Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2010
“СЕРОЕ УТРО”, или
ТАЙНОЕ ПОПРИЩЕ ПОЭТА
Юрий Кублановский в беседе
с русским парижанином Виталием Амурским
В московском издательстве “Время” вышел в свет новый сборник стихов лауреата Литературной премии А.Солженицына и Новой Пушкинской премии Юрия Кублановского “Перекличка”. Живущий в последние три года попеременно в России и во Франции, он согласился поделиться своими взглядами на жизнь и творчество с работающим над продолжением — новым проектом — своей книги бесед с русскими писателями во Франции “Запечатлённые голоса” Виталием Амурским. Выбор первой публикации этого материала именно в журнале “Сибирские огни” сделал сам известный поэт.
— Юрий, мы знакомы уже лет тридцать, первые встречи восходят к годам вашей бывшей эмиграции во Франции. Как многие, я с интересом, по возможности внимательно стараюсь следить за вашим поэтическим творчеством, которое всегда представлялось мне чрезвычайно интересным, глубоким и вполне независимым не только от разных мод и течений, но от крупнейших фигур русской литературной и интеллектуальной жизни последних десятилетий ХХ века, с которыми вы были по-своему близки, и которые, казалось бы, должны были так или иначе повлиять на вас — я имею в виду, прежде всего, Бродского и Солженицына. Литература и жизнь хотя и неотделимы друг от друга, всё же имеют собственные линии. В чём они сошлись и не сошлись у вас?
— Разумеется, мне самому об этом трудно (а, главное, и не нужно) судить. Если поэт всё про себя знает — ему уже нечего делать на литературном поприще, имеющем свою тайну. Профессионализм поэтического ремесла — это да, это необходимо. Но вычислять, где творческое, а где будничное существование (“жизнь”) — нелепо. Вы можете, конечно, сослаться на знаменитое стихотворение Пушкина, резко разделяющее человеческое и поэтическое, но оно, пожалуй что, о другом, о смирении: поэт должен ясно понимать, что его деятельность отнюдь не алиби от “ничтожности” и не заноситься, не строить из себя сверхчеловека.
Я могу только констатировать факт: с 16-17 лет вся моя жизнедеятельность проходила исключительно под знаком ощущаемого мною поэтического призвания, и именно с ним я соизмерял свою судьбу на каждом её отрезке. Я никогда не сделал бы ничего, что могло б, например, пойти на пользу моему житейскому благополучию, а поэзии повредить. Одним словом, поэтическая правота изначально была связана для меня с бескорыстием и отказом от конформизма. Это, если угодно, я считаю просто необходимым для любого серьёзного стихотворца. Лукавая рассчётливость в линии поведения компрометирует его — в моих глазах уж во всяком случае.
— Однажды, в 90-е, Андрей Вознесенский в нашем разговоре о современной русской литературе, о молодых людях, ставших по-настоящему крупными мастерами, упомянул, как когда-то давно к нему обращалась ваша мама с просьбой “оставить её сына в покое”, не втягивать в поэзию. Что это был за эпизод, чем вызван?
— Весной 1963 года, после погромных выступлений придурка Хрущёва, некоторые оттепельные писатели стали в газетах каяться. А я очень тогда любил поэзию Вознесенского: в 14, 15, даже в 16 лет без преувеличения я был ее фанатом. И страшно испугался, что Андрей покается и тем самым уронит себя. И я — в тайне от матери — буквально бежал из Рыбинска в Москву его “поддержать”. “Я по пути Аксёнова не пойду”, — пообещал Вознесенский. Видимо, приезд провинциального мальчишки его зацепил, он писал мне в Рыбинск, я, накопив деньжат, посильно раз в месяц, а то и чаще звонил ему по междугородке. В общем, очень он мне тогда помог морально в Рыбинске не заплесневеть. Ну, а мама, хотя и была преподавателем литературы, хотя и проявляла “вольнодумство”, читая Есенина и предпочитая раннего Маяковского позднему, была в первую очередь правоверным советским человеком, к тому же смолоду сильно напугана — в семействе нашем были репрессированные в предвоенные годы. В тайне от меня, она, как я узнал много позднее, просила Вознесенского перестать на меня влиять. Наивная, она ещё думала, что я управляем. Но я сформировался и встал на собственный путь уже в ту пору. Хотя, разумеется, мировоззренчески ещё не сформировался. То, что многочисленные ленинские стихи Вознесенского меня тогда не шокировали — тому верное свидетельство.
Я и посейчас Вознесенскому благодарен за то начало 60-х… Ну, а уж потом, как говорится, жизнь развела.
— С восстановлением отдельных, малоизвестных или забытых, страниц русской поэзии периода “хрущёвской оттепели”, в последние годы появилось немало разных публикаций, связанных со СМОГом. Вы были одним из членов этого неофициального творческого объединения, дружили с его лидером Леонидом Губановым, в воспоминаниях “Вольный слуга” писали о нём как о самородке… Но, похоже, дальше Губанова идти вам в этом направлении не захотелось… Чем всё же явился для вас СМОГ — школой, случайной ступенькой в биографии или ещё чем-то?
— СМОГ, видимо, первое — после 20-х годов — литературное сообщество, которое сорганизовалось, не спрашивая у властей на то разрешения. Даже не потому, что мы были такие смелые, а потому что бесшабашные и быстро освободившиеся от советской идеологии. Лёня Губанов был тогда самый талантливый, самородок в чистом виде — с богатейшим воображением, неистовостью и полным отсутствием инстинкта самосохранения. Владимир Батшев — самый политически радикальный, потому-то и загремел. Алейников — соловей-эгоцентрист, не сомневающийся в собственной гениальности. Я же ясно видел, что все это только завязь, только самое-самое начало пути, что настоящая поэзия (и соответствие ей по жизни) — вся ещё впереди. И ежели хочешь состояться — надо быть к себе бережливей, что ли. Это, разумеется, не мешало мне вести богемную жизнь на всю катушку. Задним числом, я пожалуй что и жалею, что учась на искусствоведении в МГУ не добрал того интеллектуального уровня, которого мог достичь, если бы меньше богемничал. Но что было, то было.
СМОГ как-то исподволь стал для меня школой нонконформизма, которую, благодаря ему, очевидно, я действительно окончил с “красным дипломом” и никогда не совался в советскую поэтическую клоаку.
Независимым от официозной литературной среды был я уже в 20 лет. Независим и сегодня, когда советской идеологии уже нет, но трясина литературного существования такая же топкая и гнилая.
— Ваша поэзия, Юрий, представляется мне лишённой неожиданных всплесков, течение сильное, но удерживается сильной волей в берегах, которые по-своему классичны. Это влияние мастеров прошлого или, скорее, собственное мироощущение? Или смесь первого и второго?
— Так, видимо, не у всех, но содержание моей поэзии — суть впечатления бытия: моральные, социальные, эстетические. Кто-то выстраивает параллельный, к примеру, постмодернистский мир. Я же черпаю изнутри существующего. Ну, а форма… Приведу формулировку Константина Леонтьева: “Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи расползаться”.
“Неожиданные всплески” отчётливее по контрасту со слабостями, провалами. Малоудачные стихи я либо отбраковываю, либо упорно довожу до кондиции, которую не совестно показать людям. Поэтическое слово так сейчас девальвировано, что у нас, по-моему, нет права на неудачу. Читатель должен знать — в моём случае уж, по крайней мере — что туфту ему не подсунут.
— На задней обложке вашего сборника “Перекличка” — слова Иосифа Бродского: “Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина. Его техническая оснащённость изумительна”. Бродский, как известно, не только благословил вашу первую книгу, но внимательно относился к вашему литературному росту. Как произошло ваше знакомство? Что сблизило вас, таких всё же разных?
— В конце 1977 года я, воспользовавшись согласием замечательного, дивного московского человека Татьяны Великановой, имевшей по диссидентской линии такую возможность, переслал типично самиздатовский “гроссбух” своих стихотворений Бродскому. А куда, кому ещё было посылать на Запад стихи? Только коллеге, которого любишь и уважаешь. Я, будучи тогда на пике своего неофитства и даже почвенничества, всё-таки был почему-то уверен, что не идеолог возобладает при чтении стихов моих в Бродском, но он оценит их именно художническо-творческий перелив, их лирическое бескорыстие. Так и вышло. И он, и работавший тогда в издательстве “Ардис” Лев Лосев отнеслись к “гроссбуху” с бледной машинописью с большим теплом. Разногласия в наших отношениях не доминировали никогда. Да и не должны они между поэтами доминировать. В последнее десятилетие прошлого века, то есть в Великую Криминальную Революцию — из Бродского “культурные силы” этого тяжелейшего для России общественного процесса попытались сделать нового “Маяковского”, то есть поэта, чья, в данном случае отчасти релятивистская идеология — как раз пришлась ко двору. Возвысить трезвый голос, серьёзно говорить о достоинствах, но и дефектах творческого мира Бродского — за это сразу тащили в “либеральный участок”. А оттуда, как известно, живым на свободу не отпускают. Но я всегда относился к Бродскому светло и независимо, и в этой мутной экзальтации участия никакого не принимал. Не исключаю, что останься он жить, нас бы с ним развели, но моей вины в этом не было б никакой.
Сейчас он “вечный спутник”, и тот или иной томик его стихов я регулярно достаю с полки.
— В жизни вы всё-таки были дружны, или ваши отношения носили, скорее, характер общения людей общего русского литературного цеха?
— Это были отношения обоюдной симпатии. Дружить мы с ним не могли, ибо виделись считанное количество раз: в Париже, Нью-Йорке и Амстердаме. Но даже если б жили в одном городе, я в ту пору был недостаточно зрел, слишком экспансивен для нашей дружбы. Иосиф, как я потом узнал, в первую же встречу нашу подметил эту мою инфантильность. Недостаток не смертельный, но, собственно, дружбе с ним, разумеется, помешавший.
Может быть, вас это удивит, но я не чувствовал и не чувствую Бродского как поэта общего со мной “русского литературного цеха”. Он, как и Набоков, наособицу и, на мой взгляд, принадлежит к совсем другой “цеховой” культуре. Как-то не подходит к нему членство в “общем русском литературном цехе”. Да и есть ли теперь такой “цех” вообще? Конечно, поэты не отличались солидарностью никогда. Но при этом имели все-таки общие литературные и моральные устремления: я имею в виду “разумное, доброе, вечное”. Теперь все сделалось по-другому. И поэзию как общее дело мало кто ощущает.
— Первые ваши книги вышли в эмиграции. Вы жили и во Франции, и в Германии… В какой степени этот нелёгкий опыт сказался на вашем отношении к миру?
— На рубеже 60-х -70-х годов я начитался отечественных историков, потом философов, работал в Кириллове, в Ферапонтове, на Соловках, в Тютчевском музее в Муранове — в общем, так проникся русской красотой, что неистово полюбил Россию. И чем больше любил — тем острее ненавидел “совок”. И заодно и теории, что коммунизм напрямую выводится из традиционной России. С ними на Западе упорно воевал Солженицын. Я был с ним согласен, что революция — трагический слом русской цивилизации.
Ну, а Запад? Несмотря на это его “заблуждение”, я доверчиво видел в нём своего естественного союзника — раз, а во-вторых — западную культуру, Европу обожал с горячностью Версилова из “Подростка”. Только после падения СССР и, особенно, бомбежек Белграда и Косова, пришло горькое понимание, что геополитическая реальность исключает любое прекраснодушие.
Сегодня с несказанной горечью наблюдаю я, как унифицируется Европа, как вымывается из неё традиция — уже вот даже и на уровне интерьеров в кафе, скупаемых пришельцами. Париж стал хуже, снивелированней, огрубился несметным количеством новых иммигрантов, ничего не понимающих в красоте французской культуры. И то же в Лондоне, уж не говорю о Германии. Надо уехать на какой-нибудь отдалённый остров в Бретани, чтобы вспомнить и почувствовать настоящую Францию. Ну, а в Италии бывать исключительно в несезон, в дурную погоду, отпугивающую туристов — чтоб ощутить ее подлинность. Недавно перечитал очерк Тургенева об их путешествии с Александром Ивановым и Боткиным по окрестным городкам около Рима в октябре 1857 года. Кстати, три приятеля, кажется, не выпили за весь день ни стакана. По нынешним временам, по нашей психологии — чудеса.
— Вернувшись на родину в период “перестройки”, вы, очевидно, были внутренне уверены, что жизнь в России непременно пойдёт в лучшую сторону, нравственные качества общества тому порукой. Но вот, читая датированные декабрём 2008 года строки: “Кто не гнул хребта под серпом и молотом, тот живёт на старости водянистой…”, я не мог не почувствовать глубокую боль. Подобное, кажется, было просто невозможно у вас, допустим, в середине девяностых!..
— Да, иллюзии были. Я не сразу, хотя и достаточно быстро разглядел, что происходит под бесконечные толки о “демократии” и “свободе”. А происходила, как я уже говорил, Великая Криминальная Революция. Недавно, уже в тюрьме мужественный Ходорковский рассказал о себе и своих напарниках — как он выразился — “игроках высшей лиги”: они смотрели на Россию как на “поле для охоты”. Словно поставили в стране мощную помпу и стали выкачивать из неё мозги, недра, нравственные устои, ещё сохранявшиеся кое-где, несмотря на 70 с лишним лет коммунистического режима… Вы неправы — видимо, плохо знаете мою поэзию тех лет: она очень горькая. В 90-е я чувствовал кромешное одиночество; большинство литераторов словно не замечали, что происходит, увлечённые соблазном на халяву ездить на Запад, получать премии и всякие “бонусы”. А один поэт (кстати, из круга Бродского) так, примерно, мне и сказал: зря, мол, вернулся, тебе у нас ничего не светит. Я, разумеется, возвращался вовсе не затем, чтобы мне тут “светило”, но, честно сказать, всё-таки удивился. И тогда он пояснил: “Ты ходишь в церковь и дружишь с Солженицыным”. Вот как. Вот какое “серое утро” (по горькому предсказанию Георгия Федотова) наступило после криминальной линьки советского режима. Цинизм царил тогда гомерический, никак не уступавший сегодняшнему.
Вернувшись из эмиграции в 90-е годы, материально я жил никак не лучше, чем до неё, когда диссидентствовал, работал церковным сторожем, истопником. Но это, конечно, мелочь. Прежде всего, угнетало какое-то ежедневное моральное унижение страны, общества, собственной жизнедеятельности.
— Наблюдая, насколько это возможно издалека, за относительно ясно наметившимися тенденциями в русской литературе, в частности, в поэзии, я — отнюдь не считающий, что “поэт в России — больше, чем поэт”, с печалью констатирую выхолащивание из неё традиций политических, социальных, заложенных ещё в эпоху Пушкина… Ваш взгляд на это?
— Каково общество — такова и его поэзия. В 90-е годы постмодернисты агрессивно расправились с присущей нашей литературе “бациллой учительства”. Новая литература — имморальная, выхолощенная, сдобренная матерком и постоянной иронией. Такая и нужна была формирующейся тогда олигархии: словесность, не закаляющая душу читателя, а разрыхляющая её, добавляющая ей грязнотцы.
Тут вот какое дело. Было болото советской литературы, советской поэзии, — с изношенной, неинтересной поэтикой, ханжеством и неправдой. Хотя и тогда работало несколько настоящих поэтов, большинство которых печатали, однако же, скупо. Но вот цензура, намордник идеологии — были упразднены. И быстро стала нарождаться новая творческая номенклатура — под соусом освобождения от всего “совкового”. Однако, увы, серьёзных культурных, поэтических достижений пока что не обнаружилось, не народилось.
Причин этому несколько. Во-первых, мы, после падения железного занавеса, “присоединились” к мировой технотронной цивилизации, культура которой, кажется, вот уже не первое десятилетие просто не предполагает такого, если угодно, аристократического вида творчества — как поэзия. “Вещь” бесполезная, где не светят нажива и широкая гламурная популярность. Бескорыстное лирическое слово вымывается из неё. Во-вторых, нет должных (хотя б от противного) среды и условий, формирующих независимую крупную личность, без чего рождение настоящего стихотворца немыслимо. Мы формировались в затхлой атмосфере застоя, но в противостоянии ей укрепляли характер, а теперь враг везде и нигде. В рассеянной атмосфере гламура и потребления не закалишься. В ней — вдруг начать независимое существование и творчество — подвиг, герой для которого покуда, по крайней мере, не родился ещё, не вырос…
Третье. Наконец, есть молодые дарования, но которые цинично лишены тех морально-нравственных и религиозных запросов, что два с лишним века питали нашу литературу. Стрелка компаса мечется и приостанавливается там, где маячит выгода. Не хочу брюзжать, но повсюду воспроизводятся и множатся однотипные — простите за самоцитату — “сметливые хорьки”, а не благородные литературные Дон-Кихоты. Нет высокого настроя души, в ней рано заводятся вирус, порча…
— Вернувшись из эмигрантского восьмилетия в Россию, вы не только продолжили трудиться на поэтической ниве, но и как публицист оказались рядом с Солженицыным. Зная, что в своем выборе Александр Исаевич был чрезвычайно чуток, не сомневаюсь, что приглашая вас на свои телебеседы, исходил из уверенности глубокого взаимопонимания… Между тем, идеи его, выдвинутые, к примеру, в тезисах “Как нам обустроить Россию?”, были встречены, кажется, российской интеллигенцией без большого энтузиазма. Приходилось ли вам испытывать сомнения в том, что высказывал писатель?
— Солженицын не только крупный прозаик, но и яркий социальный мыслитель. Его эссе о Феврале, о Французской Революции, о нашей истории имперского времени — имеют качество художественно-неисчерпаемой глубины.
Я его единомышленник в целом, его современник, но, простите, никак не его адепт. Как и не адепт кого бы то ни было. В Александре Исаевиче было много простодушия, даже детскости. Он горячо верил в идеи местного самоуправления, например. Но, хорошо зная конкретную вчерашнюю и сегодняшнюю провинцию нашу, я изначально был скептиком в отношении возможной самоорганизации провинциального социума. На примере родного моего Рыбинска, скажем: там такая деградация социально-государственных настроений у населения, что на поверхность обязательно выплывают прохвосты. Позитивная пассионарность у нас крайне невысока.
Когда мы с Солженицыным в середине 90-х обсуждали наши совместные телепередачи, он предложил мне разговор о самоуправлении. Я согласился, но с условием: давайте, Александр Исаевич, говорить конкретно — с чего начать, какая должна быть тут последовательность политического течения, как провинциалам взять судьбу своего города, посёлка, села и т.д. в свои руки? “Нет, к конкретным ответам такого рода я не готов”, — отвечал он. Ну, а раз не готов, чего же воздух зря сотрясать?
— Бродский, Солженицын… Не просто Нобелевские лауреаты, но, действительно, огромные фигуры! Огромные и… совершенно разные: один, если пользоваться старыми, но не отменёнными по сути, определениями, — западник, другой — славянофил… Как вы, Юрий, ощущали внутренне их влияние?
— Кажется, у вас какое-то болезненное убеждение, что их литературные миры в читательском сознании непримиримы. Нет, уж если оно полноценно, то в нём уживается, разумеется, весь спектр литературы и культуры жизни, если, конечно, ты не упёртый идеолог-либерал или патриот, а просто органик, знающий, что такое сила и красота слова, его живая архитектоника. Солженицын, разумеется, никак не славянофил, он сам многократно против этого возражал. Он просто любил Россию, и странно, если б это было иначе! Он же не Салтыков-Щедрин (про которого Александр Исаевич метко заметил, что это не писатель, а “горчица”). Всегда жил её интересами и проблемами.
А Бродский поэт-эгоцентрик, экзистенциалист. И Россию он, скажем прямо, не любил и понимал в каких-то либерально-освободительных ходульных видах.
— Если не возражаете, Юрий, вернемся к вашей поэзии. В ней есть немало от или из истории, в ней вы также проявляете исключительную чуткость к пейзажу (имею в виду, к тому, что пробуждает в вас он в том или ином уголке мира)… А музыка, живопись — насколько они важны для вас? Есть ли у вас традиционно любимые художники, композиторы?
— Я уже начал писать стихи (глупейшие и наивные, но наполненные образами — верлибры), а еще занимался в хорошей рыбинской изостудии. Живопись ко мне пришла первой. Кажется, я особенно преуспел в акварели, и летом, на даче, каждый день уходил с этюдником “в поле”. 100 этюдов, помню, за лето! Но дело не в количестве: я уже стал чувствовать, как и куда пустить затечь на ватмане акварель — это была хорошая питерская акварель “Нева” (в тюбиках), “Ленинград” (в формочках). А кисточки китайские колонковые… Теперь всё это: этюдник, кисти, краски и прочее стоит несусветных бабок, тогда — копейки.
Вдруг году этак в 1962-63 в рыбинском книжном появились тома Джона Ревалда “Импрессионизм” и “Постимпрессионизм”, каждый, помню, по 5 рублей. Я несколько дней ходил на рыбинский элеватор разгружать баржи с зерном: надо было в душном трюме подгребать зерно к всасывавшим его насосам. Заработал (за 4 смены) 10 рублей и купил оба тома. Тогда, в Рыбинске, я уже чуть не наизусть знал все перипетии Монмартра, Мулен-Руж, Пон-Авена и прочее.
И теперь, конечно, нередко начиная писать стихотворение, словно раскладываю этюдник. И, кажется, добился немалого в словесной передаче натуры, порой в стихах даже чересчур уж много визуальной “конкретики”.
С музыкой сложнее. Я всегда жил бедно, и пока не попал в эмиграцию, мне её просто негде было слушать. Музыка для меня не стала своей. “Тишина, ты — лучшее, из того, что слышал” — строка Пастернака. Последние 20 лет слушаю хорошую музыку регулярно, но упущенного в молодости, вероятно, не наверстаешь.
Но хотя жизнь отдана поэзии, именно живопись навсегда осталась для меня наиболее зримым воплощением культурного состояния человечества. Смотришь на “творения” последних десятилетий и понимаешь, что мы уже в преисподней.
— В последние годы вы пишите мало. Как вы заметили однажды в нашей беседе, стихотворений шесть в год… Может быть, немного больше, но не слишком… Чем это можно объяснить?
— Природа вдохновения и его интенсивности — неисповедима. Так что об этом спрашивать у меня бесполезно. Видимо, с возрастом убывает энергетика, заставлявшая чаще сосредоточиваться на попытках изложения лирических впечатлений. “В порочном кругу совершенства поэзия ваша живёт”, — написал я когда-то в стихотворении, обращённом к Арсению Тарковскому. И сам под старость угодил в тот же “круг”. От свежего наброска, может быть, как раз и трогательного в своей непосредственности, я теперь добиваюсь абсолютного качества, порой одну строку, эпитет — правишь, пока не перекалится сознание… Как-то совестно подсовывать и без того занятому непростым выживанием читателю “водичку” — погружась в мою поэзию, он должен быть уверен, что это делает не напрасно. Создать и внутренне “завизировать”, наконец, свое стихотворение — уже не столько радостный, сколько серьезный, тяжёлый и даже изнурительный труд.
— Не собираетесь ли обратиться к художественной прозе, как это происходило со многими стихотворцами?
— Вот уже двадцать с лишним лет веду я дневниковые записи. Сначала фрагментарно, теперь втянулся и чуть ли не ежедневно. Когда тетрадь заполняется, я её запечатываю и отправляю на хранение в РГАЛИ (Всероссийский Архив литературы и искусства) с запрещением вскрывать до 2020 года. Но для записей 2008 года, когда скончался Александр Исаевич, я решил сделать исключение — крупный фрагмент их передал для публикации в “Новый мир”.
Конечно, боязнь, что читателей независимого литературного слова становится всё меньше, была ещё, как мы знаем, у Евгения Боратынского. Теперь она сделалась ещё обоснованней: растут поколения, которые уже никогда — это ясно — не откроют ни “Карамазовых”, ни “Анну Каренину”. И всё-таки стихами и вышеупомянутыми Записями хочу свой долг выполнить до конца. Ведь мы вполне по-пушкински можем воскликнуть: “Чему, чему свидетели мы были!”
Париж, январь 2010 года