Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2010
Александр ЧЕХ
РУССКИЙ ПЛЕН
…Но в переулках узких
доныне не погас
тот серый свет из русских
чуть воспалённых глаз…
Юрий Кублановский
Пианист С. решил выехать на запад в начале 90-х годов. Родной N-ск и прежде казался временным и наполовину вынужденным местом жительства — в лучшем случае, отправной точкой грядущего броска к творчеству, к успеху, гастролям… И, в конце концов, — к гонорарам: тогда о них не принято было говорить, но почему бы время от времени не помечтать о должной оценке в рублях твоих художественных достижений?
Последние годы повернули всё наоборот. Гонорары — хотя какие там гонорары: не более, чем скудные заработки! — стали первейшим вопросом; до творчества дело просто не доходило. С., однако, совершенно не желал работать за роялем так же, как работают за станком или прилавком, то есть, переезжая с халтуры на халтуру — именно так музыканты называют подобные труды, нисколько не претендующие на эстетику — садиться перед клавиатурой и несколько часов в сутки нажимать на нужные клавиши. С детских лет он хотел быть артистом, с юных — считал себя таковым, и мог смириться со многим, но только не с участью музыкального работника. А кормиться приходилось как раз этим. Да и на что было рассчитывать? Многие из тех, кто могли быть его слушателями, едва набирали на булку хлеба; а новые хозяева жизни, переплюнув прежнюю партноменклатуру во всех отношениях, от доходов до анекдотов, сорили какими угодно деньгами и где угодно — но только не в кассах при зале камерной музыки…
Последней каплей оказался незначительный случай, как нельзя лучше высветивший, каково это: быть энским музыкантом в эпоху перемен…
С. записал на местном телевидении сюиту вальсов Шуберта, и весьма удачно. Минорные эпизоды благоухали мокрой осенней листвой, и даже в мажорных гармониях чудились печальные призвуки. Вступительное слово в телепередаче произнёс известный музыковед, с которым С. приятельствовал много лет. Тут-то и приключилась незадача: характеризуя исполнителя, он приписал ему исполнение всех тридцати двух сонат Бетховена! Подобные примеры и в мире-то единичны: для пианиста это настоящий подвиг; вот только в N-ске свершил его не С., а некто К., окончивший консерваторию и вступивший в концертную жизнь примерно в те же годы.
Казалось бы, из-за чего расстраиваться? Всего лишь недоразумение, да и разве не приятно, что тебя считают способным на покорение таких вершин? Обескураживало другое: тот же самый музыковед никогда не перепутал бы Кемпффа и Шнабеля, какую бы из бетховенских сонат они ни играли, — а здесь ему неважно, кто исполнил все тридцать две, С. или К.! Совершай любые подвиги в боях местного масштаба — кто их оценит? Даже коллеге и приятелю это безразлично. Что уж говорить о публике!
Тоска и досада обступали со всех сторон. В ответ на традиционное “Доброе утро!” всё чаще слышалось, и не всегда в шутку: “Утро добрым не бывает…”
Выручил случай. Оказавшись в Москве, С. узнал, что правительство Восточной Германии за считанные месяцы до объединения проявило неожиданную инициативу: способствовать восстановлению довоенного процента еврейского населения в немецких землях. А ведь тут, в Сибири, он считался евреем. Бог знает, сколько раз ему пришлось выслушать быстро надоевшую шутку: “Выступает сионист П. Ах, извините, пианист С.!” Но если земля обетованная ему, сыну украинки-матери, без переделанного ради графы “национальность” паспорта не светила, то Германия — иное дело: кто знает, насколько там следят за чистотой материнской линии? Он решил рискнуть: не меняя ничьих документов, указать всё, как есть. Некоторую надежду давало и то, что они с женой оба музыканты, а как раз на севере страны ощущался недостаток интеллигенции, в особенности творческой.
Бумаги были приняты уже правительством Германии объединённой. Через три месяца С. вместе с женой и дочерью получили приглашение на постоянное место жительства. Но выезжать он должен был как refugee — беженец. Здесь и возникли непредвиденные проблемы.
Чтобы продать принадлежавшую им часть хорошей полногабаритной квартиры в центре N-ска, ему пришлось, во-первых, развестись, затем оформить брак с женщиной, фактически комнату покупавшей, и, наконец, жениться заново на прежней супруге. Всё это потребовало времени. И когда С. пришёл в германское посольство в Москве для оформления вида на жительство, чиновник, мало сочувствовавший такому странному беженцу, ответил ему, что полугодичный срок обращения по его приглашению истёк.
— Как же так? — изумлённо возражал проситель. — По нашим правилам приглашение на постоянное место жительства действительно в течение года! Мне пришлось сделать множество разных дел, подготовиться к отъезду…
— Нам всё равно, что и сколько действительно по вашим правилам, но если вы беженец, вы должны выезжать немедленно!
Обращение было направлено на повторное рассмотрение. К счастью, германское правительство своего мнения не изменило. С. мог переезжать с женой и дочерью в землю Шлезвиг-Гольштейн.
Однако же он решил для начала поехать один, хоть как-то освоиться на новом месте и только потом ждать своих.
Небольшая остановка в Москве произвела на него неизгладимое впечатление. Никогда — ни до того, ни после — она не казалась настолько мрачной. Город вечной ночи! Снег сыпал да сыпал, немедленно превращаясь в грязь. Едва просачивалось жиденькое молочко дня, как в три уже начинало смеркаться, и в четыре темнело. Ни разу за неделю С. не видел солнца — в N-ске такое, что ни говори, невозможно. Зато на каждом шагу попадались приметы “нового мышления” и новой жизни, заполонившие всё с поразительной быстротой — чего тоже ещё не было в N-ске. С. успокаивал себя, говоря: “Да мне-то теперь что…” — но снова и снова не на шутку раздражался и огорчался увиденным.
Как и тем, что московские знакомые за него не порадовались. По большей части они даже не отвлекались от своих дел; разговоры, в основном, сводились к избитой формуле “ты еврей, а я не смог”. Только двое настоящих друзей переживали из-за отъезда С., и невыразимая гамма чувств по этому поводу никак не сводилась ни к печали, ни к удовлетворённости. Гораздо больше прежнего пили, меньше прежнего пьянели — и почему-то всё же плакали… Все оставались живы — но что-то из жизни уходило бесповоротно.
В те несколько дней, что он провёл в лагере Красного Креста для иммигрантов, ему полегчало. Условия были вполне сносные, отношение к переселенцам нормальное, а новизна обстановки и давно забытые чувства общности с окружающими и надежды на будущее настраивали даже на некоторый благодарственный тон. И уже через неделю С. покинул лагерь, чтобы переехать на своё постоянное место жительства в F-бург.
Нанесённый на большинство карт, но никогда не упоминавшийся ни в разговорах, ни в книгах город невелик, красив и довольно стар. На самых обычных улочках в нём попадаются изумительные уголки, где можно простоять пять-семь минут со странным чувством, будто ни с того ни с сего ты перешагнул из собственной жизни в кадр какого-то фильма… Однажды, пользуясь отсутствием дождя, С. гулял по городу, услышал звуки фортепиано и обрадовался, обнаружив, что они доносятся не из чьего-то дома, а из кирхи. Стараясь не морщиться от раздавшегося следом фальшивого пения, вошёл внутрь и поинтересовался, где бы ему можно было увидеть пастора. На уроках немецкого ему настоятельно рекомендовали именно такую форму вопроса: “где бы я мог…”, или нечто подобное; вопрос: “где пастор?” — звучал бы просто оскорбительно.
Пастора, однако, не было; зато обнаружился рояль — не пианино. А сидевший за ним органист, очень живой человек лет сорока, охотно выслушал всё, что сказал С. (я, де, пианист, недавно переехал в F-бург; заниматься мне негде, не позволите ли вы иногда бывать у вас, когда я никому не помешаю?), и ответил, что да, конечно, они будут рады…
И С. по вечерам стал приходить в кирху на час-полтора. Окончив занятия и простившись со сторожем, он с удовлетворением наблюдал, как закрываются окна в домах по соседству — отворяли-то их, чтобы послушать его игру! Ну что ж, гонять гаммы и арпеджио он и в самом деле был охотник небольшой; как и Нейгауз, предпочитал шлифовать технику на подходящих фрагментах художественных сочинений, и если уж играл этюды, то не Черни, а Шопена. Поэтому из кирхи по вечерам звучала стоящая музыка, и окна открывались ей навстречу…
А случившаяся вскоре встреча с пастором оказалась даже более счастливой. Во-первых, он попросил С. играть во время службы какую-нибудь серьёзную музыку. Экспромты Шуберта? Прекрасно! Его же песни в обработке Листа? Ещё лучше!..
Во-вторых, он как-то сказал С., что хотел бы познакомить его с одной из прихожанок, которая очень поддерживает их общину и любит музыку.
— Она родственница Фуртвенглера, дирижёра Вильгельма Фуртвенглера — может быть, Вы слышали это имя?..
Имя Вильгельма Фуртвенглера?! Ещё бы не слышали! Капитан, переправивший на своём корабле музыкальные святыни и сам дух европейской культуры через страшные бури и рифы середины века! Уже в том, что в консерваторских кругах он запанибрата именовался Фуртом, была изрядная доля почтительного восхищения. А лично для С. он многие годы был настоящим кумиром, платиново-иридиевым эталоном великого человека и музыканта…
И потому знакомство с фрау Янцен казалось чем-то вроде благой вести. А произошло оно неделей позже.
Племянница дирижёра оказалась весьма элегантной дамой, назвать которую пожилой было бы так же странно, как северное небо — ласковым.
Быстрые и проницательные глаза из-под полей чёрной шляпы выражали больше интереса к беженцу-пианисту, чем безукоризненно корректная речь.
— У нас многие играют на рояле, но пианистов очень мало — здесь, на севере, их нет, почти нет… Мы с друзьями иногда собираемся вместе — так, ничего особенного, просто людям, знакомым с юности, иногда хочется повидаться и поговорить. Может быть, Вы поиграли бы когда-нибудь для нас? Всё, что угодно, любую классическую музыку… Это было бы совершенно замечательно! Конечно, Вам заранее позвонят, Вас доставят. Возможно, в Вашем положении скромная сумма тоже будет нелишней… А когда Вы станете больше известны, мы сможем гордиться, что поначалу Вы играли для нас…
Разумеется, он был согласен! Не самому изыскивать возможности добраться до рояля, не самому себе играть — нет, играть перед представителями той самой европейской культуры, о которой в N-ске говорилось как о чём-то недосягаемом, притом за скромные деньги! Месяц назад С. и не мечтал о таком обороте дела.
Он начал заниматься в кирхе больше и чаще. Когда же оказалось, что это не радует сторожа, вернулся к прежнему распорядку, но занимался куда более старательно. Слава Богу, память не подводила, да и руки возвращали потерянную форму.
А первое приглашение последовало недели через три. Пианист приготовил свой лучший костюм — из серой шерсти с коротким ворсом, надевавшийся только на концерты — и сел в подъехавший за три минуты до условленного времени большой старомодный “мерседес”.
Город F-бург, как уже было сказано, невелик; через четверть часа спокойной езды он скрылся за деревьями, потом несколько раз проглянуло Балтийское море, и автомобиль въехал в ограду особняка, принадлежавшего фрау Янцен.
С. навсегда запомнил эту картину: дородные парковые липы с чёрными сучьями, бледный закат над крышей дома и решёткой ограды, кажущийся тусклым жёлтый свет в высоких окнах второго этажа… Ощущение “как в кино” усиливал даже совсем не киношный ветерок с моря.
Так или иначе, это было его первое выступление на немецкой земле. С. играл Шопена, ещё бы: ведь “это было у моря, где ажурная пена, где встречается редко городской экипаж…” Ноктюрн удался больше, чем баркарола, мазурки — больше, чем ноктюрн. Пара вальсов Шуберта оказалась вполне достойным заключением. Понравилось всё как будто в равной мере; лица слушателей — а их было дюжины полторы — во время игры были внимательны, а после неё выражали явное одобрение, хотя аплодисменты раздались, только когда он встал и поклонился.
В течение получаса, прежде чем фрау Янцен сказала, что машина для него готова, С. был представлен нескольким из собравшихся — тем, кто хотел обменяться с ним парой слов. Не слушатели подходили к артисту, а его подводили к ним, говоря: герр Шульце, барон фон Тройссен, принц Кобург. Последний, кстати, показался обаятельным и простым в обхождении человеком… С. понял, что гости хозяйки дома — это уцелевшие представители северогерманской аристократии, далеко не бедствующие, но и не блистающие ни в каких хрониках — люди, сохранившие врождённое чувство своего круга, как они хранили его и в Веймарской республике, и в “тысячелетнем рейхе”, и в послевоенной Германии.
Напоследок фрау Янцен спросила, как ему игралось, выслушала благодарность, и, как бы между прочим, продолжила: нет ли у него хорошего костюма?
С. чуть не оступился от такого вопроса и ответил, что нет, лучше этого у него костюма нет.
— Что ж, завтра я пришлю Вам пару — может быть, какой-то из них Вам подойдёт. Когда бы Вам было удобно?
Из-за неожиданной коды С. провёл обратный путь в смешанных чувствах. Никогда прежде он не ощущал себя неподобающе одетым и был слегка сконфужен; с другой стороны, оценив ум и расположение гостей, он не усомнился, что они всё поняли, как надо. Предложение же фрау Янцен — что ещё оно могло вызвать, кроме признательности? Хозяйка не только указала на его упущение, но и взялась его поправить. Неприятна была только мыслишка об обещанной, но пока не вручённой “скромной сумме”.
“О чём беспокоиться, когда имеешь дело с такими людьми?” — сказал он себе, перевернувшись в постели с боку на бок. И заснул; а в полдень, как было условлено, подъехал тот же “мерседес” с двумя костюмами и конвертом, в который были вложены двести марок.
— Нормально… За сорок минут непотной работы… Да, F-бург тебе не N-ск…
До этого его занятия музыкой были, словно забитая сырыми дровами печь. Перед тем, как вталкивать ещё одно полено, нельзя было не думать: зачем? И вот в ней затрещал едва заметный огонёк. Появилась тяга, дым больше не валил в лицо, не ел глаза… Что бы ни говорили, артист живёт ради публики; нет её — нет и жизни. Даже слава — это, прежде всего, слушатель или зритель; а кому она нужна сама по себе?
Слушателей здесь было немного, зато каждый из них для чужеземца был бесценен. Впрочем, и его происхождение кое-что значило: на третьей встрече его попросили сыграть что-нибудь русское.
С. замялся. Ни Рахманинова, ни Скрябина он никогда не играл, выученную ещё в консерватории пару прелюдий и фуг Шостаковича — это могло бы заинтересовать потомков Баха! — давно забыл. Даже известные со школы “Времена года” не мешало бы повторить…
Выход из затруднительного положения нашёлся совершенно непредвиденный, а указало на него то, что они пели по пьяни в Москве:
В далёкий край товарищ улета-а-ет…
В дружеской компании С. нередко исполнял под собственный аккомпанемент репертуар далеко не классический: что-нибудь из Дины Верни или прочих эмигрантов, частушечного или лагерного фольклора. Ни разу в жизни не спутав ударения в устной речи, не пропустив ни единой запятой в письме, он выпевал, наслаждаясь разливом одесского просторечия, далеко за пределами грамматических берегов:
Товарищ малахольнай,
Скажи моёй ты маме,
Что сын её погхибнул у борьбе.
С винтовкою в рукою,
И с шашкою в другою,
И с песнею весёлой на губе…
А вот советской классики — той же Одессы, только причёсанной Покрассом или Блантером — С. не касался никогда, но не потому, что не любил, отнюдь; однако петь это сколько-нибудь серьёзно было невозможно, а издёвки на её счёт он себе бы не позволил и никому не извинил: в конце концов, за это погибли миллионы…
А тут вдруг решился. Легко и естественно исполнил попурри из полудюжины советских песен, украшая голосоведение то терциями, то секстами, время от времени вставляя блестящий пассаж, да и гармонизацию подыскивая похитрее, чем у аккомпаниаторов Бернеса.
Успех вышел неожиданный. Слушатели не просто оживились от неслыханной музыки, нет — но, хорошо представляя себе, как должно слушать Бетховена или Шуберта, здесь они вдруг почувствовали себя свободно: можно было как угодно проявлять свою реакцию, улыбаться или даже перекинуться парой слов прямо во время игры… Да и чисто советский душевный подъём, так изумительно влитый в мелодические наплывы, действовал на этих слушателей безотказно.
На следующей встрече его попросили сыграть “то же самое, что прозвучало прошлый раз, ну, Вы помните, в самом конце?..” Усмехнувшись про себя, С. добавил к уже звучавшим песням тридцатых годов несколько военных. И, как просили, в самом конце по-булгаковски скомандовал себе: “Маэстро, урежьте марш!..”
И тогда над аккордовой кладкой левой руки его правая возвела золотые купола октав вместо никому здесь не известных слов:
…И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица,
Золотая моя Москва…
Заключение его импровизации вышло патетичным вдвойне. Как говаривали ещё недавно, у нас, советских, собственная гордость. И даже когда гордиться стало нечем, когда быть советским что в России, что в Германии оказалось одинаково нелепо, гордость — оскорблённая гордость! — возгорелась из-под пепла, придав выразительности и без того незаурядной музыке. “Никогда не добиться” — это не о ельцинской Москве, готовой на всё без разбору перед бывшими врагами. Нет, это о той, нашей Москве, которая теперь только в песне и жила! Невесёлая шутка закончилась на полном серьёзе.
И отозвалась нешуточным эхом.
Лицо одного из гостей С. запомнил с первого взгляда благодаря поразительному сходству с Германом Гессе — только в отличие от великого писателя этот сухощавый седой старик был среднего роста. Слушал он с напряжённым вниманием и неизменно садился поближе к роялю. И неудивительно, что он оказался одним из немногих, к кому пианист обращал свою игру — салон фрау Янцен не был концертным холлом, где можно играть для публики в целом.
И вот сейчас краем глаза С. заметил что-то странное. Выдержав органный пункт, он выкроил мгновение, чтобы скосить глаза в сторону старика.
Тот сидел, уронив лицо на руки. Плечи его тряслись. Смеётся? Плачет? От такой музыки?!
С некоторым замешательством С. заиграл си минорного Баха-Зилоти, знаменитого в России благодаря Гилельсу, но едва ли звучавшего в Германии…
Хлопали ему, как обычно: не много, но искренне. А как только дело дошло до коктейлей, взволнованная чуть больше обычного фрау Янцен сообщила, что один из её гостей “очень хочет сказать русскому музыканту несколько слов”.
Это оказался тот самый пожилой человек.
— Рудольф фон К…евиц,— представила она своего гостя. Начала фамилии С. не расслышал, потому что гость решительно перебил хозяйку:
— Руди, просто Руди.
И добавил дальше такое, после чего С. не знал, чему не верить: своим ушам или своему знанию немецкого.
— Я был в русском плену… Попал под Сталинградом… Многие погибли ещё в окружении, многие умерли в лагере, да почти все; мне повезло: меня отправили в деревню. Это были самые счастливые годы моей жизни…
В русской деревне, в плену — счастливейшие годы жизни немецкого аристократа?!
Он не пытался ничего объяснять; да С. по-немецки не всё бы и понял. Поражённый происшедшим, он уловил главное: не ответом, а возражением на его двойную игру — двурушничество во всех смыслах слова! — оказалась такая искренность, которой не до игры. Старик не обманывался и не преувеличивал.
Да и как он мог бы объяснить этому русскому беженцу в нескольких словах то, ради чего надо было прожить целую эпоху!..
Надо было помнить счастливое детство в родовом поместье, где конюшня была в большем почёте, чем гараж. И то, как вдруг всё разом потускнело — от погоды до отцовского смеха. Помнить, как с горячностью говорившие о чём-то родители немедленно замолкали при его появлении, явно дожидаясь, когда он выйдёт.
— Но мы же побеждаем? Побеждаем? — уже юношей добивался он от отца.
— Побеждаем — не мы… Побеждают — эти наши…
…И надо было помнить отца, появившегося последний раз дома в морской офицерской форме; выглядел он в ней замечательно — но могло ли это утешить?!
…А вскоре и сам он стоял в строю на плацу перед мрачной казармой, где будущим победителям предстояло провести год ускоренной подготовки перед отправкой на фронт. И жуть смешивалась с восторгом, когда едва начавший бриться молодняк слушал по радио сверхчеловека, в чьём голосе клокотал экстаз победы — неизбежной победы безжалостных древних богов.
…И из казарменного героического Чистилища он был низвергнут прямо в Ад, в Сталинградский котёл, жегший лютым морозом и кипевший сплошными разрывами снарядов.
Он не помнил, как очутился в лагере для военнопленных. А, заметив, что слышит одним ухом, не слишком расстроился: смерть стояла рядом, не от снарядов “Катюш”, так от обморожений или воспаления лёгких.
…И вдруг улыбнулось солнце, когда их семерых везли в открытом кузове полуторки. Сидевший рядом с шофёром конвоир только иногда с подножки поглядывал в кузов; о побеге не могло быть и речи — даже случайно выпавший из машины пленный скоро превратился бы в занесённый снегом холмик…
И вот он оказался в поволжской деревушке — единственный немец и единственный мужчина среди женщин и детей.
Смерть отступила ещё на шаг. Он был молод, его организм не был истощён. От отваров неведомых трав кашель стал не так жесток; обмороженные руки и ноги подживали. Оглохшее было ухо начинало слышать, и Рудольф фон К. начал понимать некоторые фразы на языке низшей расы.
Низшей?
Он сразу заметил, что эти люди как-то иначе смотрят. Не предполагая, что о том же полвека спустя скажет поэт, он и сам заметил
тот серый свет из русских
чуть воспалённых глаз… —
хотя глаза у здешних жителей были темнее, чем у северных немцев или поляков.
Он сразу заметил, и что на него самого здесь смотрят иначе, чем можно было ожидать: не как на пленного, раба или скотину, нет — как на единственного взрослого мужчину, который ничего не смыслит в сельской жизни и не владеет никакими крестьянскими навыками, но зато усерден, толков и расторопен.
Как он мог объяснить русскому пианисту всё, что и сам скорее чувствовал, чем понимал: деревенька уже которое поколение обходилась без мужиков. Сперва прореженных Первой мировой вместе с Гражданской, голодом и тифом. Потом изрядно поубавленных сталинской коллективизацией — когда едва ли не каждый двор, где был добрый работник, оказывался кулацким! Наконец, подчищенных до последнего недавней мобилизацией… Немец, он был не враг — а работник и потому спаситель. История заходила в эти края, чтобы только брать, брать и брать, никого и ничего не возвращая — он же был первый, кого она сюда забросила — такое же зёрнышко между её жерновами, как сами эти русские бабы и ребятишки…
Перед лицом общего бедствия они оказались заодно; более того, эти люди, с самого рождения сдвинутые судьбой на самую кромку — ещё чуть, и уже не удержаться — были добры к нему, как и добры вообще. Без этого они бы просто не протянули. А уж что говорить о нём? Его лечили, его кормили, не имея ни лишних сил, ни достатка пищи; его включили в круговую поруку добра, не задумываясь и не сомневаясь. Он обязан был этим людям не фактом своего выживания — но обретением жизни в самой её основе.
А что потом? А потом возвращение в 1948-ом к воронке от мощной авиабомбы посреди развалин родового дома… Страна, освобождённая — и побеждённая одновременно — требовала одного: труда, труда, труда. Серые будни, хмурые лица. Впрочем, Рудольф фон К. уже не знал ни нужды, ни голода. От семейного достояния кое-что уцелело, женитьба принесла что-то вроде любви. Но воспоминания послевоенного времени оказались чёрно-белыми. И хотя те годы прошли отнюдь не впустую, с ними прошла и молодость. Теперь, когда жизнь большей частью была позади, на всём лежал налёт серости. И если вдруг пробивался цвет — то именно с памятью русских лет. Первой русской весны…
Красные от холода руки. Печь, растапливаемая сосновыми дровами — от сырости рыжими, как волосы соседской девчонки, и такое же рыжее пламя в печи. Парная желтизна варёной картошки. И другая желтизна, которая пробивалась через серебро вербного пуха, подтверждая, что зиму пережили, что теперь уж не пропадём. Как ни пасмурно было небо, синева сквозила и в глубине его серости. Талой серости, яркой серости…
Удивительно ли, что от нестерпимого марша, исполненного этим русским, она хлынула прямо оттуда, из той давней весны, да так, что вдруг затряслись плечи, и, как написал неведомый в земле Шлезвиг-Гольштейн поэт:
Сквознячок зарябил
под ещё не открытыми веками,
словно их приоткрыл
на ветру над слепящими реками,
громоздящими льды
возле вётел среди необычного
изобилья воды,
голубого и светло-горчичного…