О поэзии Кублановского
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2010
Владимир БЕРЯЗЕВ
ИБО НАШЕ НЕБО НЕ МОГИЛА
О поэзии Кублановского
Не так давно в одном из писем Кублановский процитировал Александра Сапровского:
Я из страны, где всё иначе,
Где каждый занят не собой,
Но вместе все верны задаче
Разделаться с родной землёй.
Эта нота, идущая чуть ли не от призвания варягов на Русь, мол, земля наша велика и обильна, но наряда (порядка) нет, — нота эта присуща не только поэзии Кублановского и в целом поколению, которому он принадлежит, этими настроениями страдает и большая русская проза конца ХХ века, и, шире, культурная русская мысль переломного и постсоветского времени. Однако если Рюрика призывали для утверждения вертикали власти, для усмирения хаоса и утишения распрей, то нынешние художники и мыслители хотели бы изгнания варягов.
Я не беру в расчёт либеральную публику, которая давно не числит себя по ведомству России.
Книга Юрия Кублановского “Перекличка” заставляет меня высказаться на открытой волне, без экивоков и реверансов в ту или другую сторону. А стороны в данном случае — это европейско-бродская и почвенно-патриотическая поэзия настоящего периода, ни к той, ни к другой Кублановского впрямую отнести нельзя. “Актуальную поэзию”, это странное новомодное поветрие, я в целом не рассматриваю как явление художественное и здесь не учитываю.
“Перекличка” — несомненное событие. Книга утверждает живое бытие нашей поэзии и языка.
Признаюсь, в какой-то момент моё отношение к поэзии Кублановского стало критичным, я испытал пресыщенность и некое чувство протеста, стихи его периода завершения, как он сам любит выражаться, “великой криминальной революции” казались мне или чересчур публицистичными, или залакированными до эталонного блеска, слишком совершенными, перешлифованными, то есть такими, из которых улетучился живой дух, который таится пусть в чутошной, но милой неправильности.
Однако — время есть таинственная стихия, которая совершает с нашими художествами загадочные превращения, может обратить всё в прах, уксус, холодные угли, а может сделать драгоценным вином (Цветаева), резной дивно пластичной геммой (Бунин), старым, но грозным оружьем (Маяковский). Как вам угодно, но прежние стихи Кублановского только набираются силы, они аккумулируют в себе последние десятилетия с трагедией крушения русско-византийской империи. Но…
И в них ЭТО тоже иногда сквозит, как огонёк в буранной степи! Может быть, и впрямь — ведь в России чудо едва ли не самый сокровенный, самый тайный движитель истории! — может быть, в этом крушении начало преображения?
“Перекличка” по своему суровому достоинству, по чистому мужеству и высокому одиночеству художника перед лицом вечного, подступающего океана напоминает мне великую строфу из стихотворения “К морю”:
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба земли повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы…
Не случайно на обложке её изображёна башня маяка с устремлённым в морскую стихию, пучину, бездну лучом света.
Здесь в континентальной степной ночи,
в одиночестве без вражды и спаек
всё мерещатся маяка лучи,
вразнобой доносятся крики чаек.
И на венском стуле забытый Фирс
видит пенным валом омытый пирс.
Порубежье, пограничье, окликанье прошлого, прожитого, пройденного, перекличка с эхом себя, со временем личным и историческим, с живыми и мёртвыми, с друзьями и близкими и, конечно, с возлюбленной, всегда единой и многоликой у Кублановского, как, впрочем, у всякого большого поэта.
Самое поразительное и производящее неизгладимое впечатление — это явственное присутствие в книге, во всём объёме, в самой букве — тайны, что и велика, и непознаваема настолько, что поэт “с замираньем сердца, хотя не трус” пасует и робеет перед ней, и отступается, и говорит: “не могу, сдаюсь, умываю и поднимаю руки”.
Тайна заключена в самом существовании России, в этом бесконечном умирании и воскрешении, в гибельном разграблении, в неисчислимом страдании, которые непостижимым образом оборачиваются неодолимой силой и неиссякаемым богатством. Поэт и сам не всегда верит в это чудо и нередко отказывает в надежде в какое бы то ни было будущее городам с улицами Карлы, Клары и Розы, которыми правят “новые отморозки”, где лишь “кладбищ бескрайних дали”, и “получают льготу те, кто всю жизнь вставали затемно на работу и досыпали в тряских выстуженных вагонах”… Но в этом сострадании к кочевому миру работного люда российских электричек и заключена разгадка этой тайны, эта глубинная локомоторная работа некой стихийной массы, которая куда выше той художнической интеллигентской жалости, которую с ранних лет испытывал поэт к своей отчине:
Россия! Прежде военнопленную
тебя считал я и как умел
всю убелённую, прикровенную
до горловых тебя спазм жалел.
Остановись! Так ли она нуждается в твоей жалости? Нет ли в этой жалости великого привкуса гордыни? Поэт чутко слышит эту свою неправоту и соглашается с трудовым гулом “мускулатуры придонных рыб”. И здесь нет уничижительного смысла, только правота великой и праведной работы.
Однако остаются вопросы. Как минимум тысячелетнее бытие страны с названием Русь-Россия требует более или менее внятного объяснения устойчивости её существования. Позитивистский наукообразный подход навряд ли способен здесь что либо объяснить.
На холмах с нездешним светом
колосится воздух-рожь.
Обжигающий при этом
ветер соткан из рогож.
Откуда эта уверенность и знание своей правоты? Откуда сияние духа в лице юноши на портрете в провинциальной картинной галерее?
Так и нету внятного ответа,
что такое стынь тоски вселенской.
И откуда вдруг источник света
в дальнем устье улицы губернской.
Далее сознательно опускаю фактурно-содержательную часть, давшую повод для написания этого стихотворения под названием “Портрет”, заканчивая строфой:
Мрак светлей — от вьюжного убранства,
от фосфоресцирующих терний,
от необозримого пространства
сопредельных с нашею губерний.
Здесь всё неслучайно, прежде всего, конечно, инструментовка, звук. И из него, как из кокона, возникает разворачивающийся льняной холст, высветленный, подсвеченный, переходящий из мрака в свет в то ли брачном, то ли погребальном убранстве, в иглах морозных фосфоресцирующих терний, отсылающих к терновому венцу, переходящий в бесконечную перспективу — и вот тут ключевое слово — ПРОСТРАНСТВА. Невообразимое пространство родины становится духовным полем, живой сутью поэзии. Без постижения этого пространства вряд ли возможно и в ретроспективе, и сегодня говорить о русской поэзии, в лучшем случае она будет питерско-василеостровской или арбатской, последнее может быть и мило, и на слуху, и способно разойтись на пословицы и цитаты, как грибоедовская пьеса, но, увы, дальше интеллигентского салона не выйдет и к континентальному бытию народа будет иметь опосредованное отношение.
Понимание трагического союза с этим пространством, органического перетекания в него и преображения вне идеи прогресса и технократического насилия удивительным образом созвучно не только клюевско-есенинскому образу России, актуальность именно такого мировосприятия подтверждает ставший уже знаменитым труд Александра Желомского, его недавно вышедшая книга “Русский пейзажный вектор”, с подзаголовком — очерки родиночувствия. Автор — геоморфолог, кандидат географических наук, великий знаток русских земель от Пушкиногорья до Камчатки, которые он упорно не желает называть ландшафтом, он даже успел создать наверное единственный в своём роде музей пейзажного наследия.
И вот тут, как в ершовской сказке, поэт с неизбежностью приходит к тому, что земля-пространство находится против неба.
Чтобы стала голова умнее,
а не просто черепушка с клеем,
нужен Тот, Кому всего виднее,
а не пан Коперник с Галилеем.
А ещё стило и лот в дорогу,
чтоб вернуться с тучей тайн трофейных
в одночасье к милому порогу
из бессрочных странствий нелинейных.
Ибо наше небо не могила
с брошенною наугад бутылкой,
а всё то — о чём ты говорила
ночью мне по молодости пылкой.
Путешествие продолжается. Только теперь оно приобретает нелинейную перспективу и для его продолжения необходимо использование языка, Слова, письменности, инструмента для постижения глубин небесных, т.е. способностей творческих, чем и является поэзия даже этимологически. И всё это с целью постижения любви и бессмертного бытия души — тех великих тайн, о которых во всей полноте ведает лишь Тот, Кому всего виднее.
Новосибирск, июнь 2010 г.
Примечания:
О поэзии Кублановского в нашем журнале замечательную аналитическую статью публиковал ныне покойный Станислав Золотцев. Это было в апрельском номере 2006 года: “Судьба стиха миродержавная”, с подзаголовком — читая книгу избранных стихотворений Юрия Кублановского “Дольше календаря” (М., 2005), материал можно посмотреть по ссылке: www.sibogni.ru/archive/58/692/. А здесь хочу процитировать один из ключевых пассажей этой статьи:
…каждый настоящий художник стиха (в России, по крайней мере) возникает, движимый во многом своей внутренней — бывает, что самим им не всегда осознанной, но чаще всего протестной — реакцией на поэзию предшествующего периода. Либо — на доминанту современной ему, дебютанту, поэзии, на, как нынче выражаются, её “мейнстрим”. Молодой поэт утверждает себя, отрицая её официоз, признанные имена (даже и под флёром “оппозиционности”, как правило, “придворной”…) А нередко это неприятие смыкается с неприятием окружающего мироустройства — не обязательно сугубо социального, чаще — социально- или духовно-психологического. Оно и естественно, на то и младость… И “архетип” такого начала (да и продолжения) творческого пути был положен самим основоположником российской словесности. Сказано же было: на вызов Петра Россия ответила Пушкиным. Если вдуматься, почти все главные творения потомка славного боярского рода во многом суть не просто бунт против “окружающей действительности”, но и отрицание многих нравственно-сущностных черт, явившихся в процессе “прорубания окна”. Да и в послепетровские времена… Так оно и поныне идёт. Так шло и в шестидесятые-семидесятые минувшего века, когда автор книги “Дольше календаря” писал её начальные страницы.
строф и звуков позабудь, пиит.
Есть иные образы и ноты,
стих — как дом Романовых — убит.
Наша правда не в высоком слоге,
не в согласье наши голоса.
Знать, недаром мечены в итоге
все твои крестами адреса.
И с морозца пальцами кривыми
прикурить стараясь от свечи,
с прокажёнными вяжись, поэт,
с чумными,
дни свои в беспамятстве влачи.
Мы не так бездомны и убоги,
нам ещё до смерти далеко.
Мы ещё не думали о Боге —
как Его владенье велико.
А вот другой автор большой и вдумчивой рецензии Александр Радашкевич, которая была опубликована ещё в середине 80-х годов прошлого века в эмигрантском журнале “Стрелец” (Париж, 1985). Статья касается одной большой книги Юрия Кублановского “С последним солнцем”:
Юрий Кублановский — поэт живой пристрастности, поселивший своего героя на крайней черте, где и есть место для всего настоящего в поэзии.
Жизнь мою, что впереди,
на перекрученной нити
с тёплым крестом на груди,
хочется — нате, берите.
В наше технократское время, время укорачивания расстояний и измельчания душ, надо быть либо рыцарственным, как Марина Цветаева, с воздетой орифламмой романтизма шедшая на сарацинские полчища филистеров (и конечно, зело от них пострадавшая), — либо просто человечным, ранимым и гордым, как Юрий Кублановский, чей взволнованный голос возвышается сегодня среди прочих голосов, опираясь ни на что иное, как на сокровенную данность.
Этот фрагмент был в момент публикации купирован издателем Глейзером.
На своём острове-сайте Александр Радашкевич разместил эту статью в разделе публицистика, где с ней можно познакомиться целиком: http://radashkevich.info/publicistika/publicistika_153.html