Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2010
БИБЛИОГРАФИЯ
* * *
Занимательное интервью Максима АМЕЛИНА публикует “Арион”, № 1, 2010 (““Тридцатилетние” семь лет спустя”). В. Зусева, интервьюер, настойчиво пытается обратить внимание поэта на его личную поэтическую историю, однако тот себя обсуждать не хочет, а хочет громить классиков и современную филологию. Такое ощущение, что “тридцатилетним” лет пятнадцать от силы. “Зачем заниматься тем, что канет в Лету?” — спрашивает Амелин, которому нужны дворцы, а не гаражи и сортиры. Да и понятно: поэт пишет “на будущее”. В будущем все ниспровергатели и тихие революционеры a la Амелин станут “университетскими поэтами” (что, разумеется, станет для них “источником дохода”), и тогда-то уж точно будет исчислено — кого на какое место поставить. Места, очевидно, распределяться будут согласно “некой цензуре”. Смешав известно с чем половину русских поэтов (а заодно и филологов), Максим Амелин заявил:
Поэтому я и говорю: историки литературы, увы, ничего не понимают в поэзии! Вообще, скажу по секрету: на самом деле поэзия не относится к сфере литературы. Она относится к сфере искусства — и куда ближе к музыке, чем к прозе. <…> То, что относится к наррации, — не имеет отношения к искусству.
Далее следует нелепый спор с В. Зусевой, которая перечисляет Толстого, Достоевского и пр., но поэт не поддается. Не искусство и все тут. Как жить дальше? А вот как:
Вообще-то надо срочно переосмыслить и переоценить все заново. Пора, дальше тянуть нельзя! Расхожие заблуждения препятствуют дальнейшему движению.
И я согласен с Максимом Амелиным: срочно следует все переосмыслить — особенно то, какое место во “всем” занимают позерство и выпендреж.
* * *
В № 1, 2010 “Интерпоэзии” и в № 3, 2010 “Звезды” опубликованы две подборки Алексея МАКУШИНСКОГО, одного из самых, на мой взгляд, интересных наших поэтов. На сером фоне неоднократно премированных классиков, с одной стороны, и галдящей своры постмодернистских юношей — с другой, поэзия Макушинского, ей богу, глоток свежего воздуха. В этих подборках очень хорошо заметны ориентиры поэта — мастера, умевшие говорить всерьез — Монтале, Элиот, Милош. Может быть, время их было серьезнее, чем наше. Но главное, разумеется, не список предшественников, главное — это история и мгновение, то, что организует и взращивает стихотворение Макушинского. История, “история войн”, которая существует только в языке, но — и в этом суть — в то же время не может высказать боль “человека в истории”, и мгновение, мифическое и неуловимое движение настоящего, относительно которого когда-то было сказано одним даосским учителем: “Тот, кто уразумеет, что такое “здесь и теперь”, перевернет порядок жизни и смерти”. В подборке в “Звезде” Алексей говорит:
<…>
Об одиночестве в смерти
ты думал, глядя, как пары,
прижавшиеся друг к другу,
взлетают в небо, смеясь,
как хлопья сажи из гетто
приносит весенний ветер,
и кто-то их лихо ловит,
как бабочек, на лету.
От этих-то что осталось?
Они ведь сгинули тоже.
И одиночество в смерти
настигло их без труда.
Таверны еще открыты,
и пиццу с фрутти ди маре
ни в чем не повинный немец
запивает алым вином.
<…>
В “Интерпоэзии”, в стихотворении “Адольф”:
<…>
Так я входил в историю, так падал
во время. И значит, зло меня уже манило,
я с ним заигрывал, уже ему в глаза
старался заглянуть. Я не был злым
ребенком, но соблазн уже бродил
во мне, по жилам, быстрою усмешкой,
щекоткой счастья.
Были за окном,
я помню, ветки, вечный шелест их…
И тени проходили сквозь меня,
я их не чувствовал, но тени проходили,
сгущались, двигались, железо скрежетало,
и солнце бомбой падало на землю.
Макушинский движется между парами оппозиций, вовлекая их в движение смысла стиха, между “повторением и различием”, между иллюзией тождества, желанием покоя и невыносимой экстатической сингулярностью вещей, всякий раз выводя нас из мира желания, надежды и страха в повторяющуюся без конца новизну. Новизну, которая и сама обрастает желанием, несмотря на беспрекословное “сейчас”. Одно из красивейших стихотворений в этих двух подборках (в “Звезде”):
Увидеть бы море сегодня,
не завтра, сегодня, сейчас,
не после того и того-то,
а прямо, чтоб — вот оно, вот оно,
за этими крышами, окнами,
катящееся на нас
всем блеском своим, всеми волнами,
как в первый какой-нибудь раз.
Увидеть бы море сегодня,
немедленно и наяву,
за бензоколонками сонными,
за скукой трамвайных путей —
и лодки с их днищами черными,
и россыпь сетей и цепей,
и эту сухую, колючую,
ползучую, злую траву,
и дюны, песчаною кручею
взлетающие в ту высь,
где легкою кручей, летучею
небесная движется мысль…
Увидеть бы море сегодня,
немедленно, прямо сейчас,
великое море Господне,
все знающее про нас.
Но, тем не менее, сказать: дела обстоят так-то и так-то, едва ли возможно относительно любой поэзии, тем менее это возможно относительно лирики Макушинского. При некоторой склонности к структурализму не трудно выделить повторяющиеся темы, образы, бинарный каркас, заставляющий сбываться стихотворение как произведение, но за пределами всякой теории и всякой конструкции всегда будет находиться своего рода опыт-переживание (не в смысле “опыта” Лиотара, читающего Целана, но в смысле “внутреннего опыта” Батая, созерцающего береговые дюны). И в этом смысле Макушинский стоит вне “современной русской поэтической традиции”, с ее болтовней и избытком грубоватых метафор. Всякая память (а в двух этих подборках Алексея очень много стихов “воспоминательных”, даже если “воспоминание” здесь больше эстетическая конструкция, чем “воззванное прошедшее”), всякая память здесь обязательно требует “мига настоящего”, всех этих колышущихся ветвей, бензоколонок, голодных чаек на Кампо ди Фьори, именно что повторяющихся, но всегда заново (позволю себе сравнить это с “вечно новыми вещами” в одной из проповедей Экхарта). Читая Макушинского, легко вспомнить Блоха с его “утопическим” “еще-не”, и только на фоне этого “еще-не” возможным — вниманием к неприметному, и, наверное, наш поэт мог бы подписаться под бэконовским письмом лорда Чандоса, с его “лейкой, оставленной на поле бороной, собакой на солнце, убогим двором церкви etc.” Самим столкновением тревоги, любви и памяти с “интенсивным покоем присутствия” (как имел удовольствие выразиться популярный у нас Гумбрехт), с “непоколебимой сосредоточенностью” (как говорил где-то цитируемый самим поэтом Эмерсон) — вот этим столкновением и пишет Алексей Макушинский, возможно, один из немногих современных поэтов, у которых поэзия не подчиняется игровому принципу, не подчиняется разного рода транссубъектным “автономиям”, коими принято в наше время оправдывать любое стихообразное убожество.
* * *
В той же “Интерпоэзии” Ирина МАШИНСКАЯ, “Девять стихотворений”. Почти девять жизней. Вот одна:
К СЕВЕРУ
не оглядывайся как прокричит
триста семь триста следом восьмому перестраиваясь в длинную
V с острием к востоку
запятая
под мокрым плащом громового оттенка
забывая
теплую в чаще утробу пруда
уже
каждой осенью под колеблемым панцирем ряски
вздымание звездчатой изумрудной
дрожание слизи
не раздумывай где зимовать зимовать
отзывается триста девять последний в ряду
о сквозной треугольник Паскаля дай пойду посмотрю еще раз
дай сочту
все три тысячи тундровых гуру
Что тут скажешь? Удивительно красивое стихотворение. Но вот, положим, я, библиограф-провинциал, живу в лесу, молюсь колесу, из своего Мухосранска не выезжал никогда, о библиотеке им. Ленина читал в “Википедии”… И вот у меня назрел такой оккамистский вопрос: зачем усложнять? Почему не оставить пятнадцать слов — мне кажется, Машинской хватило бы и меньшего, чтобы исчислить “все три тысячи тундровых гуру”. Как все-таки приучены мы покорно следовать за языком, за всеми этими речами о пролитом молоке etc. Дело ведь не в невнятности — ее нет, и не в заумности — здесь ее тоже нет, но в том, сколь избыточна современная поэтическая речь относительно ее содержания, относительно мысли и чувства (мысль ведь не рассуждение, мысль не длится, как длится речь). А значит — сколь она лицемерна, сколь много в ней пустых, не пережитых слов. Меньше всего мне хотелось бы видеть все это в стихотворениях, подобных вышеприведенному. Однако — увы.
В.Т.