Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2011
Екатерина ГЕНИЕВА
ОНА ПРЕВРАЩАЛА ЖИЗНЬ В ПОЭЗИЮ
В детской сказке Джоан Роулинг глава школы магов Дамблдор запирает под замок волшебное зеркало, в котором Гарри Поттер видел свои самые сокровенные мечты. Это помогает Гарри обрести контакт с миром и стать взрослым. Если бы в детстве у Марины Цветаевой кто-нибудь отнял это зеркало, жизнь ее, очевидно, сложилась бы боле счастливо. Однако столь же очевидно, что в этом случае Россия потеряла бы одного из величайших своих поэтов.
* * *
Цветаева начала слагать стихи очень рано. По воспоминаниям ее матери, едва научившись говорить, Муся уже «бубнила» рифмы. Первые стихи — в шесть лет. Первый сборник, выпущенный на собственные средства, — в шестнадцать. Всю сознательную жизнь, вставая рано, она немедленно садилась за письменный стол, ежедневно, не делая исключений ни для каких житейских обстоятельств. Цветаева работала много и вдохновенно. За не столь уж и длинную, без года полувековую, жизнь — десятки тысяч первоклассных, почти без изъяна, стихотворных строк, а помимо них — проза, драматургия, эссе, переводы, тысячи писем. Была еще и поэма о гибели царской семьи, и множество стихотворений, «не подходящих для ввоза в СССР», которые были отправлены в архив Амстердама и невозвратно утрачены во время войны. «Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару»[1], — скажет в своих воспоминаниях ее дочь Ариадна Эфрон.
Работе, которую называла «ремеслом», Цветаева подчиняла абсолютно каждую секунду жизни, принося на ее алтарь не только себя — но и всех окружающих, не исключая самых близких. Ольга Колбасина-Чернова вспоминала, что Цветаева осознанно перекладывала на свою десятилетнюю дочь заботы о маленьком брате и все бытовые проблемы, заявляя: «Или я — моя жизнь, то есть мое творчество, или она — еще не проявившая себя, еще в будущем. А я уже есмь и стихами жертвовать не могу»[2]. Или еще определеннее: «Пока не научитесь все устранять, через все препятствия шагать напором, хотя бы и во вред другим — пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание — большой работы не дадите»[3].
У нее были собственные представления о Поэзии и очень ранняя убежденность в своей избранности. В отличие от многих, Цветаева понимала искусство не как вторую природу, а как природу изначальную, «не сотворенную, рожденную прежде всех веков», ибо: «Вначале было Слово…». Считала, что, подобно природным стихиям, истинная поэзия живет самим актом творения и умирает по его завершении. Вне творения поэзии не существует. Иной жизни, чем поэзия, для творца — нет.
Отсюда поэт — это «земля, рождающая». Не значимый сам по себе, как личность, он лишь проводник стихийной силы искусства, которая воплощается через него: «Гений: высшая степень подверженности наитию», — пишет Цветаева в своем эссе «Искусство при свете совести». «По существу, вся работа поэта сводится к исполнению <…> духовного (не собственного) задания. <…> (Единоличной творческой воли — нет.)»[4].
Такое понимание миссии поэта роднило Цветаеву не с ее эпохой, прославлявшей индивидуальное творческое начало, а скорее, с Античностью, с представлениями древних эллинов, трепетно внимавших пророчествам пифии, восседавшей на священном треножнике: через нее людям вещали боги. Отсюда же — непонимание поведения Цветаевой ее современниками, в большинстве своем уже «глухими» к священной, сакральной силе Логоса. Подобная «одержимость» искусством воспринималась многими как банальный эгоцентризм. Надежда Яковлевна Мандельштам определяла «самозабвение» Цветаевой как «равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают “пиру чувств”»[5].
В этом была правда «нормальной» жизни, полной условностей, неизбежных компромиссов, житейской дипломатии, необходимости выбирать слова и корректировать поступки ради стабильности и соблюдения приличий в общежитии. Но правда была и в том, что для такой — размеренной и пресной — жизни Цветаева была абсолютно непригодна. По свидетельствам современников, постоянных друзей она не имела, в спорах была прямолинейна, высмеивала оппонентов едко и недобро, говорила и писала столь обнажено и откровенно, что шокировала окружающих[6], поэтому сходиться с ней многие просто боялись.
Была ли в таком противостоянии окружающим одна лишь «асоциальность»? Видимо, нет, поскольку знавшие ее лучше говорили о совершенно иных чертах характера: крайней ранимости, беспомощности, застенчивости, легкости и непринужденности в общении, стремлении делать подарки, полнейшем отсутствии зависти, способности отдать последнее, умении слушать собеседника…
Где же настоящая Цветаева? Видимо, в том гармоничном мире тотальности, где значимо и драгоценно каждое качество человека, где отсутствует понятие «нормы», отделяющей козлищ от агнцев, зерна от плевел, — в мире идеальном, с которым человек соприкасается в искусстве, но о котором часто забывает в мире реальном и практическом.
Однако забывать мир идеальный ради мира реального Цветаева как раз и не умела. Она была «поэт милостью божьей», постоянно путала «здесь» и «там», мерила реальность идеалом, и ежесекундно получала за это от жизни полновесную пощечину, заставлявшую «просыпаться» и, с недоумением оглядываясь по сторонам, вопрошать: «Где же я?»
Многие называли это неизживаемым романтизмом. Она и вправду была воспитана на произведениях Эдмона Ростана, Гёльдерлина и Гейне и органично впитала в себя как идею «двоемирия», так и идею романтического бунта. Однако была в ее судьбе и некая изначальная неустроенность, шедшая, по всей видимости, от семьи. Невнимание родителей, живших каждый своей жизнью, недостаток семейного воспитания, порождавший своеволие, а главное — отсутствие любви и нежности к ярко одаренному, неординарному ребенку, — все это с раннего детства вынуждало Цветаеву создавать себя самостоятельно, на собственный страх и риск.
Единственными друзьями были — книги, они же и стали главными учителями. Книг было много — библиотека родителей, а затем — на протяжении всей жизни — еще много иных книг — взятых у знакомых, в публичных библиотеках, купленных на собственные средства. Марина Цветаева — один из самых образованных поэтов 20 века. Она читала на нескольких языках, была знатоком английской, французской, немецкой, чешской, античной литературы, перевела многих европейских поэтов, доводя каждый перевод до совершенства, порою — превосходя оригиналы.
В силу этих причин долгое время единственной духовной средой для Цветаевой был вымышленной мир литературы. Реальной жизнью этот мир никак не корректировался, был гораздо более притягателен, и, в конечном счете, реальность вытеснил.
Это сказывалось в общении. Знакомясь с людьми, Цветаева очень быстро ими пленялась, наделяя самыми невероятными чертами и добродетелями, вычитанными из книг, но живым людям вовсе не присущими. Обнаружив это, она столь же быстро охладевала, разочаровывалась в человеке, и он переставал ее интересовать совершенно.
Разочарование, впрочем, могло быть не столь безобидным. Порой оно кончалось не равнодушием, а прямо противоположным чувством — ненавистью. Ненависти, как и влюбленности, Цветаева отдавалась самозабвенно, так что разрушала едва установившиеся контакты и отношения до основания. Таких ситуаций было не счесть, но никаких уроков Цветаева из своих «ошибок» никогда не извлекала. Это отталкивало от нее не только тех, из кого она «творила кумиров», но и многих иных, с опаской наблюдавших со стороны[7], так что постепенно вокруг нее образовался если не полный человеческий вакуум, то весьма разреженное пространство. Наиболее чуткие ее жалели, но больше было тех, кто не понимал и отвергал.
В орбите постоянного притяжения-отталкивания находились все известные знакомства и «любови» Цветаевой — Николай Вышеславцев, София Парнок, Юрий Завадский, София Голлидей, Сергей Волконский, Борис Бессарабов, Абрам Вишняк, Александр Бахрах, Константин Родзевич, Николай Гронский, Александр Штейгер, Марк Слоним, Роман Гуль, Евгений Ланн и многие-многие другие — мужчины и женщины.
Наиболее долгими были связи «заочные», в письмах — как, например, с Рильке, Пастернаком и Ахматовой. Реальному свиданию Цветаевой с Рильке помешала его смерть, так что, как и Пушкин, он остался любим навсегда. Знакомство с Пастернаком и Ахматовой, а, следовательно, неизбежное «разочарование», — отложилось на годы, однако и их оно не миновало.
Были и очень редкие исключения — муж, Сергей Эфрон, жизнь с которым не была безоблачной, но преодолела несколько разлук. Вторым исключением, по всей видимости, была сестра Ася, которой шло в зачет совместное детство и сходство интересов. Третье — верный друг и первый почитатель таланта — Максимилиан Волошин. Четвертое — самое тяжелое исключение — сын Георгий (Мур). По свидетельству окружающих, это был действительно любимый ребенок, который, однако, унаследовал весь материнский эгоизм и ее безжалостную юношескую бескомпромиссность, отчего не стал той соломинкой, за которую, возможно, смогла бы она ухватиться в самые последние, беспросветные дни своей жизни[8]. Неизвестно, сколь страшным был бы его удел, осознай он со временем ту роль, которую сыграл в судьбе матери, однако жизнь отпустила ему грехи в 19 лет, нанеся «coup de grâce» в 1944, на поле боя.
Многие из приписываемых Цветаевой романов — просто не существовали, были выдуманы. «У нее было так, — пишет хорошо ее знавший и сочувственно к ней относившийся Марк Слоним, — получит письмо, почувствует родственную душу и — уже миф»[9]. Самое точное определение этой цветаевской черте характера дал ее муж, Сергей Эфрон: «М<арина> — человек страстей <…> Отдаваться с головой своему урагану стало для нее необходимостью, воздухом жизни <…> Почти всегда <…> всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался <…>». Важно при этом, что «все заносится в книгу»[10].
Суть заключалась в том, что реальная жизнь была для Цветаевой лишь поводом и пищей для ее поэзии. Она превращала в поэзию, питая свой дар, любые факты и малейшие впечатления. Все было — дрова для костра, который пылал тем ярче, чем усерднее его разжигали. После огня оставался пепел, но его не собирали в урну, а развеивали по ветру: «Любимых забываю вместе с собой, любившей»[11], — писала Цветаева в записной книжке.
Но если сама Марина, как Венера из пены морской, как феникс из огня возрождалась в каждом новом увлечении и новом стихотворении, то человеческие отношения разрушались безвозвратно, «след от них оставался только в стихах»[12].
При всем этом поражает еще одно, чисто цветаевское качество. Сгорая на костре, она одновременно и отдавалась чувству, и видела себя со стороны — дотошно фиксировала на бумаге каждый извив собственной души, каждое ее содрогание, подвергала чувство абсолютно холодному анализу и отдавала на милость безжалостному скальпелю творца-хирурга, беспощадно шлифующего слово, обрубающего длинноты и невнятное лепетание, добивающегося точного звучания каждой ноты собственного вопля. Поразительное, почти нечеловеческое умение!
В этом парадоксе — цена и ценность ее искусства. Ничего бы не стоил этот роскошный фейерверк, не будь Цветаева столь талантлива.
А она была талантлива чрезвычайно и уникально. Хотя ее и принято относить к поэтам «Серебряного века», ни к одному его течению она не примыкала, была самобытна и оригинальна, и оттого — еще более непонятна тому «большинству», которое все раскладывает на «измы» и видит прекрасное лишь в общепринятом, устоявшемся или привычном. Даже молодые, ершистые и задиристые литературные группы, пробивавшие себе дорогу в искусство в начале 20 века, изначально грешили стадностью, а потому очень быстро обретали статус модных, а, следовательно, приручаемых, социально приемлемых феноменов.
Цветаева же, ни на кого не похожая, стояла одиноко посреди выжженного пространства, прямо, как оловянный солдат, открытая всем ветрам. Ей было не до мелких дрязг между поэтами, не до громких манифестов, когда нужно было удержать, уловить, успеть записать все то, что ежеминутно в ней рождалось: «Мне никогда не приходилось искать стихов. Стихи сами ищут меня, и притом в таком изобилии, что я прямо не знаю — чту писать, чту бросать»[13]. Стихи ее были хороши — звучные, афористичные, затрагивающие самую сущность вещей, с богатейшими, непредсказуемыми рифмами. Особенное чудо этих стихов было в том, что воспринимались они не только разумом, но как бы всем телом, через внутренние, потаенные рецепторы — как удары сердца и шум дыхания — теми органами, что метко названы фибрами души. И в этом была великая тайна ее поэзии, достигавшей своей цели подобно магии, захватывающей человека целиком.
Цветаева не придумывала, не изображала, она в прямом смысле рожала каждый стих, и ее плодородным лоном была гортань, извлекавшая из каждой фразы, каждого слова, каждой фонемы невиданной окраски звук, несущий в себе сокровенный смысл бытия. Чтобы писать так, надо было иметь врожденный абсолютный поэтический слух. «Когда нравится строка, непременно ее произносишь вслух. И если даже про себя читаешь стихи, так внутренне их все-таки выговариваешь, внутри рта, — признавалась она Надежде Городецкой. — Я не лингвист, мне некогда было изучать; полагаюсь на врожденное чувство языка. Но если мне на две тысячи строк <…> не хватает одного слова — считаю, что вещь не закончена, как бы меня ни уверяли, что больше тут ничего не нужно»[14].
Конечно, такой дар требует конгениального читателя-слушателя. «Чтение — прежде всего — сотворчество. Если читатель лишен воображения, ни одна книга не устоит», — говорила Цветаева[15]. Однако может ли похвастаться таким умением всякий читатель, всякий критик, пишущий о литературе? Не будучи сам поэтом, критик услышит лишь отголосок музыки, слабый и невнятный, и смертельно обидится на поэта, заставившего его ощутить собственную глухоту. Именно этим объясняла сама Цветаева отрицательные отзывы на ее стихи, а потому полагала для себя существенным лишь мнение истинных поэтов. Их было немало, «жрецов, служителей музыки», понявших и оценивших ее — Волошин, Рильке, Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Бальмонт, Маяковский, Тарковский. Кумир «Серебряного века» — сухой и умозрительный Брюсов остался к ее стихам ревниво-равнодушен.
Однако из всех поэтов особенным образом и наиболее адекватно слышали Цветаеву Пастернак и Бродский, в особенности последний, уловивший в ее поэзии самое сокровенное — древнейшую праоснову всякого стиха, в незапамятные века зародившуюся в недрах фольклора. Цветаевские размеры несли в себе ритмы таких мифических форм, как причитание и заговор, «как плачи, как вои, как названия и обращения, как брань и хвала, как короткие выкрики-речения, как ссоры, перекидывания словами, ответы-вопросы, как песни побед Логоса, его рождения и появления, как песни его поединков и поражений»[16].
Живущая в 20 веке, мыслившая его категориями, Цветаева была одновременно и тысячелетней праматерью поэзии, обладала даром воплощать в своих стихах языческую, до-этическую магию слова, способную оплакивать и восхвалять смерть-рождение, трагедию-триумф — глубинную сущность человеческого удела. В этом — исток и смысл постоянного цветаевского самосожжения и вечного возрождения, отсюда этот ликующий гимн над погребальным костром.
До политических ли битв, до бытовых ли условностей, до собственных ли детей было Цветаевой, когда в ней в ежедневном припадке билась древняя ворожея — повивальная бабка и плакальщица всей человеческой истории?
* * *
Дело, однако, в том, что «души живут в квартирах»: помимо пищи небесной поэты питаются земными яствами и вынуждены как-то обустраиваться, находить точки соприкосновения и с бытом, и с окружающими людьми. И это соприкосновение рано или поздно ставит вопрос об общих человеческих ориентирах: любви и равнодушии, добре и зле, прощении и воздаянии. Оправдывает ли поэтов в реальной жизни их «надмирный» статус? Подсудны ли они суду людскому? Да и само искусство, в чем его смысл, его место в жизни? Что оно дает и кому?
Чего нельзя было отнять у Цветаевой, так это честности мышления. Она видела эти проблемы ясно и отчетливо, и пыталась дать ответы.
Искусство, как она понимала, живет по своим законам, трудно совместимым с моралью вещного мира. Если «художник — земля, рождающая», то рождающая всё, перевоплощающаяся во всё, дурное или хорошее — без различия. Однако, обладая притягательной силой для людей, искусство способно ввести их в соблазн. Отсюда дилемма: быть ли искусству хорошим, то есть, говорить лишь о хорошем, либо быть правдивым, то есть говорить обо всем, в том числе и о плохом. Цветаева дает такой ответ: «Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазн малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя. Единственный способ искусству быть заведомо-хорошим — не быть»[17]. Кроме того, следуя правде искусства, поэт не может быть единобожцем, но лишь многобожцем, не может выбрать одну правду, забывая о множестве других: «Когда я тринадцати лет спросила одного старого революционера: — Можно ли быть поэтом и быть в партии? — он, не задумываясь, ответил: — Нет. Так и я отвечу: — Нет»[18].
Главная правда искусства — забота о самом себе, о собственной завершенности, совершенстве. Высокая же правда жизни — это реальная забота о людях.
Цветаева четко знает, что лучше, выше искусства — помощь сиделки или утешение священника. «Быть человеком важнее, потому что нужнее»[19]. Понимает она и то, что лишена, по-видимому, одного из главных человеческих качеств — способности любить: «Я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник. И которые мне никогда не мешали — потому что не отвечали»[20]. Быть может, оттого и спасается она в искусстве, понимая при этом, что оно — соблазн, прежде всего для самого художника, и соблазн, купленный большой жертвой: «упоением опьянения», «мертвым сном совести», «всезабвеньем», так что в конечном счете поэт — «раб искусства», «самый одушевленный и как часто — может быть одушевленностью своей — самый неодухотворенный предмет»[21].
Но в то же время, «в полном разуме и твердой памяти» Цветаева утверждает, что, зная все это, «ни на какое другое дело своего не променяла бы». «Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».
Не ища алиби, признает грех. Но раскаивается — не отрекаясь.
За это и расплата. Ведь в ожидании «Страшного суда совести» поэтов и искусство судят с незапамятных времен обычным людским судом. Уже Античность устами Платона вынесла свой приговор: поэзии нет места в идеальном государстве.
Необычайно современным кажется этот «донос», написанный в 4 веке до Рождества Христова:
«Искусство — творит произведения, далекие от действительности и имеет дело с началом нашей души, далеким от разумности; поэтому такое искусство не может быть сподвижником и другом всего того, что здраво и истинно…». Поэт не только «внедряет в душу каждого человека в отдельности плохой государственный строй», он «обладает способностью портить даже настоящих людей», поэтому «в <…> государстве поэзия принимается лишь постольку, поскольку это гимны богам и хвала добродетельным людям. Если же ты допустишь подслащенную Музу <…> тогда в этом государстве воцарится <…> удовольствие и страдание вместо обычая и разумения, которое, по общему мнению, всегда признавалось наилучшим»[22].
Оказывается, если самому поэту ни до чего, кроме сжирающего его пламени и своей совести, которую он приносит в жертву правде искусства, нет дела, то тому миру, в котором он живет и в который вносит столь разрушительную силу, дело до поэта как раз и есть. Всякое государство — шире — разумно устроенное общежитие стремится изгнать, а в пределе — уничтожить Поэта, ибо цели, миссия и истина обоих — несовместимы.
Сколь внятно звучал этот приговор для совсем еще молодой, 17-летней поэтессы, явствует из воспоминаний ее сестры Аси, описавшей первую попытку самоубийства Цветаевой. Но тогда это было лишь предчувствие судьбы, молодость взяла свое, стихи просились наружу, и палач получил отсрочку.
Самыми счастливыми, как оказалось, были годы до революции, когда сборники пристраивались в печать, когда появился муж, родились дочери. Однако чем больше и лучше пишет Цветаева, тем меньший отклик она получает, тем сильнее пресс жизненных обстоятельств. Будто невидимый молот, мстя за каждое новое стихотворение, бьет по голове, пытаясь согнуть, «приземлить»: смерть отца, уход мужа в Белую армию, несколько месяцев работы в Наркомнаце, после которой Цветаева дает себе слово «никому больше не служить», смерть дочери Ирины в приюте «от истощения и тоски», эмиграция, постоянные скитания по городам Европы, непонимание критиков, вечное безденежье, глухое неприятие русской эмиграцией в Париже, вступление мужа в «Союз возвращения на родину», его участие в темном убийстве, инициированном НКВД, отъезд дочери и мужа в СССР, и вынужденный, по настоянию сына, отъезд Цветаевой на Родину.
Пока все это происходило, она, хотя и редко издавалась, но писала постоянно. Однако по возвращении в Россию поняла: «Там меня не печатали — здесь не дадут писать». Действительно, готовящийся для Гослитиздата сборник стихов «зарубили» после выхода рецензии Корнелия Зелинского. «Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено»[23], — делает Марина Ивановна запись в дневнике в 1940 году. Но это — уже не важно. Сестра, муж и дочь — в тюрьме. В Москве квартиры не дают и надо ютиться по углам. Вокруг — сторонящиеся ее, как чумной, запуганные люди. Да и она сама всех и всего боится — телефона, такси, прослушки, доноса. И как апофеоз — война, паническая эвакуация в Елабугу с сыном Муром, безуспешные попытки снять комнату и устроиться на работу судомойкой… «Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы…»[24].
Наконец-то «разумно организованное общежитие» отыгралось на строптивом поэте и окончательно загнало его в угол. Продолжать жить искусством — было невозможно, а иначе жить она не хотела и не могла. Осознав это, осталось лишь одно — не быть. Она так и говорила незадолго до смерти: «Я не хочу — умереть, я хочу — не быть»[25].
P.S.
«По свидетельству высокопоставленного чиновника Министерства безопасности РФ, не пожелавшего публиковать свое имя, в архиве (Цветаевой) хранится документ, свидетельствующий о том, что кто-то из чекистов посетил Марину Цветаеву буквально за день до ее смерти. Тот же чиновник уверял, что как сам факт разговора, так и его содержание были сознательно задуманы таким образом, чтобы великая поэтесса приняла единственное решение — самоубийство»[26].
* * *
«На могиле ее ничего не было, ни креста, ни какой другой отметки. А со временем могила просела, подправить-то ее было, по-видимому, некому. И вместо холмика стала ямка. Мы и забыли, что могила там, складывали туда веники старые, мусор всякий»[27].
* * *
«В 1991 году, в день пятидесятой годовщины кончины Марины Цветаевой, к удивлению многих православных и к радости ее почитателей, по благословению Патриарха Московского и всея Руси Алексия II в московском храме Вознесения Господня («Большое Вознесение»), что у Никитских ворот, была совершена панихида по рабе Божией Марине…
По каноническим правилам Православной Церкви <…> поминать самоубийц в православном храме не разрешается <…>. Канонический запрет связан с богоборным характером самоубийства как такового. Человек, которому жизнь дана не им самим, а от Бога, бросает вызов Творцу, намереваясь распорядиться Его даром по собственному усмотрению <…>. Существуют, однако, ситуации, в которых строгость церковного правила смягчается снисхождением к немощи человеческого естества <…>.
В случае Марины Цветаевой основанием для ее церковного поминовения было ходатайство диакона Андрея Кураева <…>. По внимательном исследовании всех обстоятельств ее елабужского самоубийства о. Андрей Кураев мог, вероятно, прийти к выводу, что назвать ее сознательным богоборцем нельзя, ни Бога, ни Церковь она никогда не хулила, от Христа не отрекалась, а ее самоубийство было результатом крайнего истощения всех душевных и телесных сил, спровоцированного одиночеством, голодом, разрухой». (Интернет-новость. 30 августа 2001. Автор — Филипп Тараторкин).
* * *
Что
другим не нужно — несите мне:
Все должно сгореть на моем огне!
Я и жизнь маню, я и смерть маню
В легкий дар моему огню.
Пламень любит легкие вещества:
Прошлогодний хворост — венки — слова…
Пламень пышет с подобной пищи!
Вы ж восстанете — пепла чище!
Птица-Феникс я, только в огне пою!
Поддержите высокую жизнь мою!
Высоко горю и горю до тла,
И да будет вам ночь светла.
Ледяной костер, огневой фонтан!
Высоко несу свой высокий стан,
Высоко несу свой высокий сан —
Собеседницы и Наследницы!