Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2010
Валентин КУРБАТОВ
ТЫ, МАТЁРА,
РОДИМА МАТУШКА…
Летом прошлого года, в начале июля, по инициативе иркутского издателя Геннадия Константиновича Сапронова на “Метеоре” и на катерах прошла по Ангаре экспедиция, целью которой было, если воспользоваться художественным образом — проститься с очередной Матёрой, обреченной затоплению при вводе в действие Богучанской ГЭС
Результатом экспедиции должна была стать книга, даже скорее альбом с лоциями, фотографиями, текстами и фильмом. Издатель пригласил для работы съемочную группу студии “Остров” во главе с Сергеем Мирошниченко, Валентина Распутина, фотохудожника Анатолия Бызова и художника книги Сергея Элояна. А я оказался в экспедиции потому, что за несколько дней до неё мы провели с Геннадием очередные писательские встречи “Этим летом в Иркутске” и он пригласил в поездку и меня, считая, что “лишнее перо” не помешает. Нечего говорить, что я был счастлив.
Окончание экспедиции стало трагическим. Геннадий Сапронов по возвращении в Иркутск умер, как сказали бы в старину, — “от разрыва сердца”. Нечего говорить, что все мы, давно дружившие с ним, много работавшие вместе, сердечно привязанные друг к другу, счастливые согласием и единством, были почти физически ранены этой смертью. И работа остановилась от боли.
Перед лицом смерти многое теряет значение. Но вот прошло полгода, сердце немного притерпелось, и я решился открыть дневник, который вел в той поездке. Его публицистическая значимость невелика. Мне странно было притворяться специалистом и судить об увиденном с серьезностью и глубиной исторического свидетельства. Рядом работал Распутин, снимали высокие профессионалы. Я писал скорее простую хронику виденного, как писал бы на моем месте любой человек, кому выпала радость разделить интересную рабочую поездку с достойными людьми. Что виделось, что задевало внимание, о том и писал. И сейчас я не буду задним числом углублять написанное, собирать документы, глядеть подшивки газет, приводить цифры и суждения ученых. Надеюсь, что Валентин Григорьевич продолжит работу, что съемочная группа смонтирует материал. А я показываю только несколько любительских фотографий экспедиции, что видит нечаянный и благодарный свидетель.
И лучше все так дневником и оставить, чтобы не искушаться достраивать выводы, которые должны были быть сделаны читателем и зрителем, когда работа всех была бы сведена под одной крышей. Со смертью издателя надежда осуществить замысел пошатнулась. Строительное начальство ГЭС, с беспокойством следившее за экспедицией, вздохнуло свободнее. А мне вот почему-то не хочется, чтобы оно поверило, что миру не до них, что у него хватит других забот и новое море разольется под одни духовые оркестры новой победы.
Молчать тут все равно, что поддакивать неправому делу. Да и просто хочется оставить эти дни печали и света, чтобы Геннадий Константинович знал, что экспедиция длится и дело свое делает.
И потом, когда явится фильм и выйдет работа Распутина, будет лучше видна “технология” рождения книги. Ведь тут книга строилась каждым днем, самим течением жизни. Тут они были в каком-то ежеминутном согласии и оглядке. Книга жилась и люди, деревни, леса, небеса становились ее страницами.
Это был черновой предварительный устный выпуск, и временами было видно, как сама жизнь ищет быть отраженной, ищет воплощения и слова, потому что понимает свою ускользающую подвижность и хочет остаться, как всё живое.
Теперь я думаю, что в дневниках есть некоторое “невольничество”. Их пишем не мы, а сама жизнь, а мы только инструмент.
В одном деревенском храме я видел однажды на паперти странные изображения: всевидящее око (ну, это традиция), а вот дальше — всеслышащее ухо и всепишущая рука. Это могло стать геральдическим знаком литературы, её гербом, чтобы она лучше слышала, что она часть великой Книги, что она всегда Библия — слово непрерывного свидетельства о длящемся движении мира.
Разве что начну не сразу с причала, а чуть пораньше, потому что иркутские дни были светлы и в них мелькало то, что косвенно уже связывалось с экспедицией — как будто душа сама заботилась о правильном предисловии. Как во всякий приезд, заглянул я в храм Крестовоздвиженья. Нищие дети и старухи перед входом издалека выцеливают тебя и весело вскидываются, так что ты уже видишь их ликование: “О, жертва”. Подаю и прошу организовать “семейный подряд”, потому что тут — “династия”: бабка с дочерью и внучатами.
Только крякаю с непривычки: свечи от 50 рублей (при наших, псковских пяти и пятнадцати) — купечество, Сибирь!
Зато евангелие молодой дьякон читает лицом к народу. В остальном как везде. Подкрепился молитвой, попросил благословения нашему делу у Иркутских святителей и пошел глядеть старые дома, чудное дерево Иркутска, пока всё не пожгли умные искатели мест для офисов в центре.
Дома ушли в землю, в “культурный слой” по самые подоконники. Но как прекрасны пропорции окон! Не наши “европейские” подслеповатые, берегущие тепло. А каждое торжественно и аристократично — дров зимой не считает: протопи-ка. А уж резьба!
И все чаще провалы пожаров и на их месте торопливая колониальная мерзость. Не зря именно у иркутянки Марины Акимовой нашел потом строки:
“…Вот пассионарий
Поджег коммерческий ларек,
Чтобы рядом выстроить солярий”.
Только “пассионарий” не ларек, а старый дом чудного света, занимающий необходимое ему, “пассионарию”, место сжег. Хочется залезть во всякое разбитое окно погибающего дома и поглядеть, что там — везде там мнятся сокровища, равные чуду резьбы и красоте окон.
Днем виделись с В.Г. Распутиным.
Он мне в первый день:
— Валентин, ты еще не инвалид?
— Тьфу на тебя!
— А я инвалид второй группы.
— Все мы, — говорю, — инвалиды умственного труда.
— Да нет, — говорит, — правда.
— По зрению? — спрашивает Гена.
— По всему. Зрение тут самое не главное. Не помню ничего. А лекарства сначала 3500, через месяц 4500, сейчас 5 тыщ — я и отказался. Но тут и взвыл. Оказалось, надо. Так и держат — на крючке. Всего боюсь. Поверишь, Валентин, полтора месяца не прочитал ни одной строчки, не написал ни одного письма. Живу внуком. Закричит, мать не знает, как управиться, устанет, зовет меня — я с ним разговариваю, он смотрит, стихает, потом улыбается — и я улыбаюсь: старый и малый. Вот на экспедицию и надеюсь, что соберусь сердцем.
Хожу днями вдоль Ангары, пытаясь фотографировать водосбор, клевер — все чудо цвета. И опять отступаюсь, не умея снять жарков, передать их горячего света в темноте зелени и свете берез. Бедный фотоаппарат бессилен. И больше уже не пытаюсь, как когда-то у Виктора Петровича, когда увидел их впервые, перевести их в слово.
Вечером говорили с Валентином и о Викторе Петровиче. Я объясняю, почему отказался писать о нем в серии ЖЗЛ. Не подыму — столько в нем сошлось — зло и свет, счастье и честолюбие, детство и ожесточение. Валентин хвалит Носова: — Надо было жить, как Носов — вот цельность: что дальше, то чище и светлее. Я ему: вот и с тебя — только икону писать. А там, у Астафьева-то — жизнь, там клубок, там человек, и если его так прочитать (как человека, во всей греховности и свете), то всякий, глядя на эту страшную полноту и бесстрашие, что-то начнёт понимать и в себе — что можно, что нельзя. Что мы воспитаны старым механизмом литературы и “подчищенным” характером, а вот теперь человек выказал себя без оглядки (только что вышла у Сапронова смутившая многих обширная переписка Астафьева “Нет мне ответа…”) и его надо увидеть во всей “высказанности” — и понять, и простить. Или не простить, но знать за собой право этого непрощения и обязанность преодолеть это в себе и в нем, благодаря его за ужас примера, словно тот в жертву себя принес, чтобы ты мог глядеть на него “сверху”, не боялся быть человеком, чтобы потом ты боялся быть им, потому что там бездна, для “выравнивания” или “засыпания” которой приходил Христос.
Но — пора и на причал, а то так в Иркутске и останешься.
30 июня
В 11 машина на пристань, а там, через полчаса, посреди нашей погрузки, — губернатор:
— Приехал представиться. Только и надо представляться Президенту и Распутину.
Он едва вошел в должность и, может быть, потому легко обещает Валентину исполнение нескольких его просьб, связанных с Союзом писателей. Тут же выказывает осведомленность в “донцовых” и “марининых”, называет Валентина “совестью России”, говорит о книгах, об издателях. Видно, что предмет знает. Валентин, кажется, доволен.
В 12 отошли.
Когда город ушел из виду парадом храмов, Знаменским монастырем, родным деревом окраин — скоро и устали от утреннего беспокойства, от погрузочных хлопот. Пошарили глазами по почти потерянным берегам, и уж было задремали. Но к Валентину подошел начальник пароходства Сергей Владимирович Ерощенко (“Метеор”, на котором мы идем, принадлежит его ведомству) и им было о чем поговорить: Валентин прожил на “метеорах”, когда у него был домишко в Порту Байкал, целую жизнь. Когда они наговорились, я тащу Сергея Владимировича в свой угол и твержу ему о новом туризме, о “заполнении” берегов историей. О том, что нечего возить нас “всухомятку” — пусть каждый “гуляка праздный” соберет исторический материал о реке, о берегах, о небе и земле, чтобы пароходы шли не с шашлыками и песнями, а с “возом истории”. Чтобы мы показывали друг другу каждый поворот как основу нашего духа, и человек возвращался потрясенный чудом своей земли (“а я-то, дурак!”) и начинал жить и глядеть на привычную реку с восторгом. Говорю-то об Ангаре, а думаю о Волге, о Енисее, о родной псковской Великой.
Добрый Сергей Владимирович ухватывается: “О, это бы надо сказать губернатору. Но докричись-ка до них”. И тут же рассказывает грустную историю, что они хотят поднять один из исторических пароходов со дна Братского моря и сделать на нём музей пароходства. Но пока судно лежит на дне, оно никому не нужно, а как только поднимут, налетит хищное воронье налогов и лжевладельцев. И никакого музея не выйдет. “Вот пока и обставляемся правовой базой, чтобы еще до подъема обезопасить себя”.
А там за разговором приходим понемногу в распутинскую районную Усть-Уду. Глава района обнимается с Валентином. Накрапывает дождь, и мы летим в церковь. Глава прямо в автобусе чертит для нас справку: число жителей, школы, библиотеки, рождаемость (“В этом году похуже”, на что я ему: “Ну вот, мы приехали, авось показатели повысятся”. “Дай Бог! Дай Бог!” — смеется).
Проводим молебен с усть-удинским иереем отцом Владимиром, саянским отцом Игорем и нашим, еще недавно саянским, а теперь иркутским отцом Алексеем. Храм бы ставлен заботами Валентина Григорьевича, который несколько лет подряд поднимал народ, собирал деньги, не давал покоя. Уже никаких в храме бахил, которые надо было надевать при входе с улицы еще в прошлом году. Никаких белых ковров на полу — храм обживается и уже много баб (мужики все еще стесняются церкви). За обедом матушка отца Алексея Ирина заступится передо мной за бахилы, за которые я корил их год назад: — Вон у вас сколько храмов в Пскове. А тут ребята каждое бревнышко руками вынянчили и каждую дощечку в лицо знают. И знают, как это дается и чего стоит, и прихожане это знают и готовы не снимать бахилы никогда, потому что они — знак смирения и понимания настоящей цены труда. — Сдаюсь, — говорю, — пошел за бахилами.
Выходим. Дождик расходится. В музее смотрим на молодого Валентина, на его школьные фотографии, на родных, на отметки, на прототипов его повестей и рассказов, на “аллею одноклассников”, где пока всего два дерева.
Долго, пышно обедаем с самогонкой и чудесами омуля, карпов, сазана, щуки, сомов во всех видах. И уже перед самой темнотой доходим на уже обжитом “Метеоре” до родной Валентиновой Аталанки. Киношники идут нас провожать и жадно снимают в сумерках наступление грозы, закат, заставляют Валентина пройти “ещё раз” (дубль два) и он опять покорно идет по грязи. Встретил нас двоюродный брат Валентина Сергей, который живёт в его избе, и сразу показал нам избу любимой Валентиновой героини тётки Улиты. Изба скоро вспыхнула окнами:
— Кто-то живёт, кто — не знаю, — тётка Улита была бездетна, жила с племянницами.
И тут же из темноты вылетела девчонка и шмыг! К Улите.
— Ну вот, — говорю, — и племянница вернулась.
Сергей глядит вдаль улицы:
— Тут Пинигины еще держатся, там — Слобожанины, а дальше никого, пустые избы.
Ну и ладно, по чашке чаю и спать. День был долог. Я у переборки под окном, Валентин — у стены во вторую половину, где он жил прежде (а здесь жила тётка с детьми). Спит тихо, как идет, на цыпочках.
И тьма скоро покрывает деревню. Ночью встаю — ни звезды. Осталось в деревне 270 человек. А Сергей говорил, что когда учились, было 1200, 1300 и у них в 5-ом классе было два параллельных.
1 июля
Встали в 8, а к 9-ти к школе, на крещение. Грязь. Коровы выходят сами — никто не выгоняет, и оглядываются: куда бы пойти. Мужики курят. Пошли, — говорю,— креститься. — Денег нет. — Даром окрестим.
В школе, тоже построенной хлопотами Валентина три года назад, уже собираются молодые матери с детьми. Одна ещё вчера, на приглашение прийти и не забыть юбку и платок, кричит, прижимая к себе дочку: — А у меня нет ни юбки, ни платка. В штанах всю жизнь.
Вот и тут некоторые без юбок и платков. Отец Алексей непреклонен, требует. Народ прибывает и скоро отец Владимир начинает “катехизацию” — дети пищат, переминаются, матери одергивают и следят: попробуй тут объясни про крест, как символ воскресения, про смерть как условие жизни и что значит “водою и духом”. А уж скоро ко мне подходит о. Алексей: “Почитайте часы, начнем Литургию, пока отцы заканчивают крещение”. Начинаем первую в истории этой верхней Аталанки (нижняя — великая валентинова Матёра, лежит под водой) Литургию. Валентин стоит как вкопанный. Возвращаются отцы и дослуживают втроем. Причащают детей: крик и сопротивление. Управились, и я обнимаю Валентина: — Вот у тебя и первая Литургия, которой могло и не быть, если бы не твоя школа.
Отец Алексей, волнуясь, говорит в проповеди о силе общего дела, о незримой церкви. И я вдруг тоже остро думаю, что от школы-то жители могут и поразбежаться (все 270), а вот от церкви (даже пока незримой) уйти будет труднее.
Идём на корабль обедать. И вдруг вижу: отец Владимир несёт кадило, а дьякон отца Алексия купель, недавно стоявшую в спортзале, и они, оборотясь спиной к нашему “метеору”, прямо на берегу под двумя соснами начинают крещение ещё одной отставшей души. Бежит туда оператор, бегу сам, становясь рядом с Серёжей Элояном. Солнце играет в “купели”, сосны шумят, галдят дети на берегу, взрослые на “метеоре” собираются запеть, птицы орут — жизнь! Язычество, Русь изначальная.
Идем на кладбище для панихиды на могилах отца и брата Валентина Григорьевича. Потом служим литию и на могиле тётки Улиты.
Валентин кладёт ей пряничек: тётка любила гостинцы. И идём к могиле деда (ведёт уже Сергей). И опять меня поражает на могиле Никиты Григорьича тяжёлая сварная звезда в основании и лёгкий крест в пирамидке (странный и живой символ единства этих знаков в русском сердце). Опять пешком на корабль. И там уже отходит буксир “Акиба”, и на нём уходят о. Алексий с хором, отцы Владимир и Игорь, оставляя новую паству. Мирошниченко просит Валентина показать место Матёры и, покружив над нею, опускаем в воду цветы, опускают дети, которые были сегодня крещены и взяты “прокатиться”. Они еще не думают о долгой связи с незримой деревней и еще не скоро почувствуют тонкую нить разрыва, и пока просто счастливы.
Возвращаемся, деревня пуста, лошади ходят по улице “сами по себе”, коровы лежат в грязи перед домом Распутина. Мирошниченко с операторами Юрой и Славой и дочерью Ангелиной снимают Валентина. А я вдруг почему-то думаю, что с каждой ГЭС затапливаются не одни земля и деревни, а словарь, родная речь, память, история, которые дороже земли.
Вечером, при садящемся солнце, при спящем безмятежном молодце на скамейке у тётки Улиты, так отрадно слушать тихий разговор Валентина с Сергеем и женой дядьки Романа о родне, о внуках, о рыжиках, больных ногах, о здоровье… Все вечное, живое.
Вечером искупался напротив нашего проулка. Девчонки гуляют по берегу, препираясь:
— А я говорю — Иван Купала 7-го июля
— А я говорю — уже был.
— А я говорю — 7-го июля.
— А я говорю — уже был и я тебе свидетеля приведу.
— И я тебе свидетеля приведу.
А я, свидетель-то, иду потихоньку и не разрешаю их спора. Жена дядьки Романа смеётся:
— Раньше компании-то были вон какие, человек по 20-30 в гости ходили. А сейчас соседка собирается:
— Пойду, — говорит, — в компанию.
— И кто да кто?
— Наташа, я, да ещё одна Наташка.
— И всё?
— А чё?
— А мы, бывало, по 20-30.
— И чем же угощали?
— А, находили. С аванса купишь, с получки подсоберёшь, да и с картошкой, с салом. Праздник был. И заранее чувствуешь, что праздник. А сегодня — каждый день праздник. И у кого меньше денег — у тех и праздников больше. Ой, да ну…
2 июля
Купаюсь в тумане, Роман приносит на дорогу рыжиков, Сергей провожает нас с Валентином. На нашей улице коровы рекой. Сергей: — Как медведь стал однажды драть, так за увал не ходят и держатся ближе. Иногда и вовсе с улицы не уходят.
Смотрю у двух изб старые крепкие, хорошо и ладно вырезанные столбы для забора — такие основательные, что сразу и видно, что еще те, снизу, из прежней деревни, когда жили надолго вперед. Когда и столб делали нарядным, чтобы душу держал. А уж нынешние все наспех — срезал наискосок, вроде как отметился по “красоте”, и хватит — какое украшение? Подходим к пристани под рассказ Сергея, что здесь на берегу был огорожен сосновый парк, было красиво, и здесь хорошо гулялось, а теперь сосны пилят, шишку собирают, сдают куда-то на семена, лесников было четыре, сейчас ни одного.
А уж на причале местные учительницы с листочками. Это они собираются пропеть Валентину усть-илимскую песню “Край Распутина, белых берез”. И поют нестройно, но старательно, — “…где с Матёрой прощались до слёз”… Мы подхватываем, но стыдимся свой дружбы с Валентином, не можем спеть так серьёзно и сворачиваем на иронию. Медленно отходим под восходящий туман. Земляки Валентиновы машут, машут, пока мы не уходим за поворот реки. И я гляжу, гляжу и… И знаю, что в последний раз, но не чувствую этого драматизма — вон место, где купался утром, вон на взгорье Валентинова изба, вон изба тетки Улиты…
Скоро является за поворотом, и с виду не очень жилая, редкая в избах, деревня Карда и оттуда уже бежит к воде собака и за ней три мужика. Может, это и есть все население. Скорее в лодку и к нам. Я бегу собрать им “тормозок” (бутылку, хлеб, сырок) и прошу Валентина передать мужикам. Он передает. Мужики принимают: “От кого? Как зовут?”
Гена, показывая: “Вот от него. Распутин это”. — “А-а, ну спасибо, мужик”. Не знают! Не слыхали. Да ведь это и естественно на их заимках. До книжек ли им тут?
А уж оттуда идем в Подволочную — село побольше и покрепче Карды. На взгорке руина Дизельной станции, ставленой с размахом — огромные окна. Столица! Архитектура! Так что мы принимаем её и за школу, и за ДК, пока рядом не оказывается крепкий разговорчивый мужик, объяснивший всё и про дизель, и про школу. А уж бегут отовсюду ребятишки и сразу старательно с причала — удочки в воду, словно за тем и бежали, словно так с утра и рыбачили, а видно, что на крючках-то ничего…
Тянутся женщины с детьми и без. Событие. “Метеор”. Чужие люди. “Наш” мужик скоро сетует на “братков”, которые забрали весь лес и теперь все они, как в Аталанке, работают вахтой на дальних делянках чужих земель, чтобы не валить лес под боком. У самого у него пятеро детей, все взрослые и все всё умеют.
— С 15 лет девка в бухгалтерию, парни в лес. Мы бы тут одни все удержали. Но с арендой мне не справиться. Купить не дадут, я уж пытался: счет 49 на 51, немного мне и не хватило-то — они не сильно и напрягались, чтобы не дать.
Он (зовут Владимир Александрович) техник-технолог. Смешно рассказывает, что вятский, что после армии приехал сюда, потому что ему сказали, что здесь прежде чем пить, надо из посуды рыбу вытряхнуть. Приехал. “Первый раз вижу Братское море, еду сюда из Иркутска на катере, команда пьяная, девушка едет, ещё какой народ. Капитан говорит девушке: ты рули, а мне: а ты показывай, как и куда. И она, и я в первый раз. Познакомились — и вот она с той поры так и рулит, а я с той поры так и показываю.
Но до того как он утешил этим рассказом, мы пошли по селу под жалобы баб, что школу вот-вот переведут в начальные и детей постарше надо будет возить в Аносово (а интернатские дети скоро отрываются от родной деревни и от земли). Что свету нет, телефоны не работают, рожать и болеть с октября по декабрь нельзя — никаких дорог.
Полы в школе провалились, потолки чуть живы, видно, что зимой отовсюду дует. И стоит школа прекрасно, а глядеть больно. Зашли в библиотеку (школьную), всё есть: и классика своя и мировая, и Набоков и Булгаков (оказывается, в 9-ом классе надо читать “Собачье сердце”), и Замятин и Петрушевская. А там на полке стоит и Пелевин (“Жизнь насекомых” и “Омон Ра”). Библиотекарь говорит, что формирует районо, а какие-то книги привозят разные начальники. Прибежали дети, пошли сниматься с Валентином, побежали искать его книги, чтобы подписать. А я уж так осердился на эти беды и безысходность, и терпение, что начал звать деревенских мужиков к топору и вилам — к их смущению. И тут же, когда Владимир Александрович пожаловался, что селу 300 лет, и они готовятся отметить, но у них (у него) уж и баян плохой и нет в клубе ничего, я перевалил на идущего с нами Сергея Геннадьевича Ступина (а вот, говорю, начальник из областной культуры, пользуйтесь случаем. Тем более вот и кино, видите, снимают — не отвертится). И он скоро обещал и, уверен, что может, много-то у них и не прибавится, но уж баян точно будет. Всё польза от нашего плавания.
А уж Владимир Александрович рассказывал, как вычислил нас:
— Я тут рыбачил с сыном на той стороне, слышу “метеор” (мы уж его звук знаем), километров за 20 услышал, и когда затихло, понял, что вы в Карде и едете к нам, и р-р-раз в лодку и вот минут за 5 до вас сюда подошёл. Думал, может, батюшка отец Владимир из Усть-Уды. Он всегда мне посоветует. Батюшки они как-то знают, что надо. В деле нашем не понимают, а совет всё равно выйдет правильный. А крестили у нас детей тоже в школе. Из Братска батюшка приезжал.
Мне остаётся только засмеяться — значит, пора поднимать кресты над школами и здесь, и в Аталанке, чтобы дети могли показать, где они крестились.
Спросил я Владимира Александровича, сколько думают продержаться по селам так-то.
— А лет сто! А потом дети подтянутся и новый лес пойдёт.
И вся моя тоска на минуту отступила. Хотя и тут бабы сразу пошли клянчить свет, магазины, больницу — качели некому сварить для детской площадки.
— А мужики-то, — говорю, — у вас есть, или один Валентин Григорьевич на все деревни — срубить не могут качели-то? Непременно сварные подавай — в лесу-то.
Ну, в общем, тут тебе и земля и небо, тут и гибель и надежда, хотя Валентин от усталости всё поворачивает к гибели…
А там уж сквозь дрёму и рваные разговоры тянемся к Братску и скоро швартуемся в нем. Цветы, хлеб-соль. Гостиница “Тайга”, чудный после “метеоровых” ночей номер. Всё завтра, завтра…
3 июля
С утра холодно и ничего не сулит тепла. Но пока едем до посёлка Падун (до ГЭС), стремительно теплеет. Дорога прекрасна! Ехал бы и ехал. Начальник культуры Татьяна Ивановна едва успевает показывать что справа, что слева, но мне интересен только полёт и свет дороги. “Нет-нет, — кому-то докладывает Татьяна Ивановна, — едем! Вот-вот!”
Приезжаем на ГЭС. Ужас, величие и красота плотины с цитатой Ленина о “плюс электрификации”. Встречает директор ГЭС Виктор Васильевич Рудых. Гена торопится с самого начала разговора сказать о недавней новости радио, что на какой-то реке из-за ГЭС (прослушал начало) упал уровень на 90 см и обнажилось дно и погибли рыбы. И нельзя ли было это предусмотреть?
Директор снисходительно улыбается: “Вы не представляете, что такое 90 см, и Ваши коллеги не представляют — мы знаем, спросите у нас”.
Лицо хорошее, но на вопросы Валентина слишком часто звучит: что Вы у меня спрашиваете? Я — наёмный работник. Как начальник, я делаю свою работу хорошо.
Я не выдерживаю, завожусь и влетаю в беседу:
— А частная-то, человеческая совесть что говорит?
— Она говорит утром, когда я гляжусь в зеркало, что я понимаю Вас, но при этом она мне шепчет: молоток, старик! Ты прав перед собой и державой. Держись, давай! Я ведь из Заярска. Мы с Валентином Григорьевичем земляки и соседи. Мой дом топили, когда мне было 11-12 лет, и я всё помню. Но я понимал, как права моя страна, и как хорошо, что она этим занята. И стал энергетиком. Выучился и ни разу не пожалел, что нагородил (и победно смотрит на меня). Я сразу вспоминаю распутинского Андрея из “Прощания с Матёрой”, который рвется на стройку: “Электричество, бабушка, требуется, электричество… Наша Матёра на электричество пойдет, тоже пользу будет людям приносить”.
А что возражать? Валентин вон целой повестью возражал, сердце могло разорваться. А вот не разорвалось. Это слово “наёмный”, не раз повторяемое, все меня задевает, словно он сам и себя остраняет и глядит со стороны, и нас учит так глядеть. Я всё пытаюсь своротить его на разговор о цивилизационных сдвигах — не мы ли авторы-то этих “сдвигов”, и не нам ли исправлять (тем более он начал с “платы за цивилизацию, которую мы отказываемся платить”)? Он упорно отклоняется и показывает куда-то вверх при слове “власть”, которая всё определяет за него. И видно, что это не отговорка и не шутка, а усталость от нас, наседающих не первый год. Пытается всё переложить на нас. (Мы-то наёмные, а вы — вот и помогайте). Разговор всё тревожнее и жёстче, но от него отскакивает, потому что он со своей-то точки зрения совершенно прав: “вызовы цивилизации”, “надо быть на уровне, иначе нас сожрут”, “другого пути нет”. На мою попытку перевернуть вектор и уйти из цивилизации в культуру, хоть не в отвлеченном смысле, а по-человечески, перед жизнью-то, хоть в ночном-то сознании, только улыбается — и я бессильно смолкаю.
— Река должна работать. И Богучанская ГЭС будет именно потому, что у реки есть резерв, и он должен быть использован, чтобы нам не жечь уголь и не стоять под угрозой Чернобыля.
Гена:
— Но тогда и все реки так? И Лена, и Обь?
Директор:
— Да, если мы выбрали этот путь развития. Китайцы в 12 местах перекрывают сейчас свои реки и свозят оттуда народ без церемоний. Разве поумнее, чем мы. На вызовы времени и мировой экономики нельзя не отвечать. И мы сейчас на лучшем пути. И будем всё сильнее.
Так мы и говорим до конца на разных языках. Потом пишем с Валентином в книге почётных посетителей приблизительно одно: о восхищении станцией и печали о том, какую она требует плату. И я ещё надеюсь на союз и объятия цивилизации и культуры, а Валя твёрдо: “Никогда они не обнимутся”. Ну, значит, так и будем ходить в партизанах.
А станция, конечно, прекрасна внутри и снаружи, и не зря первая по России по мощности, но вот только, поди, строивший её великий Иван Иванович Наймушин никогда не звал себя наёмником.
По той же прекрасной солнечной дороге катим в “Ангарскую деревню” (музей) к медведям Маше и Мише, к эвенским чумам и символам в деревянных стрелах и палочках — ушёл на тин кулги (дневной переход), “ушёл далеко”. Или — “приду скоро”, а как далеко ушёл и вчера ли написал про “приду скоро” — Бог весть. Шаманские пути в деревянных щуках, телятах, оленях, верхних людях с лицами острова Пасхи. Потом едем в русскую часть, к острогу, где Аввакум бил мышей скуфьёй (то ли мыши тогда были тщедушны, то ли скуфья у протопопа от пота была каменной), к храму архангела Михаила.
Потом в улицу старых домов с их сибирской размашистостью и силой, красотой расписных переборок и кроватей, их полатей и лавок, их дворов и амбаров — всё строено навсегда, на долгую (вечную) жизнь, без предположения, что матушка-цивилизация пустит эту жизнь на дно. Делаем кукол из тряпок, любуемся коваными медведями и бурундуками, Георгиями Победоносцами и аистами. Картинно обедаем. Хозяева — все о героизме Братска, гордости и победе, а меня тянет сказать поперек, что героизм — это насилие, что нормальная жизнь не предполагает героизма, если в ней всё продумано верно. Значит, чего-то недосмотрели.
А день хорош, а Ангара, а поле, а лес! И опять — в город — чудный советский, прекрасный. Не зря Братск всё рвётся в соперники Иркутску и ищет отдельного статуса. Он действительно совершенно отличен лицом от старых городов, и эта “отличка” ему к лицу. Вечером замечательный театр и скверный спектакль “Последний срок”. Валентин сопит и в конце не сдерживается и говорит это труппе и режиссеру на “классе поклонов”, что писал не это и что ему эти пляски тяжелы. Я как-то сглаживаю неловкость похвалой его слову, его великим старухам, но и сам сворачиваю к тому, что “ночью старуха умерла”. Последняя старуха, которая могла “сыграть” себя. Теперь старух, которые подняли бы эту роль, нет. А с нею умерла и та Россия, которую Валентин знал и хранил. Встретили хорошо, но директор и режиссер с труппой тотчас разбежались, хотя программа обещала продолжение встречи за кулисами.
4 июля
С утра обежал центр Братска — простор, воля. Вот уж подлинно город раскинулся так раскинулся. Сибирь большая — места не жалко. Обнялись с приехавшими красноярцами: ректором Педагогического университета имени В.П. Астафьева Николаем Ивановичем Дроздовым и проректором Владимиром Ивановичем Макуловым, которые разделят с нами второй этап экспедиции, и — с Богом в Усть-Илимск по долгой дороге в тяжелых для взгляда подпруженных заболоченных реках, утыканных вершинами затопленных лесов: “7-ая речка”, “Черная речка”. Завернули на обед в деревню. У “Закусочной” ждала учительница литературы: “Ой! Валентин Григорьич! Ой!” — и видно было, как растерянно счастлива, и не знает, что и сказать. Тут уж Валентин сам пришёл на помощь, заговорив о школе, о перспективах. Она: “Недавно было 400 учеников, сейчас и ста не осталось. Что будем делать — не знаю”.
И пошло прежнее горькое, что мужики на вахтах — бабы и дети без мужей и отцов. Половина села без ребят. А ни ягод, ни грибов собрать и куда-то сдать, или здесь продать при дороге магазинам — нельзя — это не наши грибы и ягоды. Себе собери, а продать не смей. Николай Ильич Дроздов говорит, что, кажется, только в Тюмени губернатор распорядился позволить населению собирать “дикорос” и управляться с ним по своему разумению. Подошли два парня. Видя, что Валентина снимают, спрашивают: кто это? Я называю полностью имя, отчество, фамилию. “А кто это?” Объясняю и это.
— А-а!
И один: Не взять ли автограф: вот у меня в паспорте чистая страница.
Не знаю, решился ли? Да и Валентин стал ли бы на паспорте-то?
И уж после обеда летим без остановки под пение едущего с нами в передней машине начальника Братского департамента культуры Игоря Кравцова (нам подарили по диску) до самого Усть-Илимска. Поёт чудесно, чисто и просто, как певали в комсомольские здешние святые годы. И все родное, старое, советское: и “главное, ребята”, и “не кочегары мы, не плотники”. И мы с Геной скоро подпеваем, а потом и “перепеваем”, входя в концертный азарт с присвистыванием в самых удалых местах, с “танцами на месте”. А на проигрышах с дружным: “Переживаем!”, и мы “переживаем” содержание песни всем лицом и телом. Валентин смеётся: “Уймитесь!”
Ну и, конечно, перед городом хлеб-соль, народный ансамбль, и мы с Валентином пляшем с местными фольклорными красавицами (честное слово, и Валентин пляшет — есть фотографии, не отвертится!). А там сразу же на плотину — нижний и верхний бьефы. И опять директор ГЭС Андрей Анатольевич Вотенев весел и бодр, и всё у него прекрасно, и он молод и тоже ни в чём не виноват. При въезде на верхний бьеф выпускники в своих обычных ночных прощаниях исчертили стены своими приветами и признаниями, и только одна надпись ранила: “Помолитесь о нас, мы едем в Афган”. Мы зачем-то снимаем её и едем в музей. Опять нас встречают полевыми цветами, и мы чувствуем себя идиотами: герои что ли? Но в самом музее чудо как хорошо! И рассказчик (Наталья Михайловна) такой нежный и славный, и экспозиции “Тунгусский взрыв” и “Бабушкин чердак”, где каждая вещь висит как в конструкции Эль Лисицкого или Пита Мондриана, неожиданно столичны. И все здесь, говорят, уже эти экспозиции полюбили.
А в экспозиции, посвященной строительству ГЭС, среди старых фотографий вдруг царапнет листовка 1974 года, как цитата из “Матёры”: “Партия готова к наполнению ложа водохранилища. Но ещё есть жители, которых просят немедленно, до такого-то числа переехать и перевести материальные ценности”. Призыв с тайной угрозой, что “кто не спрятался, мы не виноваты”. Ощущение горькое и неожиданно современное и ранящее. И это выговаривается на нашей встрече с “общественностью” и у меня, и у Валентина, и у старого строителя ГЭС, и у экологов. Но Татьяна Геннадьевна из усть-илимской культуры вдруг говорит, что, при тяжести разговора, счастлива и чувствует прилив сил и энергии, потому что не одна и в печали. Подходят женщины из “группы 185” (отметка прежнего советского затопления) и просят сказать ТАМ, что они готовы предложить национальную идею — воскрешение на удержанных территориях прежних острогов и опорных пунктов державы с заселением их мастерами старых ремесленных технологий. Только бы не топили выше.
Милые! Это то же, про что я давно твержу в Пскове, когда говорю, что пришла пора, как после войны, определить пятнадцать старых русских городов для первоочередного исторического сохранения, чтобы мы опять узнали своё национальное сердце и знали, вокруг чего собраться из нынешнего духовного разорения. “Мы готовы предложить и сами технологии. У нас есть и комитет, где есть батюшка, отец Александр”. И сколько таких святых по всей России, готовых предложить “технологии”! Да кому до них дело — у нас “вызовы цивилизации”, мы живем на мировых ветрах — отойдите, вы заслоняете нам мировые перспективы.
Является тунгусская девушка с бурятским приветствием и берёзкой, чтобы мы повязали ленточки сбывающихся желаний. Я, повязывая, с улыбкой выговариваю желание, чтобы все тунгусские девушки стали православными и ленточки проросли крестами на груди. А потом нас везут в новый храм “Всех святых в России просиявших”, к отцу Александру.
Храм высок и прекрасен, иконы по стенам писаны хорошим иркутским мастером с высоких образцов Рублева и Дионисия, а алтарь даже через край изящен. Зато фрески свободны и смелы — кисти и манеры вроде Григория Круга (да и смелее, смелее!) — и покой, и свет иконостаса резко взрывается мятежом фресок — Святая Русь встречается с нынешней художественной Россией. Тревожно только общее впечатление, как во многих нынешних храмах, что эстетика перевешивает этику.
А вот обнаружилось и зачем мы снимали надпись “Помолитесь о нас, мы едем в Афган” — батюшка-то, отец Александр, оказывается, афганец, и в одном из тяжёлых боёв после гибели товарища поклялся, что если выберется, посвятит себя Богу. Вот и выбрался! Умён, глубок, точен. И тоже сразу о национальной идее при храмовом единстве: “Только слово “храм” не скажу, а то обвинят в миссионерстве, а вот о духовном единстве говорить пора”. Поднимаемся на колокольню, и он умело звонит, и колокола держат звук положенную минуту. И его не смущает, что время неурочное, и что православные сбегутся на его трезвон. Тоже знак ещё вполне светского, комсомольского города, где все поймут, что раз час неурочный, значит, у батюшки гости и он “хвалится колоколами”.
5 июля
Погрузка на КС (катер скоростной?). Прощаемся с братчанами и усть-илимцами. И долго искренне, и, как при всяком прощании, чуть грустно машем с воды, торопясь одеваться под ледяной ветер с Ангары. И скоро уже останавливаемся у Шаман-камня, где жёны встречали мужей, обнимая и проливая слёзы, потому что возвращались не все. Плещем несколько капель за борт — ИМ (не вернувшимся) в Ангару и, не чокаясь, поминаем. Говорят, нарушил это правило только А.И. Солженицын, когда команда катера, встретив его по возвращении, пристала сюда, как со всяким гостем: “У вас — традиция,— сказал гений, — а у меня — принципы, до обеда не брать в рот спиртного”. Боюсь, что речники его сразу не полюбили, хотя “принципы” привыкли уважать.
Катим мимо старого села Нево в Кеуль, о котором пеклись вчера, поминая отметку 185. Из-за мыса выходят слепые осины этого уже умершего 20 лет назад села, потому что затопление готовят с той поры. А уж на берегу поют: — Чарочка моя, серебряная! Кому чару пить? Кому здраву быть?
И опять бедный Валентин (мы уж знаем, что “здраву быть” ему) выходит, слушает рапорт председателя сельсовета:
— Село Кеуль, 1400 жителей, есть школа десятилетка, есть ДК…
И т.д.Доклад как доклад, как в старые годы. Но тут же и “доклад” уже совершенно нынешний:
— Работы нет, мужики кто на вахте, кто бежит, уже уехало около 300 человек, пока даже не названы места-реципиенты (во как! и терминология готова): кому из нас в Усть-Илимск, кому в Иркутск, кому в Красноярск. Провели опрос. Больше всего хотят в Усть-Илимск — это наше, это близко. Часть в Иркутск к детям. Хотя новый Кеуль — вот он, его уже перенесли 20 лет назад. И — сохрани Бог — его оставят. А он уж, новый-то, лишний — работы нет, всё равно всё умрёт. Лучше уж скорее съезжать отсюда. А эти, которые про отметку 185, хорошо устроились в Усть-Илимске. Им не переезжать и не погибать. А мы — останься мы тут, скажи нам завтра: живите тут, топить не будем, никуда переезжать не надо — мы взвоем! У нас ни полей — заросли лопухом, ни пашни — уже сосняк по 20 метров, ни фирм — все вывезены “частниками”. Хорошо сейчас кризис: приостановились, а то каждый день новая машина. Разрезают целый комбайн — и в металлолом, который на этот час дороже комбайна. И так всё: коровники, избы — ведь у вас (это он Валентину) — в Тальцах, в музее-то на Байкале, церковь наша, вот с этого места взята и школа у вас наша — затопить не затопили, а вот ни церкви, ни школы.
Мирошниченко идет снимать Валентина, а председатель, пока старухи красиво показывают Валентину натруженные руки (уж играют немного, видали в кино, как надо руки показывать), всё развивает и развивает тему. “Я уж десять лет председатель и моё дело услышать этих людей и только не допустить обмана, что вот-де перевезут, а сами бросят и кладбище (видите, вон баба оградку красит — она что, не знает, что всё это под воду уйдёт?), и эту бабу, и школу. А агитаторам что? Пусть доживают тут, как в Матёре — как хотят. А они уж будут далеко”.
Идём огородами, поскотинами — лопухи до небес, луга пустые и сорные. И потом на пристани, где приготовили “самопляс” (так здесь зовут самогон) и рыбники, старухи, сидевшие рядом с Валентином, говорят, что, конечно, хотелось бы дожить тут, привыкли (их уже один раз перевозили из Сизова на Илиме), но чуть чё — у них уже есть квартиры в Усть-Илимске. Ребятам только работать негде.
— Так они и все, — с горечью шепчет председатель, — одна только баба в соседней деревне, почтальонша, встала в проёме, когда пожегщики пришли (а они из рыбинспекции навербованы, им что, у них давно все враги, придут, бросят спичку, поглядят и пошли — что сгорит, то и ладно), одна только и сказала: “Не дам! Уж тогда и меня вместе с избой!” Ушли. Вот изба (а ей 300 лет) и стоит — авось и ещё постоит.
Возвращаемся на берег мимо бабы, которая красит оградку на кладбище, которое через год уйдёт на дно.
— Да уж сколько уходит. А чё ржаветь-то? Родные всё-таки. И уйдёт, так нарядно. А перевезти родных всё равно никто не даст — дорого!
И пока мы плывём, Валя всё глядит и глядит на берега, и Макулов всё славит реку, на которую действительно нельзя наглядеться. И Николай Иванович всё пытается рассказать и о том повороте, и об этом. И никак не поверишь, что этих берегов и этих деревень уже не будет. Но председатель готов, но жители готовы, уверенные, что в городе работа есть всегда и, кажется, и угощают нас на пристани для того, чтобы мы ускорили этот переезд. И старухи пошучивают и успокаивают нас, что у них есть квартиры и это они “так” вздыхают.
Останавливаемся в брошенной, пустой уже Едорме, хоть и не планировали. И только сошли, мужик с узким лицом:
— Поди, к Фроське пойдёте? Ну-ну. Щас начнёт заливать, как работала от зари до зари, а сама и часу не рабатывала. Токо языком. Мужик содержал. Может, токо счетоводом, чтобы рук не трудить.
А уж Ефросинья Ивановна Седых (1932 г.р.) выплывает из ворот. И пошла, и пошла — и про затопление, и про то, что работала всю жизнь, а пенсия стыдно сказать, и про то, что у нее 4 класса, но она всё смотрит и читает, а уж Валентина Григорьевича — особенно. И скоро поёт и старые песни, и частушки. И пляшет, и сыпет тонкостями, уча меня говорить не “тако”, а “такое”. И доводит меня этой “тонкостью” до того, что уж на берегу, перед прощанием, когда она глядит на мою фуражку с надписью “капитан” и спрашивает: капитан ли я, я тотчас уверяю её, что капитан и уж скоко лет (“сколько” — поправляет она). — А Логинов? — спрашивает она. — А что Логинов? — Ну, он же у нас тут командовал? — Хватит, — говорю, — покомандовал!
— А живой он?
— А каку, — говорю, — ему холеру сделается (“какую” — поправляет Ефросинья Ивановна).
— Я радио слушаю, газеты читаю, всегда была первая — и в счетоводах, и потом. Что-то не слышала, чтобы Логинова сняли.
В.Г. смеётся и не опровергает меня. Отходим. И скоро уж граница красноярских вод и можно переводить часы на час вперёд.
Часа два ходу по чудным лесам, синему небу, облакам, мысам. (Макулов: — Смотрите, какие леса! Ведь ничего не свезено, не убрано, а это за год не уберёшь. Видите, вон просеки, затянутые 20-летним подростом? Это то, что готовилось к затоплению, и еще свозилось 20 лет назад. Тогда ещё стыдились, прибирали).
Добрались до какой-то базы (бывшей зоны), где нас уже ждали, с лесной гостиницей, ухой, шашлыками, тайменем (показали голову — совершенный теленок!), самогонкой на кедре. А мошка стеной, но при закате уходит и её сменяет комар.
6 июля
Утро синее, комары эскадрильей, ржавые трелевочные трактора, лесовозы, бочки, разбитые дороги, пиленый лес по обочинам, трава до окон. У забора банки, кучи перьев от потрошёных куриц — всё тут, на виду, ничего за спиной. Леспромхоз. Кажется, всё бросается там, где застала усталость, где мужик махнул рукой. А-а, пошло оно всё! И бросил, что нёс или вёз, прямо под ноги. Едем в Паново на час-полтора. Неожиданно оказывается далеко. И уходит полдня.
А деревня, как все тут — не наглядишься. И уже привычная смерть через дом: где или чудо ставней с рисунком “ангарской волны”, или резной конёк, или полотенце музейной красоты. Да и все-то дома, будь они у нас, стали бы украшением европейских “Тальцов” и “Ангарских деревень”. Все бы по музеям разошлись. Бежит по улице мужик с бумажками:
— Во, блин, забегался. За это бы время уже путик прошёл и пару соболей взял. Хотя, кому это, блин, теперь надо? Соболь выходит хорошо если в 800 руб. при сдаче. Бензину больше изведёшь до зимовья. И уж никто, блин, из мужиков не ходит. Получают безработные и гуляют, блин…
Едем в Дом культуры, а там уж старухи смеются: нальёте, дак споём. И скоро действительно поют: “Отец мой был природный пахарь, а я работал вместе с ним. Но налетели злые черти, село родное подожгли”. А конец-то у песни прямо из распутинского “Пожара”: “Горит, горит село родное, горит вся родина моя”. И поёт-то четвёрка старух, но звону на всё село — так зычно, так раздольно, страстно (ни одно слово не верно, а других не найду). И потом, перебивая друг друга: как жили, как маялись, и матерят власть до самого Кремля. Особенно Анна — широкая, толстая в двух платках — весело матерится, когда про “нынешнюю молодёжь” и про “переезды”.
— Поди-ко еще и не тронемся никуда. Чё уж — сто лет разговору! Поизвели мужиков, а мы уж бабы отсюда в ящиках поедем. А ведь тоже молодые были, жить хотели, играли, радовались. Когда и спать успевали? А уж заработки какие были… Я уж бабой была и мне, когда пятого родила, дали 110 рублей, и я шла и плакала от гордости. Маме принесла, и она: ой, Нюрка, какие деньги! Тоже не видала таких сумм — детям чё-то справить можно. Я их 8 вырастила и уж 15 внуков и 7 правнуков. И ни разу в больницах не была. Рожала, где попало. И ничего (Валентин: да вам правление памятник должно поставить уже за то, что в больнице не были). Жить хочу долго. Подымать всех надо. Зовут Анна Алексеевна Усольцева.
А до этой встречи мы были еще в крепкой избе (такая ладная, живи — не хочу — вот и заглянули). Там мужик Викентий читал свои нескладные стихи про то, как переезжающим дают квартиры, да всё директорам да начальникам, а вот в деревне и героиня есть старая, а ей никто — так это оказалось как раз про нее, про Анну Алексеевну. А она вон всё равно и поёт и пляшет, и плачет, и матерится. И держит жизнь.
Приходит другая старуха: “У меня доклад!”
— Ну, давай, докладай!
И она тоже читает своё стихотворение про переселение и про печаль прощания:
“Ну, а мне охота в Кодино,
Переселют ли когда?
Вон какие уж года”.
Подъезжает мотоцикл, подвозит коляску полевых цветов.
— Завтра Иван Купала. Будем венки пускать, купаться. Надо жить.
— А в церкви-то, — спрашиваю, — когда были?
Анна:
— А никогда.
— А вон, — говорю, — как про сто десять-то рублей, так в слёзы и креститься, благодарить кого-то, не начальство ведь крестом-то?
— Не начальство. Бог-то в сердце есть или нет?
Возвращаемся. Идём в Кежму. Там уже готовятся к празднику “Прощание с селом” через две недели: награды, речи, кино, концерты. Валентин говорит, что надо бы не праздник, а тризну, а начальник сельсовета:
— Да мы что, не понимаем что ли, просто не знали, как назвать. Не каждый день такие события. Собирались батюшку позвать, отпеть деревню, да уж как-то больно тяжело заживо-то.
Поглядели старую пожарную каланчу — памятник, а не каланча, храм купеческого барокко, стадион на месте кладбища, памятник красным партизанам, сражавшимся против Колчака. И — к народу в ДК. Там чеканка, где космос и плотина, как символ прогресса (ах, этот символ — вот теперь и отзывается!). И опять народный крик. Распутин рассказывает, как топили их, как увозили сначала колхозников, и они, вроде, уж и готовы были, а всё равно, как машина тронулась — в крик и плач. И кто-то уж бросает свой узел из машины: не поеду! Но куда денешься.
— А вас тут рассуют по разным городам и вы сразу и забудете село среди чужих-то людей. Были бы рядом, так помнили, а когда чужие, быстро память рассеивается.
И бабы жалуются, что уж и туда писали, и сюда, и во всякие собрания, и в права человека.
— Нету у нас правов! Вам, говорят, квартиры дают, которые нынче стоят столько, сколько ни ваши дома, ни земля, ни сами вы не стоите, а вы ещё кобенитесь. И мы бы хотели в Сосновоборск, в Минусинск, а нас в Кодино, где квартиры дешёвые, да это Кодино вот-вот само затопят.
Остаёмся ночевать здесь. Я иду по Советской улице, которую должны затопить при всех отметках, и опять не надивлюсь красоте резьбы, тонкости узоров веранд, крепости ворот. Матицы при сорванных крышах рассчитаны ещё лет на 200 и их даже сжечь будет нелегко. Играют девочка Лиза и мальчик Никита, весело бегут мимо зияющих окон и ещё не знают, что у них не будет этого детства и сияющее их счастье утонет через год-другой и, слава Богу, останется хоть на нашей плёнке! Вечер, баня, тишина, усталость сердца.
Рядом с нашей избой брошенный барак вроде моего детского “Дома холостых” в астафьевском Чусовом, куда я приехал в 47-м году. Потянуло заглянуть. Стены-то — прямо учебник истории. Рядом с Шишкиным (“Корабельная роща”) и приклеенным к репродукции выгоревшим образком мученицы Варвары и Богородицы с младенцем — нечаянная молитва об уходящем лесе и уходящей жизни, и бодрый плакат с Крымом и красным флагом. И рядом Почаевская икона Б.М., и жёлтая выгоревшая карта мира, где Советский Союз еще 6-я часть суши. Нарочно соединяй, выйдет неправда, а жизнь вон она какой художник.
Смерть учит привыканию. Всё становится символом — в соседней комнате стены оклеены газетами “Труд” и “Советская Россия”, где в названиях “Стратегия крутого перелома” и весёлый Горбачёв, где “Крест на совести”, где гагаринское “Поехали!”, как нечаянная перекличка с распутинской Дарьей и Матёрой с её “пое-хала…” (о родной уходящей деревне), где ликование и жизнь перетекли в прощание и плач. День так тяжёл, что даже торопишь вечер и сон. Забыться, не помнить, заспать…
7 июля
Рождество Иоанна Предтечи. Кежма уходит, уходит, и уж не удержать слёз. Ты деревня моя, родима матушка, на кого ж мы тебя оставляем? Только обвыть, как Варвара бабку Анну из “Последнего срока”. А срок — последний. Прощай, матушка! Пошли потихоньку в Недокурово, хотели поглядеть Новое Недокурово, но остановились в старом с Владимиром Ивановичем, председателем сельсовета, послушали с печалью, что деревня-то старая, пашня была, крестьянствовали, даже колхоз завели, но с 1954 года задумались о леспромхозе, свезли три зоны дешёвой (дармовой) рабочей тюремной силы, и пошло — село выросло с вольными до 1200 человек, школа, клуб, а потом лес истощился. Зоны закрыли. Завели речь о ГЭС, вольные разъехались, лесозаготовки стали вахтовыми, и деревня умерла. И на Новое Недокурово надежд никаких, хотя его не потопят. Оно выше отметки 208 и даже 213. “Но я, — говорит Владимир Иванович, еще молодой крепкий веселый человек, — помру здесь, рядом с отцом — кому я где-то нужен? Пусть моя черемуха постоит. Вы видели, что черемухи у брошенных изб умирают первыми? Им ничего не мешает, и березы вон стоят, а черемухи засыхают. Вон поглядите (и действительно, у каждой оставленной избы сухой или сохнущий остов. А вчера черемуху заварили в бане — амаретто и всё! Горький миндаль. Красота!).
Мошка стеной. Я отхожу — стоит у своих ворот старая тетка в китайском халате — интересно: новые люди в деревне
— Ну, — говорю, — тонете? А у вас, похоже, еще и корова есть?
— Две, — говорит,— и два бычка.
— А кто держит?
— А мы со стариком и держим. Стари-и-ик!
Выходит из хлева старик с выжженным на солнце и ветре деревенским лицом, с беззубым ртом, которого стесняется, представляется: Леонид Васильевич.
— А вы? — это я к тетке.
— Евгения Николаевна.
И пошла показывать избу, из которой прямо с порога даже не выход, а вылет к Ангаре, к лодке, солнцу. Заходите, заходите!
И уже тащит рыбу, сметану, пироги, капусту. И совсем весело:
— А по рюмочке?
— Ну, — говорим, — без этого грех.
И уж она несет самогонку:
— Эх, не наварила картошки в мундирах — как бы она сейчас пошла!
Оказалось, приехала к своему мужу, поселенцу — срок здесь сидел, вышел в вольные, позвал. Бросила Украину, приехала. Бил нещадно. Выла ночами.
— Чё-то сделал, его снова взяли. Он бежал. Нашли в Новосибирске, где ломанул (что значит жить с “профессионалом” — так и говорит: “ломанул”) магазин, добавили еще восемь лет! А этот, — смеется, показывая на старика, — не дремал. У него баба умерла. Высмотрел меня. Прихожу раз домой, а у него уж все от меня к себе перетащено. И вот 25 лет живем.
И глядит на него счастливо.
— Было пять коров, столько же бычков. Он всё накашивал один.
— А у него шерстяные ниточки на обеих руках. Зачем? — спрашиваю.
— А без них руки израбатываются. Придешь — чашку с чаем не поднять. А с ними хоть сколько работай — ничего.
Я тут же умничаю, что овечка шерстью своей держит, как родного, за заботу о ней. Он: может, и так.
В красном углу Никола опирается на мышь (“год мыши”), а та на открытку со святой Пасхой.
И идет смешной радостный разговор, по которому видно, как они любят друг друга, как подхватывают всякое слово и в горькой шутке не теряют света. Загораживаются шуткой от жизни.
— Нас не возьмешь! Дали нам в Минусинске однокомнатную квартиру. Значит коров и бычков в этом году на мясо. И не заплачем. И избу, если Владимир Иванович разрешит, сами запалим. Поплачем, конечно, а что сделаешь? Куда это всё с собой — лодки, трактор, коров? А не тони, так бы и жили не тужили.
И подливают, и подкладывают: ешьте, еще поставим. Мы привыкли на людях. Друзья всегда есть. И всё с переглядкой друг на друга.
И я почему-то вспоминаю астафьевский рассказ “Ясным ли днем”, как Митрофан Иванович в конце огорошил свою Паню: “Говорил ли я тебе, что люблю-то тебя?” Нарочно рассказываю, чтобы они догадались. И они догадались и на моё воспоминание неожиданно оба благодарно вспыхивают. И видно, как хорошо Валентину, который говорит им благодарные слова и говорит, что на них стоит Россия, которую топят, а она живет, топят, а она стоит, страдает, а смеется. И обнимает их. Сережа Мирошниченко спросил: как ей здесь после Украины?
— А хорошо! Где бы я еще нашла такого доброго, работящего хорошего мужика?
И он смеется: “А-а, призналась! А я еще не поспел. Не подошло еще!” — так они и объясняются в любви-то.
Вот теперь и Недокуру надо “обвывать”. Уходим — и к нам сбегаются легкие летучие лодки-“илимки”, плывущие по траве и цветам в ожидании воды, чтобы вспомнить свою юность и всплыть для последнего похода — остроносые, как ласточки, и легкие, как они.
Потом был еще ледник высоко на скале, напоминающий, что он-то вечен, а мы ребята временные. И неолитическая стоянка на Усть-Кове с раскопами (стоянка — федеральный памятник), с начальническим хамством, успокаивающим, что на дне стоянка сохранится лучше до поры, пока русло вернется за ненадобностью этого вида энергии.
Николай Иванович, проведший здесь полжизни, говорил о стоянке с нежностью и печалью. И лицо его было прекрасно. И когда вспоминал, как ребята-студенты, прощаясь по окончании сезона с Ковой и стоянкой, плакали, сам прячет глаза. И глядит, глядит на уходящую стоянку, которая, пока мы карабкались к ней, казалось, недосягаемо высока, а вот и она обречена затоплению. Это какова же, значит, высота затопления? Уйдут в воду многокилометровые острова, как “лосята” в Усть-Илимске, которые были покосами, пашнями. Уйдет тайга и наши неолитические “пращуры”.
Сплавляемся без мотора, пока Мирошниченко пишет монолог Распутина. Потом Сережа долго хвалит Валентина за чистоту памяти и ясность мысли, рассказывает, как Валентин, написав “Живи и помни”, метался по друзьям, желая немедленно выпить, хотя уж давно не пил, и друзья отказывались, зная его и принимая его просьбу за шутку. И он ушел в тайгу и шел, шел, выхаживая восторг и счастье, как Виктор Петрович после черновика “Пастушки”, спохватился, что не ел два дня, и кинулся растапливать печку с криком: гр-роми захватчиков, ребята!
Долгий вечер в Болтурино. Костер на берегу, купальские венки девчонок и хороводы, и бултыханье в воде (совершенные русалки — ныряют в холодную Ангару — только “селедочный хвостик” мелькает). И сон в избе доброго знакомого Николая Ивановича.
Москва запретила руководству Богучанской ГЭС встречу с Распутиным — можно даже представить, в каких выражениях.
8 июля
Утром иду на пристань. Там уже “живут”. Гена вылезает из воды. Сережа Элоян держит привычно виноватое лицо. И я сползаю с трапа (отпусти поручень — и унесет Ангара — девка боевая). Потом иду прощаться с селом, со вчерашним костром, который еще тлеет. Лодки стоят все с моторами, никто их с лодки не снимает — не украдут. Какая-то семья грузится в лодку, видно, идут на зимовье.
Подходят наши. Вспоминают, что за завтраком Николай Иванович рассказал, как однажды из этой вот Болтуринской колонии к ним на Усть-Кову явились зэки, взявшие лагерь. Они знали, что музыка будет играть недолго и хотели “пожить”. Знали, что рядом работают археологи. Явились к Николаю Ивановичу: давай водки и девок. Другой раз объяснять не будем, гражданин начальник. И как Николай Иванович сплавил ребят на лодке без мотора (за девчонками уже следили), тишком, чтобы никто не узнал. Ребята ушли, и Николай Иванович пустился тянуть время. Но и бандиты знали, что время не резиновое и готовы были броситься. Но, видно, лодка ребят куда-то поспела, и Николай Иванович увидел каких-то людей в телогрейках (будто выросли из-под земли): где те? Он показал одними глазами (убьют не те, так эти), и эти в телогрейках (оказывается, охрана) мгновенно и страшно, без всякого оружия и как-то молча, умело избили зеков цепями, так что те зверино орали, скрутили — и вперед. Николай Иванович в тот день поседел, девчонки плакали в крик. Вон она, значит, какая здесь — археология…
Отходим, снимаем плоты, которые вяжут “вольные” и “осужденные” (все здесь произносят это слово с профессиональным ударением тюремного начальства). И идем на Кодинск.
По берегам поваленный лес, просто поваленный, без обработки и без попытки вывезти, как после взрыва. За несколько километров до строящейся Богучанской ГЭС следы прежней “зачистки” — высокая граница коренного леса и молодая стена двадцатилетнего подроста, который и сам теперь лес. Его надо будет теперь сводить заново. Выходит из-за поворота насыпная часть ГЭС — диабазовая стена, взятая карьерным способом от скал левого берега, а там выходит и бетонная, еще вся в движении, еще не дошедшая до верхнего бьефа.
Опять хлеб-соль ложного гостеприимства. Теперь уже без начальства. Величавая панорама большой стройки. Муравейник народа внизу и “божьи коровки” БелАЗов. И уже отсюда перепад реки в несколько метров еще до основного подпора виден сразу.
В Кодинск, где живут гидростроители! Он в стороне от стройки. Новенький обычный рабочий городок, украшенный только тем, что еще тайга кругом. Но уже начальник хвалится двумя девятиэтажками, которые будут сданы через полгода для 400 семей из затопляемых районов, а нет еще и первого этажа. Показывает первые “домики на земле” — обитые сайдингом особнячки на две-четыре семьи с носовым платком земли под окном. Едем к храму Покрова, где отец Лазарь (игумен) уже устрояет женскую обитель. Батюшка весел, картинен, раёшно-радостен, шпарит чуть не стихами: “Братья и сестры, мир вам! Благословение во Христе преподам. Я уж и в Самаре служил, и на Афоне, везде душе хорошо и жаловаться грех, а вот тут — лучше всех. Строю и радуюсь — беседка вон! Отчего у неё шапка такая затейная? А оттого, что у тунгусов шапки такие и нам бы хотелось сохранить память. А колокол вот этот из Кежмы (и звонит задорно и картинно, не считаясь со временем дня). А в храм-то пойдем! Видели, свет какой! Тут зажгу, там зажгу, а там паникадила. А свод, свод-то! На хорах поют, а звук сюда, в храм идет. А вот крестильню пока не построил — сам архитектор и строитель. А это вот Святитель Николай — на крыше нашел в Елабуге. Темный был, а вон уже сколько проявилось у нас. Ну, и сам маленько подмазал — может, грех? Он бы, Николай-то, и сам это сделал”. И смеется. И благословляет. А Распутина тоже не знает. И это ему не мешает.
Потом была встреча в ДК. Больше женщины — газетные и учительные. По очереди пустились пересказывать Валины повести. А на сетования его сопротивляются. Им тут хорошо. Что вы нам про разных бессовестных людей? Здесь собрались не такие. Особенно налегала, что не такие, и что и язык, и душу берегут, редакторша районки. Хорошо подготовили общественность те, кто не пожелал встречи. “Ездят тут — писатели…” Я сбежал…
9 июля
14 часов едем на машине. Из них четыре — по страшной пыли гравийной разбитой дороги, где в метре ничего за другой машиной не видать. В Канске нас ждет педагогический колледж такой красоты и достатка (с компьютерами, свободным Интернетом, картинной галереей, виртуальной библиотекой, городками и лаптой во дворе), что делается как-то горько за своих детей, за свою школу, за Кежму и Недокуру, Едорму и Паново, которым сходить со свету в каком-то параллельном, не пересекающемся с этим мире. И Бог весть почему кажется, что ребята из таких колледжей ничего затопить не могут. Не должны. Что не этому их тут учат. Или наоборот — сделают это с легкостью, чтобы везде только ноутбуки и виртуальные библиотеки. Но Александр Иванович (директор) так открыто радостен и горд, что опять выбираешь надежду. Рассказывает, как у них выступал Виктор Петрович и, когда его представляли учителям, через десять минут похвал сказал: “Ща, бля, зазнаюсь…”. И всё сразу пошло весело и всеобще. И уезжать не хотелось.
Валентин по дороге вспоминает, как в первый раз привез в Иркутск бабушку и та, ошарашенная количеством снующих по улицам людей, сказала: “Это скоко же надо земли, чтобы всех их похоронить!” А матушка, которую он повел из гордости с друзьями в ресторан и наел с ними на 50 рублей, вместо того, чтобы гордиться сыном, горько вздохнула: “Ты пошто такой-то? Могли и дома поись”.
Исподволь подкралась лесостепь с дивными далями, синевой гор, колками лохматых вольных по-бабьи расхристанных берез. Миновали под Генин комментарий родное село его жены Лены (в девичестве Индюковой): “Эх, Гена, какую фамилию проморгал! Был бы “Издатель Индюков” — какой подарок для дизайнера это двойное “И” в марке издательства!”. Гена смеётся радостнее всех.
Добрались, хоть и не чаяли, до дальних районов Красноярска, где сплошь таджики и азербайджанцы, уже требующие мечети и преподавания родных языков. А там дальше и Базаиха, и Столбы, и Слизнево, и Овсянка и Манна, и Дивногорск. И Василий Михайлович Обыденко! Привозит нас на горнолыжную базу над городом, откуда и город, и скалы, и красный и российский флаги на скалах. Через час подъезжают на автобусе наши — белые от пыли и серые от усталости. И ужин уже скор и труден.
10 июля
Рвем ромашки, клеверы, кашки для Виктора Петровича и едем на кладбище. Сережа как всегда пытает перед камерой: что бы Вы сказали Виктору Петровичу?
Я говорю об ужасе смерти, о том, что легко о ней думать в церкви, а вот так, перед могилой, когда еще вчера говорил и смеялся, а сегодня где — поневоле онемеешь. И что какая-то особенная печаль в том, что друзья становятся мемориальными досками, пароходами и улицами, что в этом есть какое-то особенное остранение, как ссылка из жизни в историю. Валентин говорит, что не чувствует смерти Виктора Петровича и думает, что тот сейчас работает, что на минуту вышел, а возьмешь книжку — и снова войдет. Гена вспоминает последние дни, когда Виктор Петрович поднимался с ним по ступенькам и говорил: “Готовься, будем работать! Надо жить!”.
Едем в Овсянку. Церковь закрыта. Идем к бабушке Катерине Петровне и дедушке Илье Евграфовичу и к маме Лидии Ильиничне. Вот уже без Виктора Петровича и некому присмотреть за могилой — хвоя, какие-то проволоки. Убираем — и к дому. Там двоюродные сестры Виктора Петровича Галя и Капа — теперь музейщицы. Обнимаемся счастливо — уже родные. И дом родной. Разве на стене избы явилось “Museum Haus” и еще какая-то иностранщина, которая вызвала бы смех и матерщину Виктора Петровича: “Ну, бля, зазнаюсь!”
Опять вспоминаем под камеру разные разности, а уж у порога директор Красноярского краевого музея Валентина Михайловна Ярошевская: “Чувствую, что двух Валентинов мало!”
Я бегу на берег, а там к библиотеке. Гляжу, каковы рябины, которые сажали Виктор Петрович с Ельциным. Викторпетровичеву сначала съели козы (Ельцинскую не тронули — боялись), а потом просто со зла сломали мужики, так что девчонкам пришлось посадить новую — болеет. “Такие были перед музеем гладиолусы, — говорит библиотекарь Анна Козынцева, — а наехали три машины каких-то бандитов и все повырывали, даже не увезли с собой, а просто бросили тут же. Сторожиха видела, но попробуй выйди! Значит, Виктор Петрович всё пока живой и всё поперек горла”.
Является начальник пароходства во всей адмиральской красоте. На рейде качается речной теплоход “Чайка”. Енисей слепит под солнцем и кажется туманным. Проход от Викторпетровичева переулка почти затянут крапивой — через год не продерешься, да, впрочем, через год-два и самой Овсянки не узнаешь. “Толстые” подавили её.
Отправляемся лодками на “Чайку”, где уже сервирован в кают-компании стол в хрусталях и водке. Флот всё принимает со старинным щегольством. Гляжу с верхней палубы на Овсянку, на стоящую на причале Анну Козынцеву и прячу глаза — грустно, прощально, и машу, машу Анне, пока она не тает в свете и солнце. Приведется ли побывать здесь еще раз?
В Красноярске Николая Иванович Дроздов жалует Распутину мантию профессора, и Валентин неуклюже обряжается ею: “Знаю, что недостоин, но когда что-то предлагают, на всякий случай беру. Ордена, звания. Вдруг что переменится, скажу: вон у меня ордена, я все делал правильно, а тот, кто давал, а сам пропал из истории, — неправильно”. И замечательно закончил свою печальную речь: “Я совсем, было, перестал верить в себя и в человека. Но за эту поездку как-то очень окреп и понял, что нас хоронить рано, что, может, Богучанскую ГЭС уже не остановишь, но остальные мы не дадим. Тут уж или мы, или они. Тут край последний”.
Ребята из отряда сопротивления проектируемой Могутинской ГЭС подарили ему майку “Ангара: может, хватит?”. И он приравнял её к профессорской мантии.
И мы поехали к Марии Семеновне Астафьевой. Она оказалась, слава Богу, крепка и радостна: “Вот все говорил, что приедешь, сядем на кухне и проговорим неделю, а сам и пяти минут со мной не посидел. Ну, дак ведь чё. На чё во мне глядеть и ково слушать? Старость не облагораживает человека”.
И радовалась Валентину, Гене, Сереже Мирошниченко, которого помнила по съемкам его давнего фильма про Виктора Петровича, когда в Овсянке Сережа подошел к забору и заглянул во двор, а Виктор Петрович ему, длинному, сурово: “Ты, парень, с забора-то слезь!” — “А я и не залезал! Я тут стою”.
Виктор Петрович выглянул — и правда — стоит: “Ну, тогда заходи”.
А Марья Семеновна, словно и всю дорогу с нами плыла, вдруг заговорила о реках, о том, что нельзя загораживать реки: они от этого уже не батюшки, и не матушки, а болота. Ну, вот что было бы с прекрасным голубым Дунаем, написал ли бы Штраус свой вальс и заплакал ли бы над ним Витя.
Как это замечательно верно! Вот ведь еще и поэтому реки — реки жизни, что они прекрасны, что на них рождаются стихи, песни, проза, которые не родятся на искусственных берегах среди искусственного языка. Может, мы потому и теряем великую литературу, что теряем великие реки, сердце и свет этих рек, их дух и нерв.
И уходить уже было страшно. Как её тут оставить одну с ее разговором, памятью, нетерпением. Чувствуешь себя предателем. Но она и тут молодец — сослалась на то, что хватила с нами рюмку коньяку и теперь ей надо полежать.
А мы еще успевали взглянуть на Енисей на теплом закате (Базаиху уже не узнать — коттеджи, проданные земли, чужбина, даже по сравнению с моим приездом в 1980-м году). Жизнь, жизнь, куда ты торопишься?..
…Мы разъезжались в разное время, и как всегда, в конце всё немного смешалось. Мы как-то не успели напоследок обняться. Но ведь мы и прощались ненадолго, уверенные, что завтра… Но жизнь оказалась безжалостнее. Мы еще дома и вещей не распаковали, когда пришла весть, что Гены Сапронова больше нет.
Мир торопился своей цивилизационной дорогой, отвечая на вызовы, сделанные самому себе, как постороннему, а то и как прямому врагу. Культура с её человеческой осторожностью и памятью о прошедшем мешала своей душевной мерой такому передовому делу, как прогресс. “Наемные работники” торопливого мира отодвигали наследованную божественную жизнь, которая меряется не годами, не набором удобств и не безумием соревнования технологий.
На наших глазах закатывалась (закатывается) огромная жизнь, прямо принятая от сибирских первопроходцев, от тех, кто освоил и населил эту землю, от тех, чьи имена разошлись по картам и историям, и тех безымянных, простых, как сама жизнь, как почва, кто сам был землей и небом.
Мы, может быть, будем очень передовыми и хорошо продадим энергию Ангары, а там и других своих рек, раз мир уверился, что они для того и текут, чтобы давать энергию.
Но мы не прибавим миру важнейшего — лица и света, которые единственно определяют отличия народов в Господнем саду культур. Не прибавим слова и песни, красоты и тайны, величия и любви.
На тетрадке дневника, который вел в нашей экспедиции Валентин Григорьевич Распутин, я подсмотрел уже определенное им в те дни название для своей работы — “Прощание с Россией”.
Неужели?
Или, все-таки: мы или они?
Псков — Иркутск — Красноярск,
июль 2009 — январь 2010