Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2010
Людмила ЯКИМОВА
ЧЕХОВ И МАМИН-СИБИРЯК:
ТОЧКИ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ*
*
Окончание. Начало в № 7, 2010.Глубоко симптоматично, что осмысление “положительной стороны” русской жизни Мамин-Сибиряк связывает именно с Сибирью и что программное произведение его оказывается самым “сибирским” по своему повествовательному колориту. Словом, если уяснение места и роли Сибири в творческой и жизненной судьбе этого писателя никогда отдельной проблемы не составляло и представало как органически заданный вектор маминоведения, то факт поездки Чехова на о. Сахалин через всю Сибирь предметом особого, выделенного, рассмотрения был постоянно и с течением времени не потерял способности открывать новые смысловые и эмоциональные абрисы.
Прежде всего, слух о возможности поездки Чехова в Сибирь многих поразил отсутствием внешней мотивированности: его отговаривали, запугивали непреодолимыми трудностями пути, не скупились на доказательства бессмысленности намеченного плана. Но он был непреклонен и вопреки всему от поездки не отказался. Опровергал писатель и слухи о том, что его “будто кто-то командирует туда”. “… вздор. Я сам себя командирую, на собственный счет” [1].
Непосредственным итогом его поездки в Сибирь явилась историко-публицистическая книга “Остров Сахалин”, очерки “Из Сибири” и дорожные письма родным, друзьям, коллегам, и параллельное чтение их с романом Мамина-Сибиряка “Без названия” близость их жизненных взглядов и творческой позиции высвечивает с неопровержимой силой убедительности. И дело не только в том, что в момент успешного продвижения по литературной стезе Чехов внутренне ощутил опасность духовно-душевного торможения, творческой приостановки и захотел получить мощную подпитку новыми впечатлениями, а в стремлении укрепиться в бытийственных началах жизни, ощутить живые токи естественно-природного течения бытия, и именно на этих высших уровнях философии жизни, общей мысли о мире и человеке в нем, с особенной силой инициируемых Сибирью, значимо обнаруживалась глубина творческой смычки двух выдающихся литераторов эпохи.
Знаменательно, что какая-то часть сибирского пути Чехова и героев романа “Без названия”, Окоемова и его компаньонов, оказывается общей — от Москвы до Нижнего Новгорода по железной дороге, затем по Волге и Каме с остановкой в Перми и Екатеринбурге, далее по Зауралью, вследствие чего дорожная фабула полнится совпадающими от широты российских просторов впечатлениями и естественным образом отзывается следами множества пересечений как в содержании, так и в форме сибирских произведений писателей. И хотя возникшая филологическая ситуация сама по себе достойна стать предметом специального рассмотрения, в контексте данной статьи важно отметить лишь ее принципиальную значимость в аспекте творческого взаимодействия писателей как факт многообразного характера литературных связей — от контактных до типологических. Знаменательно, что по дороге в Пермь — на Каме — Мамин-Сибиряк и Чехов “встретились” и как авторы в одинаковой степени интересных современному читателю книг: “На пароходе библиотека, — сообщает он родным, — и я видел, как прокурор читал мои “В сумерках”. Шла речь обо мне. Больше всех нравится в здешних краях Сибиряк-Мамин, описывающий Урал. О нем говорят больше, чем о Толстом”.
Оправдывая “самокомандировочный” характер сибирской поездки, Чехов исходил из органичности, естественности и природности патриотического чувства, свойственного человеку, из искреннего преклонения перед подвигом предков, жертвенно защищавших дальние рубежи России. Глубокой внутренней страстью дышит его письмо издателю газеты “Новое время” Суворину, исполненное нескрываемым гневом против тех, кто неспособен откликнуться на исторические интересы России: “После Австралии в прошлом и Кайены Сахалин — это единственное место, где можно изучать колонизацию из преступников; им заинтересована вся Европа, а нам он не нужен? Не дальше как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди, и только сидим в четырех стенах и жалуемся, что бог дурно создал человека. Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Работавшие около него и на нем решали страшные, ответственные задачи и теперь решают…”
В мыслях об отсутствии в стране сберегающего отношения к человеку, о неразумной, поистине хищнической растрате человеческого потенциала нации писатели сближаются и в способе их выражения, их эмоциональной окрашенности. Дорожные раздумья Окоёмова воспринимаются как продолжение эпистолярного диалога Чехова с известным журналистом: “Именно об этом и думал Окоёмов, сидя на палубе и любуясь грациозной панорамой северной могучей реки. Сколько было потрачено неустанной энергии русским народом, чтобы совершить этот путь, сколько пролито крови, потеряно жизней — это было стихийное движение славянского племени на дальний восток, как стихийно движется вода в громадных северных реках” [2]. Герой Мамина-Сибиряка, как и Чехов, в определенном смысле тоже выступающий как герой своих сибирских произведений, способен “на собственный счет” принять горькую долю простого человека, страдающего от кричащих несовершенств русской жизни, в том числе — равнодушия образованного общества: “…Я видел грустные лица женщин, видел оборванных отощавших детей, и мне сделалось страшно и совестно, точно я виноват, что они мучаются. Конечно, виноват, как виноваты и другие”. И с той же душевной болью говорит он о судьбе отправляемых в Сибирь арестантов: “А вы подумали о тех несчастных, которые томятся на арестантской барже?.. Ведь это страшный минус нашей русской жизни и немой укор опять-таки нам которые должны работать прежде всего на пользу ближнего, на пользу меньшого брата, чтобы он не крал, не грабил, не убивал, не терял совести”.
Иногда трудно не поразиться совпадению у обоих писателей точности реакций на текущие события жизни, в том числе международной. В одном из писем Чехов пишет: “По Амуру живет очень насмешливый народ: все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно” (27 июня 1890 г.). Писатель говорит: “смеются…” Смеются над парадоксальным несоответствием понимания властями русских интересов на Дальнем Востоке и на Балканах, где Россия постоянно ввязывалась в разрешение конфликтов между славянскими народами и турками, защищая свободу “братушек”, то сербов, то болгар. И дело, разумеется, не в том, что не следовало сохранять верность славянскому патриотизму, а в том, что не следовало пренебрегать прежде всего проблемами собственной безопасности и рисковать потерей дальневосточных территорий. Это и заставляло “смеяться”.
Смеховая реакция в духе иронически-юмористического восприятия взрывов славянского патриотизма в связи с событиями на Балканах отчетливо улавливается и у Мамина-Сибиряка, остро ощущавшего национальные приоритеты. Любопытно, что ситуация русского присутствия в балканских делах нашла довольно развернутое отражение в романе “Черты из жизни Пепко”. У целеустремленно движущегося к намеченной цели — стать “настоящим” писателем — Василия Ивановича Попова в романе есть своего рода alter ego, двойник — Пепко. Он тоже Попов, только Агафон Павлович, и у него нет той озаряющей цели, которая, несмотря на неизбежность жертв и страданий, все-таки придает жизни полноту и цельность. Он живет одним днем, безвольно покоряясь обстоятельствам, бездумно растрачивая себя на удовлетворение сиюминутных радостей и удовольствий, бросаясь от одного дела к другому — то литературным занятиям предпочтет юриспруденцию, то, поступив вольнослушателем в технологический институт, не прочь стать “профессором монгольских наречий”. Жизненные метания логично приводят к соблазну военных подвигов на фронте балканских событий, где, впрочем, он готов “сделаться турком. Феска очень идет к моей фотографии…” Эпизод ухода добровольцем на защиту сербских “братушек” от “турецких зверств” отчетливо коррелирует с общим юмористически-ироническим модусом изображения Пепко и проливает свет на отношение самого автора к такого рода подвигам, явившимся “плодом газетного поджиганья”.
Вообще, диалогичный с романом “Без названия” этот роман до удивления точно отзывается на многие стороны личных и просто типологически совпадающих отношений писателей. Созвучность биографических черт главных героев романа “Черты из жизни Пепко” ассоциируется с чертами реальных биографий писателей: и южанин Василий Иванович Попов, и сибиряк Пепко испытывают неизбывную тягу к родным местам, роман и заканчивается возвращением первого домой и неисключенностью такого варианта для другого. Провожая друга, Пепко смятенно произносит: “О, я и сам уеду… Все к черту!.. едем вместе в Сибирь…” Дружба героев как бы символизирует неразрывность южных и северных просторов России и сублимирует неизбывность провинциального чувства писателей: планами о том, что “с радостью переселился бы куда-нибудь в провинцию, но пока это только одна мечта”, делится в письме писателю М.В. Эртелю Мамин-Сибиряк; “я бы остался здесь жить” — пишет родным из Восточной Сибири Чехов. Пространственно-территориальная компонента мировосприятия писателей органично смыкалась с их эстетикой и поэтикой. Потому так важен в их творчестве неизбывный и для всей истории русской литературы архетип пути, мотив дороги. Потому так велика в творчестве обоих писателей роль дорожно-путевой фабулы, обретающей значение жизненного Пути, восходящей к обретению смысла жизни.
Подтверждением того, как глубоко ощущал Чехов колдовскую, метафизическую, жизнепреобразующую силу дороги, носящей хронотопный характер, т.е. возникающей из слияния пространства со временем, дает уже и предшествующий Сибири его творческий опыт. Повествовательной основой повести “Степь” (1888) так же, как во всем своде сибирских произведений, является дорожная фабула, и дорога так же дана в переживании одного героя, открытого к внутреннему восполнению, в одном случае — самого автора, в другом — девятилетнего мальчика Егорушки, отправленного в далекий город на учебу с попутным степным обозом. Чистому, незамутненному расчетливым опытом взгляду ребенка действительность открывается в мощной оптике степных просторов, когда “едешь час-другой” и когда “все, что было кругом, не располагало к обыкновенным мыслям”, когда жизнь оборачивается невидимой другим подлинностью, своим, так сказать, бытийственным нутром, поражающим детское сознание разрывом между природным предназначением человека и его реальным положением в обществе. “И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром и для мира, никем не воспетые и никому не нужные”.
Это эпическое напряжение чеховского стиля глубоко созвучно духовным терзаниям и автобиографического героя Мамина-Сибиряка — Василия Ивановича Попова, жаждущего найти ответ на вопрос о “положительной стороне” русской жизни: “Где эта жизнь? Где эти таинственные родники (направо поедешь — сам сыт, конь голоден, налево — конь сыт, сам голоден, а прямо поедешь — не видать ни коня, ни головы), по которым ездили могучие родные богатыри? Нет, жизнь есть, она должна быть…”
Мужественно одолев все трудности сибирского пути на Сахалин, духовно обновленный преодоленными преградами к цели и вдохновенный победительным испытанием своих сил Сибирью, Чехов, подобно Окоемову, не может удержаться от недоуменного вопроса, почему прекрасный, располагающий к счастливой жизни край, превращен в место устрашения и наказания: “Не понимаю, почему здесь излюбленное место для ссылки” (28 мая 1890).
Сибирью Чехов отвечал на вопросы онтологической значимости, восходящие к его представлениям о высших ценностях жизни, и главной в их числе оказалась человеческая способность к самостоянью. Самым важным оказалось то, что “выдержала экзамен”, проверку мощным хронотопом Сибири чеховская антропология, вера в человека как такового: огромный потенциал его возможностей и высокую меру способностей управлять им. В Сибири Чехов столкнулся с самым первоисходным началом человеческой натуры — волей к жизни, измеряемой силой живого, непосредственного противостояния неохватному пространству, суровому климату, природным стихиям и отменяющей заранее придуманные и свыше предписанные правила поведения, исходящие из абстрактных теорий объяснения жизни.
И до Чехова в Сибири бывали именитые люди — Гончаров, Короленко, Успенский, Елпатьевский… Особенность же Чехова состоит в том, что он испытывает человека не препятствиями, чинимыми другими людьми из соображений выгоды, наживы, власти, а ситуацией чистой экзистенции — в процессе самоодоления. Экзистенциальный характер взгляда на человека в очерках “Из Сибири” задан их зачином:
“— Отчего у вас в Сибири холодно?
— Богу так угодно! — отвечает возница”.
Люди, осваивая далекий край, исходят из архетипического сознания жизни по Божьей воле и воспринимают сибирский топос как равнозначный их собственной природе, их собственной воле к жизни.
На всем протяжении “конно-лошадного” странствия Чехова сопровождают сибирские люди: ямщики, проводники, паромщики, местные жители, предоставляющие кров и пищу, для которых то, что воспринималось “европейцем” как экстрим, было нормой и образом жизни, когда воля к преодолению вызовов суровой природы переплавлялась в черту характера. “Народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой” — обобщает писатель свои наблюдения в письме к родным, формируя реальное понятие “сибирского характера”.
Чеховское видение сибирского человека, которому жизнь открывается необходимостью самостоянья перед тайнами мироздания, которому в Мире не на кого положиться, кроме как на себя, глубоко родственно Мамину-Сибиряку, приводит на память и Савоську, и дядю Силантия, от лица которого веет “такой несокрушимой силой, перед которой все препятствия должны отступить”, и Окоемова, который откровенно “любовался уральским бойким людом. Какие все смышленые лица, какая сметка и какой, наконец, свободный разговор с совершенно незнакомыми людьми. Только привольный богатый край мог создать такое население. Простой рабочий выглядел здесь завтрашним богачом, и это придавало ему совершенно особенную складку” и приводило к уверенности в том, что “с таким народом можно будет работать” [3].
Поразительно близки оказались оба писателя в назывании той силы, которая ведет к преодолению экзистенциальных страхов в ситуации “я-в-мире”, руководит волей и самостояньем человека. “А Бог?” — из раннего произведения этот вопрос как извечная формула бытия-в-мире переходит в его программный роман “Без названия”: “У большинства переселенцев средств едва хватало, чтобы доехать до Перми.
— А как же вы дальше поедете?..
— А бог-то, барышня? — отвечали вопросом солидные мужики”, что полностью соотносится с мировосприятием и чеховского героя, исходящего из веры в незыблемые законы бытия: “Богу так угодно”.
Если попытаться вычленить одну из самых креативных констант чеховского мировоззрения, своего рода эмоционально-психологический концепт его жизненной философии, то это, несомненно, будет “терпение” и сопряженные с ним воля к труду, работе, делу, творчеству. Надеждой и верой в терпенье полнится весь сибирский цикл, оно — мотивное начало многих его художественных произведений. Терпение не в смысле покорности обстоятельствам, а в смысле терпеливого, волевого преодоления их. “Я имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения, — с удовлетворением исполненного долга сообщает он Суворину. — Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым…” (11 сентября 1890).
Принципиально значимо, что семантико-поэтическая роль мотива терпения возрастает у Чехова по мере обогащения творческим опытом, по мере приближения к концу жизненного пути, совпавшего с ростом общественного напряжения в стране. Нельзя не заметить, как с течением времени углубляется инвариантность лексемы. В рассказе “Новая дача” (1899) “терпение” предстает уже в значении силы, способной регулировать человеческие отношения, сглаживать социальные конфликты, как фактор измерения глубины общечеловеческих связей. Жену инженера Кучерова, построившего дачу близ деревни Обручановой и не сумевшего наладить добрососедских отношений с мужиками, кузнец Родион Петров призывает к терпению как единственной возможности ужиться на новом месте: “Не обижайся, барыня, — сказал Родион. — Чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и все обойдется. … Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, вступиться, значит, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся… потерпи… Чего там!”
И не столько на классовом, социальном или имущественном характере конфликта акцентирует внимание Чехов, сколько на его феноменологической сути — неспособности людей в сложившейся ситуации понять друг друга. И мужики в рассказе предстают вовсе не как кроткие пейзане или жертвы тотальной несправедливости, а как обыкновенные люди, среди которых случаются и завистники, вроде Козова, и смутьяны типа Лычкова, и жизнь господ далека от идиллии, какой видится она с внешней стороны. У “барыни” Елены Ивановны “душа болит” из-за нескладывающихся отношений с родней мужа, к тому же она серьезно больна: “нет сна, не дают покоя головные боли…”, она “согласна, пусть лучше самый тяжелый труд, чем такое состояние”. У каждой стороны свои проблемы, боли и печали, но “почему же, — думают мужики, проходя мимо опустевшей “новой дачи”, — они не ужились и разошлись как враги? Что это был за туман, который застилал от глаз самое важное, и видны были только потравы, уздечки, клещи и все эти мелочи, которые теперь при воспоминании кажутся таким вздором? Почему с новым владельцем живут в мире, а с инженером не ладили?”
Тут наглядно проступает роковая роль именно “нетерпения”, избыточности революционной воли: надежды на возможность тотальной перестройки мира и скорейшего переплава человека по принципу: “Пусть скорее грянет буря!” и “главное — перевернуть жизнь, а все остальное не важно”, как писал М. Горький. В этом аспекте глубоко симптоматично название исторической повести Ю. Трифонова “Нетерпение”, обращенной к изображению террористов “Народной воли”, нетерпеливо подстегивающих естественный ход истории, возведших насилие над жизнью в принцип ее преобразования. Все клонилось к подмене жизни как таковой концептом перманентной “борьбы”, мирного развития — провокативным подталкиванием к “переделам”, “перестройкам”, “перевертыванию”. В этой ситуации опасного крена русской истории стабильность творческой позиции и Чехова, и Мамина-Сибиряка обретает поистине непреходящую значимость.
Живущие в ту же эпоху, что и Горький, все трое, как писатели, по гамбургскому счету испытывая почтение друг к другу, бывшие очевидцами тех же вспышек революционной мысли, ни Мамин-Сибиряк, ни Чехов не поддались искушению скорых решений вечных вопросов, быстрых путей совершенствования жизни, не сдали своих творческих позиций перед силой авторитетного мнения Горького о том, что “теперь — совершенный человек не нужен, нужен боец, рабочий, мститель” [4].
И в момент наивысшего накала идеологического радикализма, в ситуации, казалось бы, неминуемости революции [5], ни тот, ни другой ни на йоту не отступили от своего убеждения в первоисходной значимости труда как фундаментирующего фактора земной жизни, как заповеданного свыше начала человеческого бытия. Объективно своего рода полемическим вызовом горьковскому призыву отдать приоритет созданию героя-бунтаря, мстителя, утверждать в литературе “потребность борьбы” воспринимаются многие, столь же, как и у Горького, афористически звучащие, высказывания героев Мамина-Сибиряка и Чехова. “Кто трудится, кто терпит, тот и старше”, — убежден плотник Костыль из повести “В овраге”: “И святой Иосиф… был плотник. Дело наше праведное, богоугодное” [6].
И под воздействием экстремальных обстоятельств надвигающейся революции ни у того, ни у другого писателя не произошла смена персонажного ряда: по прежнему отнюдь не революционеры, подпольщики или политические деятели являлись героями их произведений.
У многих современников Чехова не было сомнения в том, что героиня его рассказа “Невеста” Надя Шумина, резко оборвав идущие полным ходом приготовления к свадьбе и покинув родной город, “уходит в революцию”. Автор как будто не опровергал догадок в этом роде, важнее другое — как он к этому “уходу” относился и в какой мере такого рода героиня совпадала с его представлением о подлинном и реальном герое времени. При внимательном чтении рассказа, открывающем глубину его подтекста, сомнений в том, что автор далек от подтверждения истинности сделанного героиней выбора, не остается. Сама повествовательная структура произведения с обилием авторских оговорок и модальных конструкций типа “казалось”, “так бывает”, “быть может” и “как полагала” заставляет усомниться в оправданности пути героини к “к новой, ясной жизни, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным!” “Ясной” и прекрасной эту предстоящую жизнь можно признать, если пренебречь разрушительными последствиями ее скородумного ухода из отчего дома, отвлечься от непомерно высокой цены, заплаченной другими за учиненный “переворот” ее жизни, прежде всего самыми близкими ей людьми — бабушкой и матерью, обреченными на вечное существование “в худых душах”: “Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и бабушка, и мать чувствовали, что прошлое потеряно навсегда и безвозвратно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости: так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск… и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!”
Так пересеклись по истечению времени, прошедшего в нетерпеливом ожидании общественных перемен, рассказы “В худых душах” (1888) Мамина-Сибиряка и “Невеста” Чехова (1903), подтвердив устойчивость мотива “ухода в революцию” и дав возможность читателю в зеркале сломленной судьбы поповской дочери Ани прозреть возможную участь еще одной блудной дочери русской литературы кануна революции. И в этом контексте уже по-другому способны восприниматься такие детали, как ночной обыск полиции и экзальтированные мечты дочери о “легкой, беззаботной жизни” на фоне утраченных по ее воле “навсегда и безвозвратно” чести и покоя родных, и, наконец, те беззаботность, “живость и веселие”, с которыми она покидает, “как полагала, навсегда”, разрушенное ею родное гнездо. Здесь и проявляет свою глубину чеховская вера в неотменимую ни при каких обстоятельствах силу закона о связи всего со всем, “между всеми, всеми”: невозможно “перевернуть” даже одну жизнь без последствий для жизни многих других — русская революция доказала это с поучительной мерой наглядности. Да и в случае с Надей, покидающей город “живой, веселой”, страдают не только бабушка и мать, но в той же мере “прошлое потеряно” и для опозоренной семьи жениха, а потому “бабуля и Нина Ивановна не выходили на улицу из страха, чтобы не встретились отец Андрей и Андрей Андреич”.
Однако большая часть современных писателю критиков как бы не замечала глубоких сомнений автора относительно праведности избранного героиней пути и спешила присоединить рассказ к сонму тех произведений, авторы которых действительно были исполнены нетерпеливым ожиданием революции и убеждены, что все “силы должны быть направлены на то, чтобы перевернуть жизнь общественную, а не только личную” [7].
Не лишним будет отметить, что противодействие внутренним интенциям художественного мира таких писателей, как Чехов и Мамин-Сибиряк, исходило со стороны не только экстремально заряженной литературной среды, но и исторического опыта самой литературы, почему-то издавна с большей благосклонностью относившейся к герою типа “лишнего человека” или проявлявшему свою “особенность” в противостоянии общественному правопорядку, чем к герою типа Констанжогло или Штольца, способных проявить себя на поприще предпринимательства и созидательного труда во благо национальных интересов.
Именно такого героя не без вызова нетерпеливому времени изображает Мамин-Сибиряк в романе “Без названия”. Окоемов — по своему тоже “особенный человек”, как воспринимают и определяют знающие его люди: “Это совсем особенный человек”. Аллюзия на известный литературный тип ощутима в романе, хотя и представлена в декодирующем варианте. С той же силой напористости, стоицизма, бесстрашия, с какими служат делу разрушения господствующего строя революционеры, он отдается воплощению своих созидательных конструктивных идей энергично-наступательного (но без экстремистских рывков и потрясений) развития общества.
Автор с вызывающей настойчивостью выделяет в характере своего героя черты, противостоящие “особенному человеку” революционного склада: хозяйственный ум, деловую инициативность, практическое чувство реальных потребностей жизни, способность видеть причины жизненного неустройства не в мифических “обстоятельствах” и неблагоприятных “условиях”, а в самом человеке, в том числе “роковой русской черте неуменья пользоваться окружающими богатствами. Кажется, все дано людям, чтобы жили и благоденствовали, а они упорно не желают”. С удовлетворением отметив, как привольно может сложиться жизнь человека в Сибири — “крепко и хозяйственно жил сибирский поп”, он тут же с негодованием восклицает: “Сколько требуется везде рабочих рук, труда, а мы только смотрим, как ленивые рабы”. Окоемов не устает программно формулировать свои взгляды на современную действительность, природу человека вообще и национальный характер русского человека в особенности: “У нас, — отмечает он, — все боятся маленького дела и предпочитают умирать с голода в ожидании какого-то мифического большого дела, а оно само собой не приходит, как и все большое”. Люди сами приводят себя к статусу “лишних” и “ненужных”. Писатель не боится принизить своего героя теми чертами характера, которые выглядят несовместимыми со служением “Большому делу”: благонамеренность и “аккуратность в делах он ставил одной из величайших добродетелей”.
При всей концентрированности идеальных черт в характере, образе жизни и поведении Окоемова писатель избегает умозрительности благодаря способности не терять опоры на архетипы национальной и отечественной культуры, что постоянно сквозит в романном повествовании вольными или нечаянными аллюзиями, интертекстуальными отсылками к источникам как библейского, так и литературного, фольклорного, исторического происхождения. Подобно чеховскому плотнику, осознающему праведность своей профессии в силу ее бытийной изначальности (“и святой Иосиф был плотником”), Мамин-Сибиряк неопровержимую истинность жизнестроительной программы Окоемова тоже видит в нерасторжимости ее связи с универсальными законами бытия, изначальными формами человеческого существования. При этом автору нет нужды как-то особо акцентировать православную духовность героя: она кроется в самой сути его человеческой натуры: он добр, честен, склонен к всепониманию и прощению, уважителен к человеку любой сословности и вероисповедания, исполнен веры в высший промысел. “Тебе известно, — говорит он матери, — что я человек религиозный”. Лишь в конце романа читатель получает непосредственное подтверждение его глубокой приверженности христианской истине. Перед смертью он часто посылает за маленькой Таней почитать ему Библию и умирает при чтении ею “той страницы, где рассказывалась история Самсона”, верой своей победившего филистимлян. Самсон был одним из самых любимых библейских героев, постоянно приводившим на память множество своих подвигов — от растерзания льва до низвержения филистимлянских идолов Дагона и Астарты — и даже смертью своей послужившим укреплению веры.
Романный финал насыщен множеством знаковых деталей: и то оказывается важно, что Окоемов умирает при чтении “величайшей книги”, исполненной святыми любовью, страданием и надеждой, и то, что аллюзивно его дело восходит к подвижнику истинной веры Самсону, и то, что буквально на самом исходе повествования появляется ребенок — девочка, сама взявшая его ослабевшую руку, что читается как знак преемственной связи с созидательными устремлениями героя.
Когда в конце 1894 года дилогия вышла в свет, “Черты из жизни Пепко” были отмечены А. Скабичевским как лучшее произведение года, а роман “Без названия” оказался включенным в тот мощный литературный поток конца XIX века, где активно обсуждалась проблема выбора путей общественного развития. После революции творчество Мамина-Сибиряка надолго подверглось опале по ложному обвинению в народнических пристрастиях, и хотя из круга читательских симпатий оно по существу не выпадало никогда, в литературоведческое русло оно стало постепенно возвращаться лишь в 50-е годы, и роману “Без названия” не повезло уже в контексте общей недооценки 90-900-х годов как якобы периода творческого спада писателя. Тогда роман получил определение “утопии” и жанровая оценка превратилась в меру его художественной значимости. В 80-е годы понятие жанровой природы романа как утопии было дополнено рядом уточняющих определений (“социально-утопический роман, роман-трактат, роман-притча”), рассчитанных на понимание того, что “как социальная утопия роман имел и сильную сторону, обусловленную исторически прогрессивным прогнозом, и слабую, ибо способствовал сохранению иллюзий возможности решения социальных вопросов без классовой борьбы” [8]. В любом случае человеческий идеал оказывается прочно привязан к торжеству определенной социальной системы — победе прогрессивных сторон капитализма или социализма на основе классовой борьбы.
Надо отметить, что футуристически-утопический контекст прописан в романе основательно: это не только фаустиана, но и довольно ощутимые переклички с реально бытующими в России проектами ее социально-экономического преобразования путем создания акционерных обществ и тому подобных предприятий, внешне похожих на окоемовскую кампанию. Сознательный момент идеализации американской действительности, “текущей млеком и медом”, где население отличается примерной мобильностью и инициативностью и где поэтому нет “лишних” и “ненужных” людей, тоже привносит в романный нарратив несомненные черты утопического дискурса. Наконец, даже отношение к герою, как “особенному человеку” в определенном рецептивном фокусе может быть рассмотрено через призму футуристически-утопических взглядов Чернышевского, в свете которых швейные мастерские Веры Павловны служат прообразом рационально-справедливой организации труда в будущем.
Не следует думать, что автор питает иллюзии относительно скорой достижимости целей Окоемова, убежденного, что и “Сибирь еще вся в будущем”, тем более думать, что человеческий идеал связан в его романе с какой-либо определенной рационалистически обоснованной социальной системой, исходя из понимания “сильных” или “слабых” ее сторон. Окоемов важен писателю, так сказать, сам по себе, вне какой-то доктрины или учения, как личность, подающая пример человеческой подлинности и самодостаточности, как образец истинного, правильного, “настоящего” отношения к миру — бескорыстного служения общему благу, нравственной чистоты и целомудрия, беззаветной любви к ближнему, отвращения ко всему, что мешает торжеству “высшего” в человеке над “низшим”, в результате чего и мир в целом способен изменяться к лучшему. Последние страницы романа — это и есть картины такой улучшившейся, облагороженной и просветленной благодаря общению с Окоемовым жизни окружающих его людей, горюющих по его кончине, но готовых жить по его заветам: “Зачем все вы думаете о моей смерти? Я не умру, я буду жить с вами в тех стремлениях и целях, которые соединяют людей в одно целое…”
Подобно лучшим представителям русской классической школы Мамин-Сибиряк, выражаясь словами Салтыкова-Щедрина, сказанными о Достоевском, с созданием этого романа “без названия” вступал в “область предвидения и предчувствия, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленных исканий человечества. Укажем хотя на попытку, — продолжает критик, — изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основание романа “Идиот”” [9]. Неудивительно, что подобное определение целей человеческого развития полностью совпадает и с ответом Л. Толстого на неизбывный вопрос человечества. В трактате “Так что же нам делать?” он пишет: “…только кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело только для него важно, и одно только дело оно делает — оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет. Нравственные законы уже есть, человечество только уясняет их себе, и уяснение это кажется неважным и незаметным для того, кому не нужен нравственный закон, кто не хочет жить им. Но это уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества” [10].
Даже в малой степени не касаясь в данном случае проблемы различия художественного своеобразия творчества Мамина-Сибиряка, с одной стороны, и Достоевского или Толстого, с другой, не видеть тождественности их творческих целей создания “положительного человека” невозможно. Окоемов тот рыцарь без страха и упрека, который верит в непреложность нравственного закона и на долгом пути к его торжеству готов терпеть невзгоды, потери, неудачи: “Много званых, но не много избранных”, — с грустью признается он, но в равном фаустовскому стремлении к “вершинам бытия” веры в человека не теряет: “Впрочем… найдется достаточное количество взыскующих града”. Современный исследователь творчества Мамина-Сибиряка справедливо акцентирует внимание на такой особенности его повествовательной манеры как скрытая ирония к многообразию социальных мифов, находящихся в повседневном обиходе [11], по отношению же к миссии Окоемова писатель не только исключает ироническую интонацию, а и четко противопоставляет ей конвенциональную повествовательность. Она поддержана и выбором фамилии героя. По определению Даля с пометкой “устар.”, “окоем” значит “пространство, которое можно окинуть взглядом”, горизонт, который рождает “чувство шири и дали”, что соответствует авторской установке не на “скорый подвиг”, как выразился старец Зосима у Достоевского, не на сиюминутно-незамедлительные результаты служения избранной идее, а на торжество ее в исторической перспективе.
Специально следует отметить ясность и незамутненность художественной стратегии Мамина-Сибиряка, ее изначальную векторность. Оставленному “без названия” роману оказывается противопоставлен за несколько лет до этого созданный писателем роман с подчеркнуто выразительным названием “Именинник” (1888), герой которого Сажин, не выдержав тягот повседневного рутинно-чернового труда на поприще земской деятельности, кончает жизнь самоубийством: реальная действительность не ответила на его жажду скорых побед и немедленных результатов, развеяла иллюзии относительно того, что служение общему делу тотчас же отзовется равновесным признанием заслуг, дающем ощущение непроходящих именин.
Решение тактических политических или экономических, социальных или культурных проблем невозможно без освобождения из плена “темной основы нашей природы”, рационалистических схем и утопических проектов, идеологических мифов и лукавой пропаганды. Только востребованность “наилучшего” стала бы залогом подлинного сопротивления “демоническому началу” истории, преодоления всяческих кризисов. Ведь, например, присутствие во всех сферах деятельности (при одинаковых профессиональных и деловых качествах), условно говоря, Гриневых, а не Швабриных уже неузнаваемо выправило бы скособоченную картину нашей жизни” [12].
Исходя из имманентности утопического дискурса самой природе художественного творчества и в частности небывало высокой его концентрации в русской литературе на перевале веков, нельзя не видеть заметного нарастания утопического начала и в творчестве позднего Чехова, как и того, что, подобно Мамину-Сибиряку, Чехов не отрывал будущее ни от неустанной работы на него в настоящем, ни от понимания константно-субстанциональной природы человека.
В эстетическом формулировании антропологического кредо Чехова совершенно особое место принадлежит рассказу “Студент” (1894), где авторская концепция человека возведена на философскую высоту, передана языком архетипа и мифопоэтики, посредством обращения к известному библейскому сюжету о той не уходящей из памяти человечества ночи в Гефсиманском саду, когда Иуда предал Христа, а апостол Петр отрекся от него в горькой надежде сохранить пожизненную верность Учителю. В четкости выявления основополагающих мыслей о мире, в глубине и ясности феноменологического контекста этого рассказа способны по-новому открыться многие стороны творческой позиции Чехова, особенно последних лет. Студент духовной академии Иван Великопольский глухой и нелюдной ночью возвращаясь домой, “думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность… такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше”, а о том, что не станет она и хуже, он думает уже в конце рассказа, приближаясь к дому. Финал рассказа стратегически связан с его началом, он воссоздает в нем то нарративное равновесие, которое равнозначно сути человеческой жизни на земле, дает ощущение ее стабильности при всех временных сдвигах и колебаниях.
Перелом в настроении Ивана Великопольского наступает благодаря дорожной встрече у ночного костра с двумя припозднившимися огородницами: вдовыми матерью и дочерью: “Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!”. Его рассказ о боли, страданиях и слезах апостола Петра в ту всечеловечески горестную ночь композиционно предстает как вводный жанр, как вставная новелла, рассказ в рассказе и в силу взволнованно-лирической интонации обретает особую глубину воздействия на читателя, и его воздействующая сила сопряжена еще и с тем, как воспринимают рассказ Ивана Великопольского его слушательницы — вдовые мать и дочь: “… и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: “И исшед вон, плакася горько”. Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…”
Закончив рассказ о Петре, студент увидел, как “Василиса вдруг всхлипнула, слезы крупные, изобильные потекли у нее по щекам”, а выражение у Лукерьи “стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль”. Действие рассказа происходит в двух разных временных пластах, но сливается воедино благодаря близости чувств, переживаемых Петром девятнадцать веков назад и слушательницами Ивана Великопольского. И если в начале рассказа мысль студента сосредоточена на темных сторонах бытия, где “ужасы были, есть и будут”, то в финале она уже устремлена к тому, что способно придать ему равновесие, и герой уже “думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле… и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”.
Семантико-поэтический строй этого небольшого рассказа эхом отзовется во многих последующих произведениях Чехова — мыслью и о неразрывной цепи времен, и неиссякаемой силе нравственного закона, и о неизменности человеческой натуры, и свойственном человеку даре бытия, дающем силу преодолевать общественное зло и несправедливость, что скажется и на общем характере представлений о будущем, и на определении путей к нему. “Неведомо-таинственное” бытие не лишает человека веры в будущее, даже права на “невыразимо сладкое ожидание счастья”, однако, осуществление его не гарантирует, что реально подтверждает особый характер повествовательной модальности в финале рассказа. Кстати, инвариант такого финала позднее будет представлен в рассказе “Невеста”.
Большинству героев Чехова, особенно позднего периода, тотально охваченного нетерпеливой жаждой крутых перемен, свойственен особый дар бытия, удивительное умение испытывать всю полноту чувств, даваемых обычным повседневным течением жизни, когда ценят теплоту семейного круга, уверенность в спокойной старости, возможность найти приют и сочувствие разоренному человеку, когда не исключены спонтанные вспышки счастья даже от неразделенной любви. И в том, что говорит в финале пьесы “Дядя Ваня” Соня Войницкому, пережив потрясение от громкого семейного конфликта — казалось, с непримиримой “разборкой” отношений и даже стрельбой, — нет ни пессимизма, ни квиетизма, ни самопожертвования, а есть трезвое осознание именно “полной высокого смысла” жизни, где радость и счастье, не отрывные от терпения и труда, воспринимаются как философия существования, как креативная логика человеческого бытия: “Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров, будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы… увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно… …Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир…”
В пьесе “Дядя Ваня” доктор Астров рассчитывает на перемены “через сто-двести лет”, а у героев “Трех сестер” различия в дистанциях ожидания будущего огромны. “Пришло время, — рассуждает Тузенбах, — надвигается на всех громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близко и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь 25–30 лет работать будет уже каждый человек. Каждый!” И хотя герой говорит о “буре”, исходя из общего контекста пьесы это все-таки не реминисценция горьковского мотива бури, а надежда на перелом в человеческом сознании, ибо речь идет не о переделе собственности, не о борьбе бедных с богатыми, а о торжестве морально-этических начал — трудолюбия, терпения, неравнодушия к людям. А уверенность героя в том, что работать должен “каждый!” заставляет вспомнить утопические умозаключения Мисаила Полознева и художника из “Дома с мезонином”.
Мотивный характер чеховской темпоральности безусловен и закономерно вызывает на память рассказ “Студент”, но противоречий между утверждением мысли о надличностном характере времени и личной ответственностью человека перед ним нет: надличностное будущее человечества возникает из конкретных поступков человека в текущем времени, порождая закон нравственного императива. Именно в контексте темпоральных размышлений героев вырывается у Вершинина возглас: “…ужасно хочется философствовать!”
По существу чеховские герои выходят из опыта своего провинциального существования духовно преображенными, приобщенными к охоте “философствовать”, т.е. способными подняться над плоско-прямолинейным, пространным восприятием действительности на высоту осмысления ее бытийной сути. Именно в фокусе такого мощного хронотопа, как “девятнадцать веков”, “тысяча” или “миллион лет” выявляется экзистенциальная природа чеховского героя, способного или бессильного своим волением воспринять таинство жизни, ощутить ее как высший дар бытия. Именно в таком объемном хронотопе находит опору чеховский оптимизм.
В этом аспекте как нечто глубоко выношенное и выстраданное самим автором воспринимается размышление безымянного старика из повести “В овраге”, много странствовавшего по Руси, в том числе, как и Чехов, хорошо знавшего Сибирь: “Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае…” Слова утешения, которые услышала от него женщина, возвращающаяся из больницы с мертвым младенцем на руках, исполнены той мудрой веры в торжество жизни, ее таинство и высшую целесообразность, которая может быть дана волением жить, приобретенным трудным Путем.
“— Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! …Я по всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное… Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил: значит хорошего было больше. А велика матушка Россия!”
Нельзя не обратить внимания на отмеченность данного текста откровенно знаковыми чертами: это и “ничего” как синоним призыва к терпению, это и подчеркнутое сопряжение-сцепление утверждений: “Жизнь долгая” и “Велика матушка Россия”, к тому же дважды повторенное и усиленное восклицательным знаком, что в целом несет явный отсвет настроений, вынесенных писателем из сибирского путешествия. В этом убеждает одно из заключающих его сибирскую эпопею писем Суворину, в котором трудно не заметить признаков явной программности, прочно опирающейся на феноменологически-экзистенциальный фундамент его мыслей о мире и человеке, несомненно, укрепленный сибирскими впечатлениями: “Хорош белый свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм… Работать надо (подчеркнуто мною. — Л. Я.), а все остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное все приложится” (9 декабря 1890).
Видимым результатом поездки явился цикл сибирских произведений, но невидимо она отозвалась на формировании его реального имиджа, главное же — сказалась на качестве всей художественной мысли писателя, что дало ему основание поставить последнюю точку в полемике с Сувориным: “Как Вы были неправы, когда советовали мне не ехать на Сахалин!” (17 декабря 1890).
Кстати, именно здесь, в контексте прояснения чеховской антропологии уместным будет сказать несколько слов об А.С. Суворине, переписка с которым оставила заметный след в биографии Чехова и до сих пор предстает как одна из самых спорных и явно нуждающихся в переоценке ее страниц. Известно, сколько обвинений в реакционности, как гонитель передовых идей и даже как эксплуататор творческих дарований, стяжал этот литератор, журналист и издатель, но Чехов любил его, чего до сих пор не хочет признать наше чеховедение. Объяснение их многолетней дружбы и сотрудничества кроется в совпадении взглядов на многие стороны истории и современности России, представлений о ее путях к будущему. Реалии жизненного поведения Суворина в представлении Чехова соответствовали такому типу человека, каким был Пржевальский, которому посвящен юбилейный очерк писателя, или Дымов из его рассказа “Попрыгунья”. Деловой, инициативный, обладающий практической сметкой крепкий хозяин, сумевший поставить издательское дело на прочный экономический фундамент, превратить свою газету и издательство в прибыльное для семьи и глубоко полезное для нации дело, он, действительно, не поощрял революционных иллюзий и делал ставку на духовное и экономическое развитие страны, рост народной инициативы, терпеливое преодоление ежедневных трудностей и честное исполнение своей работы каждым — это не могло не импонировать Чехову, почему и из сибирского далека видел он в Суворине одного из главных и интересных ему собеседников.
Сибирь с неохватностью ее просторов и неизведанностью природного мира если не пробудила в Чехове, то предельно обострила в нем способность видеть человека наедине с Бытием и сквозь опосредующую силу его воздействия воспринимать социальные обстоятельства, условия, среду. В послесибирский период в творчестве писателя все увеличивается тот ряд произведений, где акцентируется внимание на герое, способном ощущать искони свойственный человеку дар бытия, неизбывной полноты существования в Мире, когда в борении со страхом, тоской, скукой, одиночеством побеждает радость и счастье простой возможности жить, просто жить, постигая тайну своего пребывания в мире.
Через состояние метафизического бунта, экзистенциальной смятенности проходят многие герои Чехова постсибирского периода. Повесть “Три года” (1895) в этом смысле предстает как одно из самых погруженных в глубину бытийственной мысли произведений Чехова, не отменяющих при этом его пристального внимания к характеру общественного строя человеческой жизни. В глазах прежних исследователей эта острая социальная фактурность повести заслоняла ее экзистенциальную векторность. Весь тот круг роковых вопросов, которые со значением нарративных мотивов проходят через большинство произведений “просахалиненного” периода — социальная и ментальная природа равенства-неравенства, отношения хозяев и работников, владельцев миллионных состояний и зависимых от них людей, поиски “правды и счастья” как отдельным человеком, так и народом, главный герой повести переживает не в отвлеченно-философском плане, а как фактор собственной биографии, личной жизни, своего ежедневного существования. В этом отношении он, как персонаж, отличается, например, от художника из рассказа “Дом с мезонином” или даже от Мисаила Полознева, который побывал в положении унижаемого и оскорбляемого работника, но не испытал участи раба, прикованного к миллионному состоянию. И проведя своего героя через многие жизненные испытания — смерть сестры, оставившей на его попечение двух девочек, страдания неразделенной любви, отчуждение ближайших родственников, отца и брата, неприязнь к “делу”, к которому “не лежит душа”, сомнение относительно своего права на не им нажитые “миллионы” — в финале повести писатель тем не менее не оставляет у Лаптева чувства напрасно и “не так” прожитой жизни, ощущения, что “все было не то”, как это случилось с героем Л. Толстого в повести “Смерть Ивана Ильича”. Как ни изъязвлена внутренними противоречиями жизнь в доме Лаптевых, она течет по неизбывным законам вечности, приводя героя к мудрому приятию ее: на смену “плохому” приходит “хорошее”, меняются лишь лики их. Теперь бремя (или все-таки “счастье”?) безответной любви суждено испытать его жене — Юлии Павловне, ответственность за миллионное дело от отца и брата перейдет к нему, а воплощением поступательного будущего предстанут две девочки: “Как они выросли! — думал он. — И сколько перемен за эти три года… Но ведь придется, быть может, жить еще тринадцать, тридцать лет… Что-то еще ожидает нас в будущем! Поживем — увидим”.
И вынесенная в самый конец повествовательного текста эта фраза “Поживем — увидим” в такой привычной для чеховских финалов модальности (“быть может…”) придает повести “Три года” четкую экзистенциальную завершенность.
Откликаясь на такого рода произведения, как “По делам службы”, “На подводе”, “В родном углу”, “В овраге” и т.д., закосневшая в штампованных трюизмах критическая мысль по-прежнему видела в чеховском герое лишь жертву социальных обстоятельств, а в писателе неотступного обличителя торжествующей пошлости жизни, не в силах ощутить и осознать то, что художественная мысль писателя давно уже движется по орбите других представлений о природе человека. И если в героине рассказа “В родном углу” (1897) Вере Кардиной критике привиделся всего лишь “еще один с художественной правдой нарисованный портрет в обширной галерее русских женщин… с их неудовлетворенностью, тоской, разбитыми надеждами” [13], то нарративная логика рассказа с четко акцентированным финалом противится подобному суждению: разрушительной силе внешних обстоятельств противостоит способность героини подняться на высоту бытийственного мировосприятия, попросту слиться с бытием, раствориться в доверии к жизни как таковой: и “это постоянное недовольство и собой, и людьми… она будет считать своею настоящей жизнью, которая суждена ей, и не будет ждать лучшей… Ведь лучшей и не бывает!.. Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…” И, пережив, по А. Камю, “свой бунт”, преодолев душевный кризис, привыкание к новой среде обитания, “выйдя замуж, она будет заниматься хозяйством, лечить, учить, будет делать все, что делают другие женщины ее круга”, что делают, например, Соня Серебрякова или сестры Прозоровы, чему посвящают свою жизнь, став сельскими учительницами, героини романов Мамина-Сибиряка “Весенняя гроза”, “Ранние всходы” и его позднего рассказа “Отрадное явление”.
Писатель не окрыляет героиню напрасными обещаниями легкого счастья, но и не лишает надежд на “хорошую” жизнь: свойственным его поздним произведениям характер повествовательной модальности (“очевидно, счастье и правда существуют…”) позволяет и читателю воспринимать жизнь как вечно длящуюся тайну не только какого-то “другого” мира, но и непосредственно окружающей “действительной жизни”. Чехов предельно верен себе: с непоколебимым упорством противостоит он призывам внести в свои произведения дежурную “ноту бодрости и здоровья” в связи именно с ожиданием скорых и искусственно вызываемых перемен, да и не считает он жизнь своих героев неизбывно несчастной. Мотив превратности человеческой судьбы, один из частых и излюбленных в литературе, в творчестве и Мамина-Сибиряка, и Чехова предстает скорее даже не столько как закономерное выражение остроты социально-классовых противоречий, сколько как неотъемлемый фактор непредсказуемого течения жизни, воплощаемой как бытие, проявляясь вне зависимости от общественного веса, должностного или сословного статуса человека. Вот и хватившую лиха в доме Цыбукиных Липу — как бы в подтверждение житейской философии плотника Костыля — коснулось целительное воздействие надличностных сил бытия. Формулирующий эффект мысли о несводимости “правды и счастья” к социальному фактору и в повести “В овраге” прибережен к финалу: “Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом… Они пели. Впереди всех шла Лина и пела тонким голосом, и заливаясь, глядя вверх на небо (подчеркнуто мною. — Л. Я.), точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть”. А по дороге встретился выброшенный из дома старый Цыбукин: “Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть”.
И Мамин-Сибиряк, и Чехов избегали социальной регламентации будущего: утопический элемент пребывает в повествовательной фактуре их произведений в некоем диффузном состоянии, представая как черта душевного настроя героев и выявляясь в образе неугасимой веры в жизнь как таковую, и прежде всего улучшение природы человека на основе смены поколений. Это объясняет своеобразие персонажного состава произведений Мамина-Сибиряка и Чехова 90-х годов, в частности ту семантическую нагрузку, которой отмечен в них образ ребенка. “Хотите верьте, хотите нет, — говорит Ярцев в повести “Три года”, — но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!” И те две девочки, Саша и Лида, которые остались в доме Лаптева после смерти сестры, вносят в мироощущение героя тот элемент согласия с жизнью, что выявляет неизбывное начало земного существования человека.
В связи с романом “Без названия” уже говорилось о значимости мотива ребенка, принимающего эстафету духовного верования “отца”, но в этом романе он обретает потенцированное звучание благодаря возникающему в финале внесюжетному образу новорожденного сына Окоемова, тоже Василия: “Я очень много работал и очень много любил и… не умру, — утешает близких ему людей умирающий Окоемов. — Любовь не умирает… Будет только перемена имен: вместо Василия Тимофеевича Окоемова будет работать и любить Василий Васильевич Окоемов. Он сейчас еще мал и ничего не понимает, а вырастет большой и все поймет”. Несмотря на сюжетно-фабульную акцентированность бурных смен общественно-экономических формаций во многих произведениях Мамина-Сибиряка, его убеждение в том, что “ведь люди останутся все те же”, сохраняет неизменность.
Имманентное рассмотрение творческих позиций двух выдающихся писателей России, с невосполнимой широтой и глубиной воссоздавших картину ее жизни на предыдущем перевале веков — от 19-го к 20-му, убеждает в том, что, безусловно, важный сам по себе и бесспорный факт их множественного пересечения в темах, мотивах, образах, сюжетно-фабульных схождений и разного рода семантико-поэтических перекличек способен обнаружить свою подлинную значимость лишь в сфере авторской антропологии и онтологии, открывая их сходство, родственность и близость в осмыслении универсальных начал существования в понимании человека как такового, его натуры, природы, естества. При этом даже в малой степени следует избегать опасности нивелировать их творческие подходы к изображению человека, видя, что у Чехова он более всего представлен как личность, т.е. в его духовно-мыслящем проявлении, а у Мамина-Сибиряка — как характер, т.е. в его психо-идеологизированной сути. Речь при этом идет лишь о преимущественных формах представления человека, потому что при определяющем у того и другого писателя перевесе внимания к человеку перед фактором среды, обстоятельств, социальных отношений характер и личность в одинаковой степени составляли главное направление их художественной мысли, определяя общий характер их реализма не как критического, социологического, а как антропологического, феноменологического, а в глубинном своем проявлении — экзистенциального.
Психоэтические категории терпения, страдания, любви, труда, творчества противостоят настойчиво продвигаемым в те годы лозунгам социальной борьбы, призывам к классово-сословному противостоянию, апофеозом которых должен стать переворот. В фокусе длинного времени, испытанного многими поворотами земной жизни все с большей наглядностью выявляется истинность их художественной мысли, обращенной к пониманию человека как неразгаданного начала Бытия, когда все еще сохраняет свое значение житейская формула: “Поживем — увидим”.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем в тридцати томах. Письма. Т.4. — М., 1977, с. 29.
2. Мамин-Сибиряк Д.Н. Без названия // Мамин-Сибиряк. Собр. соч. в шести томах. Т. 5. — М., 1981, с. 312.
3. Мамин-Сибиряк Д.Н. Без названия. С. 325.
4. Горький М. Из письма П. Пятницкому между 7 и 12 января 1902 г.
5. Приезжавший в феврале 1902 года в Москву Суворин фиксирует в “Дневнике” от 6 февраля: “Ждут в Москве “революции””. // Летопись литературных событий в кн. Русская литература конца ХIX — начала ХХ в: 1901—1907. — М., 1971, с. 355.
6. Чехов А.П. В овраге. Т.10, с. 163.
7. “Правда” 1904, № 5. Цитируется по: Чехов А.П. Т. 10. Примечания, с. 473.
8. Дергачев И.А. Д.Н. Мамин-Сибиряк в литературном процессе 1870—1890 гг. — Новосибирск, 2008, с. 254
9. Салтыков Щедрин М.Е. Полн. собр. соч. в двадцати томах. Т. 8. — М., 1965—1977, с. 438.
10. Толстой Л.Н. Так что же нам делать? // Толстой Л.Н. Не могу молчать. — М., 1985, с. 140.
11. Шайхинурова Л.М. “Приваловские миллионы” и “Уральские рассказы” Д.Н. Мамина-Сибиряка. Комический и иронический аспекты. Автореферат канд. дисс. — Екатеринбург, 2002.
12. Тарасов Борис. Гринев и Швабрин. // Литературная газета от 7—13 окт. 2009, № 41.
13. Чехов А.П. В родном углу. Т. 9. Примечания, с. 531.