, наверное, знаете всю эту историю… ужас, что такое было… мороз… чуть не половина больна сыпняком… лазарет сплошной, а не армия. Только конница в то время воевала. В нашем пулеметном эскадроне пришлось половину “максимов” отдать в обоз. Каждый день несколько человек сваливается. Смотрю, и у Гриши жар… прямо так сердце и екнуло. Дня два еще похрабрился… видно еле в седле держался. Потом, как водится, положили на подводу. Командир эскадрона добрый был. Приказал, чтобы больных, во что бы то ни стало вывезти. Всякое барахло к черту, а их вывезти. Никого не бросили. Наверное, Гриша бы выжил. Мы за ним хорошо ухаживали. Был при нашем пулемете еще один кадет — так вот мы с ним вдвоем. Потом он, бедняга, уже в лагере умер. Как придем на ночлег, сейчас тащим Гришу в хату, соломы ему кладем, греем молоко. Раз доктора привели — ничего, говорит, сердце в порядке, смотрите только, чтобы не простудился.
Надо же было такому выйти… Шли, шли… метель поднялась. В десяти шагах ничего не видно. Я ехал с эскадроном, а обоз весь позади. Думаю, надо посмотреть, как там Гриша. Попросился у командира, выехал из строя. Жду, жду — нет подвод. Как будто весь обоз уже прошел. Снег в глаза так и бьет. Подводчики понакрывались с головами, на больных тоже снегу навалило. Ничего не поймешь. Нет, думаю, все-таки не мог я пропустить. Должно быть, отстала. Поехал обратно по следу. Еле, еле можно колею рассмотреть. Заметает. Ехал, ехал, наверное, версты две, а, может быть, и больше. Смотрю, в лощине недалеко от дороги, как будто подвода стоит. Подъехал ближе — так и есть. Лошади выпряжены… что за странное дело… Господи, Боже мой… Гриша… лежит раздетый, посинел весь… живой еще, но без памяти. В одной рубахе лежит, и снег на него сыпется. Мужик, мерзавец, отъехал в сторону, раздел его, а сам с лошадьми драпанул. Я снял с себя полушубок, снял валенки… кое-как напялил на Гришу. Сам, что есть духу догонять обоз… лошадь не идет, чертова тварь… метель… сердце так и колотится… попадись этот подводчик, на куски бы его разорвал. Привели новую подводу, одели Гришу, как следует, опять укутали… он все без сознания. Стонет, кричит. Пришли на ночлег поздно… еле хату свободную нашли. Пробуем Гришу чаем поить… ничего не выходит… мечется, ноги свои хватает. Бабка какая-то пришла в хату, посмотрела на него и говорит:
— Утром хлопец обязательно умрет.
Пока жив буду, буду помнить эту ночь. Гриша на кровати лежит, а мы с кадетом сидим у него в ногах. Бабка плачет. И так тяжело, а она еще прибавляет. Пришел фельдшер, впрыснул Грише камфору… пощупал еще пульс, махнул рукой и пошел в следующую хату. Конец, значит… Оно так и вышло… часов в двенадцать перестал метаться, а незадолго перед рассветом умер. Даже и похоронить мы его не могли. Сдали тело старосте и пошли дальше.
Знаете, господин капитан, я первые дни все равно, как сумасшедший был. Не могу мужиков видеть, да и только. Подойдет какой-нибудь подводчик, прикурить просит, а мне так к горлу и подкатывает. Душить его хочется. Все Гриша вспоминается, как я его тогда нашел… Снег идет, а он в одной рубахе лежит и стонет. Как начинаю засыпать, так сейчас слышится стон и стон… Знаю, что ничего нет, а заснуть не могу. Потом понемногу прошло. Звери мужики… Ведь он и рубахи с Гриши не снял только потому, что она рваная была… сволочь…
Вот эти господа, которые о прощении говорят, побывали бы с нами — другое бы тогда запели. Никогда в жизни я не прощу… да и разве я один… Вот вы с поручиком Никитиным знакомы? У него отца замучили в чрезвычайке. Так вы знаете, поручик двух своих приятелей заставил перед иконой поклясться, что как придем в Харьков, они ему помогут тех комиссаров поймать… Я тоже самое, только я сам разделаюсь… никакой помощи не надо. А удерут они, других жидов перестреляю. Все они сволочи одинаковые…
— Ну, юнкер, простите меня, просто вздор… вы сами отлично знаете, что вздор…
— Никак нет…
— Ладно, оставим евреев в покое… поговорим вообще — раз на то пошло. У вас замучили брата — вы хотите отомстить и убьете совершенно невинного человека.
— Никак нет, не невинного… они все виноваты… они все и сделали.
— Что же, тогда и мужиков надо всех перестрелять, если подводчик убил вашего друга?
— Да я о мужиках не говорю… ясно, что разные есть.
— Ну, а в чем же тогда разница между мужиками и, скажем, евреями? Наконец, вы поставите кого-то к стенке за то, что у вас убили брата. У вас его, действительно, убили. Другой поставит потому, что чужая шуба понравилась. Тоже будет потом говорить, что брата убили… Всякие ведь люди бывают. Отлично сами знаете.
— Простите, господин капитан, вы, значит, тоже считаете, что большевиков нужно простить?
— Да ни в малой степени… откуда вы взяли. Я знаю только одно — нельзя допустить самочинных убийств… Ни в коем случае… И придется, действительно, ни перед чем не останавливаться, чтобы этого не было. Чекистов уничтожит власть, но понимаете, власть, а не всякий, кому в голову придет. Иначе гражданская война никогда же не закончится.
— Господин капитан, у вас убили кого-нибудь из родных?
— К счастью нет… но, по крайней мере, я не знаю.
— Ну вот. Оно и видно… Поймите, замучили моего брата, моего… я и хочу отомстить. Может быть, это там и дико и все такое, но ведь я этим живу…
— Вы на меня не обидитесь, юнкер, если я скажу совсем откровенно то, что сейчас думаю?
— Никак нет… зачем же…
— Боюсь все-таки, что обидитесь… вам нужно подлечиться и основательно подлечиться.
— Разве я сумасшедший?
— Ну вот, видите, уже и обиделись… Да, если хотите, нам всем нужно малость подлечиться, прежде, чем начать опять воевать. Сумасшедшие не сумасшедшие, а почти все мы немного больны. Одни совсем немного, вы побольше, а есть и очень тяжелые. Оно иначе, положим, и быть не могло. Я вам больше скажу. Совершенно здоровые люди для нашего времени тоже не годятся. Чтобы победить фанатиков, нужно самим быть фанатиками, а в фанатизме всегда есть нечто от сумасшедшего дома. И ненависть нужна, но как бы вам сказать… разумная ненависть…
— А у меня?
— А у вас и у многих других ненависть совершенно безумная… Во имя России не то что можно, нужно делать все, что ведет к победе… Сам я всегда это говорю. Но, понимаете, — то, что ведет к победе, а не к поражению… Если вам хочется во что бы то ни стало кого-то расстрелять — Россия здесь ни при чем… Идите к доктору.
— Доктор прогонит в два счета.
— Не думаю. И вас не прогонит, а более тяжелых тем более. Их, к счастью, немного, но вред от них страшный. Вот я вам теперь сам расскажу одну историю. Надо же нам договорить до конца. Был у меня один приятель. Его мобилизовали петлюровцы, а потом под Киевом перебежал к нам. Вот он мне много рассказывал — человек правдивый. Приходится верить. Дело происходило у украинцев, но, право же, это та самая болезнь, которая у вас. Был там один полковник русской службы. У него на Кавказе большевики всю семью замучили — беременную жену и, кажется, трех или четырех детей. Зверски замучили и так же, как вашего брата, — ни за что ни про что. Решил мстить.
— И понятно…
— Понятно-то, понятно, но послушайте дальше. В девятнадцатом году полковник командовал батареей. Поймали они комиссара — мальчишку лет восемнадцати.
— Ну что ж, наверное, в расход вывели… Чему ж тут возмущаться?
— Подождите… возили его несколько дней в вагоне, морили голодом, пороли, били каблуками по лицу. Заставляли пить собственную мочу.
— Ну, это слишком. Пристрелить, и конец…
— Так вот в конце концов этот петлюровский полковник велел вывести комиссара в поле, приказал солдатам держать, разрезал живому человеку перочинным ножиком живот, выпустил кишки и оставил в таком виде умирать.
— Так он просто сумасшедший…
— Вот то-то и оно… договорились, наконец. Пока дело не касалось большевиков, был очень милый и содержательный человек. Далеко не дикарь… В свое время кончил гимназию с золотой медалью, блестяще знал древние языки… даже говорил по-латыни. В общем, человек далеко выше среднего уровня. У петлюровцев, судя по всем рассказам, такие были большой редкостью.
— Теперь, юнкер, еще один вопрос, только опять предупреждаю — не обижайтесь… Вы в состоянии были бы, мстя за замученного брата, убить грудного ребенка?
— Господин капитан…
— Не волнуйтесь… говорить об этих вещах, так говорить до конца. Если бы думал, что можете, не спросил бы. Я забыл вам сказать, что комиссар, замучивший семью полковника, был еврей, и он мстил главным образом евреям. Ужасные вещи делал. По его приказанию в одном местечке били грудных еврейских детей головой о стену. Знаете, как мальчишки галчат о камни бьют? Вот вас передергивает и всякому не совсем больному человеку страшно станет. Но теперь скажите мне, почему взрослого жида, как вы говорите, можно поставить к стенке за преступление другого, а грудного жиденка хлопнуть головой о землю нельзя? В чем же собственно такая большая разница между вами и этим петлюровским полковником?
— Еврей-комиссар замучил семью офицера, офицер выпустил кишки другому комиссару… теперь представьте себе, что у этого замученного комиссара есть брат. В один прекрасный день он сдерет кожу еще с какого-нибудь офицера… сын этого офицера хлопнет о камень еврейского ребенка… дальше продолжать? В том-то и дело, что где-то нужно, во что бы то ни стало, поставить точку. Иначе можно резаться лет тридцать и от России ничего не останется.
— Господин капитан… но ведь большевики же, в конце концов, виноваты… они же нас испохабили. С волками жить — по-волчьи выть, а, по-вашему, выходит, все-таки, что нужно простить и помириться…
— Да нет же, слушайте… Опять вы свое… Не мириться нужно, а драться… победить, во что бы то ни стало… но все время помнить о России, а свою злобу держать на привязи… Гражданская война должна кончиться гражданским миром…
— С чекистами?
— Нет, нет и нет. Чекисты и многие из большевиков будут уничтожены. Это для меня так ясно, как и для вас. Бескровное падение большевиков — нелепость еще почище бескровной революции. Не в этом дело. Всем нам надо взять себя в руки. Не хотите идти к доктору, лечитесь сами. Отдавайте себе отчет в своих мыслях… Берите пример, ну хотя бы с тех юнкеров, с которых “как с гуся вода”. Ведь они же, наверное, о расстрелах не мечтают?
— Да, как будто, нет… и я не мечтаю… но ни забыть, ни простить не могу… И вообще, не могу себя переделать…
— Ладно… я все-таки думаю, что переделаете… а теперь давайте напьемся воды и пойдем на берег.
Пока мы спорили, ветер утих. Тени перестали метаться по плитам фонтана, начали бледнеть, легли между нами горящие оранжевые пятна. Потом мрамор стал бледно-розовым. Сейчас синеет. Над Мраморным морем догорают чуть видные перистые облака. Вырезные листья платана неподвижно чернеют на бледном небе.
Юнкер расстегнул белую гимнастерку, отставил кувшин, нагнулся и узкая, холодная струйка льется ему на коротко остриженную голову и коричневую от загара шею.
Вот и берег. Море неподвижно. От воды тянет тиною и вечерним теплом. На той стороне Дарданелл медленно исчезают в темноте опаловые горы. На трехрогой вершине Иды — летнего пастбища троянцев — яснее и яснее проступает багровое зарево. Должно быть, лес горит.
Далеко, далеко зажигаются вдоль берега рои еле заметных огоньков. Город Ломпсаки — колония фракейцев…
“Я расскажу тебе, если ты хочешь, хорошую сказку, которая заслуживает того, чтобы ее выслушали…
Есть другая, чистая земля в чистом небе — обитатели звезд называют ее эфиром.
Все совершенно в этой совершенной земле… Деревья, цветы и плоды там восхитительные и горы красоты неизъяснимой.
Люди ее населяющие настолько совершеннее нас, насколько эфир, которым они дышат, проще и чище нашего воздуха. У них есть священные рощи, в которых, действительно, обитают боги… и боги с ними беседуют. И они видят солнце и луну без всякого средостения, такими, каковы эти светила в действительности.
… тех, которые провели свою жизнь в особенной святости… тех принимают в эту чистую землю, которая им служит жилищем… и… живут они вечно, освобожденные от своих тел в обиталищах еще более чудесных и восхитительных”
14. VII. 1926 г.
Вместо послесловия
Удивительная параллель так и напрашивается, читая этот рассказ Николая Раевского, — Владимир Зазубрин. Тот же сосредоточенный фанатизм, доходящий до сумасшествия — “душить” и “перестрелять” всех первых попавшихся “мужиков” и “жидов”, “все они сволочи одинаковые”. Так же и в “Щепке” Срубов до последнего, до своего сумасшествия, верит, что он, чекист, должен истреблять контрреволюционеров, чтобы очистить общество от врагов. Он и палач, и ассенизатор: “Мы проделываем черновую, черную, грязную работу”. За что заслужил только презрение и кличку “красный жандарм” и заплатил потерей рассудка. Предчувствуя свой финал, он все же идет к нему.
Валериан Правдухин, первый критик “Щепки”, увидел в этом “внутреннюю трагедию героя, не выдержавшего своего героического подвига”. Но не увидел другого, что попытка выдернуть “занозу исторического прошлого” — жалость к кантовской “самодовлеющей личности” — превратит героя в монстра. В того “ученого” из бреда Срубова, который акт убиения человека человеком превратит в заурядный химический процесс превращения тела врага в “ваксу, вазелин, в смазочное масло”.
Несчастье Срубова в том, что над ним довлеет “Она”, кровожадная Революция, “любовница великая и жадная”. И счастье юнкера из рассказа Н. Раевского, что у него есть такой умный и рассудительный собеседник-наставник — капитан. Мягко, но настойчиво он убеждает юнкера “основательно полечиться”. И понять: “Во что бы то ни стало поставить точку” во взаимных убийствах — “иначе… от России ничего не останется”.
В пользу этой примиряющей “белых” и “красных” философии и тот, почти райский пейзаж, где герои оказались в прозаической очереди за водой: юг, море, солнце, “опаловые горы”, воображаемые, наверное, древние “троянцы” и “фракейцы”. Все, что навевает еще одну параллель к рассказу — платоновские диалоги, споры о вечном, до конца не разрешимом. Не зря рассказ заканчивается фрагментом из какой-то древней или стилизованной под древность мифологической “сказки” о “чистой земле”, где живут люди “совершеннее нас” и “те, которые провели свою жизнь в особенной святости”. Скорее все же, это притча, которая разгадывается и так: более других чист и свят, кто умеет во время “поставить точку”, простить врага, исполнить евангельский завет: “блаженны миротворцы”.
Этот мотив обретения “чистоты” как единственной защиты от наваждения Гражданской войны связывает “Под платаном” с другим произведением В. Зазубрина — романом “Два мира”, который изначально назывался “За землю чистую”. Роковой переход служившего в армии А. Колчака поручика Зазубрина на сторону “красных” потребовал доказательств лояльности новой власти. И он, следуя настояниям политкомиссара, превращает свою хронику братоубийственной войны в агитационный роман в пользу только одного “мира” — “красного”. Это не ускользнуло от крестьян коммуны “Майское утро”, упрекнувших автора, что в романе “белого зверства много, а красного мало”. И от внимания питерских издателей “Двух миров”, самочинно давших роману подзаголовок: “Исповедь бывшего колчаковского офицера”. Зазубрин был разгневан, назвал питерцев “мерзавцами”, говорил, что “идейно колчаковцем не был никогда” (письмо Ф.А. Березовскому, 1923 год). Но откуда тогда в романе Барановский и его миссия очевидца, свидетеля, хроникера апокалипсиса Гражданской войны, его непроходящее, больное чувство жертвенности, его примиряющие слова: “Довольно крови, черных убийств”?
Фигура Барановского, его роль в “Двух мирах” сродни безымянному капитану из рассказа Н. Раевского. Но еще больше напоминает он автобиографического героя другого произведения писателя — повести “Добровольцы” (1931 год). Он тоже созерцает ужасы и жертвы войны — “стонущий бред, черные губы, провалившиеся глаза” тифозных, не проходит мимо того, что “пролетарские” критики Зазубрина называли “натурализмом”: тут и “захарканный пол”, и “стекленеющие глаза” умирающего, и “распухшие ступни” лежачего больного. Подобных физиологических подробностей хватает и в рассказе “Под платаном”. И если убрать “красную” агитацию из “Двух миров” и освободить Срубова от языческого культа “Ее” и “исторической занозы” долга во имя химеры “грядущего океана коммунизма” (В. Правдухин), то Н. Раевский и В. Зазубрин окажутся летописцами одной трагедии — Гражданской войны, увиденной по разные стороны баррикад. Но с одной мыслью о неправедности войны, развязанной по чьим-то слишком уж “идейным” соображениям.
Два писателя, два мира, два взгляда на войну, где и “белый”, и “красный” правы не только по-своему, но и по сути.
В.И. Крестовский, обнаруживший рассказ, обнаружил и противоречивое, неоднозначное сходство произведений и точек зрения этих двух писателей из разных “миров”. Но все же окрестил В. Зазубрина “идейным антиподом Раевского”. “Честный и преданный член коммунистической партии”, он, тем не менее, смог написать “Щепку”, где, как считает В. Крестовский, по сути, подтвердил мысль Н. Раевского и капитана из своего рассказа, что “большевизм — это временное болезненное явление” (слова Павла Петровича, отца Срубова).
Легко и удобно было бы согласиться с этим. Но и сам В. Зазубрин страдал серьезной болезнью — двойственностью: “преданность коммунистической партии” в нем сочеталась с сомнениями в ее политике, особенно по отношению к отдельному человеку и свободе писательского творчества. Поэтому зазубринские произведения сложнее, многослойнее, проблемнее, это Достоевский первых большевистских лет. На его фоне Н. Раевский — само спокойствие и античная гармония. И если рассказ “Под платаном” действительно был частью “Добровольцев”, то мерное течение этой “повести крымских дней” (осени 1920 года) он вряд ли бы нарушил. Хотя, как пишет В. Крестовский, “галлиполийцы, которым он прочитал рассказ, считали его слишком “левым” и не рекомендовали его печатать”. Но короткий, “хроникальный” синтаксис прозы Н. Раевского (почти неотличимый от “телеграфного стиля” Зазубрина) одинаково короток и в изображении жесткостей войны, и передышек в ней, ее мирных “оазисов”: “Иногда попадаются и еженята. Удирают, быстро семеня короткими лапками. Шесть штук поселили в пустом сарае. Называется ежовой фермой. Хотим приручить, но пока что не выходит. Только молоко пьют охотно. Смотрим на ежей и друг на друга, смеемся”.
И трудно взвесить, чего больше — того, что Н. Раевского и В. Зазубрина соединяет или того, что разъединяет. Ведь тот же капитан “ни в малой степени” не допускает “простить большевиков”, от ненависти к ним совсем не хочет избавляться, “свою злобу держать на привязи”.
Спор этот между “белыми” и “красными” и внутри сознания как “белого” писателя, так и “красного” неразрешим. Какие бы окончательные, “железные” аргументы каждый из них не приводил. Правота за тем молитвенным неравнодушием, которое так сильно прозвучало у Максимилиана Волошина: “…Одни идут освобождать / Москву и вновь сковать Россию, / Другие, разнуздав стихию, / Хотят весь мир пересоздать. / В тех и других война вдохнула / Гнев, жадность, мрачный хмель разгула… // А я стою один меж них / В ревущем пламени и дыме / И всеми силами своими / Молюсь за тех и за других” (“Гражданская война”, Коктебель, 22 ноября 1919 года).
Владимир ЯРАНЦЕВ