Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2010
Людмила ЯКИМОВА
ЧЕХОВ
И МАМИН-СИБИРЯК:
ТОЧКИ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ*
К выявлению творческой и духовной близости Мамина-Сибиряка и Чехова подталкивает выразительная значимость внешних, отчетливо видимых поводов. И то, что они были близкими по годам современниками, творческая активность и успешность которых вызревала в одни и те же 80—90-е годы. И то, что оба были выходцами из народной среды и принадлежали к породе людей, выстроивших свою судьбу самостоятельно, силою личной воли, осознанно избравших творчество, труд, работу как путь личностного самостоянья, как служение общему делу: «Без всякой посторонней поддержки я пробил дорогу себе сам», [1] — так говорил о себе Мамин-Сибиряк, но много похожих признаний можно услышать и от Чехова. Оба были провинциалами, сделавшими имя в столицах — Москве и Петербурге, но всегда сохранявшими корневую связь с родиной — Чехов с южной степью, Мамин-Сибиряк — с горами и лесами отчего Урала. Это чувство он передал и своему во многом автобиографическому герою романа «Черты из жизни Пепко»: «А провинция, брат — все. Помнишь былину об Илье Муромце: как упадет на землю, так в нем силы и прибавится. В этом, брат, сказалась глубокая народная мудрость: вся сила из родной земли прет. Так то» [2].
Великое чувство к малой родине и у того, и у другого писателя было нерасторжимо с глубокой привязанностью к родной семье — родителям, братьям, сестрам, «своему углу», свидетельством чего стал необыкновенно богатый их эпистолярий, ставший неотделимой частью творческого наследия обоих и служащий источником неоценимых сведений как о их личной жизни, так и об эпохе в целом.
Можно было бы и далее продолжить разговор о сходных «чертах из жизни» Мамина-Сибиряка и Чехова, отметив, например, равнозначность их профессионального выбора и склонность к медицине: один четыре года проучился в Медицинско-хирургической академии в Петербурге, а другой закончил медицинский факультет Московского университета — тем более, что такого рода сопоставительный аспект не был чужд нарративной структуре прозы обоих писателей, что особенно отчетливо проявилось в романе Мамина-Сибиряка «Черты из жизни Пепко». И, разумеется, невозможно обойти вниманием такую важную особенность творческого поведения обоих писателей как несклонность к занятиям политикой, отторжение от непосредственно практической связи с каким-либо модным веянием общественной мысли, неверие в разного рода теории радикального переустройства мира и скородействующие рецепты исправления человека. И того, и другого постоянно пытались, как выражался Бахтин, «пристегнуть» к какому-нибудь движению, течению, «борьбе», а убедившись в тщете подобных усилий, упрекали в общественной индифферентности, «равнодушии к направлению», «безыдейности», что естественным образом оборачивалось обвинением в натурализме и бытописательстве. Тем более что пороком этим грешили многие их современники, как, например, Боборыкин и Потапенко, которые были редкостно плодовиты.
Будучи свидетелями перманентной смены идеологических вех, они не искали своего положительного героя ни в среде унылых опрощенцев, ни в лагере «обагряющих руки в крови» радикалов, что не означало безыдейности, т.е. равнодушия к идее. Не было склонности к подмене идеи идеологией — в этом вся разница. И именно то, что расценивалось до поры до времени как слабость их творческой позиции, в действительности оборачивалось их силой. Именно независимость от догм «партийности» и «направления» обеспечивала стереоскопичность их мировидения, ту особую емкость художественных образов и мерцание глубинных смыслов, в которых заложено свойство их произведений каждому времени открываться новыми сторонами, и что, в конечном счете, способно объяснить тайну их долговечной читаемости. Главная же причина нежелания связывать себя жесткими узами идеологического служения крылась в характере их антропологии, глубоко отличной и от народнической, и от марксистской, в принципиально ином видении человека — не в узко социальном пространстве «среды», условий, обстоятельств, а в аспекте его неизбывной натуры, природы, феномена.
Вращаясь в одних и тех же литературных кругах, имея дело с общими издателями, они были знакомы лично, входили в вольные и невольные контакты, и есть свидетельства того, что при встречах вели беседы на интересные для обоих темы, в частности тему эволюции поколений хозяев жизни, духовной и физической деградации наследников богатых отцов, невольно лишавших своих детей воли к самостоянью, необходимости выявлять свой человеческий потенциал, искать свой путь в жизни. Именно об этом пишет Мамин-Сибиряк в письме матери от 3 марта 1894 года: «Я видел много богатых наследников, как сын Рубинштейна, сын Щедрина, сын Достоевского (завел скаковую конюшню), сын второй Демидова — все это глубоко несчастные люди, придавленные родительскими капиталами. Мы разговорились с Чеховым на эту тему… Чехов заявил категорически, что если бы у него были дети, он не оставил бы им буквально ни гроша, потому что не желает их губить. Это глубоко верно…» [3] — заключает Мамин-Сибиряк.
Поиски ответа на вопрос, почему эта тема так глубоко волновала писателей, в сложной связности разнообразных компонентов текста переходя из одного произведения в другое — в романах «Приваловские миллионы», «Хлеб» и др. у Мамина-Сибиряка, в повестях «Цветы запоздалые», «Три года», рассказах «Случай из практики», «По делам службы» и т.д. у Чехова, — логично приводят в сферу чистой феноменологии, к неослабевающему вниманию обоих писателей к проблеме человека как такового, его естества, натуры, феномена, к тому, что в нем вечно, неизбывно, первозданно человеческое, «просто человеческое».
Привалов и Дидя Стабровская из романа «Хлеб», единственная дочь владелицы ткацкой «фабрики пяти корпусов» госпожи Ляликовой из рассказа «Случай из практики» и наследник торгового дела в Москве Алексей Лаптев из повести «Три года» не испытывают радости от свалившегося на них богатства, не умеют и не знают, как распорядиться своими миллионами, и работающие на их предприятиях люди не предстают жертвами их жестокости или непомерной жажды наживы; несчастливы, обременены «хроническими страданиями, коренная причина которых была непонятна и неизлечима» [4] и те, и другие, при этом хозяева даже в большей степени, чем их рабочие ощущают над собой власть непонятных, каких-то надличностных сил. Герою «Случая из практики» доктору Королеву эти невидимо-непознанные силы видятся в образе «чудовища с багровыми глазами, самого дьявола, который владел тут и хозяевами, и рабочими, и обманывал и тех, и других» [5]. Герою рассказа «По делам службы» (1899), написанного на другой год после «Случая из практики», эти силы представляются в виде какой-то связи, «невидимой, но значительной и необходимой», которая существует «между всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем» [6].
Прошлая критика неизменно сосредоточивала внимание на конфликтах социального неравенства, контрастах нищеты и богатства, проблемах хищничества хозяев жизни, и пройти мимо них, разумеется, было невозможно, как невозможно было бы отрицать их неотменимую реальность. Но отличительная особенность определенного ряда писателей, таких как Гоголь, Достоевский, Чехов в XIX, Набоков, Булгаков, Леонов в ХХ веке, «имеющих дар проникновения в жизнь», проявилась в способности сместить привычные акценты видения мира и представить своих героев, не минуя, разумеется, изображения социума, в пространстве чистой экзистенции, существовании в Бытии, когда в отношении к миру проявляется весь человек, человек целиком, во всей полноте качеств, и природой данных, и социальной средой обусловленных, во всей немереной духовно-душевной глубине своего подполья и неоглядной широте внутренних интенций, жизненных устремлений и воплощений, верой в лучшее будущее и неверием в идеологические рецепты, жаждой гармонии и неприятием искусственного общественного упорядочивания и т.д.
Если сегодня чеховедение сделало на этом пути несомненные успехи, то в отношении осмысления творчества Мамина-Сибиряка острота проблемы сохраняется в значительной степени и по сию пору. Последняя вспышка креативной энергии последовала в связи со 150-летием его рождения, отмеченным в 2002 году. [7] И нельзя не ощутить какой-то необъяснимой несправедливости в том, что изучение творчества писателя, безусловно общероссийского, общенационального масштаба замкнулось в рамках регионального литературоведения, предстало, так сказать, плодом незаконной приватизации местной филологией.
Творческое наследие Мамина-Сибиряка огромно. Знаменательно, как бы подводящее итог всего творческого пути, его признание: «Все, что я умел и мог сказать, мною сказано в моих сочинениях, которых, если собрать все вместе, наберется до 100 томов, а издано около 36» [8].Сам писатель не придал при этом никакого значения богатству своего эпистолярия, насчитывающего тысячи (!) писем родным, знакомым, коллегам по перу и имеющего ценность достоверного источника информации об эпохе. Подавляющая масса его произведений появлялась не на Урале или даже в Сибири, а в московских и петербургских журналах и являлась предметом реакции столичной критики. На материале «самобытного» Урала он обращался к проблемам национального масштаба, к тем самым темам, сюжетам, типажам, которыми жила вся русская литература, и сегодня уже нельзя не видеть, что уровень их художественного воплощения выводил его из того широкого круга писателей, тоже очень плодовитых и для истории литературы немалозначимых, к которому принадлежали Потапенко, Боборыкин, Олигер, Шелер-Михайлов и др.
Однако процесс заточения Мамина-Сибиряка в понятийных рамках «литературы Урала», с особой силой активизировавшийся в советскую пору, обрел форму устойчивого фактора, имеющего свои долгосрочные последствия. И дело, разумеется, не в том, что изучение творчества крупномасштабного писателя осуществляется исключительно силами филологов, живущих в регионе, а в том, что их исследовательский продукт не выходит на общероссийский культурный уровень, не попадает в Большую прессу. Работ о Мамине-Сибиряке нельзя прочесть на страницах «НЛО», «Вопросов литературы», «Русской литературы» или «Нового мира», его имя выпадает из широкого литературоведческого оборота. Даже юбилей его отмечают исключительно местными силами.
Самому известному исследователю творчества Мамина-Сибиряка И.А. Дергачеву (Д.Н. Мамин-Сибиряк в литературном процессе 1870—1890-х гг. — Новосибирск, 2005) реализм писателя в свете методологических ориентиров 70—80-х годов представляется «одной из существенных модификаций социального (социологического) реализма. В основе дифференциации социологического и психологического течений, — разъясняет И.А. Дергачев свою позицию, — лежат две концепции личности там, где личность отождествляется с его самосознанием, где социализация ее рассматривается на уровне психологии и сознания в целом, там формируются принципы психологического реализма. Социологический реализм рассматривает в качестве центра личности ее поведение, систему ответных реакций на действительность, а социализация лица соответственно связывается с тем же поведением и лишь как следствие — с формирующимся на этой основе сознанием». [9]
Современному исследователю творчество Мамина-Сибиряка видится в неразрывном сплетении социальных, психологических, культурных связей, определяющих характер человека, исходя из его целокупного бытия в мире, а не из совокупности лишь «ответных реакций на действительность». На материале одной из ранних повестей Мамина-Сибиряка «Бойцы», прослеживая эволюционный ход авторской мысли путем сравнения черновых вариантов и опубликованного текста, Б.В. Кондаков сосредоточивает внимание на стремлении автора уйти от избыточности социологических акцентов в изображении характера сибирского человека, перенося эти акценты на природно-ландшафтный, исторический, культурный контекст его жизни, на воспроизведение особенностей его быта, верований, ритуалов, труда, искусства. «Но вот что интересно: — размышляет Б.В. Кондаков, — нищета, скудость пищи и ветхость одежды, которые акцентировались в… плане 1897 года, уже не заметны в более позднем описании — гораздо больше внимания уделяется изображению индивидуальных характеров собравшихся на пристани людей (дяди Силантия, молодого парня Митрия), рассказ о трудностях крестьянской жизни. Помимо совершенно верных и точных размышлений о жизни их слова содержат глубокую веру, которая поддерживает их в самые трудные моменты жизни:
“Чем же бурлаки питаются, когда бредут домой с разбитой барки?
— А Бог?..
Последнее было сказано с такой глубокой верой, что не требовало дальнейших пояснений. Я долго смотрел на убежденное, спокойное выражение облупившегося под солнцем лица Силантия <…> от этого лица веяло такой несокрушимой силой, перед которой все препятствия должны отступить (IV, 19)”». [10]
Представлению о герое как «системе ответных реакций на действительность» явственно противостоит убеждение в том, что «художественный мир произведения Д. Мамина-Сибиряка оказывается не столько миром «действительности», сколько миром «культуры» [11], и что для писателя характерно «стремление поставить в центр проблематики произведений взаимодействие мира и человека (вместо, — как уточняет автор статьи в скобках, — традиционного для литературы предшествующего периода противостояния героя и действительности, среды)» [12]. Переоценка сложившихся взглядов на творчество Мамина-Сибиряка предстает сегодня как тенденция, совпадающая с общими исканиями литературоведческой мысли, что находит подтверждение и в других работах о нем, как писателе, исследующем «в первую очередь столкновение человека с собственной внутренней стихией» [13].
Думается, однако, что суть проблемы в личном выборе писателя, в образе его художественного мышления, характере творческого поведения, ибо любое время не лишает художника возможности представить героя либо перед лицом Бытия, либо жертвой среды. И дело не в том, что когда-либо утратят в литературе значимость картины социальных противоречий, исследование отношений бедных и богатых, хозяев и работников, вообще имущественных и экономических факторов жизни, вопрос в другом — что является для писателя человекообазующим началом, из какого онтологического вещества образуется и формируется личность его героя, достаточно ли с его точки зрения изменить среду обитания человека, чтобы изменилась его природа, натура, естество.
Насколько значима и как обострилась в последнее время эта проблема в мамино-сибиряковедении, можно судить по работам авторов, которые в полемике с устоявшимися взглядами настаивают на равноценной художественной значимости с 80-ми не только 90-х, но и 900-х годов творческой жизни писателя и исследовании ее во всем объеме написанных им произведений, включая на равных с широко известными романами «Приваловские миллионы» (1883), «Горное гнездо» (1884), «Дикое счастье» (1884), «Три конца» (1890), «Золото» (1892), «Хлеб» (1895) и, что называется, «второй ряд романов Мамина-Сибиряка» [14], куда относятся «Бурный поток» (1886), «Именинник» (1888), «Весенние грозы» (1893), «Без названия» (1893), «Ранние всходы» (1896), «Общий любимец публики» (1898), «Падающие звезды» (1899).
В последних работах о писателе нельзя не уловить особой полемической настойчивости, с какой в аспекте утверждения художественной значимости всего Мамина-Сибиряка отстаивается тезис о социальной насыщенности его произведений независимо от времени их создания. «Д.Н. Мамин-Сибиряк конца 90-х XIX—начала ХХ века, читаем в статье Л. Слобожаниновой, — писатель социального направления — не нуждается ни в оговорках, ни в извинениях. Он был таким и не может быть другим. Круг его персонажей необычайно широк: сибирский золотопромышленник и знаток золотых песков; “темный капиталист” и столичный делец, который “всю жизнь всех обманывал”, а сам оказался обманутым более ловким дельцом из провинции; актеры, скульпторы, завзятые театралы, карточные игроки; обедневшие дворяне и купцы из бывших крепостных; чиновники, земские доктора, барыни и “полубарыни”; золоторотцы и т.п. По богатству социальных типов Мамин в литературе на рубеже веков близок разве лишь Чехову». [15]
Акцент на феноменологической составляющей характера героев в произведениях и того, и другого писателя выявлял несостоятельность изолированного от живой жизни сознания, непродуктивность увлечения разного рода скорыми рецептами оздоровления общества и исправления человечества. Показательна в этом смысле перекличка тем, сюжетных коллизий, персонажей, а главное — внутренняя соотнесенность смысловой атмосферы произведений обоих писателей об идейных исканиях интеллигенции в широком русле общественной жизни от 60-х до 90-х годов XIX века. У Мамина-Сибиряка этой проблеме посвящены многие романы от «Приваловских миллионов» до «Без названия», но здесь речь пойдет о равновеликих в жанровом отношении произведениях, как его рассказы «В худых душах» (1882), «Переводчица на приисках» (1883), «Все мы хлеб едим» (1882) и чеховские повести «Дом с мезонином» (1896), «Моя жизнь» (1896), «Новая дача» (1899) и др.
Повести Чехова предметом литературоведческого переосмысления являются постоянно, что же касается рассказов Мамина-Сибиряка, то в отличие от некоторых его романов, в осмыслении которых подвижка исследовательской мысли более ощутима, они все еще продолжают пребывать в рецепции того времени, когда «передовые идеи» и связь с «этапами» освободительного движения представали главными критериями оценки художественной значимости писателя. Исследователи, словно не замечали его глубокую укорененность в православной культуре, неотступную преданность сущностным началам национальной жизни, неизменную верность вечным ценностям человеческого бытия — трудолюбию, прочности семейных уз, святости отношений отцов и детей. Пройдя жизненную школу, характерную для многих представителей разночинной интеллигенции, — обучение в духовном училище, духовной семинарии, он при всем пиетете к именам Белинского, Чернышевского, Добролюбова не пополнил ряды отступников и нигилистов, не поддался веяниям атеизма. Его письма домой, сначала, пока был жив отец, обоим родителям, а затем матери наглядным образом убеждают, как на протяжении всей жизни внимателен он был к соблюдению требований православного календаря, ритуалов христианской веры и какой важной стороной его духовно-душевного мира стала та часть культуры, которой он был обязан воспитанию в доме отца-священника.
История бытования рассказа «В худых душах» особенно убедительна. Критики и комментаторы публикаций этого рассказа выделяли, прежде всего, ноту авторского сочувствия жертвам революционного подполья, акцентируя внимание на привлекательности образа их жизни, способности служить примером для подражания современной молодежи. С этой целью в комментариях к рассказу в собрании сочинений в 6-ти томах (М., 1980) приводится отзыв В.Д. Бонч-Бруевича: «…я в первый раз читал рассказ, в котором описывалась жизнь “политических” и меня сразу потянуло к этому миру. Мне захотелось знать, почему эти люди скрываются, почему их арестовывают, за что ссылают…» [16]
Однако такое прочтение не отражает глубины связности всех компонентов текста. Фабульной основой рассказа является история распада большой поповской семьи, испытавшей сокрушительное воздействие общественной перестройки 60-х годов, столичные волны которой докатились и до зауральской глубинки — богатого, красиво раскинувшегося по берегам реки села Шерамы. Дети попа Якова и попадьи Руфины, четверо их сыновей и дочь легко поддались соблазну скорых перемен, в полной мере испытали искушение новыми веяниями: тогда, по рассказу матушки Руфины, «Митрея из семинарии исключили», а «Прошка из училища вылетел», увлеченный же опрощенчеством Никашка уже доктором явился в Шераму «в своей поддевке и верхней сермяжке. Удивил он даже деревенскую простоту». Но более других своевольной властью наступившего времени оказались захвачены «младшенькие» — сын Кинтильян и дочь Аня. Студенческая жизнь в Петербурге вывела их на дорогу политического подполья, заставила порвать с укладом родного дома и разделить превратности судьбы профессиональных революционеров: полицейской слежки, арестов, ссылки, побегов и т.д., о чем из разных деталей, намеков и проговорок повествования становится понятно читателю. По истечению некоторого времени, перебродив опасными идеями, старшие сыновья, что называется, остепенились, вернулись в русло привычной жизни — Митрий Яковлевич в попы подался, Никаша земским врачом стал, а Прошка и вовсе в урядники определился, и теперь даже сам «ловит кого-то», и только жизнь «младшеньких» оказалась необратимо сломленной и погубленной. А о том, что «у попа-то Якова ноне не ладно в дому…», едущий в Шераму повествователь узнает еще по дороге от своего возницы Евмена.
У истории одной поповской семьи несколько ракурсов видения. Представленный устами возницы глас народный восполняется затем наблюдательным взглядом самого повествователя. Как человек, давно не бывавший в доме старых друзей, он схватывает и примечает многое, в том числе в углу горницы столик с книгами, на корешке одной из которых прочитывает: «Das Kapital, von Marx». «Это Кантильяновы книги», — предупреждает вопрос попадья Руфина. Удалось гостю «покалякать» наедине и с о. Яковом. Но композицинным стержнем повествования, предстающим как текст в тексте, является ночной рассказ матушки Руфины о неисчислимых злоключениях семьи, своего рода печальная исповедь матери, выдержанная в манере сказового остранения. Не понимая реальной сути происходящих событий, она воспринимает их как неизбывную напасть, непоправимое несчастье, беду, горе. Полнясь святой материнской тоской, вспоминает о том, как в жалком, посиневшем от холода бродяжке не узнала вернувшегося из ссылки родного сына, подав ему через окошко милостыню, и как прятала в бане и по разным углам беглую Аню, которую на ее глазах увели: «таскали-таскали ее по городам… а потом Аня-то стала задумываться, да и рехнулась…»
При всей неприхотливости матушкина рассказа композиционно он далеко не прост: в ее переложении нашел в нем место и вещий сон о. Якова, и вставная притча о курице-кохинхинке, бесстрашно бросившейся спасать своего цыпленка из когтей ястреба и заклевавшей его до смерти. Этот, как бы попутно рассказанный матушкой Руфиной «случай» («нет, постой, надо тебе еще один случай тут рассказать»), высвечивает естественно-природный, извечно свойственный всему живому на земле, смысл переживаний простой деревенской попадьи, восходящих к первоисходным началам человеческой натуры, а потому так естественно приходят на память повествователя «слова Писания»: «Глас в Раме слышан бысть, плач, и рыдания, и вопль мног… Рахиль бо плачущися о чадах своих и не хотяше утешитися, яко не суть».
Авторское сознание архетипической, библейской укорененности мотива горя и страданий родителей, теряющих своих детей, а в контексте рассказа «В чужих душах» утрачивающих с ними духовный и душевный контакт, проливает особый свет на воссозданную писателем картину. На первый план в ней выходит драма разрушения родового гнезда, любовно свитого безустанным трудом отцов, утрата привычного лада семейных отношений («у попа-то Якова ноне не ладно в доме»), как бы уводя на второй план жизненные перипетии представителей молодого поколения поповской семьи, но именно в свете горькой доли родителей, обреченных на прозябание «в худых душах»** и открывается подлинный смысл «дела» детей, избранной ими дороги, вообще всей «жизни политических». Именно в этом свете извечности проступает и авторское отношение к своим героям, когда и читателю представляется возможность видеть не внешнюю благостность порывов к подвигу, а внутреннюю суровость реалий. Мамину-Сибиряку часто, как и Чехову, пытались приписать сочувствие к «уходящим в революцию» и возведение таких героев в статус положительных, но не всегда героев их произведений можно было считать героями самих писателей. К рассказу «В худых душах» это относится в той же степени, что и к рассказу «Невеста». Стратегический план писателя ощущается уже по его началу благодаря настойчивому повторению того благоприятнейшего впечатления, которое оставляет в душах спутников встреча с Шерамой, как селом красивым, «естевым», то есть зажиточным, ни в какой перестройке хорошо налаженной жизни не нуждающимся: «Важное село, — говорил, любуясь, Евмен, когда наша телега начала осторожно спускаться по крутому косогору прямо к реке. — А вон дом попа Якова… Естевый поп».
О том, что дело детей оторвано от понимания отечественных интересов, ни в малой степени ни продиктовано внутренними потребностями социально-экономической жизни страны, что и сами они стали невольниками чуждого их народу учения, свидетельствует такая деталь, как книга на непонятном языке в доме провинциального священника — «Das Kapital, von Marx». Ложность исповедуемой теории оказывается губительной для самих носителей ее: бесперспективность идеи, служению которой посвящена жизнь, пагубно отзывается на их личной судьбе, ломая Россию, они ломают себя. Подвергая страданиям близких, они и сами предстают как физически и нравственно опустошенные люди: сходит с ума Аня; некогда «румяный, брови черные, глаза как у отца, да светленько так поглядывают», Кинтильян превращается в человека с «бледным, изнеможенным лицом», дни которого сочтены. Авторское сочувствие горю родителей выше сочувствия неудачам детей. Предав веру отцов, покусившись на дорогой им жизненный «лад» и принеся непоправимое горе («горе, да еще какое горе…»), они, тем не менее, «усмехаясь», возвращаются в родной дом умирать или залечивать там свои душевные и физические раны. Их предсмертная «усмешка» говорит о многом: они — блудные сыновья, не испытывающие жажды покаяния. Ведь «главное, — как говорит герой чеховской “Невесты” Саша, — перевернуть жизнь, а все остальное не важно». Как некогда Никашка, поддавшийся новым веяниям в форме «опрощения», ввергнул в соблазн сомнительных исканий младшеньких своих брата и сестру, так не без влияния Саши и Надя Шумина, «живая, веселая покинула город — как полагала, навсегда». В этом все дело — «как полагала»! Авторская мудрость Мамина-Сибиряка равна чеховской: не склонный к бесплодному морализаторству, он завершает рассказ раздумьем своего повествователя о вековечной силе бытия, процессам которого подвластна судьба человека. «Летняя ночь была уже на исходе», когда завершилась горькая исповедь матушки Руфины: «Небо было серо. Откуда-то набегал слабый ветерок, безыменная птичка беззаботно и весело заливалась на ближайшей черемухе. Могучим покоем веяло от этой незамысловатой картины, которая с первым солнечным лучом проснется разом в тысячах звуков и красок. Но теперь этот покой природы заставлял подозревать что-то то скрытое, недосказанное, что, казалось, висело в воздухе…
Вот в этой сочной зеленой траве, подернутой утренней росой, с виду тоже тихо, как и в воздухе, но сколько в этот момент там и здесь погибает живых существований, погибает без крика и стона, в немых конвульсиях. Одна букашка душит другую, червяк точит червяка, весело чирикающая птичка одинаково весело ест и букашку, и червяка, делаясь в свою очередь добычей кошки или ястреба. В этом концерте пожирания друг друга творится тайна жизни».
Экзистенциальная нота не утишает тяжкого впечатления от изображения горестной судьбы еще двух русских стариков — родителей «нигилистов» эпохи наступившего марксизма, но успокаивает мыслью о неодолимости законов бытия, непостижимости тайн жизни.
Нарративная структура рассказа «Все мы хлеб едим» во многом повторяет рассказ «В худых душах»: тот же тип повествования от первого лица, «я» повествователя-рассказчика не является авторским «я», и в тексте можно даже уловить знаки их сознательного разделения. Много общего и в композиционном строе рассказов. Как и в первом случае, герой-повествователь приезжает в село Шатрово в надежде отдохнуть, поохотиться и вообще насладиться идиллией зауральской глубинки, но становится свидетелем небывалой остроты перестроечных процессов пореформенного времени. «Судя по наружному виду крестьянских построек можно было вперед сказать, что народ живет здесь как у Христа за пазухой», но внешняя идиллия взрывается при внутреннем взгляде на судьбы и отношения живущих здесь людей. «Перестройка этой, если позволено так выразиться, классической деревни, с семейным патриархатом во главе и с общинным устройством в основании, совершается на наших глазах, так что можно проследить во всей последовательности это брожение взбаламученных рядом реформ элементов, нарождение новых комбинаций и постепенное наслоение новых форм жизни». Внося в художественный текст остро публицистическую ноту, этот социологически-экономический дискурс выдает присутствие авторского голоса. Но ведь были же у Мамина-Сибиряка какие-то внутренние причины скрыться за спиной повествующего героя и, думается, кроются они в боязни выпрямленного взгляда на суть и смысл наступившего времени, с одной стороны, несомненно, способствующего пробуждению сонного провинциального бытия, а с другой, несущего опасность роста потребительских страстей, символом которых стал в России самовар: «… ведь, кажется, пустяки: самовар!..», а главное — повышающего градус людского ожесточения «сверху донизу».
В фокусе долгосрочной временной перспективы социальной жизни выявляется ее феноменологическое начало, т.е. те вечные, но невидимые «пружины и внутренние мотивы, которые заставляют этот мир радоваться и плакать, мучиться и наслаждаться». Это акцентировано смыслом самого названия рассказа — «Все мы хлеб едим», а равно и мотивным характером этого изречения и в других словесных формулах типа «все мы люди, все человеки», и что, прежде всего, раскрывается в рассказе через настойчивое моделирование ситуации превратности человеческой судьбы, предопределяющей смену социальных ролей по известной формуле «кто был ничем, тот станет всем», что верно и наоборот: вероятность богача превратиться в босяка не исключается в той же степени. «Богатство-то, как вода, так из рук в руки и переливается», — резюмирует сопровождающий героя-повествователя в поездке на сельское лоно Сарафанов, суждения которого о наступившем времени вносят еще одну эмоционально-смысловую ноту в сложную полифонию рассказа. Не лишенная комизма фигура Сарафанова как будто специально включена в персонажный состав рассказа «Все мы хлеб едим» для того, чтобы феноменологический принцип художественного мышления явил себя в показательно-наглядной форме: этот вечный тип неудачливого предпринимателя — «бизнесмена» перестройки образца XIX века — служит живой иллюстрацией прихотливости человеческой судьбы, непонятной зависимости ее от невидимых «пружин и внутренних мотивов».
На хорошо прописанном и феноменологическими, и социальными красками фоне много зримее становится несбыточность попыток разрешить вечные («проклятые») вопросы посредством придуманных рецептов, отчетливей проступает истинная суть и тех теорий исправления жизни, которые исповедует главный герой рассказа — сын попа Михея, учитель Лекандра. Его образ выявлял синхронность работы писателя над рассказами «В худых душах» и «Все мы хлеб едим», представая как своего рода инвариант Никашки, тоже зараженного идеей опрощения. Именно этот аспект идейных увлечений интеллигенции в общем русле широко воспринятого «опрощения», восходящего одновременно и к народничеству, и к толстовству, сближает рассказы Мамина-Сибиряка с повестью Чехова «Моя жизнь» (1896) и в какой-то степени рассказом «Дом с мезонином» (1896), обнаруживая сходство и в жизненном материале, и авторском взгляде на популярную и модную среди разных слоев русского общества проблему. На аморфный характер исповедуемых Лекандрой взглядов указывает прежде всего его прозвище — «нигилист», которым насмешливо окликают его и называют за глаза отец и все окружающие. Ироническую номинацию героя органично дополняет такая, например, пикантная деталь, как курящая родительница Лекандры: «До этого, замечает повествователь, — мне ни разу не случалось видеть матушек с папиросами».
Комически-иронический эффект возникает благодаря обыгрыванию классического мотива «шерше ля фам» («где женщина?»), обрастающего большим числом эмоционально-смысловых обертонов благодаря неизбежности выбора жены между деревенской красавицей Анкой и «умненькой, хорошенькой, добренькой», к тому же богатенькой Тонечкой. «Упрощавшийся человек тяжело вздыхал», запутавшись в сетях безысходных противоречий между невозможностью осуществить план опрощения без женитьбы на простой работящей девке и невозможностью жениться на благородной девушке в случае опрощения. И в том, и в другом случае «опрощенец» упирается в тупик: с одной стороны, «ну, возьмешь деревенскую девку, а потом вдруг скучно покажется с ней век коротать, — все-таки большая разница», а с другой — «вы подумайте: я из-за сохи влезу в избу, как трубочист, а тут этакая Маргарита в качестве жены. Что же я с ней буду делать?». Теоретические выкладки оказываются в прокрустовом ложе действительности. В финале рассказа становится известно: «Нигилист женится». Разумеется, на Тонечке. Игры героя в теорию преобразования мира благополучно кончились до того, как он успел сломать жизнь родителей, Анки или Тонечки.
И дело не в том, что писатель усомнился в извечной ценности труда на земле или углубления связи интеллигенции с народом: сомнению подвергнут путь интеллигентского опрощения как надуманной теория исправления природных «просчетов» бытия, в том числе — людского неравенства. Постоянным объектом его художественного внимания с течением времени становятся те ее представители, которые сохраняя свой обычный облик и естественность человеческого поведения, возвышаются над крестьянством своими знаниями и культурой. Этим героям чужды настроения жертвенности и страдальчества, в своей преданности народным интересам они находят глубокое личное удовлетворение. Именно об этом говорит героиня романа «Весенние грозы» Катя Клепикова учителю Огневу: «Вы смотрите на деревенскую учительницу городскими глазами, как на какую-то подвижницу, которая заживо похоронила себя в непроходимой глуши… А между тем никакого подвига нет, а просто хорошая нормальная жизнь… Мое время занято с утра до ночи и занято не пустой суетой, а настоящим делом, так что каждому прожитому дню можно подвести итог. Чувствовать полным свой день — ведь это уже счастье» [17].
Герои Мамина-Сибиряка идут в деревню не потому, что верят в спасительные свойства деревенской общины, а потому что видят в деревне участок, наиболее всего нуждающийся в их помощи, приложении их сил, профессиональных умений. Именно здесь, в деревне, начинается для них «настоящая жизнь»: настоящая работа, обретение самого себя, даже счастья. О том, как прочны были симпатии писателя к героям подобного рода свидетельствует маленький рассказ «Отрадное явление» из цикла уже 900-х годов «Медовые реки». Он повторяет композиционную структуру больших его романов «Ранние всходы», «Весенние грозы», «Черты из жизни Пепко», воспроизводящих фабульную ситуацию выбора жизненного пути. Встретившиеся после долгой разлуки школьные подруги убеждаются в том, какая непреодолимая пропасть разделила их в результате того, что одна, располагая средствами и временем, полностью отдалась соблазнам жизни «в свою кожу», будь то путешествия по миру — Париж, Бретань, остров Уайт, Венеция или слушание лекции по истории средних веков в Сорбонне, а другая — «со школьной скамьи попала прямо в деревню, в учительницы». Но именно ей, сельской учительнице Катерине Петровне, оказалось подвластно ощущение счастья, полноты и смысла жизни и редкая способность проецировать красоту и многообразие мира на глухое село Ольгино: «Ах, какая ты смешная, Аня… — убеждает она бывшую подругу. — Как-то установилось смотреть на нас, как на героинь и прочее, а в действительности этого-то и нет. Даже нет подвига, который нам желают навязать… (подчеркнуто мною. — Л. Я.) Ведь для села Ольгина я являюсь чем-то в роде академии наук… Моя маленькая аудитория ловит каждое мое слово. Тебе страшна деревенская зима, а для меня это лучшее время. Представь себе зимний вечер… на столе горит лампочка дешевенькая, а кругом стола живой венок из милых детских рожиц… И мы путешествуем по всему свету, переживаем историю, повторяем подвиги человеческого ума…» [18]
Здесь особенно важно обратить внимание на слова «нет подвига, который нам желают навязать», несущие полемические коннотации с искусственно создаваемыми проектами генеральной «перестройки» жизни. 90-е и 900-е годы как раз явились в истории России временем небывалого скопления разного рода идеологем, претендовавших на роль «теории», «учения», «направления», когда один идеологический концепт, не успев отмереть, видоизменяясь и эволюционируя, сталкивался с другим, и, по наблюдениям героини повести Мамина-Сибиряка «Переводчица на приисках», на ее глазах «окруженные ореолом героев» идеологи «развенчивались, уступали место другим…», прежние «дети» превращались в «отцов», когда в духовном обороте общества одновременно оказывались и все разновидности народничества, и разные формы марксизма — от легального до подпольно-радикального, и многочисленные модификации толстовства — от вегетарианства, непротивления злу, нравственного самоусовершенствования до создания земледельчески-трудовых артелей, тут же и «теория малых дел», и многочисленные формы заемной философии от Шопенгауэра и Ницше до социального дарвинизма с его признанием права сильных и эксплуатации большинства меньшинством и т.д.
К этому надо еще прибавить обостренность религиозно-церковных и культурно-художественных исканий, утрату целостности едино-монолитной веры в православие, актуализацию богоискательских и богостроительских идей, кризис классического реализма и бурное развитие авангардизма в искусстве. Все это создавало необычайно сложную картину общественно-духовной жизни страны, и писателю как таковому больших трудов стоило не поддаться стороннему влиянию, отстоять свою творческую идентичность, сохранить то, что по отношению к Мамину-Сибиряку определялось как «самобытность». Удавалось это немногим, и потому из огромного сонма литераторов 90—900-х годов в живой памяти национальной культуры остались единицы. Так, написанные Чеховым в 90-е годы произведения неизбежно должны были отразить и остроту интереса писателя к многослойному опыту духовного брожения эпохи, и глубину собственного самоопределения. Не случайно, что это время отмечено укрупнением прозаических форм, когда новелла зримо уступает место повести, а главное — на углублении их поэтико-смыслового содержания, когда повесть начинает нести романную нагрузку. А о том, что писатель отчетливо осознавал романные интенции создававшихся в те годы произведений свидетельствуют своего рода проговорки в письмах. «Пишу роман для “Нивы”», — сообщал он И. Потапенко о начале своей работы над повестью «Моя жизнь», предварительно называя ее «Моя женитьба». И если повесть «Моя жизнь» действительно «тянет» на роман, то такие рассказы, как «Дом с мезонином» или «Невеста», — на повести.
Внимание к пересечению тем, совпадению в жизненном материале и взглядах на многие стороны духовной жизни современного общества, особенно в характере отношения двух больших писателей переходной эпохи к разного рода «спасительным» теориям, распространенным в среде интеллигенции, разумеется, не снимает и не умаляет необходимости видеть неповторимость творческой индивидуальности каждого из них, различие в их художественных почерках. За общим типом речевого субъекта по формуле «Ich-Erzahlung», характерным и для обоих рассказов Мамина-Сибиряка и повести Чехова «Моя жизнь», скрываются и глубокие различия их повествовательной структуры. Если в рассказах «я-повествователь» предстает как свидетель изображаемых событий, происходящих в селах Шерама и Шатрово, то в повести он не только включен в развитие городских событий, во многом именно своими поступками и предопределяя их, но выступает и как автор их описания, давая своей авторской волей большую или меньшую свободу самовыражения другим героям.
В орбиту проникновенного повествования Мисаила Полознева о «своей жизни» включается и общая картина жизни провинциального городка, и две сюжетных линии любовного романа — самого рассказчика и дочери путевого инженера Маши Должиковой, его сестры Клеопатры и доктора Благово, и фигуры многих городских обитателей — от живущих «на главной улице» Большой Дворянской до населяющих окраины, вроде подрядчика малярных работ Редьки. И поскольку характер поведения героя-повествователя обуславливает общение с людьми, склонными к осмыслению феномена жизни и реально сложившихся в ней отношений, то все повествовательное пространство «Моей жизни», что в равной степени относится и к одновременно с повестью вышедшему в свет рассказу «Дом с мезонином» (1896), оказывается плотно насыщенным столкновениями разноречивых мнений, идей, взглядов, то есть глубоко идеологичным и полидискурсивным.
Более чем вековой опыт исторического развития России, прошедшей через горнило двух тотальных «перестроек» по формуле «главное — перевернуть жизнь, а все остальное не важно», неизбежно подталкивает исследователей творчества Чехова к выявлению новых смыслов. Сын городского архитектора, потомственный дворянин Мисаил Полознев, придя к твердому убеждению о негуманности всего строя современной жизни, принимает решение порвать со своей средой и «добывать себе кусок хлеба физическим трудом». Он уходит в маляры, пробует заняться вместе со своей недолговременной женой Машей Должиковой хлебопашеством и не умозрительно сочувствует народу, а живет с ним одной жизнью, испытывая все тяготы его подневольного существования — нищету, бесправие, унижение. Своим убеждениям он предан до глубинной искренности, он не заигрывает с «опрощением», как Лекандра, и не тешится экспериментом «ухода в деревню», как Маша, а считает, что социальное равенство должно стать нормой общественной жизни: «…нужно, чтобы все без исключения — и сильные, и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обязательной повинности».
Как глубоко была укоренена эта жажда социального равенства в общественном сознании, как широко охвачены были ею разные слои русской интеллигенции и как неотрывна была она от духовных исканий многих писателей, живших на перепутье XIX и ХХ веков, убеждает и «Дом с мезонином», где до неприязни друг к другу спорят последовательница малых дел, земской деятельности и других форм общественной самоорганизации и сторонник освобождения труда и всеобщего равенства, художник, тоже, как и Мисаил, представший в роли повествователя о событиях, участником и инициатором которых он был сам: «Сделайте же для них ненужным грубый, животный труд, — убеждает он Лидию, — дайте им почувствовать себя на свободе и тогда увидите, какая в сущности насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворить его могут только религия, науки, искусства, а не эти пустяки.
— Освободить от труда! — усмехнулась Лида. — Разве это возможно?
— Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день…»
Совпадение мыслей художника и Мисаила столь велико, что создает впечатление внутренней работы одного человека. «Стало быть, по-вашему, — спрашивает Мисаила доктор Благово, — физическим трудом должны заниматься все без исключения?
— Да.»
В отличие от рассказа «Дом с мезонином» у героя «Моей жизни» более жесткие и опытные оппоненты, в суждениях которых много реальной правды, опрокидывающей его утопически-романтический дискурс: «А не находите ли вы, — резонно возражает Мисаилу доктор Благово, — что если все, в том числе и лучшие люди, мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может угрожать прогрессу серьезной опасностью?»
В доказательство несостоятельности намерений Мисаила избранным им способом решать общие проблемы жизни готова привести до неопровержимости веские аргументы и Маша Должикова: «Прошло лето, — говорила Маша. — Теперь мы с тобою можем подвести итоги. Мы много работали, много думали, мы стали лучше от этого, — честь нам и слава, — мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу, хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность — все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше…»
В итоге покидает деревню Маша, уходит вслед за ней и Мисаил, окончательно погружаясь в трудовую жизнь городского маляра и заменив Редьку на подрядных работах, постепенно добиваясь у горожан признания своего нового положения. Если быть точным, ничего от общих намерений изменить жизнь не остается, изменился лишь социальный статус самого героя, «теория» же подтвердила свою несостоятельность. Но и в логической правоте доктора Благово и Маши Должиковой нет истины, каждый из них по-своему принял существующий порядок вещей и в своем месте в нем нашел полное удовлетворение: Маша — в том, чтобы жить «в свою кожу» на хищнически нажитые отцом деньги — путешествовать, петь, «читать книжки», красиво одеваться, доктор — в том, чтобы делать карьеру.
Однако, исходя из феноменологической позиции, близкой Мамину-Сибиряку, — «все мы люди, все человеки» и «все мы хлеб едим» — Чехов избегал деления своих героев на «положительных» и «отрицательных», предпочитая каждому из них дать возможность выявиться во всей полноте и тем самым воздействовать на достоверность читательской и филологической рецепции. Столкновение разнородных мнений, взглядов, позиций, исполненных противоречиями форм поведения без видимого авторского вмешательства в их оценку создавало то полифоническое звучание текста, которое известно — не без теоретической подачи М.М. Бахтина — по произведениям Достоевского, и, провоцируя впечатление объективизма и беспристрастности повествования, создает немалые трудности в определении авторской позиции. Пафос повести вовсе не обличительный: писатель дает понять, что «теоретическая» неправота героя не закрывает его человеческой правоты и жесткая логичность суждений его оппонентов не умаляет высокой цены деятельного и практически явленного гуманизма. В душевной обеспокоенности Мисаила, сердечной боли его по поводу искажения человеческой природы в современном обществе больше позитивно работающей на общественный прогресс энергии, чем в холодно-рассудочном признании доктора Благово извечности факта борьбы за выживание: «Если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга». При «правильном» чтении истинно «проницательный читатель» звучание ноты бодрости и надежд на будущее различит отчетливо. Знаковым моментом фабульного развития повести явился образ девочки, обозначившийся в самом ее финале: это «крошечная племянница» Мисаила, плод запретной любви его сестры Клеопатры и доктора Благово. Иногда у могилы ее матери они встречают Анюту Благово, и «девочка, радостная, счастливая, жмурясь от яркого дневного света, смеясь, протягивает ей ручки, и мы останавливаемся и вместе ласкаем эту милую девочку».
Финальный образ девочки воспринимается как символ неизбывности человеческих надежд на будущее. И не только. В русской литературе сложилась прочная традиция поверять креативные интенции общественных проектов судьбой ребенка, в «слезинке» его видеть меру их истинности. Есть образ такой девочки, проливающий свет на «дело» героя, и у Мамина-Сибиряка в романе «Без названия». Не только сохранилась, но и обрела новые семантико-поэтические краски эта традиция в творчестве писателей советской эпохи, достойным примером чего могут служить повесть А. Платонова «Котлован» и роман Л. Леонова «Соть».
На горьком опыте национальной истории отчетливо высветилась губительность проектов по безоглядному «переворачиванию» жизни, сомнительность торопливых попыток гармонизировать общественные отношения методами крайнего радикализма, заставляя с большим пониманием относиться к поискам путей их преобразования в эволюционном русле устремлений к торжеству справедливости. В силу этого внимание сегодняшнего читателя фокусируется не столько на теоретической тщете намерений героев Мамина-Сибиряка и Чехова изменить жизнь к лучшему, сколько на глубине их бескорыстно-беззаветной отданности идее служения общему благу, на силе их неравнодушия к общественному неблагоустройству, что остро оттеняет состояние эгоистической закоснелости современной интеллигенции. Видя, как и по сию пору человечество далеко от обретения действенных средств достижения земной гармонии и как часто оказывается в тупике очередного витка исторической диалектики, когда вера в «полную и окончательную» победу идеи оборачивается новым миражом, нельзя не оценить высокой меры душевно-духовной прозорливости и того, и другого писателя, проступившей в нежелании сделаться адептом очередной спасительной теории, в отказе от прямолинейного ответа на вопрос «что делать?».
Пространством наивысшего схождения творческих орбит Мамина-Сибиряка и Чехова стала Сибирь — и как географическая величина, и как литературный образ, мотив, миф. Подробно говорить о месте и роли сибирского локуса в творческой судьбе Мамина-Сибиряка нет необходимости, они определены им самим в выборе псевдонима — «Сибиряк»! Писатель не проводит четких границ между Уралом и Сибирью, исходя из некоего биографического основания: он имел право считать себя «сибиряком»: Висимо-Шайтанский заводской поселок, где он родился, располагался в Верхотурском уезде, некогда входившем в состав Сибирской губернии. Об изначальном интересе к проблемам Сибири, подтвердившем масштаб исторической мысли писателя, свидетельствует его ранний очерк «300-летний юбилей завоевания Сибири» (1881). Уже в 1894 году, явственно обозначив поворот в сторону внимания к духовной жизни интеллигенции, началась одновременная публикация двух его романов — это «Черты из жизни Пепко» в «Русском богатстве» (№№ 1–10) и «Без названия» в журнале «Мир Божий» (№№ 1–10), особое место которых в творческой эволюции писателя в полной мере до сих пор не осознано.
И тот, и другой роман с полным правом могут именоваться программными для творчества Мамина-Сибиряка произведениями, выразившими как его литературно-эстетическое кредо, так и национально-историческую концепцию, с предельной полнотой открытости выявившими его общий взгляд на мир, человека, творчество. По существу эти два одновременно написанные и представленные читателю романа являют собой цельное и единое художественное строение, своего рода жанровую дилогию, когда чтение одного произведения отдельно от другого отдает неполнотой восприятия каждого.
Глубина автобиографичности романа «Черты из жизни Пепко» ни в коей мере не ограничила силу художественного обобщения изображенного в нем. В романе развернута редкая по глубине жизненной достоверности и художественной убедительности картина становления русского писателя из разночинной среды, силою внутренней воли преодолевающего отупляющую атмосферу мещанского существования, тягостную необходимость трудиться за кусок хлеба и требухи, бороться с соблазном легкого успеха и минутной славы, противостоять влиянию продажной литературы и всесильной критики. С достойным удивления мужеством противостоит Василий Иванович всему, что уводит его от служения «здоровой и хорошей» литературе, безжалостно вытравливая из себя все мелочное и эгоистическое, что мешает формированию его творческой личности, обретению широкого жизненного кругозора, острой наблюдательности, художественного мастерства. Выработанный им кодекс личной чести оказывается неотделим от заповедей творческого поведения: «гори правдой, не лукавствуй, не давай камень вместо хлеба», «не формальная правда нужна, не чистоплюйство», «нельзя довольствоваться фотографиями»… В итоге духовных и эстетических исканий молодого литератора один из основных его эстетических постулатов предстает в форме вопроса-утверждения: «Несовершенство нашей русской жизни — избитый конек всех русских авторов, но ведь это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная. Иначе нельзя было бы жить, дышать, думать. Где эта жизнь?..»
И если поиски «положительной стороны» русской жизни позиционируются как одна из главных задач и целей национальной литературы, то именно этому и посвящен роман «Без названия», именно это и составляет его содержательную доминанту. В нем писатель открыто, «программно» присоединяется к осуществлению тех устремлений, которыми неустанно руководствовалась русская литература в лице лучших своих представителей и которые нашли свое наивысшее выражение в творческом гении Достоевского. «Изобразить положительно прекрасного человека» — такова была, по его словам, «главная мысль» романа «Идиот». Создать образ столь положительного, безупречного во всех отношениях героя, своего рода человеческий идеал, который как можно полнее отвечал бы вызову времени и мог служить образцом жизненного поведения многих — именно эту задачу и стремился разрешить Мамин-Сибиряк в романе «Без названия». Исследователи романа не должны отключаться от мысли о том, какому читателю он был адресован и где первый раз появился в печати. Это был журнал «Мир Божий», предназначенный для юношества, и это был в литературе тот случай, когда связь писателя с читателем была непосредственно заложена в творческом замысле, осознавалась как творческая интенция, определяла доверительно-просветительскую тональность повествования. Наставительно-воспитательная компонента в одинаковой мере присуща обоим произведениям, что наглядно подтверждает первоначальное название романа «Черты из жизни Пепко» — «Завоевание Петербурга» с выразительно-говорящим подзаголовком «Посвящается молодым авторам».
Главный герой романа «Без названия» — Василий Тимофеевич Окоемов наделен какой-то высшей мерой бытийственного дара, неизбывной верностью первоисходным началам человеческой жизни, рождающим убеждение, что «главное, закон исполнить всякий человек должен», то есть род свой продолжить, семью создать, ощутить себя «живой частью того громадного целого, которое называется русским народом». Коренной москвич, выходец из хорошего, но разорившегося дворянского рода, в поисках жизненного поприща немало поездивший по свету, несколько лет проживший в Америке и сколотивший там состояние, он возвращается в Россию, вооруженный твердым намерением послужить ей. Немалую роль при этом играет сравнение двух типов национальной действительности — американской и российской. Героя до глубины души потрясают парадоксы русской жизни: несметные природные богатства страны и безмерная бедность ее населения: «Тощее поле, тощая лошаденка, тощий мужик». На память невольно приходят стихи Некрасова: «Ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь!..»
Американский миф приобретает в романе сквозной характер. В Америке Окоемов не встречался с явлением «ненужного человека», в России обилие «лишних и ненужных людей» предстает как специфическая особенность национального менталитета, и литература, возмущается Окоемов, как будто узаконивает это явление. Задетый за самую сердцевину патриотического чувства, герой пытается разобраться в причинах столь резких контрастов в историческом облике Америки и России: почему, например, из Калифорнии «получилась цветущая страна, текущая млеком и медом», Сибирь же «стоила русскому племени страшной затраты, а результаты еще в будущем».
Конкретно-непосредственная цель Окоемова состоит в том, чтобы, собрав из числа ненужных в Москве людей коллектив возможных пайщиков, уехать с ними в Сибирь и силами этой трудовой артели отдаться разработке приобретенных на американские деньги золотых приисков, а вместе с этим освоению других богатств далекого края — развитию интенсивных форм земледелия, животноводства, рыборазведения, пчеловодства и т.д. Он не скрывает, что по социальной сути своей является купцом, что, как купец, любит деньги, но деньги для него не самоцель, а лишь средство, с помощью которого он может выразить глубину своих патриотических чувств и быть полезным стране, нации, народу: дать работу тысячам людей, вдохнуть деятельную энергию в огромные необжитые пространства. Полного нравственного и духовного равновесия, глубины личностного самовыражения он достигает не на пути личного обогащения и удовлетворения узкокорыстных интересов, а на пути общественного служения, желания «послужить живым примером для других». Все дело в том, что патриотическая идея обретает у него характер личного дела, срастается с кодексом личной чести, достоинства, смысла жизни.
В разных местах и разным людям он без устали разъясняет общезначимый и национально-патриотический смысл своего предприятия и настаивает в особенности на важности убеждения, что оно может быть примером деятельности в глобальных масштабах: «Вот именно с этой точки и начинается разница, так сказать, с общепринятым купцом. Тот нажил капитал, и в этом его цель, а для нас капитал будет только средством, как всякая другая сила». Перед отъездом из Москвы в Сибирь он читает своим новым компаньонам «Фауста», и подобно гетевскому герою, готовится обрести счастье в жизни, отданной преобразованию родной страны.
ПРИМЕЧАНИЯ
1.Мамин-Сибиряк Д.Н. Избранные письма А.С. Маминой от 27 октября 1896 г. // Мамин-Сибиряк Д.Н. Собр. Соч. в десяти томах. Т. 10. — М., 1958, с. 388.
2.Мамин-Сибиряк Д.Н. Черты из жизни Пепко. // Мамин-Сибиряк Д.Н. Собр. Соч. в шести томах. Т. 5. — М., 1981, с. 231.
3.Мамин-Сибиряк Д.Н. Избранные письма А.С.Маминой от 03 марта 1894 г., с. 383.
4.Чехов А.П. Случай из практики. // Полн. собр. соч. и писем в тридцати томах. Т. 10. — М., 1977, с. 80.
5.Там же, с. 81.
6.Чехов А.П. По делам службы. Т. 10, с. 99.
7.См., напр.: Известия Уральского государственного ун-та 2002, № 24. Гуманит. науки. Выпуск 5.
8.Мамин-Сибиряк Д.Н. Избранные письма А.Ю. Анненскому от 02 марта 1912 г. Т. 10, с. 396.
9.Дергачев И.А. Творчество Мамина-Сибиряка — историко-литературный парадокс // Известия Уральского государственного университета, 2002, № 24, с. 8.
10.Кондаков Б.В. Русская литература 1880-х годов и Д.Н. Мамин-Сибиряк // Известия Уральского государственного университета, 2002, № 24, с. 15.
11.Там же, с. 16.
12.Там же, с. 24.
13.Митрофанова Лариса. Д.Н. Мамин-Сибиряк и Урал 1880-х годов // Урал, 2007, № 11, с. 187.
14.Щенников Г.К. Второй ряд романов Д.Н. Мамин-Сибиряка // Известия Уральского государственного университета 2002, № 24, с. 29–39.
15.Слобожанина Лидия. Мамин, которого знаем мало // Урал, 2007, № 11, с. 197.
16.Мамин-Сибиряк Д.Н. В худых душах. // Мамин-Сибиряк. Собр. Соч. в шести томах. Т. 1., 1980. Комментарии, с. 597.
17.Мамин-Сибиряк Д.Н. Весенние грозы. // Сочинения в двенадцати томах. Изд. Ф. Маркса. Т. 6, с.141.
18.Мамин-Сибиряк Д.Н. Отрадное явление. // Мамин-Сибиряк Д.Н. Поздняя проза. — Екатеринбург, 2008, с. 206–207.
(Окончание следует.)