Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2010
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ
ТАКОЕ БЫВАЕТ…
Рассказы
РУКИ
Первый мой рассказ был о руках.
О руках людей, несущих гроб с покойником.
Эти руки, несущие гроб, пугали меня все детство, особенно в снах…
Рассказ о руках я написал в больнице, в которую попал после вызволения из колодца.
…Я провалился в заброшенный колодец метельным вечером, когда, возвращаясь из Дворца культуры, где занимался в драмкружке, сбился в снеговерти с привычной дорожки.
Колодец был глубокий, лед как следует не застыл, а может, его не было и вовсе, и я оказался по пояс в воде. Что я в тот миг почувствовал — точно не помню, помню лишь, что мне нестерпимо захотелось пить. И, черпая пригоршнями ледяную солоноватую воду, я глотал ее, захлебываясь, до тех пор, пока черная дыра надо мной не сделалась чернее той, что была под ногами. Но если то, что было внизу, ужасало своей непроницаемой темью, то нависшее над головой вселяло надежду. Потому что высокая темь была мерцающей.
“Звезды! — догадался я. — Космос!” — вспомнил отца…
Теперь полеты в космос стали привычными, и сообщают о них обыденно, а не торжествующе, как прежде:
“Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза!..”
И впервые такое торжествующее сообщение я услышал пятилетним, когда объявили о запуске первого искусственного спутника Земли.
На другой день отец сказал:
— Сегодня в половине первого ночи ОН будет пролетать над нами!
— Кто — “он”? — не поняла мама.
— Спутник!
Мы жили тогда у матери отца. Дом был старый, но такой высокий, что у меня перехватывало дыхание, когда, тайком от бабушки забравшись по приставной лестнице на крышу, я обозревал с нее пространство. Мне казалось, что выше этой крыши и быть ничего не может. Даже самолеты, пролетающие стороной, были ниже уровня глаз.
И вот отец и я сидим на самом ее верху — коньке, придерживаясь за печную трубу. Отец взял меня с собой наперекор маме и бабушке, и я знаю — почему.
— Я покажу сыну КОСМОС! — сказал отец.
На груди отца висит бинокль, к верхней пуговице пиджака прицеплен включенный фонарик, и отец то и дело вносит в его луч руку с часами.
— Нет, рано еще, — говорит он почему-то шепотом.
Вокруг нас ночь, только в небе желто горят недвижные звезды.
— Смотри! — вдруг встает отец, показывая свободной от бинокля рукой вверх и немного вправо от себя. — Смотри: спутник!
— Где, где? — пусть и не видя спутника, непонятно волнуюсь я.
Отец не слышит.
— Смотри! — твердит он. — Смотри… Теперь это не небо. Теперь небо — КОСМОС! Видишь?
И я вижу: яркая точка, мерцая, медленно плывет над нами.
— Видишь? — все сильнее волнуется отец. Он не отрывается от бинокля, едва заметно двигая его за спутником. — Видишь?
— Вижу! — отвечаю я восторженно, и смутное беспокойство охватывает меня.
— Теперь посмотри ближе.
Я беру бинокль, но, так и не поймав в его окуляры яркую точку, возвращаю отцу.
— Видел?
— Да, — отвечаю я.
Спутник теряется в космосе, мы спускаемся с крыши. На крыльце нас ждет мама.
— Видел? — интересуется она у отца.
— Видел, Зина.
— А ты? — спрашивает мама у меня.
— И он видел, — отвечает за меня отец. И, помолчав, говорит уже за нас обоих: — Мы видели КОСМОС…
Через несколько лет, когда отца уже не было, а я учился в интернате, прямо посередине урока арифметики заработал громкоговоритель, и мы услышали уверенное и торжествующее:
“Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза!..”
И мы узнали: в космосе — первый человек…
Надо мной был космос, вспомнил я отца и закричал дико и страшно.
Должно быть, я кричал долго, потому что, когда уже не в космосе, а в сером четырехугольнике надо мной забелело чье-то лицо, кричать я уже не мог, а только прохрипел что-то о помощи.
— Сейчас! — гулко забилось в колодце, и лицо исчезло.
Я, успокоившись, забылся, а когда очнулся, увидел над собой руки. Много рук. Эти руки и освободили меня из колодца, который мог стать моей могилой.
Об этих руках и вспомнить бы с благодарностью в больнице, а я, едва оклемавшись, написал свой первый рассказ почему-то о руках, несущих гроб. И только я один знал, кто лежит в этом страшном ящике. В нем лежал мой отец, научивший меня видеть космос. Но я не верил, что он предпочел космосу землю, и мне казалось, что в этом виноваты именно руки, уносящие уже скрытого от меня отца. Тогда мне было восемь лет…
Теперь вот, правда, вспомнил и о руках, принесших спасение.
Может, с надеждой на то, что, окажись я опять в схожей ситуации, ко мне, как в детстве, вновь придут на помощь.
ВСТРЕЧИ
В на удивление пустом автобусе ошеломляющая встреча с бывшей моей учительницей по математике. Я недолюбливал ее за высокомерие, а она почему-то мне симпатизировала.
Умиления от встречи не было.
— Вот, Бог, наверное, наказал, — расплакалась бывшая учительница. — Я ведь ни в Бога не верила, сея разумное, доброе и вечное на математическом поприще, ни в народную мудрость насчет тюрьмы и сумы, от которых не зарекаются. И вот с сумой, — показала на кондукторскую сумку. — И тюрьмы, наверное, не миновать мне на старости лет — уже и не безбилетников готова растерзать…
Вытерла слезы.
— У тебя, конечно, проездной?
— Проездной, — я потянулся к карману.
— Что ты, что ты! — всполошилась она. — Я тебе верю! Я потому всегда и отличала тебя от других своих учеников, что ты никогда не лгал.
В школе я врал напропалую.
— А кондукторский заработок не сравнить с учительским, и на одежду хватает, — снова всхлипнула она.
Я вышел на первой же остановке. Бывшая учительница прокричала на прощание в уже закрывающуюся дверь:
— Жаль, что у тебя проездной! Тебя я провезла бы и бесплатно…
А никакого проездного у меня и не было.
“Или учительница, ставшая кондуктором, догадалась об этом?” — вдруг больно сжалось сердце.
Боль не отпускала весь остаток дня, всю ночь, и утром пришлось податься в поликлинику. Отстояв очередь в регистратуре, я получил талон на прием к врачу. Отдавая его, регистраторша сказала:
— Прием — только в бахилах!
Бахилы продавал автомат, но и у этого устройства была очередь. Правда, из одного старика, почему-то не спешащего опустить в приемочную прорезь пять рублей любыми монетами. И я почти грубо его поторопил:
— Вас ждать еще долго?
Старик, обернувшись, поднял на меня глаза. Он был в толстых очках, увеличивающих его глаза, но даже тени обиды в его глазах я не уловил. Напротив, он смотрел так, точно встретил единомышленника.
— Да, вы правы — дорого, — сказал старик, и я понял, что он просто плохо слышит. — За такую безделицу — и пять рублей! А ведь эта одноразовая обувка синтезируется из отходов нефтехимии… — и, как-то обреченно вздохнув, отошел от автомата, так и не купив бахилы.
А у меня, дернувшись, больно разжалось сердце. Пусть запоздало, но я узнал в старике школьного учителя химии. Как раз по его последней фразе. Тогда, в школьную мою пору, он каждый урок начинал словами Менделеева: “Сжигать нефть — это все равно, что топить печку ассигнациями”.
— Почему? — спрашивал затем он, пусть тема урока была и далека конкретно от нефти. — Да потому что из нефти можно синтезировать все что угодно — от одежды до продуктов питания. И знаниями, приобретенными в школе, вам предстоит не печку топить. Смекаете, к чему я клоню?..
— Смекаем, — откликался класс, но на самом деле наставления учителя химии, который и тогда казался нам стариком, всем давно поднадоели. Нас больше интересовало, как “синтезируется” его увлечение молоденькой математичкой, с появления которой в школе наш химик вспомнил, что бриться надо не через день-другой, а каждое утро, носить галстук и чистить кремом туфли. Впрочем, едва появилась молоденькая учительница, он сменил “лодочки” на только входящие тогда в моду “вездеходы” на толстенной подошве, чтобы, наверное, сравняться с ней ростом. Он даже очки с круглыми стеклами в широкой роговой оправе сменил, сразу помолодев, на продолговатые в золотистом ободке.
Уроки в школе велись строго по расписанию, вывешенному у дверей завуча, и у химика с математичкой они не совпадали. Но теперь он стал приходить и в дни, рабочие для нее. Удивительно, но за вчерашней студенткой педвуза, получившей диплом педагога, ухаживал он так же, как и мы за своими одноклассницами, — поднося ее портфель до школы по утрам и провожая, забрав портфель, после занятий. Где встречал и куда провожал — мы не знали, как и не узнали, чем закончились эти “подношения” — наш класс был выпускной.
Тогдашний портфель математички был очень схож с ее нынешней кондукторской сумкой! — вновь сжалось мое сердце.
Автомат, уже проглотивший пятирублевую монету, выкатил синтезированный из отходов нефтепродуктов футлярчик с такой же синтезированной обувкой, спрятанной в нем, и я, забрав его, поплелся к кабинету врача. Кабинет врача был на втором этаже, это два лестничных пролета, но за ступеньку к площадке между пролетами мне пришлось остановиться. Не потому что совсем зашлось от боли сердце — не обойти было полную женщину, склонившуюся над картонной коробкой. Я кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие, и женщина испуганно, будто застигнутая за чем-то нехорошим, отпрянула от коробки. Лицо ее, только чуть тронутое увяданием, но и без следа косметики, залилось краской. И — как слетела, несмотря на комплекцию, вниз, обдав меня почти забытым запахом школы моего детства — зимней, как после первого снега, строгости и чистоты. А коробка, которую вперемешку с приметами посещений пациентами процедурного и стоматологического кабинетов (ватками и окровавленными тампонами) полнили использованные бахилы, осталась. Должно быть, ее приткнули в угол площадки вместо урны…
Странно, к врачу очереди не было, но над дверью в его кабинет горело табло: “Ждите! Вас вызовут!”. Вдоль стены напротив тянулся ряд пластиковых стульев, наверняка синтезированных из отходов нефтехимии, и я присел на один из них прямо перед табло. Бахилы оказались хлипкими, лопнув тотчас, как я стал их натягивать на туфли, но не сдулись, точно прилипнув к поверхности обуви.
“И правда, безделица, да еще дрянная”, — вспомнил я старика-учителя, встреченного у автомата, продающего бахилы, и, поглядывая на табло, достал купленную по пути в поликлинику газету. В очках, слава Богу, я пока не нуждаюсь.
“ОТПУСКНОЙ ИСХОД”, — прочел я странный заголовок вынесенного в передовицу материала, под которым, впрочем, следовало выделенное полужиром пояснение: “УЧИТЕЛЯ НАШЕГО ГОРОДА ПОЛУЧИЛИ ОТПУСКНЫЕ И ПРОСЛЕЗИЛИСЬ”.
Интуитивно я почувствовал, что дальше читать не стоит, но и тупо пялиться на табло, когда сжавшееся сердце не желает разжаться хоть на мгновение, — себе дороже, и вернулся к тексту:
“Около 20 тысяч рублей получила наша читательница — учитель 146-й школы, человек с многолетним опытом — за месяц работы и два месяца отпуска. Что-то около семи тысяч в месяц получается… Красочно расписанная новая система оплаты труда провалилась как раз в Год учителя. Это только официально педагог получает достойную зарплату, реально — 7-10 тысяч рублей, в селах картина еще хуже… Москву поминать не станем…Но учителя — люди интеллигентные…”
Дочитать до конца я не успел. Табло погасло, и через минуту из кабинета вышел бывший мой учитель химии. Почему-то испугавшись, что на этот раз он меня узнает, я склонился, делая вид, что поправляю бахилы, и увидел то, чего не должен был увидеть.
Старик был в бахилах. Но если мои, пусть и лопнувшие, как и у него, еще не потеряли блеска, то его выделялись вызывающей и явно не первой свежестью. И обут он был, не поверил я своим глазам, все в те же “вездеходы”, хотя, конечно, их подошвы заметно истончились. Бахилы, предательски обнажившие истончившиеся подошвы, пропали, но я уже знал, где они вот-вот окажутся, если старик не забудет снять эту синтезированную обувку, минуя вновь коробку, из которой ее позаимствовал. И женщина, склонившаяся над этой коробкой, а затем слетевшая мимо меня вниз по лестнице, открылось вдруг мне, тоже учительница — не из прошлого, а настоящего. Потому что только учительницы, какое бы время они ни представляли, никогда не пахнут духами, а если и пользуются косметикой, то за пределами школы и, конечно же, не отправляясь на прием к врачу в поликлинику. А еще, запоздало осознал я, наш химик помолодел не от смены очков. Он был молод и до появления в школе молоденькой математички, а прежде старящие его очки носил по простой причине — чтобы казаться нам, его ученикам, старше, чем он был на самом деле…
— Дмитрий Степанович! — вспомнил я имя учителя химии, но броситься за ним не позволило резко и остро разжавшееся сердце. Как и пройти в кабинет врача, когда над его дверью зажглось табло с приглашением: “Следующий!”
СЛУЧАЙ С СИДОРКИНЫМ
Когда Сидоркина провожали на фронт, жена его Клавдя не голосила, как другие бабы, а пела веселые песни. Сидоркина это задело, он обиделся.
— Что ж ты, Клавдя, веселишься, — сказал, — когда другие ревмя ревут?
— Эх, Ваня-Ванечка, — ответила на это жена, — а зачем попусту слезы-то лить? Ты ведь живой, на подвиг идешь, а что убьют — не верю.
— Это точно, — согласился Сидоркин, потому что и сам не очень верил в свою гибель. В тридцать лет жизнь кажется беспредельной…
Добровольцев погрузили в вагоны, эшелон тронулся, жена весело помахала рукой, а когда зарыдала в голос, Сидоркин этого уже не видел и не слышал.
На пятые сутки сибиряки прибыли к месту назначения. Им оказалась подмосковная станция Апрелевка, и Сидоркин очень удивился, каким образом миновал он Москву, не заметив даже силуэта столицы. Должно быть, решил, крюк дали.
— Да нет, — сказал сержант, сопровождающий их вагон, — ночью просто прокатили, а в белокаменной строгая светомаскировка.
Через день после прибытия из добровольцев стали формировать особую часть. А началось формирование с медицинского осмотра. Сидоркин быстро проскочил и хирурга, и зубника, и невропатолога, а вот на враче по глазам споткнулся. Тот показывал ему буквы на таблице, но Сидоркин не сумел различить, какие именно, все они расплывались.
— Так-так, — сказал глазник и попросил Сидоркина подойти к таблице ближе.
На этот раз Сидоркин большие буквы кое-как расшифровал, а с маленькими опять не вышло. Тогда врач почти вплотную приставил его к таблице, и буквы четко округлились.
— Ясно, — сказал глазник.— Вы, товарищ Сидоркин, для войны не годитесь. Удивляюсь, как просмотрел вас мой коллега на предварительной комиссии?
— Обыкновенно, — признался расстроенный Сидоркин. — За меня приятель буквы рассматривал.
— Ну ладно, так уж и быть, — вздохнул врач. — Пройдите с этой бумажкой к председателю комиссии.
В бумажке было написано: “Годен к нестроевой”.
— Что, значит, опять на кухне воевать? — горько поинтересовался Сидоркин.
— Почему — опять? — не понял врач.
— Потому что я повар, — объяснил Сидоркин.
— Это хорошо, что повар. Для повара путь на передовую не заказан, — вселил надежду глазник.
Но надежда не оправдалась, за два года войны Сидоркин так и не увидел передовой, потому что определили его по гражданский специальности хоть и в действующую армию, но на кухню при штабе дивизии. И передовая, вроде бы, была неподалеку, но, как говорится, близок локоть, а не укусишь. Только частые бомбежки и обстрелы да непрерывные передвижения напоминали Сидоркину, что он все-таки на войне. Пользуясь близостью к начальству, он самолично подавал рапорты о переводе и когда отступали, и когда стали наступать, но желаемого так и не добился. На письма жены, хоть и тошно было, отвечал, скрывая истинную правду: “Воюю, как все”.
В сорок третьем, в канун Нового года, Сидоркина вызвали в штаб.
— Наконец-то! — обрадовано сказал он истопнику Трофиму, успевшему повоевать в самом начале. — Должно быть, Трофим, донял я их своими просьбами.
И Сидоркин представил, как вскоре повстречается лицом к лицу с врагом, а потом вернется домой пусть не с орденом, но с боевой медалью.
— Знаешь, тогда не стыдно будет людям в глаза смотреть, — добавил он.
Но Трофим после контузии стал почти глухим, за что его и списали в нестроевики, поэтому ответил невпопад:
— Ага, надо бы еще дровишек подкинуть.
Тут снова появился старшина и поторопил Сидоркина в штаб.
— Ждут же, — буркнул он, усмехнувшись в усы.
Старшина знал, но скрыл для эффекта, зачем повара требует начальство.
Сидоркин почистился, надраил ваксой сапоги и явился, как было велено, к начпроду дивизии. До войны подполковник заведовал столичным рестораном, поэтому они иногда встречались и раньше, только, конечно, в неофициальной обстановке, чтобы вспомнить мирное время и поговорить о секретах приготовления разнообразных кушаний. Еще подполковника очень интересовало, как поставлено общественное питание в Сибири. “Хорошо поставлено”, — неизменно отвечал на этот вопрос Сидоркин. А теперь вот подполковник вызвал его официально. И когда Сидоркин вошел к нему, тот поднялся навстречу:
— Поздравляю вас, уважаемый Иван Петрович, с наступающим Новым годом! Позвольте зачитать вам приказ…
В приказе по дивизии Сидоркину объявлялась благодарность за безупречную и честную службу.
— Выписку из приказа, — сказал подполковник, — мы пошлем вашей семье.
— Служу Советскому Союзу! — печально вытянулся Сидоркин. — Разрешите идти?
— Ты что, Иван, не рад? — по-домашнему, но нахмурив брови, спросил подполковник.
— А чему радоваться? — тоже по-домашнему отвечал Сидоркин. — Вы же знаете, Тимофей Максимович, я два года на войне, а войны не нюхал. Приеду домой, а рассказать будет нечего. За кухней, скажут, прятался.
— На войне, брат, служат там, где прикажут, и нашей вины в этом нет, — взгрустнул и Тимофей Максимович.
— Это ясно, — совсем опечалился Сидоркин. — И все же обидно…
— А знаешь, — оживился вдруг Тимофей Максимович, — могу я послать тебя на передний край. Вроде как в командировку. К вечеру, значит, повезут на передовую подарки и праздничный ужин, вот я и отправлю тебя одним из сопровождающих. Повоевать не повоюешь, а запах пороха ощутишь. Договорились?
— Так точно! — повеселел Сидоркин, мысленно уже бросаясь в атаку. Ведь на войне как на войне, заранее не предугадаешь, каким она к тебе боком обернется. Тем более на передовой…
Тронулись засветло, потому что путь предстоял неблизкий. Трофим правил лошадью, а Сидоркин трясся на заднике повозки, набитой термосами и мешками, и ругал про себя избитую танками дорогу. Переживал Сидоркин, что угробит она весь праздничный ужин, и получат бойцы вместо супа-харчо мешанину из костей, мяса и риса, а на второе — не плов, а размазню. Однако через час выбрались на ровный проселок, и он успокоился. У указателя к деревне Осиновке, куда и держал Сидоркин путь, к его повозке пристроились еще две, тоже с подарками и праздничным ужином, и ехать сделалось веселее. Перекрикиваясь с попутчиками, Сидоркин выяснил, что один из них, как и он, сибиряк и повар, только рангом пониже, потому что работал не в ресторане, а в поселковой чайной.
— Далеко от Омска поселок твой? — кричал Сидоркин.
— Да нет, — тоже криком отвечал земляк. — Триста верст всего.
— Ничего, — кричал Сидоркин, — побьем немца, и в твоем поселке ресторан возведут, будешь в нем шеф-поваром.
— И буду, — соглашался земляк.
— А жена у тебя есть? — спрашивал Сидоркин.
— Не успел, — сожалел земляк.
— Ничего, после войны обзаведешься, — предрекал Сидоркин.
— А у тебя есть? — поинтересовался земляк.
— Есть, — радовался Сидоркин. — Она у меня фабричная, на фабрике трикотажной работает. И пацан имеется: Мишка. Пять годов уже стукнуло.
— Слышь, — пригласил земляк, — может, ты ко мне пересядешь?
— Нет, давай уж ты ко мне лучше, — крикнул Сидоркин, и тут услышал самолетный гул. Он шел оттуда, куда они ехали.
Сидоркин задрал голову и увидел приближающийся самолет. “Наш”, — решил он было, но когда воздушная машина пронеслась над ним, различил на крыльях кресты. Проскочив вперед, истребитель набрал высоту, развернулся и начал падать на обоз.
— Трофим! — заорал Сидоркин. — Гони!
Но Трофим не слышал. Тогда Сидоркин схватил выданную на всякий случай винтовку, передернул затвор и послал пулю в увеличивающийся самолет. В ответ ударила мощная густая очередь, а сбоку вырос столб пламени — это заработала пушка истребителя. Трофима сбило с передка взрывной волной, лошадь испуганно понесла, а Сидоркина оглушило, но он успел вцепиться в край повозки.
Когда Сидоркин пришел в себя, он обнаружил, что заехал в лес. Лошадь остановил то ли густой снег, то ли она просто устала. Лес был чахлый, осиновый, но насквозь не просматривался. Сидоркин глянул в небо. Небо уже затянули сумерки, но до беспросветной тьмы было еще далеко. “Ничего, поспею, лишь бы Трофим жив оказался”, — подумал он и, спрыгнув с повозки, направился к лошади, чтобы развернуть ее и погнать по обратному следу.
И здесь его едва не сбил с ног чужой, тихий, но властный оклик:
— Хальт!
Сидоркин, ясно, растерялся, ошалел даже, а когда вспомнил о винтовке, было уже поздно — длинный немец в очках держал его под прицелом автомата. За ним, увидел Сидоркин, растянулся на волокуше другой, недвижный, но, понятно, и не мертвый, иначе бы этот, долговязый, не тащил его за собой. И лежащий, и окликнувший были в белых накидках.
“Так вот они какие”, — пусто подумал Сидоркин, припоминая, как поступали в подобных ситуациях бойцы, о подвигах которых он читал в армейский газете. Однако ничего подходящего память не вытолкнула. Должно быть, в такие переделки настоящие солдаты, которых он хотел порадовать праздничным ужином, не попадали.
Очкастый немец принял, видимо, спокойствие Сидоркина за испуг и, пододвинувшись к нему на лыжах, подтянув за собой волокушу, что-то спросил. Сидоркин, не зная немецкого языка, естественно, ничего не понял, и тогда долговязый очкарик ткнул стволом автомата в термоса на повозке.
— А-а, — догадался Сидоркин, — это ужин, еда, брот, ням-ням…
Немец оживился и опять ткнул автоматом, только теперь с забором ствола вверх.
— Сейчас, — вновь сообразил Сидоркин и полез в повозку.
Он полез медленно, выигрывая время и прикидывая, что предпринять. И тогда долговязый поторопил его автоматом в спину. “Ну, погоди, шпион фашистский!” — озлился Сидоркин, не проявив, однако, видимой ненависти, и, забравшись на передок, постучал сначала по одному термосу, потом по другому и третьему.
— Харчо. Плов. Какао, — объяснил он свои жесты лазутчику.
Очкастый, полуобернувшись, бросил что-то короткое раненому, но тот в ответ лишь застонал. И снова ствол автомата задрался вверх, показывая: открывай, мол, какао.
Сидоркин разжал зажимы и откинул крышку. Морозный воздух, мгновенно впитав запахи какао, потеплел. Немец принюхался и, неловко ступая лыжами, подогнал их под повозку, навалился грудью на край. Сидоркин растянул губы во вроде бы подобострастной улыбке. “Сейчас, сейчас”, — закивал он, уже зная, что сделает через минуту. Он достал из посудного ящика котелок, зачерпнул им из бака, а когда немец потянулся свободной рукой к котелку, выплеснул содержимое ему в лицо…
С раненым долго возиться не пришлось, но Сидоркин обошелся с ним бережнее — все-таки раненый, положив на связанного долговязого, которого завалил между термосами прямо в лыжах. Тот недовольно завозился, и Сидоркину пришлось на него прикрикнуть:
— Ничего, потерпишь, твой же товарищ, а глаза у тебя целы, очкам спасибо скажи…
В Осиновку Сидоркин добрался за полночь и без приключений, если не считать, что при выезде из леса его перехватили уже свои. Оказывается, Трофим, пришедший в себя, поднял тревогу, и на поиски исчезнувшего Сидоркина направили поисковую группу. Объясняться поэтому долго не пришлось, немцев перегрузили, а Сидоркину дали провожатого, который хоть и был родом не из Сибири, но Сидоркину понравился. Жаль только, что праздничный ужин остыл, пока они добрались до места.
— Как же я бойцам в глаза посмотрю? — расстраивался Сидоркин. — Проклятые фашисты, праздник испортили!
— Ну, ты это брось, — не согласился сопровождающий. — Ты за этих фашистов еще орден получишь.
Сидоркин скромно промолчал, подумав: орден не орден, а без боевой медали домой он уже не вернется. И представил, как Клавдя, заплакав, прильнет к его груди с наградой…
ПРАВДА БАБУШКИ МАНИ
Моя бабушка Маня, прожив на белом свете 96 лет, ни разу не опускалась под землю. Ни в буквальном, ни в переносном, ни в мистическом, как у Данте, смысле. Подпол в доме и погреб-ледник во дворе не в счет — житейская необходимость. От шахты или рудника, как в тридцатых годах прошлого столетия расказачили ее семейство вместе с другими станичниками прииртышской Усть-Заостровки, Бог, видно, отвел. А первый подземный переход в Омске появился лет тридцать назад.
Правда, незадолго до этого события, эпохального для нашего провинциального города, бабушка Маня, как я всегда ее называл, а если полным именем — Мария Семеновна, побывала проездом в Москве и в Варшаве. В окрестностях этих столиц погибли в Великую Отечественную войну ее муж и три старших, относительно моего отца, сына. С их могил, разделенных ими с другими защитниками и освободителями, какими в ту пору советские воины признавались и поляками, пригласившими бабушку, она привезла в носовых платочках по горсточке земли. Но ни в столичные переходы, ни даже в метро, хотя бы любопытства ради, не ступила и шага. Переходы — ладно, но вот то, что родная мне казачка пренебрегла метрополитенами, меня, что теперь скрывать, поразило.
— Баба Маня, — вскричал, помнится, я, — да ведь московская подземка — одно из чудес света! Это даже капиталисты признают. Да и варшавское метро, говорят…
— Я еще живая, а под землей належаться поспею, — отвечала она, поджимая, как всегда в недовольстве, губы.
— Так ведь там не лежат, а ходят и ездят, — заперечил, пусть уже и менее пылко, я.
На что баба Маня, пресекая дальнейшую дискуссию, грохнула сковородой о плиту:
— Цыть! Не по-людски самого себя в землю загонять. Грех это…
И, не обезножившая почти до самой кончины, обходила уже расплодившиеся омские переходы стороной. Еще издали завидев их лестничные провалы, ведущие под дороги, часто-часто крестилась, словно отводя от себя и меня, ее сопровождающего, нечистую силу.
Бабушкино неприятие подземных переходов передается мне каждый раз, как я оказываюсь возле какого-нибудь из них, проточивших, как черви, городскую твердь. Признаться, я не в восторге и от пешеходных “зебр”, но и уводящими под дороги цивилизованными коммуникациями пользуюсь только при крайней спешности. Их сырость и полумрак, обшарпанность, заплеванность, а порой, простите, и заблеванность, загробная, особенно в ночное время, гулкость оказывают на меня какое-то пришибляющее действие. В последние же годы, когда в переходах, пополняя городскую казну, наклепали магазинчиков, и вовсе, стоит только оказаться внизу, охватывает чувство потусторонности. Все, что здесь происходит, ирреально: люди — тени, лавки, громко прозванные бутиками, — индивидуальные склепы, а обязательные нищие по всей протяженности переходов, начиная с входов-выходов, — как клонированный Харон, лишившийся права перевоза не в мифическое, вполне возможно, Царство мертвых. Баба Маня, все глубже осознаю я, была права: людям негоже загонять самих себя под землю. Даже вроде бы и ради благой цели уменьшения трагедий на дорогах, размеченных “зебрами” или указывающими светофорами.
“Зебр” в Омске, впрочем, не в избытке, как и подземных “пешеходок”, однако, есть у меня информация, ждут своего часа в городском архитектурном ведомстве готовые их проекты, и не сегодня-завтра начнется массовое их “вочервление” в жизнь, якобы продиктованное заботой о людях. А практика эта, утверждаю, изначально порочна. Знающие люди объяснили мне, почему это проектировщиков, архитекторов и строителей заклинило именно на подземных переходах, когда нравственнее, заботясь о людях не на словах, а на деле, загонять под землю не нас, которые “звучат гордо”, а транспортные потоки, заполонившие улицы:
— Объемы земляных работ трудно поддаются учету, поэтому для строителей рыть землю — золотая жила. Наживное и престижное это дело и для проектировщиков с архитекторами — сооружение-то для людей, а не просто “дыра” для машин, и набамбасят они столько всяческих “архитектурных” излишеств — сами порой за голову хватаются… Просто же “дыра” — ни заработка, ни престижа. Это лишь “нырок” под проезжую часть улицы. А подземка для пешеходов требует тщательного обустройства. Крепежные работы повышенной надежности, маскировка водоканализационных и других систем, вентиляция, освещение и подсобные помещения влетают в копеечку. И последующие затраты на такие подземные сооружения (ремонтные работы, обслуживающий персонал, постоянное укрепление фундаментов близстоящих зданий) не окупают никакие лавки, набей ими переходы хоть под завязку. Случись же пожар, другое стихийное бедствие, наконец, массовое волнение — и переходы под землей станут могилами для сотен людей…
Конечно, мне могут возразить: это гипотетические страшилки. Но тогда я напомню о террористических актах, уже случавшихся в переходах. Москве они особенно памятны. А береженого и Бог бережет. Но главная опасность переходов — в повседневности их вреда для человека.
Вот что говорят именитые в Омске медики, попросившие не называть имен, поскольку такое “особое мнение” может выйти им боком. Слишком уж в строительстве таких переходов заинтересованы городские начальники, фирмы строительные и торговые, как раз и лоббирующие обустройство этих самых переходов торговыми рядами, хотя по элементарной технике безопасности таковых здесь и близко быть не должно.
Любой переход (передам мнение медиков) это клоака болезней, начиная от гриппа и кончая туберкулезом. Мало того, в таких сооружениях непомерно высока концентрация опасных для человеческого организма веществ, оседающих в переходах не только в результате работы двигателей автомобилей. Земля ведь, без кавычек, дышит, избавляясь через свое дыхание от смертельных газов (метан, скажем) и радиоактивных элементов, какие, в силу физических законов, в переходах и накапливаются, и никакой вентиляции их не выкачать. Подхватить здесь простудное, от постоянного сквозняка, инфекционное или легочное заболевание, особенно ребенку или пожилому человеку, и вовсе пара пустяков. Спросите у любого астматика — рецидивы их болезни начинаются если не в самом переходе, то вскоре после выхода из него. Продавцы, торгующие в этих подземельях, вряд ли доживут даже до относительной старости, а инвалидность им гарантирована до наступления зрелого возраста, если не раньше…
Господи, думаю я, сбегая, очень спешащий, по костоломной лестнице в переход и одышливо выбегая из него на поверхность по другой, как права была моя баба Маня, относясь к этим сооружениям как к нечистой силе. Не первые ли они ласточки будущей нашей жизни, когда все человечество загонят под землю, лишая нас пусть относительно свежего, но воздуха, благодатного солнца и просто неба над головой? Пока, повторюсь, отчасти, а завтра, может, и навсегда. И наши дома, освобождая земное пространство для всяческого рода технических устройств, опустятся поближе к преисподней….
И душа, опережая ноги, рвется к свету в конце очередного тоннеля для пешеходов. А авто, ощущаю я уже физически, катятся не надо мной и другими, такими же загнанными вроде бы с благими намерениями под землю, а будто бы уже по мне и по ним. Благими же намерениями дорога известно куда выстлана — в ад. А вся таблица Менделеева, между тем, “обустраивается” в каждой клеточке людей, спешащих по переходу вместе со мной. Да что таблица, спотыкаюсь я о выставленный костыль — весло местного клона Харона! — а если здесь когда-то давным-давно был скотомогильник?.. Нет, пусть лучше уж скотомогильник, а не погост наших предков…
Всё, даю я себе в очередной раз зарок, буду, как бабушка, обходить подземные переходы стороной. Лучше “зебра”, чем в могиле заживо. Твоя правда, дорогая моя баба Маня, хоть ты и расписывалась, ставя крестик…
БАКЛУШИ
В одной дальней, забытой Богом сибирской деревне, жители которой промышляют льном да охотой в близкой тайге, напросился на ночевку к хозяевам крайней избы. И первым делом, как принято у сибиряков, меня усадили за стол. Какими разносолами потчевали, уже и не помню, а вот чем ел — не забылось. Прежде таких ложек видеть не доводилось. Деревянные, резные, ни одной одинаковой, они, какую ни возьми, словно сливались с рукой. Ложки не были невесомыми, но не ощущалось и их тяжести. Под уклоном ложка не проливалась. Хлебать с нее, не обжигаясь, можно было, казалось, и кипяток. И уж совсем поразило, что черпало и после жирной пищи оставалось сухим и чистым, точно кто-то невидимый мгновенно его вымыл и протер.
— Откуда у вас такое чудо? — спросил у хозяйки.
— Ложки-то? — смутилась Клава. — Да они у нас в каждой избе, почитай. Мужик мой балуется, — пояснила, как бы оправдываясь. — Его потому и дедом Ложкарем кличут…
Как часто в привычном мы не замечаем удивительного…
Поздним вечером вернулся с заимки муж Клавы. На деда он и отдаленно не смахивал — крепкий мужик в расцвете лет. Но я не сдержал любопытства и спросил, почему его дедом прозвали — про Ложкаря ясно было.
— Да из-за баловства моего, — не скрыл Анатолий Данилович. — У нас прежде одни старики ложки резали, баловались, чтобы время убить, поскольку промышлять зверя стало не по силам, а я с мальства возле крутился. С мальства и прокликали дедом Ложкарем. Да ничего, я не в обиде…
— Не в обиде он! — подала голос Клава, до этого молча собирающая на стол. — Я в обиде! Сынов, вон, твоих уж Ложкарями дразнят! Тоже к своим ложкам пристрастил…
Сыны, осиливающие, наверное, начальную школу, вздохнули виновато в три широкие, как и у отца-охотника, груди. Они строго сидели на лавке, дожидаясь ужина.
— Да уж ладно б только это, — продолжала выговаривать Клава, — а то ведь его однажды едва в тюрьму не засадили…
— Вспомнила! Это ж когда было? При коммунистах еще! И не засадили же, — примиряюще отозвался Анатолий Данилович.
— Так засадят еще, — сказала Клава, но скорее не укор, а гордость за мужа прозвучала в ее голосе.
— Что с возу упало, то пропало, — сказал о коммунистах Анатолий Данилович и сел первым за стол.
Ужинали окрошкой, хлебая ее деревянными, собственной работы Анатолия Даниловича, ложками. За ужином я и выведал подробности насчет тюрьмы. Никто, конечно же, засаживать в нее Ложкаря не собирался. Милиция без труда установила, что поделки свои перекупщикам он не сдавал, навара, как выразилась жена, с них не имел. Его вообще не было в деревне, когда к ним в избу нагрянули два молодца, представившиеся сотрудниками областного краеведческого музея. Очаровали Клаву учеными словами и городским обхождением, она и выгребла им из ларя в рюкзаки ложки, скопившиеся потому, что одаривать ими в округе стало просто некого.
“Деревянная ложка служит долго, вот и затоварились”, — по-ученому выразилась Клава.
Музейщики предложили небольшие деньги, но она, естественно, отказалась: “Новых мой Ложкарь нарежет…” А он и вправду резал в это время новые, пережидая на своей заимке непогоду. Потом нагрянувшие из города прошлись по деревне и выцыганили вдобавок к двум рюкзакам почти еще столько же ложек из дерева. С тем и отбыли восвояси, пригласив с оказией заглянуть в музей, в котором будто бы и разместят экспозицию из поделок Анатолия Даниловича. “Это ведь не ложки, а произведения народного творчества, и двух одинаковых не найти”, — совсем полонили они напоследок Клаву.
— Ложки-то не все мои были, сынов тоже, — заметил ради справедливости Анатолий Данилович.
Но Клава пропустила его замечание мимо ушей. И подвела свой рассказ к концу:
— А позицию-то свою они на рынке, сказала милиция, открыли. Спекулянтами оказались.
Да, Анатолию Даниловичу повезло: могли, не разобравшись, и его подвести под указ о борьбе с нетрудовыми доходами, тогда только что вступивший в силу. А теперь что — теперь те спекулянты, наверное, в олигархи вышли…
После ужина я попросил хозяина показать инструменты, какими он пользуется, вырезая ложки. Ожидал увидеть разнообразные стамески, хитрые приспособления, а он вытянул из ящика кухонного стола длинный, узкий и очень острый нож из обыкновенного стального полотна. Такими же, только меньшего размера, управлялись и его сыны, посапывающие теперь на печи.
— И узоры этим ножом вьете по черенку? — как-то не поверилось мне.
— А чем же еще? — недоумение отразилось в глазах Анатолия Даниловича.
Но словам он предпочитал дело. И, выудив из ларя чурочку, расколол ее надвое. Одна половина отправилась обратно в ларь, занимающий угол просторной кухни, а от другой он несколькими взмахами ножа отсек лишнее. Образовалась култышка, уже напоминающая своими очертаниями будущую ложку. Лезвие в руке, указательный палец на острие, раз-раз — готово черпало. Минут пять текли затем, свиваясь в кольца серпантина, стружки — черенок-ручку с задорной шишечкой на конце будто отшлифовали. Тук-тук-тук — лезвием по дереву. Ковырк, ковырк, ковырк — острием по насечкам. И — черенок украсился шахматным узором…
— Но это, конечно, не работа — баловство, — отбросил в сторону готовую, на мой взгляд, ложку Анатолий Данилович. — Это показать чтоб, — добавил он, как бы оправдываясь.
Я попросил забракованную им поделку на память. Анатолий Данилович, не умеющий, наверное, никому и ни в чем отказывать, беспомощно оглянулся на жену.
— Что вы, что вы! — всполошилась Клава. — Такой ложкой щи хлебать или кашу есть — давиться! Хорошая ложка отбросить себя не даст. Не обижайте нас! Лучше вот, вот, — метнулась она к ларю, и рассыпались по столу ложки, особенно прекрасные в вечернем освещении.
У меня глаза разбежались: какую выбрать? Выбрал — не выбирая, что оказалась ближе. И, ощущая неловкость, поспешил с новым вопросом:
— Анатолий Данилович, а почему ваши ложки, что ими ни хлебай, сухими остаются? Вы их каким-нибудь особым раствором пропитываете?
И опять попал впросак.
— Да разве можно живое дерево портить? — нахмурился он. — Дерево само себя оберегает. Ничем не пропитываю, иначе вкус еды отбивается. Потому и украшаю только резьбой, без красок. Разве что когда баклуш набью, кипятком обварю, чтобы горечь осиновую выжечь, да еще время надобно знать, когда баклуши бить…
— Бить? — невольно вырвалось у меня.
— Ну да, бить. Не набьешь баклуш — и ложек не видать, как своих ушей. Ложка ведь с баклуши начинается, а баклуши я как раз по осени бью, когда осину уже в сон клонит. Набью — зиму сохнут. А как весной потянет — можно ложки резать.
Чурочка, расколотая при мне надвое, из половинки которой не получилась ложка у Анатолия Даниловича, и оказалась баклушей. Говоря по-современному — заготовка. На баклуши, выяснилось, годна далеко не каждая осина.
— Чтоб не перестарок и не молодица, — растолковывал мне Анатолий Данилович. — И лист чтоб к осени не дрябл, а шелковист; и еще звук, когда ствол обушком тронешь, долгим был, а…
Много еще секретов редкого своего дара поведал мне молодой дед Ложкарь, и выходило, что бить баклуши — вовсе не пустое занятие, не праздное провождение времени, а кропотливый труд, для бездельника никак не сподручный. Почему же, думалось мне, получило такую пренебрежительную окраску это фразеологическое выражение — бить баклуши? Ответ нашелся, но не сразу. Теперь я знаю, что ничего зазорного в битье баклуш прежде не видели. На Руси испокон резали крестьяне долгими зимними вечерами поделки из дерева. Та же ложка была необходимостью быта. Резать ложки, набив прежде баклуш, — не поле, конечно, вспахать. По сравнению с тем же хлебопашеством или животноводством — отдых, даже праздник. И когда еще в крепостную пору начали получать распространение отхожие промыслы, когда помещик отпускал крепостных умельцев зарабатывать оброк на стороне кладкой печей, извозом или валкой леса, тем, кто оставался прикованным к земле, казалось, что отпущенным в отход выпала сладкая доля. Тут и вспомнилось о баклушах — более легкого и веселого труда крестьяне не ведали. “Бить баклуши” выделилось из ряда обыкновенных определений привычных трудовых процессов в самостоятельную фразеологическую единицу, окрашенную сначала завистью, а затем приобретшую и уничижительный смысл.
И спасибо Анатолию Даниловичу, рукотворному деду Ложкарю, к битью баклуш я стал относиться с уважением. Нельзя умалять значение дела или ремесла, каким не владеешь сам. А еще у всех, кто эту историю прочитал, прощения прошу. За то, что назвал деревню, в какой ее герой живет, Богом забытой. У Бога никто и ничто забытым не бывает, а уж селение это сибирское и подавно, поскольку Боговым величается…
ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ КАДР
Мой сосед по этажу дома, в котором мы живем, решивший раз и навсегда покончить с вредными привычками вроде курения и злоупотребления алкоголем, начал путь к здоровому образу жизни с посещения одного из окружных отделов паспортной службы.
— Желаю сменить фамилию, — заявил он.
Сотрудников паспортной службы удивило такое желание, поскольку фамилия посетителя и ходатая была вполне обыкновенной и весьма распространенной — Распутин. Однако ее обладатель настаивал на смене, аргументируя свою просьбу тем, что именно в его фамилии запрограммированы все его пороки, от каких он и хочет избавиться. Что ж, паспортисты вникли в ситуацию и пошли навстречу Распутину, посоветовав ему указать в заявлении о смене фамилии на другую такую причину — неблагозвучие.
— А какую вы новую фамилию желаете получить? — поинтересовались у него.
— Путин, — был ответ.
После чего паспортисты стушевались:
— Это же фамилия нашего пусть бывшего, но президента… Да и сейчас он не последний в России…
— Вот и я хочу быть не последним — непьющим и некурящим, а еще и борьбой займусь, только не японской, а греко-римской, как Карелин, — настаивал Распутин, Распутиным быть не желающий.
— Это который был чемпионом мира, а на недавних Олимпийских играх в Сиднее его засудили? — переглянувшись, уточнили насчет борца паспортисты.
— Ну, тот самый, он еще в Омск недавно приезжал на турнир по борьбе своего имени, — подтвердил желающий стать Путиным.
— То-то нам ваша внешность показалась знакомой, — облегченно вздохнули сотрудники паспортной службы, которых смутила, мягко говоря, просьба моего соседа стать однофамильцем бывшего президента, а теперь главы правительства России. Вроде бы искренен мужик, но мало ли что у него на уме…
Но и отказать без очевидной причины было уже неудобно — сами же дали предварительное согласие. А тут такая возможность откорректировать оплошность.
— Вы же вылитый Карелин! С такой фамилией только новую жизнь и начинать — горы свернете! А Путин — что за фамилия? Так себе. Тот же Распутин, только без начала. А Карелин — это звучит гордо!..
— Я где-то и когда-то уже об этом читал — насчет человека, который звучит гордо, — засмущался Распутин, явно засомневавшись, что сделает правильный выбор, сменив фамилию на Путин. И еще через полчаса дифирамбов в свой адрес написал в заявлении, что хочет носить фамилию Карелин. И теперь с волнением ожидает получения нового паспорта, привыкая к здоровому образу жизни, поскольку, побывав в паспортном столе, удивительно легко бросил курить и выпивать.
— Да ничего в этом нет удивительного, — объяснил мне это чудо известный омский психотерапевт Сергей Пустынников. — Фамилия, полученная от предков, и правда, программирует жизнь и даже судьбу человека. Ведь “офамиливаться”, скажем так, на Руси стали всего несколько столетий назад, крепостной люд до этой новации фамилий не имел, только имена да прозвища, и прозвища чаще всего и становились фамилиями. Скажем, был крестьянин Федька, награжденный обществом за его пристрастие к пьянству прозвищем Пьянь, — вписывали его в пофамильную книгу именно под этим прозвищем или его производными — Пьянов, Пьянков, Пьяницын. Была, предположим, Марфа, напропалую гуляющая с мужиками или распутничающая с барином, — записывали ее Гуленой, Гулящей или Распутиной. И наследовавшие эти фамилии несли их, как крест. Не все поголовно, конечно, но многие. Вспомните хотя бы прекрасного омского поэта Аркадия Кутилова, прокутившего свой талант и сгинувшего бомжем в теплотрассе.
— Да, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется, — возразил я тут Пустынникову. — Ну, сменил бы Кутилов свою фамилию, предположим, на фамилию Непьющий — и что, изменилась бы и его судьба?
— Не стопроцентно, но вполне вероятно, потому что такой осознанный шаг — это уже попытка перепрограммирования своей психики, — был ответ. — Это как “двадцать пятый кадр” — вот он я, такой-сякой, на видимых двадцати четырех кадрах, а на невидимом “двадцать пятом”, в подсознании, совершенно другой — каким хочу быть. И ваш знакомый Распутин, ставший, пусть пока и не получил новый паспорт, однофамильцем знаменитого сибирского борца и богатыря, уже настолько проникся новой сущностью, что, похоже, здоровый образ жизни станет для него обыденным навсегда. Это, можно сказать, самокодирование, и я, как психотерапевт, непременно займусь исследованием этого феномена…
Может быть, это действительно так. Но я вот представил на мгновение, что сменю свою фамилию не на какую-то чужую, а, скажем, с отцовой на мамину, Царствие маме небесное, — Филатову в девичестве, и себя в зеркале, случайно в простенок с зеркалом глянув, не увидел. Двадцать пятый кадр, наверное, засветился, а может, нет его вовсе в моем подсознании, поскольку в пору, когда я родился, о нынешней цифровой фотографии и фантасты не писали. Так что, даст Бог, и своей обойдусь, пока жив, а дальше видно будет.
СИНИЕ НОМЕРА
Я смотрю в окно. Или за стекло? Во всяком случае, именно на стекле мутные разводы — такое бывает, когда дождь со снегом. Или снег с дождем? Или все вместе, одновременно — снег и дождь, дождь и снег. Такое бывает?
Октябрь. Я смотрю в окно — за стекло. Ты стоишь рядом. Не со мной — с Рожанским. Рожанский — это герой романа, пока не написанного. Но это и я. Ты стоишь со мной и с Рожанским. Мы вместе все стоим. Мне за окном — стеклом? — почти ничего не видно. Но ты все видишь.
— Видишь? — говоришь ты.
— Да, — говорю я, — вижу.
Я вижу скамейку, вижу тебя с Рожанским, вижу, как ты укрываешься полой его куртки, как зябко к нему льнешь. Ты спрашиваешь — его, меня? — с заботливым беспокойством:
— Тебе холодно?
— Холодно, — говорю я.
— Давай, я тебя тогда укрою, — говоришь ты.
— Давай, — говорю я, и ты укрываешь меня полой куртки — моей, Рожанского?
— Холодно? — говоришь ты.
— Теплее,— говорю я.
— Они? — спрашиваешь ты.
— Не знаю, — отвечаю я. — Без звука ведь…
— Они сигналят, когда на задержание едут, — говоришь ты.
— Это за преступником, когда сигналят, — говорит Рожанский. — Хотя странно, к преступнику надо подбираться молча. А они с сиреной. Пугают, что ли? Или сами боятся?
Это говорю не я, потому что это говорит Рожанский, а я просто вторю ему. Или повторяю вслед за ним? Но ты меня понимаешь.
— Ты забыть не можешь? — спрашиваешь ты.
— Я пытаюсь, — говорю я.
— Ты попытайся, — говоришь ты.
— Да, конечно, — соглашаюсь вроде бы я, но между нами стоит он — Рожанский. — Знаешь, — говорю я, — тебе холоднее, чем мне. Может, тебя укрыть?
— Да? Курткой Рожанского? — говоришь ты.
— Сдался он тебе, этот Рожанский! — говорю я. — Ведь он мне брат!
— Да, брат, — говоришь ты. — Но ты ведь простить не можешь?
— Не могу, — говорю я. — Но кого теперь прощать? Ты ведь знаешь…
— Да, его посадили, — говоришь ты.
— А теперь вот за мной приехали, — говорю я.
— Нет, тебе кажется, — говоришь ты, прижимаясь ко мне — или к Рожанскому? — Рожанский, — говоришь ты, — ты меня любишь?
— Ты кого спрашиваешь? — говорю я. — Меня или брата?
— Тебя и брата, — говорит она.
— И что? — спрашиваю я.
Она почти падает на меня. Дождь уже не льет — хлещет.
— Слушай, — говорит она. — Ты веришь, что он ее убил? И помнишь, эти пели, Яна Поплавская и Тиханович? Что они пели: “Снег кружится и заметает все, что было до меня…”
— Немного не так, — говорю я. — И сейчас дождь… И не замело же…
— Замело… И я ее не убивала, — говоришь ты.
— А кто же? — спрашиваю я.
— Никто! — говоришь ты.
— Нет, — говорю я. — Никто ее не убивал, если не ты…
— Меня там не было, — говорит она. — Я была в отпуске. Ты знаешь. Это ты мне позвонил…
— Да, позвонил. Но ты была не там. Сотовый… Ты была дома…
— Да, это ты был в отпуске… Да, я тебе изменяла… Да, с твоим братом… Да, с Рожанским… Старшим…
— А что, у меня есть младшие?
— Нет, у тебя один брат, — говоришь ты. — И младший. Но теперь нет и его. И ты хотел знать, почему я без тебя была с ним?
— Блядовала,— говорю я.
— Нет, — говоришь ты. — Была. Он был ласковый. Не ты. И когда он…
— И когда он выбрал другую…
— Да, я ее убила…
— Как? — спрашиваю я, прижимаясь к моей, не деленной с братом, женщине.
— Раз, и все, — говорит она. — Из окна. Как будто она сама… И Рожанский твой не при чем…
— Дура! — говорю я. — Я это все сделал. А брат сидит…
— Это не Рожанский, Рожанский, — говорит она. — Это ты уже сидишь…
— Почему ты так думаешь? — спрашиваю я.
— А тут и думать нечего, — говорит она, выбираясь из полы моей — брата? — куртки. — Видишь, машина с синими номерами?
— Ну и что? — говорю я. — Синие, не синие — какая разница?
— Синие номера, — говорит она,— это ментовские номера. Понял?
А я и не знал никогда про синие номера.
— А еще, — говорит она, — номер у ментовских машин четырехзначный, а не трех.
Я и про четырехзначные номера прежде не ведал. Надо же! Терпеть не могу четных чисел. По мне — нечетные. И чтобы в сумме составляли цифру 7. Или делились на семь. Как, например, 21. Три получается, если разделить, как, впрочем, если и умножить. Любовь втроем. Бог любит троицу. А седмицу?
— Ты видишь? — спрашивает она.
Я ничего не вижу. Я слышу — вой милицейской сирены. За окном дождь со снегом или снег с дождем. Октябрь.
— Скамейку видишь? — спрашивает она.
Я скамейку не вижу. Наверное, потому что мы сидим как раз на скамейке. Под полой куртки Рожанского. А он смотрит на нас в окно дома напротив. Или через стекло окна? А я, значит, если со скамейки и снизу вверх — за стекло? Но когда дождь со снегом или, наоборот, снег с дождем — за стеклом ничего не видно. Мутные разводы — и все. И вой сирены какой-то мутный.
“Синий, синий иней лег на провода. В небе темно-синем синяя звезда…”
Я никогда не видел в небе синих звезд, как в этой песне. Звезды в небе — или желтые, или мерцающе-блеклые. И синего инея на проводах — тоже. Иней на проводах — белесый. Впрочем, я не видел никогда раньше и синих номеров на милицейских машинах. А теперь точно прозрел — номера и впрямь синие.
Я вижу машину с синими номерами…