Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2010
Алексей ДЬЯЧЕНКО
ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ДРАМА
Рассказы
ОБРАЩЕНИЕ
«Широк путь зде и угодный сласти творити, но
горько будет в последний день, егда душа от тела
разлучатися будет: блюдися от сих, человече,
Царствия ради Божия».
История эта произошла в 1991 году, когда всесильная Коммунистическая партия теряла свое могущество и из-под ног ее бессменных руководителей уходила земля. В эти-то самые грозные для партии дни пришел в органы внутренних дел молодой человек, который сразу же изъявил желание вступить в КПСС. Несмотря на рекомендации старших товарищей-коммунистов, (бюрократия была и будет всегда), первичная партийная организация запросила на молодого человека характеристику с прежнего места работы. Прежним же местом работы оказался мужской монастырь. Именно в нем жил и трудился в должности послушника Сурков Вениамин Владимирович.
Раз без характеристики не обойтись — делать нечего, пошел молодой милиционер в монастырь и таковую спросил. Уже на следующий день она была в руках у замполита.
«Раб Божий Вениамин Сурков, сын Суркова Владимира, — читал вслух майор Остапчук, — потеряв страх Божий, усомнился в святых догматах Веры Православной. Отчаявшись в Божием милосердии, забыл о служении и молитвах и перестал посещать церковные богослужения. Позабыв о главном, о приготовлении к вечности и ответу пред Богом, предавался суете, лени, беспечности и удовольствиям. Позабыв о том, что на первом месте должен быть Бог, занимался собиранием денег, приобретением имущества, стремился обращать на себя внимание, играть первую роль.
Ведя обыкновенные житейские разговоры, раб Божий Вениамин Сурков, сын Суркова Владимира, без благоговения и с легкомысленностью употреблял имя Божие и, что еще хуже, обращал святыню в шутку. В припадке ожесточения, злобы и отчаяния он позволял себе дерзко роптать на Бога и хулить требования Матери-Церкви. Вместо праздничных богослужений проводил время на каком-либо увеселении, где нет речи о Боге, где нет молитвы, коей надлежит встречать праздничный день. Нарушал святые посты, упивался спиртными напитками, отвлекал людей от посещения церкви. Сожительствовал с лицом другого пола, находясь с ним в плотских отношениях без церковного брака. Осквернялся, допуская себе предаваться нечистым и развратным мыслям и вожделениям, рассуждая об оных вслух. Присваивал себе чужую собственность прямым и косвенным образом (обманом, разными хитростями, комбинациями). Клеветал на ближних, осуждал других, злословил, поносил их как за действительные пороки, так и за кажущиеся. Любил слушать о ком-либо дурную молву, а потом охотно разносил ее, увлекаясь всякими сплетнями, пересудами, празднословием…»
Оторвавшись от чтения характеристики, замполит ободряюще подмигнул упавшему духом Суркову и сказал:
— Считай, что ты уже одной ногой в нашей Ленинской партии. Ну-ка, глянем, чего там еще про тебя попы насочиняли.
Остапчук продолжил чтение:
«…раб Божий Вениамин Сурков, сын Суркова Владимира, прибегал ко лжи, неправде, завидовал другим. Завидовал, забыв о том, что это чувство может довести его до какого-либо тяжкого преступления, подобно тому, как злобная зависть книжников и фарисеев возвела на крест самого Сына Божия, пришедшего на землю спасти людей. Завидовал, забыв о том, что это чувство всегда приводит к злобе и ненависти и способно довести до самых безумных поступков, вплоть до убийства.
Самая же опасная черта раба Божьего Вениамина Суркова, сына Суркова Владимира, это гордость. Гордость в том или ином виде присуща всем нам (в большей или меньшей степени), она стоит над всеми грехами и является начальницей и родительницей всех греховных страстей. Гордость, тщеславие более всего и мешают нам видеть свои грехи, сознавать их и исповедовать. Современные молодые люди, к коим в полной мере относится раб Божий Вениамин Сурков, сын Суркова Владимира, не хотят каяться в грехах своих именно потому, что они гордо и надменно считают себя всегда и во всем правыми или, по крайней мере, желают, чтобы другие считали их таковыми.
Молись, раб Божий Вениамин, Господу Богу, чтобы открыл Он грехи твоей души, и чистосердечно их исповедуй. Не говори: я ничем особенным не грешен, грешен как все, больших грехов не имею. Молись и спасешься с помощью Божией…»
Дочитав характеристику до конца, майор Остапчук призадумался, загрустил и попросил Суркова, чтобы тот принес ему церковную литературу, рассказал поподробнее о том, как исповедоваться, причащаться, и как следует вести себя на богослужении. Наконец, обозвав Суркова дураком и приглушив голос, посоветовал ему хорошенько подумать, перед тем как менять православный крест и свою совесть на кусок картона. Он говорил, что Сурков еще молод и впереди у него целая жизнь, что платье беречь нужно с нову, а честь с молоду. Говорил, что в сложившейся ситуации, когда свобода совести уже не за горами, нет смысла лезть в ряды КПСС, раньше просто выбора не было, и он сделал это ради карьерного роста, а также из страха за собственную шкуру (всё же стая, случись что, не выдаст своего).
Заметив, что Сурков его не слушает, что он где-то далеко в мыслях своих, побагровев от злости, Остапчук сказал:
— С такой характеристикой, милый мой, ни о каком вступлении в партию не может быть и речи! Тебе со всеми твоими преступлениями — не в органах работать, а на нарах сидеть. Пиши прямо сейчас заявление «по собственному» на имя начальника отделения милиции и чтобы духу твоего тут больше не было!
Приправив выход Суркова из кабинета крепкими выражениями и облегченно вздохнув, Остапчук неожиданно для себя выкрикнул:
— Не хотят каяться в грехах своих, Господи!..
ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ДРАМА
Своего дядю я видел всего четыре раза, но каждая встреча с ним была в своем роде замечательна, и в памяти моей оставила неизгладимый след. До того, как увидеть его, я много слышал о нем от матушки. Так много слышал, что в глубине своей детской души совсем уже было решил, что если дядя и не тот самый, что создал небо и землю, то, по меньшей мере, кто-то из его окружения. Надо заметить, что матушка моя, находясь далеко не в детском возрасте, относилась к единоутробному братцу своему примерно так же. Попробую объяснить, почему. Жила она в коммунальной квартире, одна воспитывала сына и дочь, работала на фабрике в вечернюю смену. Возвращаясь с работы в час ночи, знала, что сын ее не спит, ждет, нет, не ее, а коржик с маком, который она для него покупала на работе. Дочь спала, ей коржика не полагалось. Была постоянная нужда, вечная проголодь, всяческие унижения, с нищетой этой связанные и, конечно, позор.
Как же в это время жил ее брат? Брат, напротив, нужды ни в чем не знал. Занимая высокий пост, заседая в Верховном совете Российской федерации, он за счет государства летал на самолетах, плавал на пароходах, ездил на поездах. По городу катался в служебном автомобиле, имел персонального шофера, в квартире прислугу, на даче садовника (разве что охрана ему не полагалась). О посещении его квартиры матушка рассказывала так, будто побывала в царствии небесном: «Кругом свет, красота и улыбки». Ну, и как же при такой разнице жизненных условий она могла не восхищаться? Дядя, вдвоем с женой, жил в огромной трехкомнатной квартире, где потолки четыре сорок в высоту, да с лепниной, да с хрустальными люстрами, да паркет, покрытый лаком так, что как в зеркало можно смотреться. Мебель такая, какая только во дворцах, на стенах картины, как в Третьяковской галерее. А в ее четырнадцатиметровой комнатенке обои от стен отстают, руки не доходят подклеить, пол из крашенных досок, обшарпанный, потолок с осыпающейся штукатуркой и все прелести коммунального общежития.
Жил дядя хорошо, летал высоко, нас, ходивших по бренной земле, не замечал. Все же мы были ему не чужие: родная сестра, родная племянница, родной племянник. Матушка на брата за невнимание не обижалась, она трепетала перед его величием, гордилась им.
Не вспоминал он о нас довольно долго, до самой свадьбы родной племянницы. Понятия не имею, что там в жизни его изменилось, какие ветры подули — пожаловал. Возможно, начальство, просматривая его анкету перед новым назначением, пожурило: «У тебя, оказывается, родная сестра есть, а ты о ней нам ни слова. Что она, как живет?» А в ответ тишина. Дядя ее десять лет не видел. А может, не было с начальством разговора, сам по доброй воле захотел взглянуть на сестру, на детей ее. Не знаю, не спрашивал. Послали ему приглашение на свадьбу, как это положено, так сказать, на всякий случай, уверены были, что не примет во внимание, а он вдруг приехал. И приехал не один, с красавицей женой. Тогда-то я его в первый раз и увидел.
Это был красавец-мужчина сорока с лишним лет, похожий на всех отечественных и зарубежных киногероев сразу. Одет он был в серый костюм (идеально на нем сидевший), белую рубашку, галстук, переливавшийся всеми цветами радуги, и туфли, отражавшие в себе все эти цвета. Из нагрудного кармана пиджака торчал уголок платка, такой же блестящий, как и сам галстук. Дядя был бесподобно подстрижен, источал аромат дорогой туалетной воды. О его жене не стану даже и говорить, она была ослепительна и затмевала собой сам белый свет. При виде таких гостей все немного стушевались. Матушка моя не знала, куда родного брата посадить, чем угостить. Переволновавшись, она предложила ему с женой занять место молодоженов, то есть сесть во главе стола. Чем вызвала смех гостей и снисходительно-нежное слово брата:
— Ты, Маша, пожалуйста, не беспокойся. Мы с Ларой на одну минутку. Зашли поздравить молодых, пожелать им любви и счастья.
Красавица, дядина жена, поднесла матушке цветы, а молодоженам конверт с деньгами.
— Ну, как же это? Не поев, не выпив?.. — недоумевала мама.
— Машенька, не переживай. Мы только что из гостей, сытые. Прости, родная, нас внизу машина ждет.
— Ну, хоть рюмочку выпей, Володя, не обижай, — уговаривала матушка, находясь в совершенной растерянности.
— Вот это — никогда! Вино скотинит ум, разлучает с семьей и друзьями.
Несмотря на все уговоры, дядя Вова был непреклонен. На помощь к нему пришла его жена. Она выпила рюмку водки и сказала: «Горько!». Все закричали, что и им горько. Молодые стали целоваться, а дядя, тем временем, взяв жену за руку и, не прощаясь, так сказать, по-английски, ушел.
Таким было первое знакомство. Я сказал «знакомство» и не оговорился. Я об этом не упомянул, но мама подводила меня к дяде и представила. Он окинул своего племянника скорым, но внимательным взглядом, удивился моему высокому росту и, сказав: «Ишь, какой гренадер!» — крепко пожал мне руку.
Про гренадера я к тому, что второй раз мне выпала честь лицезреть дядю Володю на собственных проводах в армию. На этот раз он пришел без приглашения, забыли позвонить (телефон он свой оставил, когда был на свадьбе), за что в вежливой форме он сделал матушке выговор (до сих пор для меня загадка, как узнал он о дне проводов). Был он один, без жены, и не такой блестящий, как в прошлый раз. Не было запаха дорогой туалетной воды, не было костюма. Он был в брюках и свитере. Вел себя дядя Вова попроще, был более доступен для общения. Ел вместе со всеми все то, что подавалось (в особенности понравилась ему вареная картошка, обжаренная в сливочном масле, уверял, что ни в одном ресторане мира такой вкуснятины не ел). Много говорил о возможной гражданской войне, о предателях. Был очень задумчив, запомнилась грустинка в его глазах. Главной же новостью было то, что Владимир Иванович вместе со всеми пьет. Еще памятны были его слова о том, что вино скотинит и разлучает, то, как матушка после стремительного его ухода и отказа поднять тост в качестве оправдания, выдвинула гипотезу, что брат ее не здоров. А тут — рюмка за рюмкой. Снова выходила неувязочка. Мама моя стала не столько переживать за меня, за своего сына, уходящего на два года, быть может, под пули, как за брата. После очередной рюмки, Владимиром Ивановичем выпитой, она не выдержала и сказала:
— Володечка, не повредил бы себе. То тебе нельзя было, а то ты вдруг стал пить.
Эти слова задели депутата Верховного совета, он стал оправдываться:
— Я же не говорил, что совсем нельзя пить. Нужна культура пития. Десертное вино с фруктами, рюмка водки перед обедом. Кто же против? Не надо злоупотреблять, терять человеческий облик, ставить бутылку в красный угол и молиться на нее. Надо знать меру, помнить, что ты хозяин бутылки, а не раб ее. А если ты, Маша, переживаешь за мое здоровье, то спешу тебя успокоить: я совершенно здоров.
В доказательство своих слов он назвал матушке число эритроцитов и лейкоцитов в своей крови. После столь исчерпывающего ответа матушка успокоилась…
В армии, на первом году службы, я смотрел по телевизору (вместе со своими сослуживцами) ту незабываемую трансляцию, которая обошла телеканалы всего мира. Горел «Белый дом» на Краснопресненской набережной, место, где заседал мой дядя-депутат. Очень скоро я получил от матушки письмо. Она сообщала, что дядя лишился работы, от него ушла жена, а точнее, он ушел, оставив ей все нажитое, и живет теперь рядом с нашим районным военкоматом. Я не осмелился, он сам мне написал. Странные были письма. Вот, от корки до корки, содержание первого письма:
«Врачи, Костя, установили, что алкоголики умирают чаще всего от цирроза печени и почти что никогда от инсульта и инфаркта. Из чего вывели, что если перед сном принимать по столовой ложке водки, то не будет ни инсульта, ни инфаркта, ни цирроза печени. В ограниченных количествах, драгоценный мой, и яд выполняет функции лекарства».
Такое было первое письмо, ни «здравствуй», ни «до свидания». Письмо-совет. Я ему не ответил. На что было отвечать?.. Вскоре пришло второе письмо:
«Костя, если хочешь, чтобы весь твой организм очистился от шлаков и радиации (в ядерный век живем, от нее никто не спрячется), пей зеленый чай и по стакану сухого красного вина ежедневно.
N.B. Костя, как мне сказала твоя мама, моя родная сестра, ты служишь в ракетных войсках. Возможно, ты подвергаешься воздействию радиации. Знай, что тебе необходимо пить красное сухое вино “Каберне”. Оно выводит из организма радионуклиды. Пей стакан утром и два вечером».
Я опять не ответил. Писать ему, что зеленый чай еще куда ни шло, но со спиртным у нас строго? Что не разрешают пить стаканами сухое вино и даже за столовую ложку водки перед сном можно лишиться в лучшем случае этого самого сна (столь желанного на службе отдыха), а в худшем случае заработать гауптвахту? Я думаю, это было бы ему не интересно. А самому мне беспокоиться не было причин, служил я не в ракетных войсках (матушка не могла ему такое сказать), а связистом, от радиации был далеко. Дядины рецепты были полезнее ему самому. Мне кажется, он сам себе их и выписывал, но почему-то через меня. Возможно, ему так было удобнее.
Вскоре от дяди-атеиста я получил третье, мистическое, письмо:
«Бесы, Костя, подносят человеку спиртное повсюду и радуются, когда он спивается. Им от этого весело, еще одна душа в Ад попадет. Но я им не потворствую. Напиваться грех, но два стакана водки в день это не грех. Два стакана водки в день это от Бога».
На это письмо я дяде тоже ничего не ответил. Полемизировать о Боге и бесах в то время, когда твои письма читает военный цензор, а в кармане у тебя комсомольский билет, скажем прямо, не совсем удобно. Да и не ждал, я думаю, дядя на это письмо ответа, как и на два предыдущие. Оно писалось неровным почерком и все было в водяных подтеках, то ли от капель дождя, то ли от пьяных слез.
Более писем от дяди на службу ко мне не приходило.
В третий раз увиделся я с дядей Вовой, когда демобилизовался и ходил в военкомат за паспортом. Был я, как положено, в военной форме, хотел зайти после военкомата в обувной магазин, купить себе новые туфли. Вдруг, неожиданно для себя самого, взял да и зашел к дяде. Думал, что пробуду с полчаса, покажусь во всей красе, попью чайку и откланяюсь. Но вышло иначе.
— О, кого я вижу, гвардии сержант! — встретил меня дядя с неожиданным радушием. — Ты в отпуск или насовсем?
— Демобилизовался.
— Смотри, как быстро годы пролетели. Ну, поздравляю. Это надо отметить. Ты не куришь?
— Нет.
— Ах да, я и позабыл. Куда же сигареты подевались?
Он прошел на кухню, посмотрел в ящиках стола, в буфете, отыскал в горшке с засохшим цветком (вся земля была сплошь утыкана окурками) не совсем искуренную сигарету, прикурил ее от огня горящей газовой конфорки (конфорка горела, наверное, в течение года), и мы отправились в магазин.
Дядя был не брит, отпустил себе длинные волосы, которые не мыл, не расчесывал. Был он в своем, когда-то выходном, костюме (в коем блистал на свадьбе у моей сестры), который от бессменной носки утратил свои величественные формы и нуждался кое-где в ремонте. К моему удивлению, выходя из дома, дядя рубашку так и не надел. Получалось, что под пиджаком у него была обычная майка с лямками, предмет нижнего белья. В ответ на мое замечание он сослался на то, что рубашки все грязные, да и, дескать, было бы о чем говорить, магазин рядом, скоро вернемся.
Когда мы вошли в винный отдел, дядя вежливо, но с каким-то нарочитым артистизмом, с пафосом, характерным для произнесения прежних коммунистических идей, сказал:
— Дорогие товарищи, прошу прощения, но защитникам родины, солдатам, оберегающим наш с вами спокойный сон, дано право приобретать все без очереди.
— Солдатам. Но ты-то не солдат, — резонно заметили ему из очереди.
— А я и не претендую. Иди, Костя, покупай. Курить купи, я помираю без табака.
Спросить у дяди деньги я не решился и рассудил так: раз он собирается пить за мой счет, значит, будет пить то, что я куплю. Я решил купить дяде сигарет, спичек побольше, чтобы не жег он газ ночью и днем (до беды недалеко; отключат, например, газ на пять минут, а затем включат — он и задохнется. Да и совесть надо иметь), а за встречу — бутылку шампанского. Когда я оказался у прилавка, за спиной голосом дяди были мне выкрикнуты дополнительные инструкции:
— Костя, племянничек мой дорогой, бери четыре бутылки водки и бутылку портвейна.
Деньги на новые туфли лежали в кармане, было чем заплатить. Я купил сигареты, спички, бутылку шампанского и все то, что дядя попросил явно не для себя, за что его друзья, как я полагал, все это заказавшие, со мною тотчас расплатятся. Вопреки своим предположениям, я рядом с дядей никого не обнаружил. Зато сам он сиял и светился ярче солнца.
— Ну, племяш! Ну, уважил! Ты мне что, «Яву» купил?
Дядя достал сигарету из пачки и хотел закурить ее прямо в магазине, но его пристыдили, и он, распихав бутылки с водкой по карманам (две в брюки, две в боковые карманы пиджака), взяв в руки портвейн, вышел на улицу. Как я смотрел на весь этот портвейноводочный заказ, дескать, это чье-то, не наше, так и дядя рассматривал купленную мной бутылку шампанского, видимо, полагая, что это угощение предназначено для матери и сестры, но никак не для застолья. Я очень рассчитывал, что дядя вернет мне потраченные деньги, хотя теперь, кажется, хватило бы одного только взгляда на его облик, чтобы сразу перестать так думать. Но тогда я еще плохо ориентировался, только-только привыкал, приспосабливался к гражданской жизни.
Часть пути от магазина к дому мы прошли в молчании, дядя шел, улыбаясь чему-то своему, да и я смотрел по сторонам, на прохожих, на автобусы, все еще не веря, что я демобилизованный, вольный человек. Заговорил дядя тогда, когда мы вошли в подъезд.
— Мы так просто пить не будем, — сказал он. — Мы сейчас к соседке зайдем, капустки квашенной возьмем, холодца с горчицей. Она портниха, у нее подруги директора магазинов. Дусей ее зовут. Ей сорок пять, но на вид не дашь больше двадцати. Вот увидишь, она тебе понравится.
Услышав о холодце и капусте, я понял, что водка куплена не кому-то, а именно нам. Понял это и как-то очень легко смирился. Не с тем, что водку придется пить, а с тем, что денег уже не вернуть.
Перед тем, как нас впустить, Дуся выпроводила из своей комнаты уже «тепленького» мужичка. Был он так же, как дядя, не брит и, что удивительно, в таком же, как у дяди, когда-то дорогом приличном костюме.
На сорок пять Дуся действительно не выглядела, ей было на вид не менее шестидесяти. За столом, надеясь услышать свои заветные «двадцать», она спросила, сколько, на мой взгляд, ей лет. Я сказал «восемнадцать», и дядя тут же искренне подтвердил мои слова. Дуся поверила, открыла мне настоящий свой возраст, я сделал притворно-удивленное лицо. Довольная произведенным эффектом, она стала хвастаться своими клиентками, вспоминать и рассказывать, кому когда что шила. Вдруг, заплакав, стала просить прощение у дяди за то, что от нее вышел мужчина. Уверяла, крестясь при этом, что у нее с ним ничего не было. Видимо, у дяди с ней были более близкие отношения, нежели просто соседские. Капусты квашенной не было и холодцом с горчицей тоже не пахло, из закуски был один чеснок. Впрочем, ни дядю, ни хозяйку это обстоятельство не огорчало. У меня оставались деньги, и я предложил свои услуги, хотел сходить в магазин, купить хотя бы хлеба и колбасы. Услышав о том, что я не все потратил, дядя вызвался сам идти и деньги у меня забрал.
Пока я спорил с бывшим депутатом, открывать или нет шампанское (дядя был категорически против, просил отнести его матери и сестре), Дуся, не теряя время, налила три полных стакана водки.
— За твое возвращение! — сказал дядя и потянулся к стакану.
Я глазам своим не поверил, с какой легкостью они все это выпили.
— Я не пью… Не пробовал… Не могу по столько, — стал отказываться я.
— Что это за сержант, который стакан осилить не может? Поднеси к губам — она сама побежит, — давил дядя на мое самолюбие.
Я поднес к губам. Не помню, как, каким образом я допил стакан до конца, помню, что стоял в ванной комнате над раковиной, и меня тошнило. Когда вышел из ванной, наткнулся на дядю, наконец-таки собравшегося в магазин.
— Сейчас вернусь. Одна нога там, другая здесь! — крикнул он, открывая квартирную дверь, и вдруг шепотом, подмигнув при этом, сказал: — А хочешь, бери ее себе.
— Чего? — не понял я.
— Не чего, а кого, — передразнил он. — Евдокию, конечно.
Настроение у него было приподнятое в отличие от меня, был он весь как-то приятно возбужден, настроен на смех, на шутки.
— Нет, — твердо заявил я.
— Ну, как знаешь, такие вещи два раза не предлагают.
Он убежал. Я же, перейдя порог комнаты, еле добрался до дивана и не сел на него, а лег, слегка придавив лежавшую на диване кошечку. Дуся сама стала ко мне приставать, что-то шептала на ухо, щекотала кончиком своей жидкой косы, похожей на крысиный хвост, пробовала целовать. Я всему этому сопротивлялся.
Услышав, что дядя вернулся, она от меня отсела на порядочное расстояние и встретила пришедшего возгласами приветствия, как будто ждала, маялась и, наконец, дождалась.
Дядя закуску не купил. На деньги, которые я дал ему на хлеб и колбасу, он купил водку, вино и две головки чеснока. Я снова слушал оскорбления в свой адрес, снова с трудом осилил стакан и снова оказался в ванной комнате.
— Ты больше ему не наливай, — слышал я, уходя, слова Дуси, обращенные к дяде. — Только водку, молокосос, переводит…
Выйдя из ванной, я заметил, что на кухне стоит пожилая женщина, которая манит меня к себе. Я к ней подошел, женщина оказалась коммунальной соседкой.
— Молодой человек, что ж вы делаете? — обратилась она ко мне. — Зачем гробите свой организм? Я не только соседка Евдокии Мироновны, но и невольная свидетельница всех ее пьянок. Четыре месяца изо дня в день пьют. Сами себя губят, да еще и других втягивают. Уходите, бегите отсюда.
Я к этим мудрым словам прислушался. Как дядя ушел со свадьбы сестры, не прощаясь, так и я скрылся, не заходя в комнату к Дусе. Думаю, на меня не обиделись…
Денег с дяди я не получил, туфли купил себе позже, когда вышел на работу. Все это время в солдатских ходил. Ни матушке, ни сестре о том, в каком виде видел дядю, не сказал. Не сказал и о том, что пил с ним, а напрасно смолчал, избежал бы, возможно, четвертой с ним встречи.
Дело в том, что дядя, как оказалось, взял у матушки все ее сбережения (включая деньги, заблаговременно отложенные на похороны) и в дополнение к этому занял кругленькую сумму через сестру. Им, понятно, неудобно было идти к нему, напоминать о возврате, послали меня. Честно говоря, мне идти к нему не хотелось, но я пошел. Дядя, занимая деньги, говорил, что устраивается на работу, ему нужен новый костюм. Пришел я к нему и сразу же имел возможность полюбоваться этим самым нарядом. Ноги и низ живота прикрывали выцветшие, тонкие, как паутина, тренировочные штаны с пузырями в области колен и ягодиц. Грудь и верх живота закрывала коротенькая рваная майка в масляных пятнах, центр живота (живот вырос, как у беременной) был гол. На бритой под ноль голове была летняя ситцевая кепка с мятым козырьком, на босых ногах были рваные сандалеты (в которых, видимо, он проходил и зиму). А дело-то было ранней весной, третьего марта. Дул сильный ветер, на улице, чтобы сделать вдох, взять в легкие воздух, необходимо было поворачиваться к ветру спиной. Этот ветер, как говорили знающие жизнь люди, гнал зиму, от него оставшийся снег таял. Вот в такую пору дядя предстал предо мной в описанном выше наряде. Совсем не удивился мне, поздоровался прохладно, как с соседом, которого встречаешь по два раза на дню, и попросил помощи. Дело в том, что я встретил дядю в тот момент, когда он выходил из подъезда. Одет он был чрезвычайно легко, если не сказать — легкомысленно (о чем я уже упоминал), и нес в руках две огромные сетки с пустыми бутылками.
— Поможешь? — попросил он меня. — Здесь недалеко приемный пункт.
Я, разумеется, помог. Когда подошли к пункту приема стеклопосуды, дядя взял у меня сетку и, не обращая внимания на огромную озлобленную очередь, направился прямо к окошку, где, собственно, сам прием стеклотары и осуществлялся.
Очередь загалдела.
— Куда ты прешь, козел! — заорал на дядю мужик с багровым лицом. — Иди в задницу!
Дядю стали отталкивать, не хотели пропускать, но он, видимо, поднаторевший в разговорах с подобными очередями, заорал благим матом, кого-то даже укусил и все же к окошку пролез. Уже сдавая пустые бутылки, он все не мог успокоиться и, поворачивая лысую в кепке голову, грозил обозвавшему его «козлом» мужчине:
— Ты у меня, сука, хвост подожмешь! Ты у меня, падла, по земле ходить не будешь. Я тебя закопаю!
Краснощекий, видя, что дядя не один, а главное, что время упущено, помалкивал, в дискуссию не вступал.
Я наблюдал за всем этим и думал: «Вот тебе и столовая ложка перед сном, стакан “Каберне”. Хотел уберечься от инфарктов и инсультов, а того и гляди, убьют в пьяной драке». Я, конечно, по первому взгляду на дядю понял, что ни на какую работу он не устроился, пьет, как прежде, и не кредитоспособен. Казалось, надо развернуться и уйти, но что-то меня удерживало.
Когда дядя купил бутылку водки (мне снова пришлось добавлять) и мы вернулись к нему в квартиру, я имел возможность осмотреть ее интерьер, а точнее, полнейшее отсутствие такового. Ни в комнате, ни на кухне ничего из мебели не было. Дядя, как я понял, последнее время жил в туалете. Там на полу стоял трехпрограммный радиотранслятор «Маяк», сливной бачок унитаза был приспособлен под столик. На крышке бачка лежала пепельница (крышка от консервной банки) с окурками, какие-то давным-давно обглоданные корки хлеба, стоял пустой стакан. Мои предположения подтвердились тотчас же по приходу. Не замечая меня и, само собой, не приглашая, дядя вошел в туалет и сел на унитаз лицом к «столику». Я стоял у него за спиной и все не решался уйти. Дядя выпил в два приема бутылку водки, бережно опустил ее на пол (чтобы не разбилась, долго проверял, устойчиво ли она стоит, не доверяя своим ощущениям, от греха подальше, нежно положил ее набок) и как-то совершенно естественно заговорил со стеной. Понятно было, что дядя видит перед собой собеседника и что он нездоров.
Закрыв туалетную дверь с внешней стороны (чтобы с балкона не прыгнул), я побежал звонить его бывшей жене.
Многие могут меня обвинить: почему сам не вызвал «скорую», зачем взвалил сумасшедшего на хрупкие женские плечи? Объяснение будет такое. От мамы я слышал, что медицинское обслуживание и даже сама «скорая помощь» у дяди специальные. И я не ошибся. Красавица, бывшая дядина жена, очень меня благодарила за мой осмотрительный поступок и в те короткие минуты, когда дядю забирали, чтобы везти лечить, она вдруг разоткровенничалась со мной. Покаялась, стараясь оправдать себя и отчасти объяснить, почему разошлась с дядей.
— Осень на дворе, — говорила она, — а он придет пьяный, без обуви, по колено в грязи, и давай по коврам следить. Я его скорее на кухню, перед прислугой стыдно, сама в тазик воды налью, мою ему ноги, а он пьяный, но соображает. Раньше, говорит, такого не было, чтобы ты мне ноги мыла. Значит, что-то здесь не то. Значит, изменяешь мне, чувствуешь себя виноватой. И как даст ногой по тазику. Я скорее подтирать, а он меня за волосы. Это, поверь, самое безобидное из того, что он вытворял. Как было мне с таким жить? Вот и ушла…
Далее дядю лечили, отучили от спиртного, его выбрали депутатом Государственной Думы, к нему вернулась жена. Сам я дядю Володю не видел, но матушка говорит, что он очень изменился. Изменился настолько, что его невозможно узнать. Боится людей, повсюду ходит только с женой, с лица не сходит виноватая улыбка.
Денег он, конечно, не вернул, да и с кого их брать, ведь он себя не помнит…
ПРИЛЕЖНЫЙ УЧЕНИК
Субботним утром Арона Моисеевича разбудил стук в дверь. Стучали кулаками, да с такой силой, что было ясно, промедли он с открытием еще несколько мгновений, и в ход пойдет кувалда. В том, что это ломятся сотрудники милиции с внезапным обыском, сомнений быть не могло, поэтому хозяин квартиры очень удивился, увидев на пороге не бравого ОМОНовца, наряженного в сферу (специальная каска из свинца) и бронежилет, а тщедушного молодого человека с переломанным носом, одетого в костюм, выдававший глухую его провинциальность.
— Вы из прокуратуры? — машинально спросил Арон Моисеевич и тут же поинтересовался: — Чем могу служить?
— Нет. Я не из прокуратуры. Я сынок ваш, Илюша Кагалов, — медленно, с расстановкой, ответил нежданный гость. — Вы с моей мамой, Зинаидой Владимировной Артемьевой, в университете вместе учились. Потом вы нас бросили, и мы уехали в Сибирь к ее родителям. А неделю назад, когда исполнилось мне тридцать, мама сказала: «Езжай в Москву, посмотри хоть одним глазом на своего отца. Может быть, нуждается он в чем, помоги ему».
— Заходите в квартиру, — холодно пригласил Арон Моисеевич человека, отрекомендовавшегося его сыном. — Проходите на кухню.
Неловко ступая, гость прошел на кухню и поставил на стол сумку с банками, закатанными собственноручно, в которых было и варенье, и консервированные овощи.
— Вы в следующий раз не стучите, а звоните. Там, рядом с дверью, розовый звонок, — не зная, о чем говорить, сказал Арон Моисеевич и, отводя глаза в сторону, спросил: — У вас паспорт есть?
— А как же, здесь, во внутреннем кармане, — гость похлопал себя по груди.
— Покажите, пожалуйста.
Досадуя на недогадливость гостя, Арон Моисеевич взял в руки паспорт, машинально достал из него фотографию, чтобы она не мешала проверке личности, и вдруг вскрикнул:
— Что это?!
— Фотография, — спокойно ответил гость.
— Ясно, что не утюг. На ней кто?
— Это вы с мамой вместе на Ленинских горах.
Арон Моисеевич и без подсказок знал, что это он, но боялся, что все это только мерещится ему, и как бы от страха перед этой возвращающейся к нему, давно забытой жизнью, требовал подтверждения очевидным вещам, а попросту, поддержки. Он поднес фотографию близко к глазам и увидел рядом с собой молодым ту самую несмышленую девочку, которой овладел когда-то в главном здании университета, в секторе «Г», на пятом этаже, прямо в телефонной будке. Сразу вспомнилось все, словно не тридцать лет прошло, а три дня. Вспомнилось то лето, Воробьевы горы (тогда Ленинские), травянистый пляж реки Москва, купания, обжимания, сладкие поцелуи. Катание на речном трамвайчике и дырявые карманы, в которых не было ни гроша.
«Да, время было совсем другое, — думал он, разглядывая фотографию. — Ходили мы с этой скромной наивной девочкой воровать яблоки в университетский сад, а затем шалили, кидаясь огрызками этих яблок в прохожих. Кидались, а сами прятались в зарослях кустарника. Нам было смешно и страшно. Какое же это было блаженство! И жизнь казалась легкой и простой, а главное, понятной. Понятной на века. А что теперь?..»
Неожиданно для себя самого Арон Моисеевич грязно выматерил вслух действующего президента, политический курс и все те демократические перемены, которые стали возможны только при новом укладе жизни.
— Правителя ругать нельзя, — убежденно сказал гость.
— Кто тебе сказал? Теперь у нас все можно. Демократия.
— Всякая власть от Бога.
— Ты еще в пример власть Гитлера приведи… Так ты у нас, значит, верующий? Веришь в Бога, в бессмертие, конечно, за реформы? А ты видел, что за окном творится, как сейчас люди живут? Когда твоя мать забеременела, у меня и мысли не возникло послать ее на аборт или еще куда подальше, сказать: «Живи, как знаешь, а меня не трожь». Я, как честный и порядочный гражданин, пошел с ней в ЗАГС и оформил с ней свои отношения. И никакой поп, никакой мулла, никакой раввин меня этому не учил. Для того чтобы быть порядочным, необязательно называть себя верующим. Это мое глубокое убеждение, и даже ничего мне на это не говори. А про бессмертие я тебе расскажу. Жил я когда-то в самой лучшей на свете стране, учился в самом лучшем на свете университете, строил светлое будущее для всех людей на земле. Сомнения меня не терзали, я был по-настоящему счастлив, и вот тогда все мы считали себя совершенно искренне бессмертными. Бессмертными в делах своих, бессмертными в идее всеобщего равенства. Равенства и братства. А теперь что? Теперь мне говорят: «Ты еврей, убирайся в Израиль или прибивайся к своей еврейской общине». А в той общине говорят: «Неси нам деньги и ходи исправно в синагогу». А я спрашиваю себя, зачем? Зачем мне все это? Все эти общины, синагоги… Другой подходит и учит: иди, окрестись, Богу не важно, эллин ты или иудей. Спрашиваю: зачем? Ничего вразумительного ответить не может, все так же, как ты, бормочет затверженные фразы: «Всякая власть от Бога, ее ругать нельзя». Да как же мне ее не ругать, если она мне всю жизнь испоганила? Знаешь девиз новой власти? Воруйте, убивайте, насилуйте! Точно говорю, не улыбайся. Сейчас, куда ни глянь, все воруют, все друг друга ненавидят, хотят убить. И скажи, кому при этой власти стало лучше? Никому, все проиграли. Да, ты мне можешь возразить, имеешь полное право сказать, жениться-то ты женился, но через год развелся, фактически нас бросил. Что тебе на это ответить? Ты сам мужчина и понимать должен, что в жизни зачастую обстоятельства сильнее нас. Влюбился, думал, нашел то, что искал, но в очередной раз ошибся. Так жизнь сложилась, ты меня пойми. Вот я пять раз был женат, а ребенок у меня только один. Ты один у меня единственный сын.
Арон Моисеевич произнес слово «сын» и осекся, замолчал, стал разглядывать лицо стоявшего перед ним молодого человека — в надежде отыскать что-то свое, родное. Сын ему не нравился, был он слишком простоват, совершенно на него не похож и, что отвратительнее всего, через все лицо его, через кривой переломанный нос, проходил огромный уродующий внешность шрам.
— Это у тебя откуда? — спросил Арон Моисеевич, не в силах скрыть брезгливой гримасы.
— Дерево упало на голову, во время лесоповала.
— Так ты что, был в заключении?
— Зачем? Просто работал в леспромхозе, валил лес, зазевался, и дерево меня зацепило. Сотрясение мозга было, швы накладывали.
— Ну ты даешь… Тебя, наверное, куда ни пошли, все будешь делать? И дерьмо черпать, и что еще похуже.
— А куда денешься? Работы нет, — без лукавства ответил Илья Аронович.
Умиленный искренностью, а главное все же тем, что это его единственный сын, которого он не видел тридцать лет, Арон Моисеевич достал из запасника бутылку коллекционного вина и велел молодой своей жене Анжеле собрать на стол самые изысканные закуски. Отец захотел показать сыну, что такое настоящая жизнь. Захотелось блеснуть, удивить.
Сидя за столом, Арон Моисеевич кокетливо улыбнулся и спросил:
— Ты знаешь, сынок, сколько стоит это вино? Не морщи лоб, все равно не угадаешь. Я за эту бутылку отдал тысячу долларов.
— Ух ты! Зачем же мы ее пьем? Выгоднее продать и купить на вырученные деньги несколько ящиков водки. По-моему, на этот раз я прав.
— Глупец. Ты, конечно, прав, со своей, с далекой, с сибирской стороны, но я, как человек, обладающий изысканным вкусом, и, наконец, как твой отец, скажу, что нельзя жить примитивно, надо стремиться к изящной, возвышенной жизни. Поверь мне, мы этого стоим. Я покажу тебе настоящую жизнь, а уж ты ее сравнишь со своей каторжанской, которую только и видел и которой раболепно подчинялся даже без предписания суда. Подумать только, человек десять лет в тайге лес валил и думал, что так надо.
После домашнего застолья Арон Моисеевич взял такси и повез сына в центр столицы. Показал ему дорогие магазины, в которых торговали костюмами самых прославленных мировых мастеров. Ему нравилось наблюдать за состоянием шока, в который входил Илья, когда слышал баснословные цены, по которым они продавались. Он чувствовал себя генералиссимусом, наблюдавшим парад победы. Они гуляли по Арбату, курили гаванские сигары, всю ночь провели в дорогом ресторане, где худощавые длинноногие существа, отдаленно напоминавшие женщин, прямо на сцене снимали с себя нижнее белье.
Домой вернулись только под утро.
Выспавшись и придя в себя, Арон Моисеевич посадил сына в свою машину, и они поехали на «охоту». «Охотой» называлось: смотреть, где что в городе плохо лежит. Надо же было учить сына уму-разуму, а то, ишь ты: «Может, отец нуждается в чем, помоги». Они медленно объезжали окрестные улицы и переулки, глядя внимательно по сторонам.
— О, смотри! — говорил Арон Моисеевич. — Это же труба из нержавейки! Как стемнеет, мы ее заберем, пригодится на даче. И эту бочку железную загрузим, и это белье, что сохнет, тоже возьмем, пустим на ветошь. Ты куда все смотришь?
— Да вон, на ту бабу, что с сумками идет.
— Сначала дело сделаем, а затем, не переживай, постараемся уговорить тебе и эту бабу. Не получится уговорить, так с потрохами купим, они все до одной продажные. Гляди, гляди, она словно почувствовала, что о ней говорим, к нам кормой повернулась. Демонстрирует свой товар, суконка.
Они еще долго ездили по городу и все то, что попадалось им на глаза, Арон Моисеевич записывал в свой актив. Сын подумал, что отец только этим и живет, но тот признался ему, что имеет сеть магазинов, торгующих бытовой химией, приличный капитал и очень скоро намерен сменить несовершенную Москву на Калифорнию с пляжами и уютом.
Вечером пили водку, Арон Моисеевич сделал сыну подарок, купил целый ящик. Напившись пьяным, Кагалов-старший запел:
— Дорога, дорога, ты знаешь так много о жизни моей непростой…
Сын прослезился и спросил у отца:
— Почему люди сочиняют песни и поют их? И почему от этого так хорошо?
— А потому что все это наслаждение. И сочинять, и петь, и слушать. Человек, он вообще только ради наслаждений живет. И все то, что мешает ему получать наслаждение, должно быть сметено. Если ты силен, умен, богат и энергичен, то всегда будешь прав и всегда добьешься своего. Вот я свою молодую жену отбил у грузина. Он ее очень любил, плакал, просил вернуть, предлагал мне пять тысяч долларов, но, по-моему, блефовал. Откуда у него такие деньги, они, эти грузины, до эффектов охочи. Так он назад и не получил ее. А почему? Потому что это — мое! Я — хозяин! Я — господин! А он не смог, не сумел ее взнуздать, пусть торгует теперь своими апельсинами на Даниловском рынке и утирает слюну.
— Неужели было бы хорошо, если бы я отбил у вас вашу жену? Разве это правильно?
— А как же. Это было бы и хорошо, и правильно. Вся беда в том, что ума и силенок у тебя для этого не хватит. А еще, прости за прямоту, рожей ты не вышел. Тебе сначала надо миллион долларов накопить на пластическую операцию, а затем помышлять об этом.
— А мораль?
— Мораль — это что за птица? Кто ее видел? Покажи мне ее. Все это глупость. Нет ни морали, ни Бога, все это сказочки твоей темной матушки. Она обманывала тебя, чтобы держать при себе и держать в повиновении. Для того чтобы сковать твою волю, твой энергетический потенциал, чтобы ты до тридцати лет горбился на лесоповале и даже писку не издавал. А вот если бы ты не слушал ее, за это время ты мог бы стать и генералом, и банкиром, и кем угодно с деньгами, с девками, с положением в обществе. А кто ты сейчас? Кто ты сейчас, на данный момент? Ты жалкий уродец, человек без имени и без судьбы. Человек в костюме прошлого века, без средств к существованию. Кому ты нужен такой? Никому. Поэтому, чтобы эти сказки о Боге, милосердии и прочей… Чтобы всего этого в моем доме не звучало! Хочешь жить как король? Я тебя научу.
Сын сидел, раскрыв рот, и растерянно моргал глазами.
— Я тебя еще раз спрашиваю: хочешь жить по-человечески?
Илья Аронович кивнул.
— Вот слушай тогда меня, твоего отца. Слушай и мотай на ус. Убивай. Воруй. Спи с женами, с дочками, с мамками, с папками, с самим ближним, наконец, и тогда станешь тем, к чьему мнению будут прислушиваться, потому что скажут о тебе: человек видал виды и знает что почем.
— Что значит убивай? Брать нож и идти на улицу резать?
— Зачем? Вот тебе, к примеру, понравилась жена моя, а силенок на то, чтобы меня отодвинуть, маловато. Что тогда делаешь? Берешь такое средство, — Арон Моисеевич достал из внутреннего кармана пиджака пузырек с изображением черепа и буквами «ЯД», — и капаешь две капли сопернику в стакан. Он этот стакан выпивает, и наутро врачи констатируют у него обширный инфаркт. Дорога свободна. Никаких ножей, судов и присяжных. Ты не забывай, сынок, что у нас двадцать первый век на носу и наука на службе у человека.
У Кагалова-младшего от всего услышанного даже хмель выветрился из головы. Когда все заснули, он лежал с открытыми глазами и хорошенько обдумывал все то, что от отца услышал. В конце концов он разволновался до того, что не в состоянии был даже лежать, встал и пошел курить на кухню. Под утро, в коротенькой ночной рубашке, на кухню заявилась Анжела.
— У мужа все в горле пересохло. Просит холодненькой водички, — объяснила она свое присутствие. — А тебе, если не спится на новом месте, я могу снотворное предложить.
— Я слишком уродлив? — спросил, неожиданно для себя самого, Илья.
Анжела подошла к нему, поцеловала в губы и шепотом сказала:
— Ты самый красивый из всех мужчин, которых я знала…
Утром, проснувшись в десять часов, Арон Моисеевич почувствовал себя очень плохо. Его тошнило, голова кружилась, руки и ноги онемели, не слушались.
— Плохо мне, сынок, вызови неотложку, — сказал он Илье Ароновичу, стоящему у кровати в дорогом костюме.
— Нет, батя, подыхай. Умей проигрывать, — неожиданно циничным тоном ответил он.
— Что? Что ты сказал?.. А откуда у тебя этот костюм?
— Купил в том дорогом магазине, в который ты меня водил.
— На что ты мог его купить?
— Как на что? На твои гроши.
— Я тебе не давал денег.
— Вот поэтому мне и пришлось взять их самому.
— Зачем? Зачем ты это сделал?
— Чтобы жену твою окончательно покорить. На кой черт я ей нужен рваный да нищий? Спасибо тебе, подсказал. У меня просто глаза открылись.
— Ты же вор, как ты этого не понимаешь. Ты не взял, ты украл мои деньги.
— До вчерашнего разговора я сказал бы тебе так: мне отец тридцать лет недоплачивал, и я взял только то, что мне причитается. А после вчерашнего разговора я тебе вот что скажу: да, я вор, деньги твои украл и буду этим только гордиться.
— Ладно. Оставим. Где жена?
— Она со мной.
— Анжела тебе отдалась?
— Со всей страстью и искренним чувством.
— Врешь!
В соседней комнате заплакала жена Арона Моисеевича:
— Зачем ты выдал меня, это подло. Он теперь меня вышвырнет на улицу. Знал бы, как тяжело в мороз на рынке стоять… — причитала она, плача.
— Не вышвырнет, его песенка спета. Я ему в стакан с водой утром яду налил, долго не протянет.
— Какой же ты гад, сынулька, — прошептал Арон Моисеевич и от бессилия закрыл глаза.
— Какой учитель, таков и ученик.
Услышав о том, что Илья отравил ее мужа, Анжела тут же, не медля, вызвала реанимационную машину и наряд милиции. Вопреки традициям, они приехали очень скоро. Кагалова-старшего увезли в больницу, а Кагалова-младшего — в участок…
Уже через неделю Арон Моисеевич был дома, побаливала печень, почки, но в целом состояние было удовлетворительное. Заплатив оговоренную сумму тем милицейским чиновникам, от которых все это зависело, он без суда и следствия вызволил сына из-за решетки. Провожать Илью Ароновича на вокзал он пошел один, без жены. Посадив сына в фирменный поезд с цветастыми табличками «Сибирь», он с перрона напутствовал его:
— Плохой из тебя ученик, Илюша. Если уж встал на эту дорожку, то нужно было ни перед чем не останавливаться. Надо было и жену травить. Ведь я же их, дешевок, знаю. Думаешь, она меня пожалела, обо мне беспокоилась? Она за себя испугалась. Я нарочно составил завещание так, чтобы ей ничего не досталось, если умру случайно раньше семидесяти. Не впрок тебе пошла моя наука.
Поезд тронулся, сын многозначительно подмигнул отцу и крикнул:
— Я еще вернусь!
ГЛАВНАЯ РОЛЬ
История эта произошла в конце двадцатого столетия с актером одного из московских театров Глебом Хлебовым.
В понедельник утром Глеб вышел на кухню напиться холодной воды из-под крана да так и остолбенел: на раковине, у самого крана, стоял на задних лапках таракан и, как Глебу померещилось, подмигивал ему левым глазом.
Казалось бы, чему удивляться, дом старый, а тараканы, они и в новых домах не редкость. Но за все сорок лет, что Глеб здесь прожил, тараканы в их доме не водились. Во всех окружающих строениях — поликлинике, школе, детском саду, не говоря уж о магазинах и помойках — тараканы жили; а в их доме — нет. Даже когда на лестничных площадках стояли баки для сбора пищевых отходов. Мыши, клопы, муравьи жили, а тараканов не было. А теперь, судя по этому рыжему бесстрашному наглецу, появились.
Глеб сразу сообразил, что виноваты новые соседи, жильцы, вселившиеся накануне в четырнадцатиметровую комнату, освободившуюся после смерти старичка Козырева.
Не успел Глеб подумать о соседях, как тотчас на кухню вышли и они собственной персоной. Муж и жена, очень похожие друг на друга, карикатурно полные, видимо, только что проснувшиеся. Муж был в одних трусах, так сказать, по-домашнему, жена — с распущенными нечесаными волосами и в одной ночной рубашке.
Поначалу мелькнувшая в голове у Хлебова мысль извиниться за свой затрапезный вид (он был в спортивных штанах и майке) как-то сразу за ненужностью исчезла.
— Давайте знакомиться, — сказал скрипучим сиплым голосом новый сосед и протянул для рукопожатия огромную лапу. — Крошкины. Густав и Глафира.
— Хлебов, — представился Глеб, пожимая вялую липкую руку и, заметив вдруг гору грязной посуды в раковине, уточнил: — Как? Как вас зовут? Простите, не расслышал.
— Глафира, — игриво отозвалась Крошкина. — Помните фильм «Свинарка и пастух»?
— Да-да. Свинарка… — пожимая зачем-то и ей руку, сказал Глеб и поспешил к себе в комнату.
Далее все пошло-поехало как по накатанной. Позвонила Грета Сергеевна, заведующая постановочной частью театра, в котором он служил, и сообщила, что пришел новый режиссер и объявлен общий сбор труппы. А ведь у Хлебова сегодня был выходной, и Глеб собирался сходить с Евой в зоопарк, по настоятельной просьбе последней.
Нового очередного режиссера звали Фридрихом Фридриховичем Прусаковым. Этот человек был очень странно одет и, если можно так выразиться, походил на какого-то отрицательного персонажа из сказочного спектакля для детей. Нелепый вид удачно дополняли выстриженные под ежик и выкрашенные хной волосы, острые рыжие брови, далеко выдававшиеся за пределы лица, и бледно-зеленые, выпученные, болезненно воспаленные глаза. Рыжие усищи под длинным носом, как две сабли, огнем горящие в лучах солнца, так же, как и брови, торчали в разные стороны, того и гляди обрежешься об них. Сказочный злодей, ни дать, ни взять. И одет был соответственно. Не по росту длинный пиджак ржавого цвета, в черную полосочку. Черная жилетка, вплотную облегающая брюшко, черные коротковатые брюки со стрелками, облегающие жирные ляжки, носки болотного цвета и остроносые коричневые туфли на высоких каблуках. Одним словом, натуральный клоун в гриме и реквизите перед выходом на арену, а не театральный режиссер.
Кто он? Что поставил? Откуда?.. Никто ничего не знал. А сам он об этом предусмотрительно помалкивал, сохраняя интерес к своей персоне и загадочность. Зато сразу же сообщил, что намерен ставить произведение Франца Кафки «Превращение». И на главную роль назначил Глеба Хлебова, который «засиделся на скамейке запасных», «изнывает на вторых ролях» и прочее, прочее.
Все это походило на кошмарный сон. Утром, только проснулся, на кухне встретил его таракан. Пришел в театр — тут другой таракан, в человеческом обличье, предлагает ему самому сыграть, «попробовать свои силы» в роли насекомого, жука, собственно говоря, того же таракана.
После того как Прусаков объявил, что к репетиции они приступают немедленно, Хлебов понял, что ненавидит Прусакова, ненавидит Кафку и ненавидит таракана, которого ему придется играть. «Он явно из тех недалеких людей, — думал Хлебов о Фридрихе Фридриховиче, — что нахватались поверхностных знаний и ничего из себя толком не представляют. Не являясь по сути своей режиссером, он только играет роль режиссера, но делать нечего, главная роль, надо терпеть».
Мучения начались с того, что все участвующие в постановке лица прочли текст. Прусаков возбужденно бегал перед актерской группой, усы и брови его стояли дыбом. Он рассказывал о том, какое это гениальное произведение, что оно о культуре двадцатого века, о культуре разложения, о предощущении грядущей войны, о том, что действие гениально продумано.
Актеры слушали, поддакивали: «Да, да! Гениально!» А Хлебов думал: «Какой урод. И чем мне в течение трех месяцев заниматься? Пойди, скажи Прусакову, что он кретин. Нет. Это может сказать “народный” или премьерша Ведмицкая, жена директора театра, да и то всегда это кончается драматически, режиссер всегда побеждает».
Победил режиссер и на этот раз, всех отпустил, кроме Хлебова. Оставил его одного в огромном зале. Глеб грустно посмотрел в окно, предчувствуя, что сейчас начнется какая-то гадость. Прусаков, потирая руки, сказал:
— Теперь сыграем этюд.
Это было самое страшное.
Актер всегда цепляется за текст. Когда текст выучен, тогда вроде как что-то понятно. До того, как Прусаков предложил сыграть этюд, Хлебов посмотрел рассказ и увидел, что он громадный, в нем дикое количество диалогов, а у него главная роль и ни одного слова. То есть он должен лежать или сидеть и что-то показывать. А для любого актера это самое страшное. Текст для актера — главное. За текстом он спасается, прячется, а тут не было текста, не за что было спрятаться, спасения не предвиделось.
Когда актеру на сцене делать нечего, он начинает закуривать. Прусаков дал установку не закуривать, не садиться.
Хлебов посмотрел на Прусакова со страхом и, справившись с внезапно накинувшимся на него кашлем, голосом, исполненным трагизма и обреченности, спросил:
— Так. Что играть?
— Ну как что? Вот. Жука, — возмутился Прусаков. — Сейчас вам просто сыграть нужно.
— Это понятно.
— Ну так играйте. Попробуйте. Попробуйте представить себе. Перевоплотитесь, подвигайтесь, посуществуйте вот здесь, в этом пространстве. У вас дома есть тараканы?
— Да, появились. А откуда вы знаете?
— Это не важно. Вы их помните визуально? Попробуйте изобразить.
Хлебов почувствовал себя голым.
— Ну что же вы? — капризно поинтересовался Прусаков. — Хорошо. Лягте на спину. Там есть такая мизансцена, когда герой падает с кровати на пол на спину и не может перевернуться.
Хлебов со вздохом лег на спину.
— Там есть фраза, — продолжал Прусаков, — «насекомое падает на спину и пытается перевернуться, махая лапками». Вот, написано: «махая восемью лапками». Ну-ка, Глеб, давайте попробуем.
Бедный Хлебов, кряхтя и тужась, принялся махать руками и ногами.
— Нет. Стоп, Глеб! — почти закричал Прусаков, восприняв движения рук и ног актера как личную обиду. — Не надо дурачиться! Я смотрю и вижу, что у тебя их всего четыре. Четыре конечности. Причем две руки и две ноги.
— Да, конечно, четыре. Откуда…
— Нет. Ты должен так махать руками и ногами, чтобы я увидел, что у тебя не четыре, а восемь конечностей. Понимаешь?
— Мне это нужно представить?
— Представить. Прежде всего представить, а потом уже и сделать так, чтобы я их мог увидеть. Сейчас у тебя их четыре. Длинные, красивые, но это не то. Они, во-первых, должны стать короткими. Ты меня понимаешь?
Двухметровый артист Хлебов стал изощряться. Прусаков его опять остановил:
— Нет, Глеб. Понимаешь.… Как бы.… А ну-ка, пошевели пальцами на руках и на ногах.
Хлебов пробовал шевелить, но у него ничего не получалось. И вдруг Глеб вспомнил жуткого рыжего таракана, которого он раздавил сегодня утром, как тот лежал беспомощно на спине и дрыгал лапками.
— Вот, вот, вот, вот. Что-то начало получаться, — залепетал Прусаков.
— Нет, — завопил Глеб и вскочил на ноги, — не могу!
— Почему?
— Я не понимаю, — стал лукавить и защищаться актер, — не чувствую зерна роли.
— Ничего, — успокоил его Прусаков, — нам спешить некуда. Главный режиссер нам разрешил репетировать три месяца, потом отпуск. Во время отпуска мы с вами тоже встречаться будем. Ведь мы будем, Глеб, с вами встречаться?
— Будем, — обреченно пообещал Хлебов, понимая, что у него нет выбора.
После репетиции Хлебов зашел в специализированный магазин и купил средство против тараканов. Продавец его инструктировал:
— Насыплешь этот порошок за плиту, за холодильник, под мойку, в вытяжку положи, под коврик при входе тоже не забудь — это излюбленные места тараканов. Через день, когда сожрут, они одуреют от этой отравы и все вылезут на потолок. С потолка ты их пылесосом уберешь, и все дела. Самое универсальное средство. Избавит от тараканов без лишнего труда…
Вечером того же дня Хлебов сидел дома у своей невесты Евы Войцеховской. Она была актрисой того же театра, где служил Глеб. Он рассказывал ей, отсутствовавшей на общем сборе труппы, о новом режиссере и прошедшей репетиции.
Глеб смеялся с Евой над новым режиссером.
— А усы, — говорил Хлебов, — как у Сальвадора Дали. И пиджак о жилетку трется, издавая противный звук, как будто у него под пиджаком спрятаны чешуйчатые крылышки.
— Не верю, — смеялась Ева.
— Давай-давай, «Станиславский»! Придешь — сама увидишь — настоящий таракан.
* * *
Глеб провел весь комплекс мер по уничтожению тараканов, но положительными результатами травли порадоваться ему не пришлось. Утром следующего дня на глаза ему попались живые их представители. Причем совсем не одуревшие и на потолок лезть, как обещал продавец отравы, не собирающиеся. Один прогуливался у хлебницы, другой в наглую, среди бела дня, сидел на краю раковины и убежал только тогда, когда увидел актера. Бежал он лениво, медленно, но вовсе не болезненно, не на последнем издыхании. И тот, что прохаживался у хлебницы, театрально шевеля усами, демонстрировал не только хорошее здоровье, но и, как показалось Хлебову, превосходнейшее настроение.
Вред от всей этой дезинфекции, похоже, достался ему одному. А тут и вовсе произошло нечто вызывающее. Устав напоминать Крошкиным, чтобы не складывали свою грязную посуду в общую раковину, он решил взять да и помыть их тарелки с целью пристыдить. Глеб открыл воду, взял губку с раковины — а на ней, на этой губке, как на сходке воровской, двадцать тараканов. Он отшвырнул губку на пол, и все они неспешно разбежались, можно сказать, разошлись. Хлебов так расстроился, что передумал мыть посуду. Завернул кран с водой и пошел к себе в комнату.
Собственно, сами по себе тараканы не мучили бы его так, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что как раз накануне их появления он решил начать новую жизнь, в которой не будет места злу. Решил жить, ни на кого не ожесточаясь. И свято уверовал в то, что может добиться огромных результатов в вопросе самосовершенствования. И тут вдруг эти тараканы! И теперь даже не стояло вопроса: «Убивать их или нет?» Он при одном только виде этих насекомых мгновенно свирепел, лицо становилось свекольного цвета и уже ни о какой любви, ни о каком смирении не могло быть и речи.
Вот эти терзания, эти внутренние противоречия очень сильно его огорчали. Казалось бы, только он приготовился к тому, чтобы любить весь мир, всю живность, всех пташек, всех малых жучков-паучков, как вдруг — тараканы. И отвратительнее всего было то, что буквально за три дня до появления в доме тараканов, а в театре — Прусакова, одержимого идеей сделать из него каракатицу, он, выпивая с актером Смаковым, учил последнего, что всякая крошечная мошка — суть творение Божье и что в многообразии жизней и заключается любовь Всевышнего к своим созданиям. Учил Смакова тому, что каждую мошку нужно любить и только тогда с миром станешь един и обретешь покой, умиротворение и благодать.
Правильные слова Глеб говорил, и даже Смаков не спорил, задумался (до этого он ел жуков из бравады и этим хвастался: «что тебе чернослив в шоколаде»), а уже через три дня на голову Хлебова свалились такие беды, такие испытания: тараканы, Крошкины, Прусаков и ненавистная роль насекомого.
— Неужели и этих подлых тварей тоже создал Господь Бог? — спрашивал себя Хлебов и все более стал склоняться к теории Дарвина и его варианту появления человека на земле.
Очень скоро он стал ненавидеть не только тараканов, но и всех окружающих, как произошедших из тараканов путем эволюции. О чем, собственно, красноречиво свидетельствовал режиссер Прусаков. Фридрих Фридрихович был зримым воплощением таракана в человеческом обличье. В этом Хлебов уже не сомневался.
Однако нельзя было сидеть, сложа руки, нужно было бороться. Не откладывая в дальний ящик намерение раз и навсегда разделаться с тараканами, Хлебов решил им устроить Варфоломеевскую ночь. Завел будильник на три часа ночи, встал по звонку, выскочил на кухню и, включив свет, открыл свою кровавую охоту… Убил штук шесть маленьких тараканов, двух больших, очень хитрых и ловких, причем бил их и доской, на которой резал колбасу, и ершиком, которым мыл банки изнутри, и пальцами давил, и топтал ногами. То есть в ход шли все силы и все подручные средства.
Покойные тараканы показали перед смертью чудеса изворотливости и жизнелюбия. Опять же в смекалке нельзя было им отказать. Они бежали, петляя по открытому пространству, затаиваясь за ножками табурета, прячась в щель между стеной и плинтусом, прыгали, крутились и вертелись, как волчки.
Это были совсем не такие насекомые, представителя которых Хлебов должен был воплотить на сцене. Это были хитрые, наглые, безжалостные твари, и убивать их было совсем не жалко. Из щели актер их выжигал пламенем зажженной спички, дул на разгоревшееся пламя, а далее выскочивших из укрытия тараканов бил всем вышеперечисленным подручным инструментом до тех пор, пока тараканы не переставали показывать пусть даже малейшие признаки жизни. «Если лапа дергается, значит, еще жив».
Уже под утро повезло ему напасть на неуклюжую, здоровую тараканью самку, тащившую в себе огромное яйцо с потомством. Он глазам своим не поверил. Казалось, совсем легкая добыча. Но Глебу не повезло. То ли оттого, что от радости руки дрожали, то ли оттого, что после ночи бессонной под утро уже глаза не так хорошо стали видеть, но все его удары не имели успеха. Самка таракана спряталась за плинтус и уползла за громоздкий кухонный стол Крошкиных — знала, где прятаться. Актер высматривал ее, стерег. Из-под стола Крошкиных вынул мешочек с алебастром и металлический гнущийся шланг для прочистки водопровода. «Приобрели, видимо, для того, чтобы не зависеть от слесарей, — решил Глеб, — должно быть, Густав купил. Надо будет все же им, “чистюлям”, посуду помыть». И все смотрел под стол и сторожил.
Следил за ней даже тогда, когда мыл Крошкиным посуду. «А вдруг? — думал Глеб, складывая чистые тарелки в стопку. — А вдруг у них совесть появится? Вдруг подумают о том, что не одни живут, и нельзя общественную раковину захламлять своей грязной посудой».
И еще раз появилась тараканья самка. Глеб не поверил своему счастью. Бил в нее, бил по ней, громил изо всех орудий, но опять мимо. Природа охраняет и бережет матерей — во всех проявлениях.
Спать Глебов лег в шесть утра. В семь разбудил его стук в дверь, стучала соседка.
— Спасибо вам, что посуду помыли, — говорила Глафира, — вот, возьмите. Вчера с мужем в гостях были, с собой нам дали «селедку под шубой», она слегка с кислинкой, надо было сразу в холодильник поставить, а я не додумалась. Но ничего, есть можно. Приятного аппетита.
— Ну, что вы, спасибо. Спасибо большое, — притворно-вежливо поблагодарил Хлебов и скрылся в своей комнате.
Селедку тут же вместе с шубой завернул в тройную газету и положил в мешок с мусором. «Да, у кого совести нет, — подумал он, — у того она не проснется. Придется все время за ними посуду мыть».
Глеб вошел в ванную комнату умыться, но увидел, что его там ждет сюрприз — пустое тараканье яйцо.
— Все-таки сбросила бомбу на Хиросиму, — со злобой сказал он и стал глазами по углам искать мамашу. И все не мог простить себе, что упустил тараканью самку.
Когда брился, порезался.
* * *
С тех пор актер Хлебов взял себе за правило каждый день убивать хотя бы по одному таракану. Их присутствие делало Хлебова совершенно больным. Все свободное время он тратил на то, чтобы заглядывать в щели, сидя на репетиции, думал о том, что они плодятся и что неплохо бы их теперь убивать, а не тратить время попусту.
У служебного входа его ждали поклонники, говорили о своей любви к его творчеству, а он слушал их вполуха и в это время думал о том таракане, который убежал от его горящей спички и спрятался под раковиной.
Все мысли Хлебова были теперь о тараканах, он ходил в читальный зал районной библиотеки, интересовался специальной литературой о тараканах, покупал дорогие отравы и ловушки всех видов и сортов. Ночью спать не мог, ставил будильник на час, на два часа ночи, с целью застать тараканов врасплох, просыпался по звонку будильника, выскакивал на кухню и бился с ними всеми средствами и изо всех сил.
Но все было тщетно. Уничтожить их до конца он не мог. При этом и сам нес заметные потери, получал ранения на фронте борьбы с тараканами. Ночью приготовил кипяток, чтобы ошпарить тараканов, кастрюлю поставил рядом с кроватью, прилег на пять минут, чтобы тараканы успокоились на кухне, и он мог воспользоваться фактором внезапности. Вскочил через пять минут и угодил ногой в кастрюлю с кипятком, обварился.
В борьбе был союзник — паук, живший на кухне. Как-то бросил он ему в паутину живого, но раненого таракана, паук его скрутил, спеленал и утащил к себе в закрома. Затем Глеб бросил ему мертвого, паук его не тронул, но ночью тоже утащил, спрятал.
И тут случилось непредвиденное. Хлебов в очередной раз не выдержал, психанул и стал опрыскивать из баллончика дихлофосом все стены, все окна, все двери. После того, как успокоился, тронул пальцем паутину, но паук не отозвался, не выбежал, как это делал обыкновенно. Даже носа не высунул из укрытия своего. Не то погиб в «газовой атаке», не то эмигрировал. Остался Хлебов один на один с проклятым рыжим воинством…
А в театре его ждал ад не лучше домашнего. Там режиссер делал таракана из него, из Хлебова. Помимо репетиций, читая пространные лекции о системе Станиславского, о «вживании в образ», и растолковывая Хлебову смысл термина Константина Сергеевича «магическое если бы».
Самому отказаться от главной роли у Хлебова не хватало сил. Видимо, такова актерская сущность, что даже от неприятной, невыносимой роли, от работы с антипатичным, ненавистным режиссером он отказаться не может. Хлебов решил попросить помощи у Молодова, главного режиссера их театра, сидевшего дома на больничном. Решил пойти к нему и попросить Эразма Эльпидифоровича об этой услуге, то есть чтобы он своим волевым решением снял его, актера Хлебова, с роли насекомого. Хлебову казалось, что Молодову легче будет переговорить об этом с Прусаковым, чем ему самому.
Эразму Эльпидифоровичу Молодову было девяносто три года, и он давно уже был лишь формальным руководителем театра, но все же власть какая-никакая у него была. Именно на эти остатки власти и рассчитывал шагающий к нему Хлебов.
Молодов жил в однокомнатной квартире с внучкой и правнуком. Открыл дверь сам и тут же, приставив палец к губам и пояснив, что правнук спит, а мать его ушла в магазин, проводил Хлебова на кухню, прибавив к сказанному, что там им никто не помешает. Угостив Хлебова коньячком, Молодов тут же заговорил о наболевшем:
— Тоже мне открыватели, — говорил главреж, — открыли новую теорию возникновения конфликта «отцы и дети». А я всегда знал, что люди заводят семьи инстинктивно! Я это с пеленок знал. Сто лет прошло, а они для себя это только открыли. Каково? Рожают детей, будучи уже сложившимися законченными эгоистами, а дети, они с рождения своего эгоисты — и в результате этого существует постоянный и непрекращающийся конфликт между «отцами и детьми». Что в свою очередь является насущной необходимостью, непременным условием для развития детей, цивилизации и для нормальной жизни тех же брюзжащих и брызгающих слюною отцов. Без конфликта, без трения душами одной о другую нет жизни, нет движения, только смерть и болото… Ты, наверное, похвастаться пришел? Слышал-слышал, поздравляю. От чистого сердца поздравляю тебя с назначением на главную роль. Ну, что же ты? Давай не молчи, давай хвастайся.
— Да я, собственно, совсем и не рад этому назначению, — робко начал Хлебов. — Я не хвастаться, а жаловаться пришел. И отец мой, и мама моя очень сильно переживали из-за того, что я у них в такого «урода» превратился, в актеры пошел. Они никак не могли понять, что это за профессия. Отец говорил: «Ты взрослый здоровый мужик, а наряжаешься в чужие платья, пудришь лицо, кривляешься, а они ведь тебе за это даже денег не платят». Родители очень переживали, хотели видеть меня инженером, приличным мужем, семьянином. У меня до сих пор сердце болит от одной мысли, что я им принес столько горя. Я всерьез считаю, что загнал их в могилу гораздо ранее того срока, который им был отпущен Богом. Положа руку на сердце, я и сам себя иногда спрашиваю: «Кто я? Зачем живу? Чем занимаюсь?..» Постойте, так это Кафка почти что обо мне написал свое «Превращение». Кажется, я нашел зерно роли. Дело-то не в том, что он превратился в жука, а в том, что он больше не может быть инженером, а родители в другом качестве его не воспринимают. Я стал актером, а для них — насекомым. Ужасным, отвратительным, непонятным, к которому, кроме брезгливости, ничего нельзя испытывать. Постойте, погодите, надо будет просто объяснить Прусакову, что не следует из меня делать каракатицу, у которой восемь лап. Для этой трагедии вполне достаточно двух рук и двух ног. Не внешнее сходство здесь нужно играть, а внутреннее. Будь я режиссером, я бы решил постановку иначе. Я бы сделал так. Все сначала ходят в лохмотьях и на четвереньках, у меня, то есть у главного героя, портфель в зубах. Он так же, как все, передвигается на четвереньках, на четвереньках ходит в контору. А когда с ним происходит превращение, он встает на ноги, надевает свежее белье, накрахмаленную белую сорочку, шикарный фрак, берет в руки трубу, играет на ней, великолепно танцует при этом. За спиной у него могут быть белые крылья, которые окружающие воспринимают как панцирные крылышки насекомого. И все в ужасе. Не похож на них. И они мучают героя своей ненавистью, своим непониманием, в лучшем случае — своей жалостью. И успокаиваются только тогда, когда убивают его. Эту сказку нужно ставить, как быль, как вопль талантливого, гениального человека, погибающего от сострадания к своим близким. Я должен был умереть, видя страдания матери и отца, но я, как это в вашей древней теории про отцов и детей правильно сказано, был эгоистом и свел их в могилу.
— Ты об этом с Прусаковым своим говори, — огрызнулся Молодов.
— Ситуация складывается комическая, — продолжал Глеб. — Еще на первом курсе ГИТИСа я показывал этюд. Очень смешной, всем нравился. Этюд такой. Я возвращаюсь домой уставший, медленно снимаю с себя плащ, хочу почистить ботинки, беру из обувного стеллажа щетку, а из-под нее выскакивают тараканы. Я с ними героически борюсь, плююсь на них, топчу. Ну, то есть, мне кажется, что я победил, раздавил таракана, снимаю с себя ботинок, переворачиваю, смотрю на подошву, а таракан, оказывается, убежал. Затем с ботинком в руке, вместо шпаги, я, как фехтовальщик, его преследовал, нанося удары. Все хохотали… Чуть погодя, уже на втором курсе, я эту придумку взял в свой отрывок по Чехову с названием «Цирюльня». И вот теперь на самом деле в квартире моей завелись «прусаки», а режиссер Прусаков на своих репетициях делает из меня таракана.
— Ему, ему все это говори, — зло повторил Молодов. — Что ты здесь передо мной каешься?..
Так беседовали между собой актер Хлебов и режиссер Молодов, как вдруг дверь распахнулась, и на кухне появился проснувшийся ребенок. Ребенок, долго не думая и зря не мешкая, кинулся к кухонному столу и, открыв его, стал вынимать пакеты с крупами и мукой и все содержимое пакетов высыпать на пол в одну большую кучу.
Молодов спокойно наблюдал за происходящим, а потом предложил:
— Пойдем в комнату. Сейчас его мамка из магазина вернется, ребенка бить будет.
Сказал он все это привычно, даже как бы буднично.
— Зачем же бить? Надо бы отвлечь, приласкать, — сказал Глеб, вставая и отправляясь в комнату следом за Молодовым.
— Да ведь сил у нее нет на это, на работе устает очень.
— Получается, на то, чтобы бить, сил хватает, а на то, чтобы полюбить, никаких сил не остается?
— Да. Так уж получается. Так выходит. У тебя-то дети есть?
— Пока нет.
— Вот. А когда будут, посмотрю я на тебя, «полюбить, приласкать». Поверь человеку с опытом. Тут задача другая — не убить. Не прибить, когда бить станешь.
— Я, пожалуй, пойду.
— Погоди. Ты что, обиделся? Заходи. Мы еще повоюем. Мы еще победим. Мы так просто врагам не сдадимся… Я-то думал, что вы только и ждете моей смерти. Я и тебя, Глебушка, недооценивал. Ну, ничего, сейчас закончу курс лечения, доберусь до театра, и мы поставим что-нибудь настоящее. «Молодую гвардию» или «Овода». И мне кажется, Глеб, вы неплохо сыграли бы Олега Кошевого. Или нет, погоди, что я говорю? На носу двадцать первый век. Какая теперь, к черту лысому, «Молодая гвардия»!
— Да уж, — подтвердил Хлебов, и в душе его затеплилась надежда.
— Не до Олега Кошевого теперь, — назидательно и твердо заговорил Молодов. — Будем ставить «Как закалялась сталь» Николая Островского. Присмотрись к роли Павки Корчагина…
* * *
— Старый идиот, выживший из ума маразматик, — говорил вслух Хлебов, шагая от Молодова. — И зачем я к нему поперся? Чего хотел? На что рассчитывал? Все плюют на него и правильно делают. Из театра выперли на «больничный» и забыли. Забыли, пока живет, а точнее, доживает. Все смерти его ждут. Как умрет, все тут же засуетятся, забегают. Станут кричать: «Молодов — совесть нации! Последний романтик уходящей эпохи! Вместе с ним мы прощаемся с традиционным классическим театром!» Как все это противно. И как я умудрился в клещи такие попасть? Прусаков хочет превратить в насекомое, Молодов хочет реанимировать издохший, ненавистный мне мир, с высосанными из пальца фальшивыми идеалами. И как тут не запить, не уйти в запой? Придешь домой — там встретят Крошкины, раковина с их грязной посудой и тараканы, ставшие хозяевами в моем доме.
Хлебов купил торт, цветы, бутылку шампанского и отправился в гости к Еве Войцеховской.
Съели торт, выпили шампанское, поцеловались, и Глеб, как старший товарищ и жених, стал рассказывать молодой актрисе про театр, про светлые и темные стороны закулисной жизни.
— Театр — волшебная, прелестная штука, — говорил Хлебов, — но при этом зачастую он бывает двуручным и в нем случаются абсолютно гадские театральные ситуации. Да, бывают такие ситуации. И, если честно говорить, в театре они бывают почти всегда. Когда репетируют — то все в восторге от режиссера, от истории, от репетиционного процесса; а в результате выходит дерьмо. Премьеру сыграли, зрителей полный зал. Сыграли второй, третий спектакль — и конец. И нет, не случилось, не получилось разговора с Богом. И зритель сидит тихо, а потом с пятого спектакля уходить начинает. А бывает наоборот. Когда актеры репетируют и ненавидят режиссера, считают его идиотом, подонком, и с великим трудом выпускают спектакль. Спектакль еле-еле проходит сдачу, его с трудом принимают, а потом он после пятого, после шестого показа начинает расти, и актеры начинают играть и ловить при этом кайф необыкновенный. И спектакль живет очень долго и как бы существует уже самостоятельно, не как мертворожденное дитя, а как рожденное в муках, кесаревым сечением, рожденное в язвах и миазмах, но… Потом этот ребенок растет и превращается в настоящего богатыря или в удивительно красивую женщину. Спектакли — они тоже разнополые. Есть спектакли-мужчины, есть спектакли-женщины. Бывают спектакли среднего рода. И у меня ощущение, что я теперь в таком вот занят. Ненавижу.
— Почему же не откажешься? — спросила Ева, испытывая легкое недоверие ко всему услышанному.
— По той причине, о которой сказал. В театре всегда существует эта обманка. Всегда актер обманывается. И на это все попадаются. Вот почему театр изначально ложная вещь. Более-менее опытный актер, репетируя с никчемным режиссером, всегда думает: «Вот было же точно так. Тоже приходил похожий на Прусакова режиссер, все было хреново, гадко, а потом — бац, и получился хороший спектакль. А репетировали с главным, с Молодовым, “Ромео и Джульетту”, и все на репетициях порхали, смеялись, ловили кайф, а спектакль получился провальным».
Ева с трудом дослушала Глеба и решила переменить тему разговора. Ее в данный момент более занимала мистика, параллельные миры, путешествия во времени, волшебные зеркала профессора Козырева.
— Знаешь, — перебил ее Глеб, — а со мной ведь тоже в одной квартире жил сосед-старичок, не профессор, конечно, но у него тоже было огромное зеркало, с которым он постоянно разговаривал, и его тоже звали Козырев.
— И где оно теперь?
— У меня. Я после его смерти зеркало взял себе, теперь оно стоит в моей комнате, на полу. Зеркало старинное, двухметровое, и часы с боем, должно быть, еще царских времен, напольные. Я и их к себе затащил. Козырев как умер без пяти двенадцать, так его часы сразу же остановились. Приду, надо будет завести, пусть ходят. Это я про часы с боем.
— Я поняла. А знаешь, почему зеркала завешивают, когда человек умирает?
— Из глупости. Все это предрассудки. Ну, хорошо, традиция такая, все поступают так испокон веков. Я, к примеру, когда Козырев умер, этого не делал.
— А вот и зря. Зеркало является очень хорошей запоминающей средой, оно запоминает все, что видело. Зеркала завешивают затем, чтобы астральное тело, вышедшее после смерти из грубого физического тела, в него не спряталось. А если спрячется, то будет потом приходить из неведомых миров зазеркалья и беспокоить.
— Не рассказывай на ночь всякие гадости, а то я не засну.
— Да. А еще, — не унималась Ева, — разбитое зеркало нельзя держать дома и смотреться нельзя в осколки, когда их собираешь. И выбрасывать осколки нужно только в проточную воду.
— Надо же, как интересно. Смотрю, ты про зеркала все на свете знаешь.
— Да. Знаю. Зеркала способны усиливать мысль. При определенных навыках в зеркале можно увидеть прошлое и будущее. С помощью зеркала можно заглянуть вперед и назад. А еще зеркала отражают негативную энергию. Если будешь носить с собой зеркальце в нагрудном кармане, то все колдуны и ведьмаки станут обходить тебя стороной. Скажи только зеркальцу, чтобы оно отражало все завистливые и злобные взгляды, и все будет тип-топ…
«Оно и неплохо бы, чтобы все колдуны и ведьмаки обходили меня стороной», — думал Глеб, заводя напольные часы.
— Без пяти двенадцать, — отметил он, сказав это вслух, и решил, что надо будет поставить настоящее время, но не поставил. Вместо этого он подошел к зеркалу, доставшемуся ему после смерти соседа, и стал вглядываться в свое отражение.
Вспоминая рассказанное Евой, он посмеялся над этими потусторонними глупостями. Глеб точно знал, что если на белом свете что-то из разряда непознанного даже и встречается, то случается это лишь с теми людьми, которые во всю эту мистику верят. Верят и боятся ее.
Часы пробили полночь, Глеб вздрогнул. Уж очень громко в ночной тишине звучал бой старинных часов. Глеб посмотрелся снова в зеркало, но своего отражения там не увидел.
— Что такое? — тихо сказал он.
Через зеркало, как через открытую дверь, вошел в его комнату покойный сосед Козырев.
«Свет горит. Часы тикают. Я не сплю, не пьян. Что же это такое?» — мелькали в голове Хлебова беспокойные мысли.
— Не пугайся, — сказал старичок Козырев спокойным голосом. — Ты не сошел с ума, и это не белая горячка.
— Что ж это тогда такое?
— Долго объяснять. Да тебе и ни к чему. Расскажи лучше, как твои дела.
— Кому? Привидению, живущему в зеркале? Мне не до разговоров, мне страшно.
— А ты не бойся. Какое же я привидение? Видишь, такой же, как был. Твой сосед.
— Ну да. Ну да. Как дела, спрашиваешь? Плохи, плохи дела, сосед. И все же страшно. Давай договоримся так. Поговорим о делах, и ты уйдешь, а я… А ты… В общем, уйдешь и больше приходить ко мне не будешь. Договорились? Ты пойми, я против тебя ничего не имею, но живым людям такие визиты неприятны. Ты же мертвый, в конце концов.
— Ну какой же я мертвый? Ты же видишь — я живой. Ты же вот со мной разговариваешь.
— Ну да. Ну да. Разговариваю. Вижу. Рад за тебя. Но ты только больше ко мне не приходи. А я расскажу… Расскажу тебе о своих делах, а ты уж, давай, держи свое слово. Больше не приходи.
— Если так страшно, то я могу и сейчас уйти. Хочешь?
— Да. Если честно, то — да. Сам понимаешь, умер так умер. А мне еще жить да жить, а как мне жить с этим? Это же травма на всю жизнь, заворот мозгов.
Фантом старичка Козырева усмехнулся и направился к зеркалу.
— Только без обид, без обид. Хорошо, сосед? — лепетал Хлебов, не зная, что предпринять в подобной ситуации. Свет включить? Так он включен. Проснуться? Так он и не спит. — Постой. Не уходи, — вдруг неожиданно для самого себя сказал Глеб. — Раз уж пришел по-соседски и не пугаешь, то, пожалуй, оставайся. Но больше, как договорились, не приходи. Поговорить с тобой можно?
— Можно, — возвращаясь из зеркала в комнату, сказал фантом Козырева. — А о чем ты хочешь поговорить?
— О том, что будет, хочу узнать, — робко сказал Хлебов.
— Ой ли? — не поверил ему фантом бывшего соседа. — Это не тайна, скоро узнаешь. А мне, откровенно говоря, хочется простого разговора. Так называемых приземленных новостей дня. Ты же обещал мне рассказать о себе, о своих делах. Расскажи.
— А ты откуда знаешь, что я жаловаться хочу? Да, действительно, придется жаловаться и скулить.
— Давай, давай, не стесняйся.
— Да понимаешь, тараканы у нас завелись — вот главная беда, — стал жаловаться Хлебов. — Разве мог я подумать, что обычный рыжий таракан станет моим проклятьем.
— Что ж ты хочешь? — оживленно включаясь в разговор, заговорил фантом Козырева. — Человек вздрючил природу, и она ему за это мстит. Таракан появился на земле на десять миллионов лет раньше человека и все эти десять миллионов лет он чем-то занимался, что-то делал, совершенствовался. Пока человека не было, они жили природной жизнью, совершенно замечательной. Им человек не мешал. Земля была их планетой. Потому что вымерли динозавры, ихтиозавры, бронтозавры, а тараканы не вымерли и даже не очень изменились. Был мезозой, палеозой, а тараканы как сквозь тесто прошли через эти толщи времен и остались самими собой — хозяевами. И потом, когда появился на планете малоприспособленный к жизни род млекопитающих, человеки, и размножился, заселив их пространство, тараканам ничего не оставалось делать, как просто окультурить эту породу. Грубо говоря, из дикорастущего картофеля, под названием человек, сделать его своей домашней штучкой, скотинкой, удобной для того, чтобы тараканье племя множилось и продолжалось.
— Выходит, тараканы побеждают людей? — вопрошал Хлебов, успокоившись и совершенно уже примирившись с тем фактом, что он беседует с фантомом.
— В каком смысле побеждают? Они их уже победили. Они их победили, поскольку тараканам же не нужно, чтобы люди исчезли. Они, наоборот, заинтересованы в том, чтобы люди как можно больше плодились и размножались. Причем для тараканов выгодно, чтобы человек был грязен, необразован, глуп и распущен. Им не нужны схимники, постники, люди, которые мало едят, которые чисто за собой моют. Им этого не нужно. Стремление таракана, идеал его существования — это грязный человек, который пожрал очень обильно и при этом оставил после себя много жирных объедков. Такой человек, который наваливал бы себе столько, сколько не в состоянии съесть, и потом непременно в тарелке оставлял. Это праздник для тараканов, это их идеал. И вот этого человека они будут пестовать, холить и искусственно выращивать. То есть тараканы будут вести войну против опрятных, умных, чистых за неопрятных, глупых, суеверных. И они ведут эту войну, они в этой войне побеждают. Оглянись. Посмотри вокруг себя. Людей-то порядочных все меньше и меньше. А почему? Тараканы их уничтожают.
— Но надо же что-то делать, сопротивляться. Искать средства. Есть же средства против тараканов, — робко говорил Хлебов.
— Да, есть, — соглашался фантом Козырева, — но даже эти средства против тараканов придумали сами тараканы. Они-то знают, по большому счету, идеальное лекарство от них самих, но они специально направляют человечество по ложному пути. По пути применения химикатов, электрозвука. Какой бы химикат ни придумали, человек им отравится. Честный, порядочный. Грязнуля не станет травить тараканов, ему все равно. Так вот, человек отравится от химикатов, а таракан через два поколения станет еще здоровей, страшнее и отвратительнее. Тараканы же плодятся очень быстро. Самка яйцо, как контейнер, выбросила — и их уже сто тысяч.
— Ты прав, сосед! — крикнул Хлебов. — В нашем доме никогда тараканов не было, а когда приехали Крошкины…
— Это иллюзия, Глеб, они были.
— Нет. Их не было. Неужели ты забыл?
— Они были. Были, но только их держали в узде. Пока не приехали неряшливые жильцы. Их побеждал моральный тонус. Они были, но не смели высовываться. Они не чувствовали себя хозяевами в нашем доме. В нашем доме энергетический плюс людей порядочных побеждал. И вот приехали ублюдки, и в доме изменилась энергетическая ситуация. Быдла в подъезде стало жить больше, тараканы почувствовали себя хозяевами. Они же чувствуют то, что люди не чувствуют. И они просто осмелели. «Ну, кто такой актер Хлебов, когда мы в такой силе?» Они же безбашенные, им совершенно на все наплевать. Они обладают коллективным сознанием. Для них гибель одной особи совершенно ничего не значит. Для них важно, чтобы популяция, тот самый тараканий муравейник, который они создают на энергетической грязи человека, чтобы он день ото дня возрастал. И где-то внутри есть матка. Тараканья матка, которая всеми управляет и всех направляет. Абсолютное зло.
— Да, да. Ты прав, сосед, — сказал Хлебов, — я даже догадываюсь, кто эта матка.
Ошарашенный своей догадкой, Глеб лег в постель и мгновенно заснул, а когда проснулся, то так и не смог себе точно ответить, сон ли это был или все случилось наяву?
Старинные часы ходили и за ночь били, должно быть, не раз, вот только боя он их не слышал. Возможно, так крепко спал. На всякий случай занавесив зеркало старым покрывалом, он стал собираться в театр на репетицию.
* * *
Прусаков на репетиции был в ударе. Репетировали на сцене. В помощь себе и Хлебову Фридрих Фридрихович позвал приму их театра Веронику Ведмицкую, жену директора театра Ариэля Зингера, глядя на которую Глеб всегда дрожал от благоговения. Она не была задействована в спектакле, но Прусаков, попросив помочь, заставил ее делать такое, что у Хлебова от увиденного волосы встали дыбом. Прусаков обладал над ней какой-то загадочной, даже мистической властью. Репетиция проходила за гранью дозволенного. Всем наблюдавшим было неловко. Стало неловко и самой Веронике. Она покраснела, чего с ней никогда не случалось, и попросилась в гримуборную.
— Спасибо за помощь, — сказал Фридрих Фридрихович в спину уходящей со сцены Ведмицкой и, обращаясь к Хлебову, спросил: — Ну как?
— Что «как»? — растерянно, вопросом на вопрос, ответил Глеб.
— Я говорю: хороша стерва?
— А-а, это. Да. Хороша.
— Не успел с ней еще переспать?
— Нет, что вы, как можно?
— А вот я уже успел, — во всеуслышание заявил Прусаков.
Хлебов молчал, не зная, что на это ответить, как вести себя в данной ситуации. То ли хвалить, восхищаться успехами Прусакова, то ли предупредить, что всех счастливых обладателей прекрасного тела Вероники ее муж взашей изгонял из театра.
Возникшую неловкую тишину нарушил Фридрих Фридрихович:
— Что ты, Глеб, меня всё на «вы» да на «вы»? Надо будет нам с тобой на брудершафт выпить… Постой, а что если прямо сегодня. Ты как? У тебя сегодня вечером есть спектакль?
— Нет.
— Заметано. Не будем откладывать, я тебя приглашаю.
— Куда?
— Да хотя бы в кафе напротив. Ну, в то, что через дорогу.
— Там дорого.
— Я угощаю…
В кафе Хлебов и Прусаков очень сильно напились. Говорили о театре, о пьесе, о Веронике Ведмицкой.
— Эх, сейчас бы завалиться куда-нибудь, — стал мечтать Прусаков.
— Да-а, — рассеянно поддержал его в этом Глеб.
— Постой. Я из другого города и в театре вашем человек новый, никого не знаю. Но ты же… Давай, сообрази, к кому можно было бы сейчас зайти посидеть. Просто посидеть, поговорить, так сказать, продолжить. Лучше, чтобы знакомым была какая-нибудь нимфа. Сам понимаешь.
— Можно к Еве Войцеховской зайти. Она совсем рядом живет, — предложил Глеб, и Прусаков согласился.
Купили конфет, бутылку шампанского, бутылку водки и «завалились» к Еве.
Ева не ожидала столь позднего визита, но очень скоро собрала на стол, включила музыку, переоделась, причепурилась, и «праздник» продолжился.
— Ты меня, Глеб, недолюбливаешь, — сказал за столом Фридрих Фридрихович. — А без взаимной любви ничего хорошего не получится. Нам надо друг друга любить. Давай выпьем.
И выпили. После этого, не зная, что Ева практически уже является невестой Глеба, Прусаков стал вести себя с ней очень свободно. То есть ухаживать. И, к удивлению Глеба, Ева позволяла Прусакову это делать, то есть ухаживания, как ему казалось, принимались с благосклонностью. Глеб понял, что тараканизм побеждает, побеждает везде, на всех фронтах. И в быту, и на службе, и даже в личной жизни.
Прусаков тем временем разошелся. Он вспомнил, что он режиссер, и стал с Евой разыгрывать этюд. Так сказать, стал помогать ей по работе.
— Давайте, Ева, прямо здесь и сейчас, прямо за столом, сыграем что-нибудь. Вот, все бросьте, отложите свою вилку в сторону и не улыбайтесь, дело серьезное.
Ева вопросительно смотрела то на Прусакова, то на Хлебова. Фридрих Фридрихович напирал на нее своими предложениями «порепетировать», а Глеб сидел и угрюмо молчал.
— Нет, я серьезно, Ева, — говорил Прусаков, — сыграйте мне, пожалуйста, огурец. Ну, пожалуйста. Ну, представьте себя… Вы же актриса, вы профессиональный человек. Я же не требую немедленного результата. Я говорю, Евочка, я не хочу, чтобы сразу что-то получилось. Не хочу. Главное, чтобы ты почувствовала себя огурцом. В первый раз не получится, просто попробуй… Нет, нет, нет, нет, Ева. Вот вы сейчас руку за голову закинули. Вы выпендриваетесь. Вот закройте глаза и представьте себе солнце. Вы на грядке… Нет, закройте, закройте глаза, расслабьтесь. О-о-о, вам очень хорошо. Вы в своей искусственной среде, вы прекрасны, вы замечательны, вы зеленая, пупырчатая. Вокруг вас такие же, но вы лучше всех. У вас есть центр. Вот отсюда, — Прусаков дотронулся до Евиной макушки, — растет… Как его? Как называется?
— Хвостик, — сказал Глеб и громко икнул.
— Глеб, ты очень сильно пьян, — сказала Войцеховская. — Иди домой, проспись. Завтра поговорим.
— Вот оно как! — вырвалось у Хлебова.
— Да, именно так. А чего ты хотел? — говорила Ева совершенно незнакомым чужим голосом. — Иди домой, выспись.
И Глеб пошел домой, про себя повторяя одну и ту же фразу: «Действительно. А чего я хотел?..»
Дома Хлебова ждали тараканы, раковина с грязной посудой соседей Крошкиных и разговор с фантомом покойного Козырева.
Но все по порядку.
Тараканы на кухне были повсюду, и их было больше прежнего. Отрава их не брала, купленные и расставленные повсюду ловушки свои функции не выполняли. Глеб давил их спокойно, как будто выполняя привычную, рутинную работу. Раздавить удалось много. Возможно, тараканы были сонные, или все же отрава как-то на их здоровье повлияла, ходили они медленно, как пьяные.
На этой кровавой, убийственной ниве Глеб потрудился так, что устал, как после разгрузки вагона угля; думал, что заснет сразу же, как только доберется до постели, но лег и не смог заснуть. Встал, включил свет и, стоя у зеркала, стал звать к себе в гости соседа Козырева. Фантом соседа Козырева без промедления явился.
— Знаешь, сосед, у меня горе, — начал Глеб без предисловий. — Когда с женщиной складываются товарищеские, дружеские отношения, то даже лежа с ней в одной койке, не обязательно делать это. Ну, ты понимаешь. Если ты женщину любишь, то просто даже рядом полежать или поспать — и то большое наслаждение. А сегодня я вдруг понял, что ей не нужно любви. Ей нужны те самые безобразия, на которые большой мастак Прусаков. Жаль, ты не видел, что он с Вероникой Ведмицкой сегодня на сцене выделывал. А я ведь разгадал Еву не сразу и все не мог понять, чего же ей нужно. Ведь она тонкий, целомудренный человек. Обожала детей, обожала меня, и вдруг такое. Я просто нахожусь в растерянности. Мой мир, мой человеческий мир стремительно исчезает. Просто тает на глазах, гаснет. Мне сегодня наглядно дали понять, что ничто человеческое уже не имеет ценности, что тараканьи штучки, они все одно будут круче. Ну, что ты молчишь, ответь мне, скажи. Почему это так? Почему мир тараканий побеждает?
— Потому что мир тараканий более приспособлен к существованию на земле, — сказал Козырев.
— Но ведь Прусакову же не тараканьи самки нужны, ему нужны люди. Ему нужны самки человеческие. Сейчас, после разговора с тобой, я отчетливо понял одно: если я не убью Прусакова, то тараканы завоюют весь мир. Что мне делать, скажи?
— Делай, что знаешь, — сказал фантом и скрылся в своем зазеркалье…
Одевшись и захватив с собой молоток и баллончик дихлофоса, доведенный до психопатии актер побежал среди ночи в театр. Но перед этим разбил молотком зеркало и перебил все тем же молотком посуду Крошкиных, которую те складировали в раковине.
«Не мыть же мне ее постоянно за ними, в конце-то концов!» — хохоча болезненным, сатанинским смехом, подумал Глеб.
В театре ночью оставался только пожарник. Всего в штате пожарников было трое: Амельченко, Ефимов и Горелов; они работали сутками, дежурили посменно. С первыми двумя у Глеба как-то отношения не сложились, они были вредные, малообщительные. А вот с Колей Гореловым он был на «короткой ноге», даже иногда выпивали вместе, и тот ему частенько позволял оставаться в театре, ночевать в репетиционном зале.
На его счастье в эту ночь в театре дежурил Горелов и, опять же на его счастье, не один. То есть в театр ночевать его Коля пустил, но к себе не позвал и в репетиционный зал не велел подниматься, сказал, чтобы спать Глеб шел на сцену.
Послонявшись по пустой сцене, походив по ней из конца в конец, Хлебов зашел в «правый карман» и уснул там на старом занавесе. Ему снились кошмары.
Сначала во сне все шло как в жизни. Так же поссорился с Евой. Так, да не так. В кошмарном сне Ева давно уже была его любовницей и принимала его не каждый день. Глеб знал, что он у нее главный, но так как жениться на ней не хотел, приходилось мириться и с другими ее ухажерами. А ухажеров у нее во сне было трое. Прусаков, какой-то ему неизвестный далекий от театра и театральных дел «технарь» и, как ни странно, пожарник Коля Горелов. И так же, как в жизни, идти ему, Глебу, было некуда — дома тараканы, у Евы — Прусаков. Или ночевать на вокзале, или, если разрешит пожарник, в театре, в репетиционном зале.
И он в своем кошмаре идет в театр и так же, как в жизни, Коля Горелов его впускает, но в репетиционный зал подниматься запрещает, направляет на сцену. А на сцене стоит фантом Козырева. Тот, да не тот. Весь прозрачный, стеклянный, как бы склеенный из крупных и мелких кусочков, которые взад-вперед самопроизвольно двигались. И вот эта плохо склеенная и непонятно на чем державшаяся статуэтка в рост человеческий пыталась сказать Хлебову что-то важное.
— Учти, Глеб, запомни, — с трудом говорил разбитый вдребезги и плохо склеенный фантом, — в борьбе с тараканами нужны союзники. Учти, у тараканов есть только один настоящий соперник — крысы. Вот с кем у них настоящие разборки. Вот кого они по-настоящему ненавидят.
Договорив с трудом последнее слово, фантом Козырева тотчас рассыпался, превратившись в мелкие осколки. И осколки покатились по сцене и превратились в тараканов. Эти тараканы стали бегать туда-сюда, но не успел Глеб даже испугаться, как из-за кулисы выскочила заведующая постановочной частью, толстозадая, пожилая Грета Сергеевна, и принялась бегать на карачках по сцене и зубами ловить тараканов.
«И это правильно. Так и надо, — думал Хлебов в своем кошмаре, глядя на Грету Сергеевну, — потому что у людей тоже есть сила сопротивления. Люди не хуже крыс. Они тоже сопротивляются. Только это, должно быть, настолько секретная, настолько законспирированная организация, в которую совсем не каждого принимают. А меня-то и вовсе не примут, поскольку в их глазах, благодаря стараниям Прусакова, я наполовину таракан».
Кошмар продолжался. На сцену дали свет, и вышел Прусаков. Хлебов сжался в комок и с ужасом понял, что его сейчас снова станут погружать в бездну ада, что все еще впереди, что это не конец мукам, а только их начало. От горя и отчаяния Хлебов закричал:
— Отойдите от меня, я не буду репетировать!
— Почему? — спросил Прусаков.
— Кругом одни тараканы. Я не могу в такой обстановке работать. Или отменяйте спектакль, или увольняйте меня.
— Ну, что ты, Глеб, — сказал Прусаков, — ведь роль почти уже сделана. Конечно, мы вытравим всех тараканов. Ну, что ты?
Тут Хлебов стал напряженно соображать, думать, в чем подвох?
«Да, — мелькали мысли одна за другой, — Прусаков — замаскированный таракан, сверхприспособленный к жизни. Он съест нас всех. Он не может так дешево проколоться — быть против травли тараканов. Он будет первым. Он возглавит дезинфекцию. Как мог я это не предвидеть?»
И действительно, как это бывает только во сне, дезинфекция уже полным ходом проходила в театре, и вдруг выяснилось, что одному из санитаров, занимавшемуся уничтожением тараканов, в кулисах отгрызли голову. Причем обнаруженные на шее покойного следы были от человеческих зубов. И подозрение пало на Грету Сергеевну, которая якобы сошла с ума, надышавшись дезинфекционной дрянью. Дезинфекцию свернули, а ее забрали. Об этом Хлебову сообщил Прусаков.
— Ты же сам, Глеб, видел, что она сумасшедшая, — говорил Фридрих Фридрихович, у которого и на губах и на подбородке была свежая кровь, он даже не удосужился ее стереть. — Зубами хватала тараканов!.. Подлечат, отпустят.
Воспользовавшись тем, что Прусаков отвел глаза в сторону, Хлебов убежал от него в кулисы, в правый карман, зарылся в старый занавес, затаился. Но от Прусакова так просто не скрыться, и уже слышны его шаги, слышно, как он подходит, он рядом, он разворачивает занавес и трясет Хлебова за плечо…
В этот момент Хлебов проснулся и действительно увидел, что он за кулисами, в правом кармане, на старом занавесе, и что над ним склонился Прусаков, который тормошит его за плечо. Но следов крови на губах и подбородке уже нет, видимо, стер. Хлебова затрясло крупной дрожью, как после тяжелого похмелья.
— Давай, давай, вставай, Глеб, — улыбаясь, говорил Прусаков, — пора репетировать.
На сцене было много актеров, декораторов и рабочих сцены. Глеб поискал и не нашел молоток, взял в руки баллончик с дихлофосом и, поднявшись, прыснул отравой Прусакову в нос и глаза.
Фридрих Фридрихович закричал от неожиданности и выбежал на сцену. Хлебов сразу же последовал за ним. Выхватив у находившейся на сцене уборщицы швабру с мокрой тряпкой, он стал наотмашь бить ею Прусакова по голове, в запале приговаривая:
— Запомни раз и навсегда. Я не таракан! Я человек! И тебе, тараканья матка, из меня таракана не сделать!
Хлебов гонял Прусакова по всему театру, охаживая мокрой половой тряпкой и брызгая дихлофосом из баллончика, пока Фридрих Фридрихович, наконец, не догадался спрятаться от него в туалете. Причем Хлебову делать это никто не мешал, и происходящее, похоже, даже не вызвало большого удивления.
* * *
После случившегося актер Хлебов целую неделю пил горькую. Пил и лежал на диване, не выходя не только на улицу, но даже на кухню. Весь пол в его комнате был усыпан осколками разбитого зеркала. Он ходил по ним в ботинках, не имея сил прибраться. Телефон молчал. Глеб был в полной уверенности, что с роли снят, и Прусаков репетирует с другим актером, постепенно погружая того, другого, в состояние восьмилапости. О Еве Войцеховской и думать не хотелось после всего случившегося, но отчего-то думалось.
Нужно было идти в театр, а для этого, прежде всего, надлежало встать с кровати и привести себя в порядок. Взяв мыло, зубную щетку, бритву и банное полотенце, Глеб направился в ванную комнату.
Включая на кухне газовую колонку, он с удивлением обнаружил, что раковина не такая, как прежде. Она была не только свободна от грязных тарелок, но еще и до блеска вымыта.
Принимая ванну, Глеб с удивлением, именно с удивлением, а не с испугом, заметил, что вместе с ним плавает крыса. Она вела себя не агрессивно, и Хлебов не испугался ее, и крыса, судя по всему, его не боялась. И была даже симпатичная. Крыса поплавала, выбралась на досточку и не убежала, а стала маленькими розовыми лапками очень смешно расчесывать свою мокрую шерстку. Возможно, Глебу только показалось, но он отчетливо увидел, как крыса, глядя на него, ему подмигнула.
Как только он вышел из ванной, к нему навстречу кинулась незнакомая женщина. Как вскоре выяснилось — новая соседка, поселившаяся в четырнадцатиметровую комнату Козырева вместо Крошкиных, оказалась женой покойного старичка, имеющей на эту комнату все права. Звали ее Лариса Борисовна. Она сразу же поинтересовалась у Хлебова:
— Не видели ли вы Марусю? Это крыса моя ручная. Она купаться очень любит, и я почему-то решила, что она забралась к вам в ванну.
— Да. Так оно и было, — весело сказал Глеб. — Мы с Марусей вместе поплавали. Вон она на досточке сидит, прихорашивается…
Перед тем, как идти в театр, Хлебов зашел в мужской монастырь, что на Пролетарской. Долго стоял под высокой колокольней, смотрел на нее снизу вверх. Казалось, она на него заваливается. Но не завалилась.
В театре были большие перемены. Заведующая постановочной частью, Грета Сергеевна, Хлебову сообщила:
— Как? Ты не знал? Да. Прусакова выгнали. Выгнали с позором. Он же с женой Ариэля спутался. Причем связь была скандальная, демонстративная. Этого Зингер стерпеть не мог. Он даже за мелкие интрижки со своей женой никого не прощает, а тут такое… Да и ты, молодец, помог ему в этом. Прусакова обвинили в пьяном дебоше, в том, что он драку затеял в театре. В общем, все одно к одному. У нас, кстати, новый очередной режиссер. Опанас Тарасович Пасюк. Собирается ставить в духе времени мюзикл «Мышиный король».
— «Щелкунчик и Мышиный король»? — попробовал поправить Хлебов.
— Нет, — загадочно улыбаясь, настояла на своем Грета Сергеевна. — «Мышиного короля» без всякого там Щелкунчика. Но это еще не точно. Возможно, замахнется на Бартоломео Франконти «Из жизни крыс». Но пока об этом говорить рано.
Тут к Хлебову подошла Ева.
— Ты, конечно, герой. В театре все только о тебе и говорят, — сказала она, часто моргая при этом глазами. — Но только ты не думай. Не думай обо мне плохо. У меня с Прусаковым ничего не было. И зачем ты его приводил? Я его прогнала. А ты… Ты, наверное, подумал…
— Не важно, — перебил ее Глеб, — не хочу ничего слышать о Прусакове.
— Да. Знаешь, — восхищенно сказала Ева, — я сегодня в театре огромную крысу видела. Сама серая, животик беленький, лапки розовые. Прямо на меня бежала.
— А ты случайно не знаешь надежного средства от крыс? — поинтересовался у нее Хлебов и, взяв Еву за руку, повел ее к выходу.