Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2010
Людмила АЛТУНИНА
НЕ ОТ МИРА СЕГО
Рассказы
из цикла
«Моя малая родина — Горный Алтай»
СТОЛКНОВЕНИЕ
Тридцатилетний здоровяк Сашка Леонтьев пришел домой навеселе. Он шоферил на Чуйском тракте, с утра до ночи крутил баранку здоровенного «ЗИЛа» с прицепом. Последнее время возил строевой лес с Горного Алтая в Бийск. Ну и, само собой, если случался редкий выходной, святое дело — тяпнуть грамм сто. Но ста граммами ни он, ни кто-то другой из его деревенских приятелей не ограничивались. Да все и знали, что белобрысому Сашке бутылку белой выпить — что стакан воды — ни в одном глазу. «Белобросым» это его так, по-свойски, за глаза называли, потому что волосы у него были белые, как лен, и глаза ярко-голубые. Блондин, одним словом. А прибавьте к этому его рослость, мускулистость да косую сажень в плечах — красавец-богатырь! Но в сибирской деревне мужскую красоту замечают разве что девчата да бабы, а свой брат — мужики совсем по другим качествам друг друга оценивают: чтоб надежный был, подсобил в трудный момент, да чтоб руки росли откуда надо, а не из одного места, да чтоб смекалка была, голова кумекала, что к чему. Сашка такой и был, потому его уважали односельчане и дружбой с ним гордились.
Да и сам Сашка не задумывался о своей внешности, вертел баранку, вертелся дома по хозяйству, как и все мужики. Женился рано, уже двое белокурых, в отца, пацанов-помощников подрастали. Дом крестовый построил, большой, деревянный, лес на дом сам в тайге на белках готовил — кедрач, бревнышко к бревнышку. От солнца бревна забронзовели, так и кажется, тронь — зазвенят. Наличники резные, в белую с голубым краску, веранда огромная, кругом застекленная. Дом-игрушечка весело стоит на горочке, на самом берегу Катуни, обзор из его окон и с веранды — на все четыре стороны, как на корабле, плывущем в жизненном океане под парусами — белыми шторами, что пузырятся в окнах, по-летнему широко распахнутых. И хозяйство справное — полный набор: корова, теленок, свиньи, утки, куры, кролики. Сад-огород в реку упирается. Уработаешься и тут же — ныр в ледяную Катунь — и как заново родился: свеженький, бодренький, сильный, готовый хоть быка завалить.
Так оно в тот день и вышло. Придя домой под сильным хмельком, Сашка плюхнулся на старенький диван-кровать в летнем домике-времянке и крепко заснул. Разбудил его истошный крик жены:
— Тошнешеньки! Саша, Саша! Помоги-и-и! Вот пристал-то, не отобьюсь, — испуганно вопила она пронзительным своим высоким голосом.
Сашка, как был в одних семейных трусах до колен, пулей, будто и не пил, кинулся к воротам, с той стороны которых кричала Татьяна, пытаясь отбиться от кого-то ведром.
— Ах ты, падла! Я те, сволочь, покажу, как к моей бабе приставать! — и вмазал с размаху и с бегу в чей-то широкий лоб. Так что пальцы, яростно сжатые в кулак, хрустнули.
Тот, кому Сашка так круто влепил, помотал головой и слегка попятился, но крепко стоял на ногах. Сашку это удивило и еще больше разозлило. Обычно валились с ног от одного его удара. Не было еще такого, кто бы устоял против его кулака.
— Ты кто такой? Откуда взялся тут? Сильней меня, что ли? А! Поглядим! Получи! — и с этими словами он шарахнул этому кому-то в лоб еще раз и с еще большей силой.
Незваный гость, получив второй удар в лоб, издал какой-то нечеловеческий, глухой, мычащий звук и пал на колени.
— Хо! — удовлетворенно выдохнул хозяин, согнутым указательным пальцем отер пот со лба, от души сплюнул и, погрозив кулаком обидчику своей жены, добавил: — Появись тут еще раз — замертво уложу! — и быстро пробежал назад мимо жены, стоявшей в ограде, бросив на ходу: — Кто такой-то? Пошто приставал? Говорю: не крути хвостом — и кобелей не будет!
— Да какой кобель-то? — растерянно разведя руки, прокричала Татьяна, еще не успокоившая дрожь после случившегося. — Бык это Колькин, а не мужик никакой!
Но Сашка уже не слышал жениных слов. Он опять упал с размаху на диван и тут же крепко и сладко провалился в сон…
У ворот стоял здоровенный красно-белый бык, тупо уставившись перед собой и широко расставив передние ноги. Его, посмеиваясь, охая и ахая, обступали трое стариков-соседей, что сидели на лавочке у дома напротив. Побаиваясь подойти поближе к быку, они подшучивали:
— Ну чо, досталось тебе, сердешный? А так-то — не кидайся на людей, дело-то соседское…
— Вишь, как Сашка-то быстро твой норов остудил. То-то!
— Чо он бодаться-то надумал? Не пойму. Сроду такого не было. Подойдет, как с ведром выйду, пугну, он себе и отойдет, а тут — кинулся! Поди с жары одурел. Жарища-то! Печет несусветно… — жаловалась соседям Татьяна, уже пришедшая в себя и деловито через забор, не выходя за калитку, пытавшаяся хворостиной стегануть обидчика. — Пошел! Пошел отсюда, Мальчик! Иди себе, пасись, а то зададим тебе…
Проспавшись, Сашка встал поздним вечером. Сполоснулся ледяной водой у колонки и сел ужинать в той же времянке. Ожидая, пока жена наливала горячие щи, миролюбиво спросил:
— Чо за мужик-то давеча был? — потряс головой, стряхивая капельки воды с волос и растирая сбитые казанки пальцев правой руки, с каким-то даже уважением в голосе добавил: — Крепкий оказался, однако.
— Да те заблазнило, што ли? Мужик, мужик… Да не мужик, а бык это был, Мальчик! — хохотнула Татьяна.
— Бы-ы-к? — ошарашено протянул Сашка. — Ничё себе!
ФЕНЯ-ПОДЕНЩИЦА
Сентябрь выдался по-летнему солнечным и теплым. Утреннее солнышко, весело выпрыгнув из-за розоватых вершин гор, ласково пригревало деревья, сменившие ярко-зеленый наряд на бронзово-желтый, золотистый и багряный.
Феня Ардышева, маленькая сухонькая женщина, быстро шла вдоль пыльной улицы своей шаркающей, какой-то падающей походкой, волоча за ручонку худенького, бледненького своего сынишку. Она вся подавалась вперед, вытянув шею и опустив голову, сильно ссутулившись. Казалось, она едва успевает переставлять ноги, чтобы поддержать себя и не ткнуться носом в землю. От туго завязанного вокруг шеи платка щечки, порозовевшие от утренней бодрящей свежести, выпирали, делая ее похожей на тряпичную куклу. Это сходство усиливало добродушное, как бы всем согласное услужить выражение лица с очень курносым носом и глубоко посаженными глазами без ресниц. Она по-детски шмыгала и в разговоре постоянно кивала головой, как бы загодя беспрекословно соглашаясь со всем, что услышит от собеседника. Сама говорила мало, тихо и скороговоркой.
Она была поденщица: помогала односельчанам сажать-копать картошку, полоть грядки, мыть полы и окна, рубить капусту, которую люди солили огромными кадками. Иногда ее приглашали на покос грести или копнить сено. Ни от какой работы не отказывалась трудолюбивая Феня. За работу с ней чаще всего расплачивались продуктами — той же картошкой, морковкой, свеклой. Давали и деньги, одежду, обувь. От тех, у кого было хорошее, справное хозяйство со скотиной, перепадали ей и небольшие куски мяса, молоко и даже сметана и домашнее масло. Тем и жила. Нередко, когда Феня проходила мимо, ее зазывали в тот или иной дом и из милосердия кормили и давали с собой продукты. Она их складывала в фартук, подтыкала его концы у пояса и с благодарностью уходила, приговаривая, мол, ежели помощь какая понадобится по хозяйству, дайте знать — приду. Несколько зажиточных домов, в которых Феня прибывала в сезонных работницах, охотно ее приглашали. Ей доверяли, могли одну без присмотра при хозяйстве оставить, потому что была она не только трудолюбива, но и очень старательна, аккуратна, добросовестна и совестлива. Ломаной копейки ни у кого без спроса не взяла. О добропорядочности Фениной все село было наслышано. На деревне, даже такой большой, как Майма — есть такой райцентр в Горном Алтае — о людях, приходящих в дома во временные работники, все было известно. Если уж копала картошку, то всегда чисто, до последней маленькой картофелины все выберет. И сорняки повыдергает, особенно донимавшие всех пырей, осот и вьюнок с длиннющими белыми корнями-веревками. Все сложит в кучки, а потом вынесет за ворота, на помойку. Работала споро и почти без отдыха, мурлыча тихонечко песни.
Феня и сейчас торопилась на поденку, копать картошку к Леонтьевым. Хозяйка, Елизавета Григорьевна, пригласила Феню на осень еще с весны, когда та помогала эту самую картошку сажать. Хозяин-геолог весной и летом домой только изредка наведывался, бывая в экспедициях. Жена его, миловидная, добрая и ласковая женщина с двумя детьми-школьниками, сыном и дочкой, сама управлялась с большим хозяйством. Огород в двадцать пять соток, с картошкой, капустой, подсолнухами, кукурузой и другой огородной мелочью, две коровы, два теленка, два поросенка, куры, утки — все это в одни, Елизаветы Григорьевны, руки. Дети помогали, но они учились в школе, дома добросовестно сидели за уроками. Учились хорошо, потому что родителями нацелены были на непременное высшее образование, на учебу в столичных городах. Сама хозяйка, не отличавшаяся крепким здоровьем, еще и работала контролером и техничкой в клубе, крутилась, как белка в колесе, поесть некогда, все на ходу. Да еще большой новый дом, недостроенный. Феня уважала и любила эту хозяйку за ее простоту, за порядок в доме, за сердечность и радушие, с которыми принимала та людей. За то, что не скупилась она в расчете с поденщицей: и деньгами даст, и продуктами. Не одной картошки даст, но и всякой огородной мелочи, еще и молочка, маслица, яиц, постряпушек разных с клубникой, ревенем, рыбой. И кормились все дни работы у нее хорошо; сыночку Фениному, Сереже, хозяйка ставила бидончик с молоком, чтобы, как захочет, сам попил. И всякий раз, как где на улице увидит Феню, позовет, заходи, мол, в гости, и от души накормит, и гостинцев с собой щедро положит. Феня с большой охотой работала у Леонтьевых, всю душу выкладывала в нехитром своем труде ради такой-то хозяйки.
— Давай, давай, не плетись, пошевеливай ножонками-то, — поворачиваясь к шестилетнему сынишке, которого она тянула за руку, ворчливо повторяла Феня. — А то тетя уйдет на работу и останемся без дела и еды.
Мальчик трусцой прибавлял шагу, выравниваясь с матерью, шаркал и загребал дорожную пыль кирзовыми детскими сапожками, которые отдала ему по весне Елизавета Григорьевна, и канючил:
— Хочу-у пи-и-ить, пи-ить хочу…
— Счас у тети Лизы напьешься. Она тебе молочка даст с пирожком. Иди, Христа ради, шибче, перебирай ножонками-то, вона уж дом ихний показался, вишь, где сруб-то новый, уж совсем дошли, чуть осталось…
Феня перебросила с одного на другое плечо небольшой узелок, сменила руку и повела мальчонку справа от себя, повернувшись к нему, наказывала:
— Ты, Серенька, веди себя хорошо, не капризничай, меня от делов не отрывай, сядь себе рядышком да поигрывай. Счас тебя добрая тетя и напоит, и накормит. Ты, смотри мне, никуда не лезь, не озорничай. Понял?
— По-нял, — нехотя протянул мальчик, не поднимая понуро опущенной головы, как будто что-то с безразличием разглядывал на земле у своих ног.
Феня со дня рождения мальчонки была с ним неразлучна, везде таскала за собой. И все эти годы она квартировала у многодетных, едва сводивших концы с концами Чечулиных. Поговаривали, что она им даже дальней родней приходится. Так ли это — точно не знал никто. Феня появилась у них уже будучи беременной. Стала вроде как кухаркой. На кухне, у растопленной ею печки, рано по утрам она месила тесто и острый, круглый ее живот, туго обтянутый фартуком, ложился на край столешницы. Иногда она присаживалась тут же на лавку и, обхватив живот руками, спрашивала у старухи, хозяйкиной матери:
«Баба Катя, чево это он так толкается? Когда шибко шебуршится — парень или девка будет?»
«У тебя пузо востренькое, аккуратное к пупку — мальчонка будет. Девочки — они больше в бока идут», — пророчествовала старушка.
Так и вышло: родился мальчик, хотя Фене больше хотелось девочку — будет на кого в старости опереться. Дочка-то, она всегда ближе к матери, а сын женился — ощенился, говорят в народе, под женину дудку плясать станет и мать забудет. Придется на старости лет одной век коротать.
Из больницы Феня принесла новорожденного в большом клетчатом полушалке, перекинутом через плечо. Быстро перебирая спицами — зимами она больше вязала — качала его, зацепив ногой веревку, привязанную к подвешенной к потолку на огромном крюке зыбке, сплетенной из ивовых прутьев хозяином. Когда младенцу не стало хватать грудного молока, делала ему жамки из черного хлеба, завернутого в марлечку, или пережеванного с хлебом соленого свиного сала. А по весне опять пошла на поденку, на огороды, вместе с сынком, уютно спавшим все в том же платке-колыбельке перед материнской грудью. Так и рос малец.
Замуж Феня не выходила. Мальчонку прижила она, как говорили всеведущие люди, от Вани-Свища. Был такой в Майме — Ваня-Свищ. Смирный и работящий. Вроде не дурак, и умным не назовешь. Подрабатывал в конюшне, в летнюю пору на покосы к людям нанимался: копны на лошадях возил. По деревне любил гарцевать галопом на коне без седла. Мальчишки свистели ему вслед и кидались камнями. У него, видно, нервное какое заболевание было — не выносил он свиста, потому его и прозвали Ваня-Свищ. Зная это, озорные пацаны, наоборот, старались подбежать к нему поближе да погромче свистнуть. И Ваня взмывался. Он подстегивал лошадь и с матерками гнался за мальчишками, норовя стегануть их длиннющим бичом, сплетенным из крепких сыромятных ремней, но те шустро разбегались и прятались, кто куда, чтобы затем снова мчаться вслед за Иваном и громко свистеть. Иногда они изматывали бедного Ваню до того, что он падал с лошади и бился в судорогах с пеной у рта, корчась в пыли и вгрызаясь в землю. Взрослые очевидцы стыдили пацанов, грозили, что пожалуются за такое издевательство над человеком родителям и школьным учителям. Разжимали Ване намертво сцепленные челюсти ножом с крепким лезвием, вытягивали язык, чтобы тот не запал и не задушил беднягу. Поднимали Ваню, обливали холодной водой из колонки, отпаивали молоком, укладывали у себя во времянке отдохнуть, прийти в себя, а то и баню для него топили, кормили-поили…
Пришли. Феня постучала в калитку, негромко крикнула:
— Здрасьте, Лизавета Григорьевна, не припозднились мы?
На стук и звук чужого голоса глухо заворчала и залаяла собака.
— Собака-то далеко? Не тяпнет?
— На цепи он привязан. Не достанет. Пошел, Дозор, пошел, видишь, ребенок с мамой пришел, хватит уж ворчать-то, — загоняя в будку черного большого пса с белой мордой, приговаривала хозяйка. — Здравствуй, Феня, проходите, как раз вовремя, я вам ишницу пожарила, завтракайте, а я быстренько коров провожу. Сами тут ешьте-пейте. Молоко вон в крынке, хлеб отрезай, суп с мясом тут разогретый, картошка только-только сварилась, сама почисти, я побежала… — и хозяйка, невысокая, худенькая, легкая, опрятная, проворно выскочила за порог.
С улицы раздался ее мелодичный грудной голос:
— Римка! Зорька! Хватит побираться, в чужие огороды шеи тянуть, идемте, родимые, на пастбище! Ну, пошли-пошли!..
Когда хозяйка вернулась, проводив коров, Феня с сыном еще сидели за столом.
— Спасибо большое. Накормила, так накормила. Как у тебя, Лизавета Григорьевна, все вкусно! Я-то уж поела, а Серенька все наестся не может, — как бы оправдываясь, отодвигая свою табуретку, проговорила Феня. — Суп ему шибко понравился. Уж две чашки наливала, а он еще просит…
— Да пусть ребенок ест на здоровье, подлей еще.
Мальчик ел жадно и затравленно, как голодный щенок. Он низко навис над чашкой, окружив ее положенными на стол локтями с двух сторон, стараясь сначала выловить кусочки мяса. Жадно прикусывал и отрывал хлеб, набивая полный рот, так что обе щеки раздувались. Две светлые струйки скатывались из ноздрей и, казалось, вот-вот упадут в суп, но он быстро и шумно втягивал их назад, причавкивал и, качая под столом ногой, громко постукивал ей по его ножке.
Мать стояла подле него, сложив узловатые темные руки на остреньком, слегка выпирающем из-под фартука животе и, как-то скорбно глядя то на сына, то на быстро пустеющую чашку, смущенно и строго приговаривала:
— Во лупит, во лупит, как совсем голодный. Неужто ишшо попросит? Скажут, не кормлю, а я сама не съем, ему отдаю сладкий кусочек. Разносолов нету, но хлеб-то с картошкой — завсегда.
— Не оговаривай, Феня, ребенка, пусть ест, раз аппетит пришел.
Мальчик никак не реагировал на слова матери. Допил остатки супа через край, толкнул чашку на середину стола:
— Ишшо хочу!
Раз пять просил Сережа подлить ему супу. И Феня всякий раз извиняющимся взглядом вопросительно и растерянно смотрела на хозяйку: мол, вот прорвало, что с ним поделаешь, подлить, что ли, еще?
А сыну шипящим шепотом пеняла в ухо:
— Ты чо, оголодал, чо ли, совсем, навалился-то так? Ты пошто такой-то? Как этот, лупишь и лупишь. Ить весь чугунок опустошишь, людям на день не хватит. Ребяты из школы придут — чо исть-то будут? Во обормот, мать позоришь; люди подумают: не кормлю тебя совсем. Чо напал-то? Чо напал? Мы ить к людям работать пришли, а сами рассиживаемся за столом, как баре… — и горестно вздохнула: — Сиди уж, не шоркайся по столу-то хоть и ногами не болтай — не тешь бесенят…
— Пусть кушает, в еде, как и в работе, позора нет. Растет ведь. Дают — бери, бьют — беги, — вступалась хозяйка. — Подлей, пока досыта не наестся.
Она понимала, что такая недетская жадность у ребенка на еду — от постоянного недоедания, оттого что не каждый день разнообразный и сытный стол видит. И вместе с тем про себя удивлялась, как это шестилетний мальчик может столько съесть — наравне с взрослым уработавшимся мужчиной. Ее дети больше одной мисочки за раз не съедали, а он таких пяток умял. Еще Елизавета Григорьевна подумала, что для ребенка крайне вредно, когда он чуру в еде не знает. Так можно растянуть желудок, и тогда человек не будет знать меры в употреблении пищи. Плохо бы не стало от переедания. Но этого она не сказала и без того смущенной Фене. Да и вряд ли та поняла бы ее. Ведь сама-то Елизавета Григорьевна в молодости училась и на заведующую детским садом, и на зоотехника, и на садовода, и ко многим вопросам могла подойти по-научному. Ее отличали еще и природный ум, и житейская мудрость, и сметка, взятые из ее большой и дружной семьи, самой уважаемой среди односельчан. А где и как воспитывалась Феня — никто не знал. Сама она о том никогда не рассказывала, да и вообще была неразговорчивой, хотя и доброжелательной к людям. Но в рассуждения никогда не пускалась. Когда ее спрашивали «Как поживаешь, Феня?», она застенчиво улыбалась одними глазами и уголками губ и отвечала поспешной скороговоркой, как бы стараясь скорее прекратить разговор:
«Ничо, слава Богу, живу помаленьку…»
Оказавшись среди женщин, бурно обсуждающих какую-нибудь житейскую новость, она в разговор не встревала, лишь время от времени то согласно кивала головой, то будто в сомнении, потупив взор, покачивала ею. Когда вдруг одна из женщин, как бы желая заручиться Фениной поддержкой, обращалась к ней, она смущенно терялась, словно испугавшись, что ее вообще заметили, часто-часто моргала веками с куцыми ресничками и слабым голосом тихо отвечала:
«Да, поди, так, не знаю…»
Сережа запил суп кружкой молока, нехотя стал сползать с табурета, прихватив в одну руку кусок хлеба, в другую — вареную картофелину. Живот его округлился так, что того и гляди лопнет. Тонкие ручки и ножки, бледное личико и этот круглый выпяченный живот делали мальчика уродливым и говорили о рахитичности. Хозяйке стало жалко мальчонку. Видя его осоловевшие глаза, она предложила:
— Положи его, Феня, на диванчик спать. Раным-рано встали-то, недоспал, покушал хорошо — и разморило, пусть поспит…
— Ды ну, пошто стеснять-то людей? Он на огороде, около меня, на ботве поспит, на солнышке, правда, сынок? У меня с собой и одеялко есть, да ить тепло седня.
И они ушли на огород. Хозяйка, еще похлопотав по дому, убежала на работу, оставив Фене с сыном обед на столе в сенях…
На третий день Фениной копки картошки к Елизавете Григорьевне приехала старшая дочь Валентина из Барнаула и сразу же стала помогать матери по огороду: собирать и солить последние огурцы и помидоры, убирать свеклу, морковку. Валя была очень хорошенькой, приветливой, жизнерадостной, все время шутила, напевала. Ее серые открытые глаза так и светились доброжелательностью, лучистой веселостью. Она дурачилась с Сережей, баловала его конфетами и печеньем. Даже детскую книжку ему читала, присев на кучу сухой картофельной ботвы, поверх которой Феня раскинула стеганное потрепанное одеяло из разноцветных лоскутков, которое сама же и сшила к рождению сына, и на котором, утомившись, Сережа засыпал, пока мать работала. Мальчик ходил за Валей по пятам…
Валины часы пропали на третий день после ее приезда, в тот самый день, когда Феня заканчивала копать картошку.
— Мама, ты не убирала мои часы? — весело спросила Валя, выходя на крылечко из дома.
— Нет, доча, а где ты их положила? Я, когда ты приехала, видела их на твоей руке. Сняла, что ли?
— Жалко мне их в огороде-то пылить. Давеча забежала, повесила на гвоздик в простенке, где подушечка с иголками. Сейчас зашла время глянуть — часов нету.
— Да ты, поди, их в другое место переложила да забыла, или упали с гвоздика, не смотрела на полу-то?
— Смотрела, но упасть они никак не могли, если их не трогать.
Пошли в дом, все обыскали вместе, но часов не нашли.
Елизавета Григорьевна не на шутку расстроилась. Часы кирпичиком — подарок дочери от института за хорошую учебу и активную общественную работу, с гравировкой на донышке. Она знала, как Валя ими дорожила. Стали гадать, куда они могли подеваться. Додумались даже до того — вдруг они все-таки упали, их подхватил котенок и, играя, затащил куда-то. Обшарили все углы в доме, в сенях и даже в ограде искали. Сын Елизаветы Григорьевны Володя с фонариком в подпол спускался — вдруг котенок их туда загнал. Вылез весь в пыли и паутине — в самые дальние углы заглядывал — но часы не нашел.
Феню никто в пропаже не подозревал, в ее честности были уверены. Может, Сережа поиграть взял? Позвали Феню с Сережей. Феня очень заволновалась, засуетилась — неприятно, когда ты, чужая, в работниках у людей и теряется такая ценная вещь. Часы-то в то время далеко не у каждого были.
— Я их даже не видала, — расстроено оправдывалась Феня, — я и в дом-то не входила, весь день на огороде. Сереженька подле меня тоже целый день… — но на всякий случай вывернула карманы сына: — Сережа, ты не брал тети Валины часы?
— Не-е, не брал, — потупившись в пол, протянул он.
— А в дом-то заходил?
— Не-е, только в сенцы, попить.
Выяснилось, что попить забегал и Колька Рыжий — одноклассник младшей дочери Елизаветы Григорьевны, хулиганистый второгодник, драчун, не раз уличенный в мелких кражах у товарищей, и в школьном буфете пирожки и пончики крал, лазил по огородам и в школьный сад за яблочками. И даже хвастался перед ребятами, угощая их крадеными яблоками, запихнутыми пузырем вокруг тела в майку, заправленную в шаровары, что его ночью школьный сторож не застукал и не поймал. Колька в тот день вместе с другими ребятами играл на большой зеленой полянке перед домом Елизаветы Григорьевны. Вот, видимо, тогда и забегал попить. Здесь дети играли ежедневно и в лапту, и в казаки-разбойники, и в городки. И нередко заскакивали в дом к Леонтьевым попить.
Стали расспрашивать играющих ребят, что да как. Они подтвердили, что Колька забегал в дом к Леонтьевым, но сейчас его нет, ушел домой. Елизавета Григорьевна пошла к Колькиной матери, застала дома и самого Кольку. Он все отрицал, уверяя, что дальше сенцев не проходил, попил воды, зачерпнув ковшиком из ведра, и ушел.
— А почему же ты под колонкой во дворе не попил? — спрашивала Елизавета Григорьевна.
— Так там качать надо, а мне скорей надо было. Меня засалили, а вдруг кто-то из нашей команды мяч бы поймал, тогда бы мне снова в игру вступить можно было, вот я и торопился.
Как Колькина мать и Елизавета Григорьевна ни упрашивали его честно во всем сознаться, тогда, мол, ничего ему не будет — он стоял на своем:
— Не брал же я их, говорю вам, не брал!
— Вот погоди, засранец такой, придет отец, он тебе еще ремня хорошего всыплет, тогда будешь знать, как чужое брать, — грозилась мать, уверенная, что эта кража — дело рук ее сына. Знала она, что Колька любит подворовывать. Его за это и в школе на линейке выставляли, и в стенгазете продергивали, и дома отец нещадно ремнем хлестал — все как с гуся вода.
— И в каво такой ирод? — причитала Колькина мать. — Сроду таких в роду не было. Всю семью позорит…
Часы так и не нашлись. Все сошлись во мнении, что взял их Колька, но такой сроду не сознается. Через неделю Валя уехала. Все потихоньку улеглось — потерянное не вернешь. Елизавета Григорьевна решила подкопить деньжат и купить дочери новые часы.
Пропажа обнаружилась совершенно случайно. Как-то, войдя в избу, Феня увидела часы среди разложенных на полу игрушек сына. Она так и обмерла.
— Серьга! Серьга, — испуганно позвала она, — откуда часы-то эти? Не те ли, что у Лизаветы Григорьевны пропали?
Вбежавший в дом Сережа растерянно смотрел на мать и молчал.
— Счас же признавайся, откуда их взял.
— Нашел, — промычал готовый разреветься мальчик.
— И де ж ты их мог найти-то? Уж не Колька ли Рыжий тебе их подсунул?
— Не, я на улице их нашел, там, в проулке.
— Врешь ты, Серьга, ты их тогда и стянул. Но я же смотрела у тебя по карманам, их не было. Где прятал, сознавайся? — и Феня разрыдалась во всю головушку: — Позор-то какой! Кто ж теперь воришек в дом пускать станет, на работу нанимать? Серьга, Серьга, чо ты наделал! Ославил на все село! Оставил мать и самого себя без куска хлеба.
Глядя на отчаянье матери, ее горькие слезы, Сережа тоже разревелся и, обхватив колени матери, сознался:
— Я их взял посмотреть, думал, назад повешу, а их стали искать, и я напужался… Прости, мамочка, я больше никогда так не буду…
— Да как же мне жить-то теперь с таким позором? Как людям показаться? Как я в глаза Лизавете Григорьевне гляну? Она нас завсегда выручает: то молочка даст, то яичек, то пирожков или капустки, одежонку, вона, обувку, в баньке помоет, а мы-то, Серенька, чо натворили! Неблагодарные! По миру теперь с тобой пойдем, никто нас не примет…
Они еще долго плакали в два голоса под Фенины причитания. Потом Феня затихла, шумно высморкалась в фартук и, сложив руки на коленях, безмолвно сидела перед окном на большом сундуке, накрытом тканым половичком, горестно и задумчиво смотрела на улицу. Личико ее совсем сморщилось и потемнело, покрасневшие от слез глазки светились болезненным блеском.
— От такого позора и горя помереть недолго, — глубоко и тяжко вздохнув, прошептала она еле слышно, как бы откликаясь на свои мысли.
Это больше всего напугало и встревожило Сережу, такой мать он еще никогда не видел. Хотел и не знал, как к ней подойти, что сказать, тоже затих и, всхлипывая, сидел на полу, с тревогой поглядывая на мать.
Наконец Феня поднялась, тяжело и протяжно выдохнула, словно решившись прыгнуть куда-то в неизвестность, сказала Сереже строго:
— Бери часы, пошли к Лизавете Григорьевне, сам отдашь и во всем сознаешься. Покаешься. Прощения попросишь.
От такого неожиданного поворота дела Сережа вновь громко заревел. Ему было стыдно и боязно идти к тете Лизе. Но делать нечего. Мать молча стояла над ним и так сурово смотрела, как если бы это была чужая, совсем незнакомая женщина. Такой он тоже видел ее в первый раз и не решился возражать. Перестал плакать, взял злополучные часы, которые, казалось, жгли ему руки. Мама стала чужой, идет молча впереди, на него даже ни разу не оглянулась.
Подошли к дому Леонтьевых. Феня постучала в калитку, громко позвала, перекрикивая лай собаки:
— Хозяйка! Хозяйка!
Когда на крыльце показалась хозяйка, Феня решительно сказала:
— Мы, Лизавета Григорьевна, по делу. Вот Сережа вам сказать должон…— и подтолкнула сына: — Иди уж, иди сам, знал, как брать чужое, умей и отвечать…
Сережа беспомощно оглянулся на мать и нерешительно пошел по выстланному в ограде деревянному настилу навстречу добродушно улыбающейся хозяйке:
— Не бойся, Сереженька, Дозор на цепи, не достанет, да он тебя уже знает, не укусит, — по-своему истолковала нерешительность ребенка хозяйка и, обхватив мальчика за плечи, увлекла в дом, из дверей позвала: — Феня, ты-то чего не заходишь? Заходи, чай пить будем, я булочек напекла — воскресенье ж сегодня.
А Сережа, переступив порог хозяйского дома, молча встал, как вкопанный, собираясь с духом, и сказал еле слышно, глядя себе под ноги:
— Вот… часы принес, это я их взял… Простите, тетя Лиза… Я так больше не буду… — и протянул ладонь, на которой поблескивали часы-кирпичик на черном лакированном ремешке. Щеки и уши его горели огнем и были пунцовыми, лучше бы тут же и провалиться сквозь землю. Хотелось заплакать, но он только ожесточенно потер глаза тыльной стороной ладони и еле осмелился приподнять голову и глянуть в лицо хозяйке.
Елизавета Григорьевна увидела в этих детских глазах столько боли, мольбы о прощении, искренности и незащищенности, что доброе сердце ее сжалось от сострадания:
— Бог простит. И я прощаю. Ошибки в жизни у каждого могут случиться. Какой же ты молодец, Сереженька, что сам пришел и сознался! Я верю и знаю, что ты больше никогда в своей жизни не возьмешь чужого…
— Никогда! — тихо и убежденно выдохнул мальчик и почувствовал внутреннее облегчение, будто что-то черное, противное и липкое сползло с него и провалилось под пол…
Он был хорошим сыном, неразлучным с матерью и чужого действительно никогда больше не брал. Феня купила маленькую рубленую избушку в Садовом переулке, где они и жили до шестнадцати Сережиных лет. А потом на притолоке в этой самой избушке тихий и добрый Сережа повесился. Говорят, из-за неразделенной любви.
Феня от горя недолго пережила сына, но ее еще много лет помнили на селе как очень совестливую, трудолюбивую женщину и поминали добрым словом. Вот и в моей памяти она осталась такой…
СУНДУК ДЛЯ НИНЫ
Василий Иванович Блохин, среднего роста, сухощавый, с каким-то по-детски доверчивым взглядом, мужик был бесхитростный, работящий и хозяйственный. «Золотые руки», — говорят про таких в народе. Кузнец, столяр и шорник — хоть куда. Его крепкий бревенчатый дом стоял на самом берегу небольшой речки Улалушки, протекающей через затерявшийся среди живописных гор Горно-Алтайск. Двор по-хозяйски справный: рубленая банька по-белому, добротные сарайки, хозяйство — все как у людей. Так и жили не тужили с женой Инной и двумя дочками-подростками, Аней и Ниной. Да стал Иваныч попивать, потому что, как объяснял он, «под сердцем сосет, душа тоскует, а пошто — не пойму…» Миролюбивый и дружелюбный, выпив, он сильно менялся. По пьяному делу, на удивление всем, знавшим его, он неожиданно стал проявлять буйный характер. Скандалил, гонял жену, обвиняя ее в том, что она «поперешная — все по-своему, все в бок норовит, как пристяжная, а не идет с ним в одной упряжке, не слилась в единое целое». Нет, мол, от тебя тепла, которое мужику нужно, оттого и в сердце у него пусто. Инна подхватила дочек, кое-что из вещичек и втихомолку уехала к родным за тридевять земель, в Молдавию. «Попугать решила, — думал Иваныч, — протрясется, жар остудит, одумается да и вернется, никуда не денется». Но жена так и не вернулась и никакой весточки о себе не подала. От одиночества и горя Иваныч запил еще крепче.
Когда был в легком подпитии, по вечерам выходил на улицу, усаживался на бревнышки, закуривал самокрутку из листового табака, который сам же и выращивал на своем огороде, и рассказывал соседским ребятишкам свои фронтовые истории. Он и на самом деле воевал в Великую Отечественную войну, ранило его, был в плену. В военных же рассказах равных ему трудно было отыскать! Рассказчик он был необыкновенный, прямо артист. И всякий вечер придумывал о себе новые истории. То как он летчиком был и на горящем самолете из-под носа у фрицев удрал, то как полком командовал и неприступную высотку брал, то как был в немецком городе «мэром» — именно так он и называл себя. И когда, мол, он, мэр Берлина, ехал на немецкой «Эмке» по городу, военные-де передавали друг другу по рации: «Машине мэра Василия Ивановича Блохина — зеленую улицу!» И все, расступаясь, приветствовали его, молодого, красивого, в военной форме, советского полковника. Ясное дело, Василий Иванович многое выдумывал, но столь красочно и живо, будто и впрямь то было, рассказывал ребятне так, что те верили и слушали дядю Васю, затаив дыхание.
— Дядя Вася, и я летчиком хочу быть, а меня возьмут? — непременно спрашивал кто-то из мальчишек.
— А ну, подь сюда, — командовал Василий Иванович, упирался кулаком мальчишке в живот, прищурившись и наклоняя голову с боку на бок, оценивающе смотрел. — Кашу ешь? Хорошо! А ну силу покажь!
Мальчишка, натуживаясь изо всех сил, сгибал руку в локте. Дядя Вася наклонялся, со всем вниманием, словно доктор, щупал бицепсы на худенькой мальчишеской руке:
— Годишься! Еще как возьмут. Только не пить, не курить, чтоб дыхалка работала, как часы. И тренируйся. Сколько раз отжаться можешь? А Улалушку сколько раз туда-сюда переплыл?..
Мальчишка тут же бросался наземь, желая продемонстрировать, как он отжимается.
— Раз, два, три… — размеренно считал дядя Вася, со всем вниманием наблюдая за отжимающимся.
Остальные мальчишки хором вторили ему. И начиналось состязание:
— Да я больше могу! И руки у меня не дрожат. Возьмут меня в танкисты?
— А я в пограничники хочу — возьмут?..
— Возьмут! Еще как возьмут! Куда они денутся! Ребятишки, будь бы я счас, как раньше, при исполнении, я бы всех вас в свой полк взял. Вот бы вместе родине послужили, а? Знай сибиряков!
Редким человеческим даром обладал Василий Иванович: умел в людях видеть что-то особенное, славное, чего не видели другие. Он искренне верил, что человек способен на многое доброе. И в каждом хорошего намного больше, чем плохого, а плохое это и замечать не стоит — именно так он сам и относился к людям.
Засиживался с ребятней допоздна, пока одного за другим их родители не зазывали по домам. А дома, округлив глаза, какие-то воодушевленные, они пересказывали дяди Васины истории родителям. Те понимали, что многое их сосед придумывал, но не осуждали его за это, с уважением относились к фронтовику. Вообще в Сибири люди, прошедшие войну, всегда в почете, и с особым уважением относятся к ним земляки, прощая и пристрастие к спиртному, и пьяные дебоши, мол, война человеку психику покалечила. С каким-то глубоким пониманием и сочувствием относятся сибиряки к фронтовикам, видно, потому, что почти в каждой семье есть те, кто воевал, а многие и многие так и не дождались своих близких с той самой кровопролитной в истории человечества войны.
Помыкавшись бобылем, Василий Иванович привел в дом женщину, невысокую, худенькую, с испитым лицом. «Без возраста», — про таких говорят. На ней было помятое штапельное платьишко, затертый пиджак, разбитые туфли с широкими стоптанными каблуками. Темно-русые, немытые волосы едва схватывала гребенка со многими выломанными зубцами. Выражение лица, наклон головы и тон, каким она говорила, удивительным образом делались то виновато-покорными, услужливо-извиняющимися, то как бы горделиво-дерзкими. Голос с хрипотцой, однако не потерявший до конца былой какой-то детской звонкости, разбавляющей эту хрипотцу.
— Вот моя Нина Николаевна, — сказал он соседям, наивно и простодушно добавляя: — Я ее в парке подобрал. По пьяному делу и познакомились. Она, сердешная, без кола, без двора маялась, теперь у нее хоть свой угол будет.
«Парковая находка» Василия Ивановича, Нина, и впрямь некоторое время жила у него, вела, как могла, хозяйство и впадала в беспробудные запои. «Законченная алкоголичка», — заключили, глядя на нее, соседи, но из уважения к Иванычу общались и с ней. За время скитаний и бездомности она обрела и психологию бомжички.
Не долго радовал ее добротный дом Василия Ивановича. Прожив зиму, она по весне исчезла, и все лето до поздней осени ее было не видать, не слыхать. Возможно, с прежними своими приятелями-бомжами уезжала куда-то из города или проводила пьяные дни и ночи в злачных лачужках, о местонахождении которых Иваныч не знал, иначе бы привел Нину домой. Ходил, искал, но не нашел и приуныл.
Она по первому снегу явилась сама, грязная, опухшая, исхудавшая. Но все еще не лишенная природного женского кокетства, увидев, как радостно при виде ее блеснули глаза хозяина, вскинув голову и подбоченившись, с порога заявила:
— Вишь, явилась! А мне и одеть-то нечего. Купишь красивое платье и бутылку коньяку — буду с тобой жить!
Василий Иванович искренне обрадовался приходу Нины, которую считал своей женой и людям так ее и представлял. Втайне он надеялся, что нормальное человеческое житье в своем доме, в тепле, достатке и при его заботе о ней, как о малом дите, перевоспитает женщину, образумит.
— Дай, пройдет время — все по местам расставит, и Нинша моя образумится, сердце-то у ей доброе и без хитрости она, — говорил он соседям, когда те намекали ему, что, мол, с пьянчужкой и шатыгой маешься.
Василий истопил баню, сам там отмывал, натирал медом и парил березовым веничком Нину. А когда она после бани, довольная, чистенькая, отошедшая от похмелья, с полотенцем на голове, обернутая простыней, переступила порог дома, на столе ее ждал щедрый ужин: горячая отварная картошка с селедкой под луком, соленые огурчики, помидоры, капустка. Посередине стола красовалась бутылка коньяка, рядом лежала шоколадка «Аленка». А на кровати — аккуратно разложенное яркое платье и другие женские вещи: белье, чулки, вязаная кофта…
— Вот, Нинуля, принимай — все твое, — гордо заявил Иваныч, обведя рукой это богатство. — Принимай, да только живи, как нормальная баба, не убегай, не шляйся. Я тебе еще куплю, чего захочешь.
Вдруг засуетился, потеплевшим голосом, обращаясь к ней, словно к выздоравливающей, заговорил скороговоркой:
— Да ты садись, садись к столу-то. А… забыл было… обновки-то сперва примерь, — и сам подхватил легкое шелковое платье, приложил его к распаренному после бани телу развеселившейся женщины. — Красавица! Лучше тебя ни одной бабы нету!
Нина, обрядившись в новое красное с желтым платье, раскидав по плечам темно-русые волосы, радующаяся по-детски открыто и бурно, и впрямь на глазах преобразилась, помолодела, посвежела, ее можно было даже хорошенькой назвать. Она весело и беззаботно плюхнулась на стул, потянулась к налитой рюмке коньяка:
— В такие маленькие-то чо налил, по губам только размазывать?
Разом махнула рюмку. Потом покрутила в пальцах перед глазами, как бы рассматривая ее на свет электрической лампочки, и обрадовано, будто знакомую узнала, хохотнула:
— Ха! У нас дома такие же были! Когда мамка гостям стол накрывала, мы с сестрой любили их расставлять, красиво казалось… — и лукаво, через рюмку, поднеся ее к правому глазу, посмотрела на Василия. — Я девчонкой ишо первый раз из такой вот рюмки вино попробовала — не понравилось, горьким показалось, выплюнула… А потом ничо, пошло, попиваю и хоть бы хны… — подмигнула и игриво отбросила упавшие на плечи волосы.
Василий чуть удивленно, с нежностью и любовью, словно на ребенка, глянул на нее; раньше она никогда ничего не говорила о себе, да и он ее не расспрашивал, хотя поначалу возникали мысли по поводу того, откуда она, где жила-воспитывалась, есть ли у нее какая родня. Василий улыбнулся, одобрительно кивнув головой, понимаю, мол, осторожно спросил:
— А где дом-то твой, Нина, был? Поди, и родня там осталась?
— Да в Верх-Карагуже мы жили, пасека у нас была. Папка шибко пчел любил, — немного, будто задумавшись, помолчала, склонив голову на плечо и продолжая крутить в пальцах рюмку. Потом с кокетливой беззаботностью отмахнулась: — Про родню не знаю, мож, кто и живет там. Папка был живой, года три назад видала его в Майме. Они наш-то дом в Карагуже продали и переехали в Майму с братом и снохой, новый дом, большущий, на самом берегу поставили. Брат-то Иван помер, а млаже меня был. Папка дом подписал снохе Лизе и братовым сыновьям. А мне вот ничегошеньки, ни грошика ломаного, но ничо, живу вот… Я у их раз была в новом дому-то, папка тогда и привел меня. Мама парализована лежала. Как увидела меня, шибко плакала. Я ведь, как по молодости замуж за приезжего Ваню вышла и уехала с ним сначала в Казахстан, а потом в Грузию, так больше дома не была, — Нина вздохнула, но, словно отгоняя ненужные мысли, как надоевших мух, махнула рукой: — Чё сидим-то, пригорюнились, как эти, наливай! Полную наливай, чтоб жизнь до краев полной была! Эх, Вася, где наша не пропадала! Давай выпьем за полную нашу с тобой жизнь!
Такой тост Василию понравился, и он с удовольствием, даже прослезившись, наполнил до краев обе рюмки. Ему и впрямь казалось в этот момент, что жизнь его, вернее, их с Ниной, отныне обретает иной поворот и будет полной, настоящей, как он того и хотел. И Нину сегодня узнавал он и не узнавал — другой, более близкой и родной, открывалась она ему. И Василию хотелось побольше узнать о ней, о ее прежней жизни, родных.
— Нинша, ты моя Нинша, как же так дорогу в дом-то родной ты забыла, неужто не тянуло?
— Попервости по маме скучала да по сестре, а потом забылась как-то родня, но, бывало, вспоминала. Далеко, денег на дорогу не было. Сначала-то мы с Ваней хорошо жили, не ругались даже. Он на стройке бригадирил, и я — с ним. Бригада наша хорошая была, дружная. Зарабатывали, даже на курорты на Черное море меня возил, — со смешком тряхнула головой, прихлопнула кончиками пальцев лежащую на столе руку Василия: — Ты только, Вась, не смейся, я шибко любила на трамваях кататься. Сяду и езжу по городу, поглядываю в окошечки. Ваня грил: «Ты чё, как маленькая, катаешься-то?» А мне нравилось… «Не рассказывай, — грит, — никому, чтоб люди не узнали, а то засмеют, подумают, что ненормальная». Ваня мой работящий был, но пить стал. По пьянке бил меня да с бабами валандался. Я его ревновала шибко, подкарауливала. В Грузии мы в бараке жили — все друг с дружкой дружили, так он ни одной юбки не пропустил. Я завлекала его: наряжусь, кудри навью, губки накрашу, стол накрою, бутылочку поставлю и жду. Придет — выпьем на пару, закусим и, как голубки, до утра воркуем. А то, бывало, и развоюется… Ну, тогда я убегаю, прячусь у товарок или у соседей. Он утром проспится, протрезвеет, идет меня искать по людям. Найдет, покается, помиримся, разопьем мировую, и опять ничо — живем помаленьку. Он, сколько ни выпьет, работу не проспит. А раз ни дома, ни на работе его нет. «Ну, — думаю, — раз на работу не пришел, чё-то с ним стряслось». Я уж обегала всех, не знаю, чё делать, в милицию заявить хотела, а мне добры люди шепнули, што видели его с одной там… Веркой из столовой. Воображулиста така была, белобрыса — осветлялась. Я знала, где она живет. У ей своя квартирка была на первом этаже. Идешь — в окна все видно, сроду задергушки как попало задернуты. Думаю, дай схожу, гляну. Пошла, как стемнело. Прохожу мимо, вижу — свет горит, сидят за столом, выпивают. И он, и она веселы таки, хохочут, разговаривают. Июнь был, окно приоткрыто, все слышно. Такое зло меня взяло, убила бы обоих! Схватила из-под ног здоровенный камень да как ахну в окно-то: стекла посыпались, они закричали, люди сбегаться стали. А я отскочила в сторону, в темноту, но не побежала, а как ни в чем не бывало сложила ручки на груди и спокойно так иду среди людей. Никто на меня и не подумал. Он потом у меня спрашивает: «Это ты, што ли, хулиганишь? Камнями в окна по ночам бросаешься? Я к ней просто по делу зашел…» Я грю: «Да мне до того сроду не додуматься, это, наверно, ее прежний ухажер. Погоди, дождешься, он тебе вообще башку оторвет. Ему што — два раза плюнуть: он уже сидел, еще посидит…» Ваня мой струхнул, больше к ней не ходил. Да только его за прогул с бригадиров поперли… Потом он с маляршей одной скрутился, ушел к ней жить в общежитие. Я их громить ходила. Они меня избили, соседи отхаживали… Ой, Вася, как моему сердцу тогда тяжко было — врагу не пожелаю. А выпьешь, уснешь — и вроде забудешь про все, вроде легче…
— Это только кажется — легче. Потом, когда протрезвеешь, еще хуже, по себе знаю, — резонно заметил Василий.
— Да, хуже, — покорно согласилась Нина. Помолчала чуток, потом без всякой бравады спокойно добавила: — Вообще-то он добрый был, навроде тебя, приласкает: «Нинушка моя, они-то все — на время, а ты — навсегда…» Всё ему прощала, жалела. Покается — и пожалею. А он сердце мое рвал…
— Да ну ее, не вспоминай, — Василий горестно покачал головой. — Что прошло, то прошло, чего прошлое бередить? Не тронь его — оно и не болит. Вон хоть и мою жизнь возьми — сладкого мало: то война, то родная жена бросила, детей меня лишила, а ведь я шибко для них старался. Мне-то много ли надо? Это я для них старался. Теперь вот — для тебя… Давай лучше по третьей — за тех, кто не с нами. Как, Нинша, ни крути — время бежит и бежит, и многих уж не будет… На войне вон сколько моих товарищей поубивало…
— Ага, — подхватила Нина, чокнувшись и залпом выпив. — Вот и Ваня мой до сорока не дожил… Больной, помирать-то ко мне вернулся. Я приняла, — Нина тяжело вздохнула.
— Жалко… А чем болел-то?
— Печенка, врачи сказали, сгнила. Ходила за ним, как за дитем, да не выходила. Без него мне и белый свет опостылел. Одна-одинешенька осталась я в Грузии. Хоть бы ребеночек был — все радость. Ой, Вася, сколько я каялась, что первый аборт сделала. Потом больше не беременела, а как ребеночка хотелось, может, тогда и Ваня бы не пил да не гулял по бабам. Он мне даже говорил: «Давай сиротку какую возьмем?» — да я чужого не схотела. Так и промыкалась… — голос Нины дрогнул, с лица слетела лихая веселость. Она склонилась над столом, зажав ладони меж колен, и стала раскачиваться туда-сюда, едва не задевая лбом посуду на столе. — Вась, а мож, мы с тобой кого возьмем — девочку маленькую? Я ей коски заплетать буду, — вдруг предложила она.
— А чево? Можно! Хорошее дело. Мы еще не старые совсем, подымем, — со всей серьезностью ответил Василий Иванович, в его душе окрепла надежда, что Нина его образумится; раз о таком заговорила, значит, по-людски жить собралась.
— Плохо — трамваев тут нету, покатались бы с тобой, — тихо сказала Нина.
— Дак чё, Бийск-то с трамваями — рядом, поедем да покатаемся. Кто нам мешает! Новое платье оденешь, туфли, радикуль ишо купим…
— А вот Ваня мой не так бы сказал: «Ты чё, дура, что ли, со своими трамваями?», — без всякого осуждения сказала Нина.
— Пошто дура-то? — не то спросил, не то удивился Василий. — Если человеку нравится — пущай катается — чего тут такого?
Василий кхекнул, тряхнул плечами, распрямляя их, вздохнул полной грудью и встал со стула. Желая отвлечь Нину от грустного, подошел к ней и прижал к себе, поглаживая шершавой рукой, за которую цеплялись Нинины волосы.
— Ну все, Нинуля, хватит о плохом. У нас же радость сёдня: ты вернулась! Жить теперь будем, как добрые люди живут, — и, словно выключателем щелкнул, переключился на другое, стараясь казаться веселым и беззаботным: — А я в ваших, карагужинских, местах-то бывал. Бывал! Красиво там — простор, свежий ветерок в долинах меж гор! И какое разнотравье! Курорт! Санаторий!
— Ну! — радостно вскинулась Нина. — У нас, знаешь, какая пасека была! Меду — завались, медовуха! Слышь, Вась, чё расскажу-то. Со смеху помрешь. Раз с девчонками за ягодами ходили, клубники там по увалам полно. Жарища несусветная! По полному ведру напластали, еле дотащили. К папке на пасеку зашли, а пить хотели до смерти. В погребу у него медовуха, прохладненькая, сладенькая такая. Ну, мы и давай ее пить вместо квасу. И получилось, что допьяна насюсюкались, повалились и уснули. Папка пришел, а мы — впокатушку. Он прут сломил и давай меня понужать — отхлестал, аж полоски по ногам красны были, — Нина хохотнула, протянула рюмку: — Вась, чё сидишь-то? Плесни… Не хватит — еще сбегаешь, ага?
Махом выпила и, хрустнув огурчиком, вдруг спохватилась:
— Вась, куда ж я это добро-то положу, в узелке жалко мять, а чемодана нету?
— Нашла пошто горевать! Да я те сундук смастерю — залюбуешься…
Назавтра же Иваныч принялся мастерить сундук. Несколько дней провозился, но сундук и впрямь получился на славу. Аккуратненький, средних размеров, из сухого пахучего кедра, обтянутый темно-бордовым плюшем и обитый по диагоналям крест-накрест сверкающими полосками жести, с маленьким никелированным замочком, висевшим на резной щеколде. На откидной крышке сундука он наклеил изнутри красивые картинки из журнала «Крестьянка», а посередине — свою и Нинину фотокарточки.
— Ну, Нинша, принимай подарок, — деловито сказал он, внося сундук в дом из сарая, где его мастерил. — Крышку-то подыми, погляди, чего там, не пустой ведь дарю…
Нина до слез умилилась, увидев их портреты, приклеенные в рамочке на крышке. А на дне сундука, на бордовой плюшевой обивке, красовалась пара красивых модельных туфель ярко-красного цвета на среднем каблучке. И даже шелковые чулки прикупил к новым туфлям ее Василий.
Сундук для Нины стал сокровищем. Она привязалась к нему, как к великой ценности, ведь за годы бродячей жизни у нее впервые появилась такая красивая добротная вещь.
Но, однако, прожив зиму возле Василия и своего сундука, который был уже наполовину наполнен подарками мужа — нарядами и недорогими украшениями, — с первыми теплыми днями она снова исчезла. Василий ее долго-долго искал. Нашел-таки в убогой завалюшке на окраине города, где у хозяйки-пьяницы обитало человек шесть мужчин и женщин, таких же алкашей.
Когда Василий вошел в эту завалюшку, пьяная Нина сидела, подперев кулаками одутловатое, синюшное лицо, за грязным столом, заваленным пустыми бутылками, объедками и грязной посудой с засохшими остатками пищи.
— А… кто пришел-то, — беззаботно и без всяких эмоций произнесла она, показывая на него рукой, словно только вчера видела Василия. — Заходи, гостем будешь, бутылку поставишь — хозяином станешь, — пошутила с хмельной усмешкой. — Выпей с нами, — протянула свой недопитый, захватанный немытыми руками граненый стакан с дешевым вином.
Василий выпил и тихо сказал, опустив повлажневшие от подступивших слез глаза:
— Пошли, Нина, домой, хватит уж… Ну чего тебе не хватает?..
Помолчал и еще тише добавил:
— Скучно мне без тебя, плохо. Стены, тоска меня съедают. Шибко плохо. Пошли, а?
— А купишь мне новое платье и бутылку коньяку, — игриво воскликнула она с дерзким вызовом, — пойду!
— Куплю, куплю! Вместе зайдем в магазин и купим, прямо счас…
Нина вернулась в его дом. Протрезвела, топила баню, суетно и споро хлопотала по хозяйству, наводя порядок, чистоту. Полола посаженные Василием грядки, кормила кур и собаку. Бегала в ближний магазинчик за хлебом и продуктами и к соседкам рецепты засолки узнавать, даже записывала их корявым, неразборчивым почерком в тетрадку, которую нашла среди школьных принадлежностей Васиных дочек. Варила вкусные щи и борщ. Любила фасоль — целую полоску в огороде посадила — и готовила из ее зеленых стручков под острым помидорно-перечным соусом «лобиво» — так в Грузии, говорила, называют это блюдо. Носила его угощать и соседей.
Соседи Прошниковы, с которыми Василий Иванович еще раньше дружил семьями, даже в гости, на день рождения хозяина, позвали их с Ниной. Нина принарядилась в обновки — такая ладненькая, симпатичная, улыбающаяся. Василий Иванович любуется ею и в душе даже гордится перед соседями. Вера в то, что Нина образумилась, укоренилась крепко, особенно когда она от предложенной хозяйкой Надей рюмки отказалась, накрыв ее ладонью:
— Мне не надо, я не буду.
— Да выпей одну-то за здоровье именинника, — настаивала Надя.
— Ладно, не хочет — не навяливай, а то сорваться может, — подергав за рукав хозяйку, тихонько шепнул Василий и ласково глянул на Нину, взглядом одобряя: «Умница ты моя, правильно делаешь».
Нина так и светилась вся: пела, плясала, бойко разговаривала с хозяйкой и другими гостями — своей стала, казалось, в этом новом для нее круге. Да и сам Василий как-то ожил рядом с Ниной, бывшей намного его моложе, и сам словно помолодел: ходил уверенной свободной походкой, не сутулясь, не опуская плеч. С раннего утра допоздна колотился в сарайке над разными заказами, во всем помогал по хозяйству и Нине. Казалось, их жизнь наладилась…
Потом Нина снова исчезла. И так шло несколько лет: она исчезала и появлялась. А в одну из зим и вовсе не вернулась. Василий, сколько ее ни искал, не нашел. Кто говорил, что она насмерть в снегу замерзла, кто — машиной сшибло, кто — от водки, мол, сгорела, сердечная.
А Василий все ждал ее. Несколько зим подряд ждал и пулей срывался на каждый шорох у калитки. Он заметно постарел, ссутулился, поник, ходил потерянный и даже перестал ребятишкам про войну рассказывать. Совсем запил. Сундук, чтобы, не дай Бог, не пропить, на сохранение соседям отдал. «До Нинкиного возвращения», — сказал. Но Нина так и не вернулась. Что с нею сталось — никто не знал. Вскоре Василий Иванович помер. А сундук тот соседи до сих пор берегут, ведь им так дорожил Василий — мастер-золотые-руки, хоть и попивал, но добрый человек был, душевный, да и фронтовик.
Сундук перевезли в загородный дом. И любой гость, увидев его, непременно отметит искусно сделанную работу. И хозяева расскажут о человеке, его изготовившем, Василии Ивановиче Блохине. Вот и я, присев на сундук, восхищенно воскликнула: «Какая красота! Какое изящество и мастерство! Сразу видно с любовью сделанную вещь». И хозяева поведали мне эту историю…
КОЛЯН-ЭХО
Вечерело. Пурпурный диск солнца, нещадно жарившего землю днем, медленно скользил, опускаясь все ниже к вершинам отдаленных гор, разбрасывая по иссиня-бирюзовому краешку неба разноликий веер лучей, похожий на павлиний хвост. С гор, с лесистых островов и от реки потянуло свежестью. Вдоль деревенских улиц, поднимая пыль и распространяя запах парного молока, с разноголосым мычанием, оповещающим поджидающих хозяек о своем приходе с пастбища, прошествовало красно-пегое стадо коров, едва не волочащих налитое за день вымя по земле. В стадо затесались козы, овцы, телята. Оно, облаянное со всех дворов собаками, разбрелось по своим пригонам, наполняющимся разного тембра звуками — ударами первых струек молока о подойники. Затихал лай собак. Деревня, погружаясь в предсумеречную грустную прохладцу с ее неповторимыми звуками и запахами, угомонилась.
— Э-э-э-эх-ге-го… — донеслось с берега реки.
Деревенские жители давно уже привыкли к этому звуку и не обращали на него внимания. Лишь кто-нибудь скажет вскользь, улыбнувшись не в осуду:
— Коля с эхом перекликается…
За то к парню с детства и кличка приросла «Колян-Эхо». Чудной он немного, Колька-то. Рослый, плечистый, упитанный, но наивный и доверчивый, как ребенок, хотя и с хитринкой. Круглолицый и курносый, со светло-русыми волосами и коричневыми с серо-голубыми прожилками глазами, он, когда выдавал эту самую свою «хитринку», прищуривал один глаз, и выражение лица делалось лукавым и нетерпеливым:
— Это, слышь, чо скажу, ноне невод я через реку перекину до того самого берегу — вся рыба будет моя. Вот увидишь, во-о-о-т такую рыбину поймаю, — он широко разводил руки в стороны. — А эта-то, што у берега, — мелюзга, чо с ней пачкаться-то…
Рыбалка — сызмальства любимое Колькино занятие, как и для многих здешних деревенских пацанов. На утренней и вечерней зорьке он всегда на берегу с удочками, на излюбленных своих местах — у него их было несколько: одно — прямо напротив спуска с горочки от деревни; другое — чуть поодаль, у коряг, мощных корневищ подмытых рекой и поваленных когда-то тополей; третье — подальше, в заводи, под склоненными к речке ветвями ив. Еще несколько местечек было у Кольки по мелким островкам, образованным многочисленными рукавами и рукавчиками Катуни, ее протоками.
Любил Колька не только рыбу удить, но еще, как сам он говорил, «реку слушать и с эхом перекликаться». По первой причине он и выбирал места уединенные для рыбалки и «слушания реки», по второй причине, рядом с ним усесться рыбачить мог только тот, кто не знал Кольку. Местные же недалеко от Коли не пристраивались с удочками, знали — всю рыбу распугает: чуть смеркаться начнет, и река затихнет, начнет он перекличку с эхом. Встанет во весь рост или забредет в воду в глубоких резиновых галошах, надетых на босу ногу, сложит ладони у рта рупором и заорет, обратившись лицом в сторону острова и гор по ту сторону реки:
— Э-э-э-эх!..
Или короткими и резкими, как удары бича, вскриками:
— А-а-а! А-а-а!..
Во дворах, что ближе к берегу, всполошатся и разноголосо забрешут собаки, встревожено закудахчут на насестах куры, взгоготнут гуси. Кинутся в глубину реки из-под ног Коли косяки мальков, егозя серыми спинками на мели меж камешков, по которым играет, нежно перешептываясь, вода, враз вспыхнувшая серебром от их сверкающих чешуек.
А из далекого далека донесется чистое, прозрачное, четкое и многозвучное, как бы смеющееся эхо, повторяя Колькины возгласы трижды — в ближних островах и протоках, на самом дальнем, за этими островами, русле Катуни и в отдаленных, синеющих в сумерках вершинах гор и долин.
— Э-э-э-э-э-э-э-эх-эх-эх-хе, — вторит смеющееся, ясное, таинственное эхо.
А Колька идет вдоль берега реки, то спускаясь в нее, то, наоборот, поднимаясь на пригорочки, и, знай себе, самозабвенно перекликается с эхом. И вторит оно ему всякий раз по-разному, но озорно, со смешком, в многоголосицу.
— Слышите, как откликается? — спросит Коля, если кто-то из деревенских ребят окажется рядом и зачарованно будет наблюдать за Колиной игрой с эхом. — Я это эхо сам видал, — уверяет Коля.
— Да ну? Врешь, поди? Где видал-то? — испуганно и вопросительно уставятся пацаны на Колю.
— Какое оно? — сгорая от любопытства и непонятного страха перед чудом таким, почти шепотом спросит кто-нибудь из ребят.
— Ей-бо, видал, вон там, над лесом, — и Коля покажет рукой в сторону островов за ближней протокой. — На пар или туман похоже, подымается над вершинками-то, подымается, с головой, руками, и поплыло, поплыло туда вон, к горе, к Петушку-то, а само смеется и мне откликается. Меня, знашь, аж оторопь взяла, но бежать я не кинулся… Потом еще его видал. Оно завсегда со мной доброе, баловливое. Мож, счас ишо покажется. Сами и увидите.
Пацаны затихали и во все глаза, до слез напрягая зрение, смотрели за протоку, на острова, в ту сторону, куда указывал Коля, силясь рассмотреть таинственное эхо, если вдруг оно покажется.
— Я и домового, и лешего видал, — искренне поддаст жару и без того замершим в ожидании пацанам Коля. — Тут вот, на бережку, у тех вон кустов-то. Костер зажег, сижу. Вдруг сзади, за спиной, кто-то по тальнику-то шасть туды-сюды, да быстро так мелькает, хорошенько не рассмотрел. Ага. Но, зуб даю, лешак то был. Он огонек-то любит, вот и метался вокругом…
И все замрут от услышанного и дышать стараются бесшумно, боясь потревожить наступающую темноту и кого-то в ней неведомого.
— Шибко страшно?
— Чо страшного-то?
— Ну, когда он, этот-то, в кустах бегал? — заговорщицким полушепотом спросит кто-нибудь из ребят.
— Прямо… Нисколечко. Они, хошь огонь и любят, но сами подойти к нему боятся — это я, сто пудов, знаю. Да я вообще не боюсь ни эхо, ни лешаков, ни домовых…
— Как так-то?
— А чо их пужаться-то? Они же завсегда с нами. Их обижать не надо, и они не обидят — точняк, — спокойно ответил Коля, как будто речь шла о вещах, вполне обычных, не стоящих особого внимания, и скомандовал: — Да тише вы! Слышь, река зашепталась, слышь как — тихо, с лаской по камешкам — это к вёдру, печь завтра будет боле, чем сёдня, вот увидите.
— Как это ты реку-то слышишь? Чудно.
— Обыкновенно! Она — тоже живая, как мы. Разговаривает. Когда ворчит — к ненастью и ветру. Когда плачет и шибко шумит, злится — значит, утоп кто-то…
— Да ну? Откуда ты это знаешь?
— Дык так, само. Слушаю да понимаю, чо к чему — вот и вся недолга. Ничего тут такого, ё-моё…