Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2010
Владимир ЯРАНЦЕВ
ЗАЗУБРИН*
Главы из книги
*
Окончание. Начало см. в №№ 6–7, 11–12 за 2009; 5–6 за 2010 г.
1. Сплошь несоветская
Как вышло, что в первых трех номерах за 1928 год ни одно произведение (исключая, может быть, рассказ Михаила Никитина “Партизанская женка”) не могло выдержать пролетарской критики, объяснить невозможно. Как и то, почему омоложенный состав прозаиков “СО” — Алексею Югову, Надежде Чертовой, М. Никитину не было и тридцати, а Петру Семынину и вовсе едва за двадцать — отдал предпочтение темам отнюдь не производственным, комсомольским и т.п. Может быть, Зазубрин, по-прежнему ставивший художественность на первое место, обнаружил, что на указанные директивные “бодрые” темы создать нечто художественное никак не удается. А между тем после изгнания Семена Родова из СибАППа и его отъезда из Новосибирска в начале 1928 года враждебности со стороны пролетписателей к ССП как не бывало. Наоборот, завязалась самая тесная дружба, в знак которой Зазубрин и напечатал произведения известных сибапповцев — Анова, Чертовой, Семынина.
И вот уже в новой рубрике “Хроника” — дань проповедуемой повсюду газетности! — появилась заметка “Оживление работы ВАПП”. В ней сообщается, что обновленная группа новосибирских пролетписателей в составе двенадцати человек активно выступает на различных “читательских вечерах”. А “на юбилейных праздниках десятилетия Красной Армии группа ВАПП выступает совместно с Сибирским Союзом Писателей, с которым налаживается дружная товарищеская работа”. А в “Хронике” № 2-го за 1928 г. сообщения о совместной работе идут одно за другим. Первая же заметка “В Сибирском Союзе Писателей”, сообщая о постановлении Правления ССП созвать в Новосибирске второй Сибирский съезд писателей во второй половине апреля, добавляет, что “на съезде будут участвовать и члены сибирской ассоциации ВАПП, с которой у союза наладились хорошие творческие отношения”.
В следующих заметках “СО” орган ССП подробно рассказывает о работе своих бывших оппонентов, о “создании сибирского организационного бюро АПП в составе: Г. Акимова, Н. Анова, Вальдена, Панкрушина, Феоктистова, Шацкого”, намеренного объединить вокруг себя “отдельные группы и одиночек” по всей Сибири, о “восьми больших литературных вечерах в рабочих и красноармейских клубах” совместно с ССП, тут же приводятся цифры присутствовавших читателей, а также информация, кто и что им читал. Отрадно видеть, как фамилии членов обеих групп чередуются друг с другом. Как это было в “СО”, где члены нового Оргбюро СибАППа — Акимов, Анов, Феоктистов — стоят рядом с Ерошиным, Вяткиным, Зазубриным. Кстати, Зазубрин читал на этих вечерах отрывки не из чего-нибудь, а из “Щепки”. Хотя еще в “Литературной пушнине” вроде бы отрекся от “слипшихся страниц” своих слишком натуралистических сочинений. И вот, оказывается, “Щепка” не была сожжена или убрана в ящик письменного стола, а была по-прежнему дорога Зазубрину! Причем, как свидетельствует заметка “Писатели у красноармейцев”, на одном из вечеров “в клубе N дивизии ГПУ” он выступил “с докладом “Чека и ГПУ в литературе”” (видимо, 19 декабря, в день образования этой организации). Далее в заметке написано, что он прочитал “отрывки из нового романа “Щепка””.
Здесь все крайне интересно и наводит на неожиданные выводы. Вряд ли Зазубрин, отправляя журнал в печать, не читал эту информацию. А если так, то почему “Щепка” названа романом, да еще “новым”, когда она была написана еще в апреле 1923 года, и Правдухин всячески пропагандировал и продвигал ее в Москве, возил в журналы и издательства? Значит ли это, что Зазубрин радикально переработал “Щепку”, так, что она стала совсем другим произведением, отличающимся от известной нам повести? Ибо трудно представить, как в такие накаленные борьбой с Троцким и оппозицией дни можно было читать публично, перед самим ГПУ, о том, какими кровавыми палачами и сумасшедшими они являются.
Многое объясняли “Заметки о ремесле”, которые открывала как раз “чекистская” глава. Но до нее, помещенной на страницах 241–255, читателю этого № 2 “СО” еще надо было добраться. И если он не спешил, то прозаический отдел номера — “Глухомань” Н. Анова и “Глухая падь” Л. Улина, “Иностранцы” Александра Дымова и “Золотые тропы” П. Стрижкова и Н. Добросердова, а также “Бунтовщики” П. Семынина, — прочитанный сплошь, не порадовал бы разнообразием. Он предстал бы единым текстом, единой картиной советской действительности конца 20-х годов, где пьянствуют, развратничают и убивают без лишних рассуждений и психологических глубин. А если и пытаются подвести “научную” базу, то выглядит это или пародийно или искусственно — для оживления сюжета. Психологию старой, дикой, лихой и разбойной Сибири, как и “декадентской” дореволюционной интеллигенции, невозможно было изменить за несколько лет советской жизни. Она пряталась, уходила в подсознание, которое, по мнению А. Воронского, эволюционировавшего в своих эстетических взглядах от Плеханова к Фрейду, является едва ли не главным условием хорошей, качественной литературы.
Как Зазубрин решился напечатать статью “Вопросы художественного творчества” (№ 1) этого “нового” Воронского, хоть и под псевдонимом “Л. Анисимов”, остается такой же загадкой, как и сплошь несоветская проза первых номеров “СО” за 1928 год. Не примирившийся-таки с ВАППом (хотя попытки были), Воронский и в этой статье критикует узкоклассовую эстетику сугубо пролетарского искусства. Корень разногласий в том, что “сторонники взглядов журнала “На литературном посту”” (орган ВАППа) считают, будто “художник не может выйти за пределы интересов, чувств, мыслей” своего класса, тогда как Воронский отстаивал право и обязанность художника на “субъективный” взгляд на действительность, благодаря которому он только и может правдиво изображать. Ибо искусство — это то же познание мира, но, в отличие от научного, оно происходит с помощью образов. Но таких, которые способны вобрать в себя и обобщить реальные, а не придуманные объекты действительности. Писателям надо использовать опыт Толстого и Достоевского, только диалектически: “Толстым — ограничить пессимизм Достоевского и Достоевским — поправить оптимизм Толстого”. То есть осознать “относительность, условность противоречий между сознанием и бессознательным”.
Но главным для Воронского остается “чутье” к “бессознательным истокам жизни”, “силе стихийного в человеке”. То, что есть у старых знакомых: “Бабель, Пильняк, Всев. Иванов, Есенин, Пастернак, Н. Тихонов”. Лучших пролетписателей он мягко называет “наиболее рационалистичными”: “Либединский, Никифоров, Безыменский, Жаров”. И вот они, главные слова, которые могли подвигнуть Зазубрина на публикацию в “СО” только правдивых, жизненных произведений: “Искусству наших дней все еще не хватает художественной правдивости… изображать только то, что непременно, безусловно бывает (“завет Толстого”)… важно, чтобы писатель вдохновлялся не книгами, газетами, не журнальными статьями, а самой жизнью, потому что только они помогают художнику освободиться от всякого застойного, отжившего”. В то время как “у нас много грубых, явно фальшивых и бессовестных подделок под революционность”. Если Зазубрин принял эти слова за программу действий, то можно не удивляться, откуда так много “жизненной” прозы в этих трех “сибогневских” номерах.
Не лишне спросить также, откуда Зазубрин взял многие их этих произведений. Воронского-Анисимова он мог видеть в Москве, где был не только на XV съезде, но и по делам ФОСП, в котором Воронский был не рядовым членом. Возможно, что роман Югова “Безумные затеи Ферапонта Ивановича”, повести А. Давурина “За кругом” и “Глухая падь” Л. Улина или даже “Иностранцы” А. Дымова взяты из того же столичного источника. По крайней мере, больше упомянутые авторы в “СО” никогда не появлялись. Вспомним замечание Воронского, что Югова он временно не будет печатать в “Красной нови”, дожидаясь от него более качественных вещей.
Что же касается Вяч. Шишкова, чьи “Истоки (из романа “Угрюм-река)” открывали № 3 “СО”, то и здесь сказать точно невозможно. Скорее же всего, текст Шишкова попал в “СО” через Вяткина, напечатавшего рассказ писателя в своем журнале “Сибирь” в 1926 году и знакомого с ним еще с дореволюционных времен. Первая же глава “Истоков” рассказывает о перочинном ноже, которым еще юный Прохор Громов “со звериной радостной злобой полоснул” намеченную жертву в драке “семинаров” и “гимназеров”. Совсем в духе “Глухомани” и “Золотых троп”. Эпопея молодого безжалостного купца-хищника Прошки из рода каторжников-убийц в угрюмых таежных местах неизбежно погружает читателя в атмосферу мрачной, дикой, алчной жизни. Далекой от “корчевания тайги мозгов”, к которому уже вовсю тогда призывали “настоященцы”. На роль положительных героев здесь тянули лишь “инородцы”, такие как черкес Ибрагим и колдунья Синильга.
Купеческая тема времен дикого капитализма — горьковская. Еще при Воронском, в 1927 году, Горький успел напечатать отрывок из будущей эпопеи “Жизнь Клима Самгина” (“Сорок лет”). И вот теперь Зазубрин, словно подхватывая эстафету у отстраненного от редакторства А. Воронского, печатает близкого Горькому Шишкова.
А имя Горького в этот недолгий период последних месяцев зазубринского редакторства стало появляться с поразительной частотой. Если в № 1 он лишь промелькнул двухстраничной “Рецензией” на “книжку стихов крестьянина” Михаила Исаковского “Провода в соломе”, то № 2 был, можно сказать, “горьковским”. От небольшого очерка Зазубрина, открывавшего номер, до статьи Г. Вяткина, воспоминаний В. Итина и заметки “Юбилей М. Горького в Новосибирске”. В честь этого шестидесятилетия “пролетарского писателя” были опубликованы и два крошечных материала самого Горького — “Письмо к Ромену Роллану” и “О себе”.
Именно тогда, в 1928 году, Горький и Зазубрин впервые встретились литературно. Для Горького это, видимо, не было таким уж большим событием: как известно, у себя на острове Капри он вел гигантскую переписку чуть ли не со всеми мало-мальски известными писателями СССР, читал едва ли не всю советскую печатную продукцию, знал почти всех лично или заочно. Из числа “сибогневцев” он был знаком еще до революции сразу с тремя: Гольдбергом, Вяткиным, Итиным. Двое из них написали в этом “горьковском” № 2 свои воспоминания о встречах с классиком. Надо сказать, весьма небольшие, зато почти восторженные. Горький предстает тут мудрым, проницательным наставником, проявляющим к Сибири и сибирской литературе жадный интерес. Вяткин в очерке “М. Горький и писатели-сибиряки” рассказывает, как еще в 1912 году Горький “своим художническим чутьем сразу определил слабые и сильные стороны моей книги”, дал дельный совет — не “жаловаться и стонать”, а “звать к жизни”, “осознать свою связь с природой” и “человеческим коллективом”, чтобы все стали “бодрыми, сильными… хозяевами жизни, а не рабами ее”. Сибирь представлялась ему как раз таким краем, в отличие от России — “несчастной, измученной, пожилой бабенки, которую всю жизнь пьяный муж колотил”; “Сибирь — молодая здоровая девка, кровь с молоком… и в обиду она себя не дает… скорее сама кого-нибудь изобидит”.
Итин в очерке “Моя встреча” вспоминает 1917 год, когда виделся с Горьким по поводу публикации своего рассказа “Открытие Риэля”. После революции, спустя десять лет, когда “Открытие…” было опубликовано в “СО”, затем издано отдельной книгой вместе с “Каан-Кэрэдэ”, что служило предметом особой гордости автора, Горький отрезвил Итина: “Книга Михельса “От Кремлевской стены до Китайской” лучше “Каан-Кэрэдэ”, а в новом издании “Открытия Риэля” сделанные Вами исправления не очень украсили эту вещь”. Тем не менее, Итин эту горьковскую отповедь включил в очерк, а в финале назвал Горького “величайшим писателем современности”.
Цитируя письма Горького, Вяткин и Итин, возможно, вздохнули: хорошо бы и нам, в “СО”, такого редактора — чуткого, справедливо-мудрого, без резкостей и грубого зазубринского юмора. Переписка была таким своеобразным способом редактирования на расстоянии, прямо с о. Капри. Сам же Горький, хоть и отвечал сибирякам — конкретно, деловито, мудро, — все-таки недостаточно четко представлял себе, что такое “СО” и кто его авторы. Так, в письме Г. Гребенщикову в США он сообщает, что “в Новосибирске издается отличный журнал “СО””, но тут же добавляет: “Редактор — Вяткин”. И это в декабре 1927 года, всего за два месяца до начала переписки с Зазубриным и спустя два года после письма Вяткина, который просил Горького прислать в журнал “Ваш портрет и какой-нибудь рассказ”. Только вот был Вяткин редактором другого журнала — “Сибирь”, а житель Сорренто легко спутал его с “СО”.
Ноябрем 1927 года датируется начало переписки с Итиным и знакомый уже нам “критический” ответ Горького.
И вот пришла очередь Зазубрина. Предыстория этого важнейшего в его жизни события загадочна. В то время, когда уже почти все лучшие авторы “СО” имели хотя бы несколько писем от “сибирелюба” Горького, Зазубрин писать ему не спешил. Если у Итина был хороший повод — выход книги его прозы и просьба об отклике, то Зазубрин мог бы, подобно Вяткину, попросить Горького дать что-нибудь в “СО”. Скорее всего, мешало прохладное отношение редактора “СО” к эмигрантской прозе Горького, особенно его рассказам 1922–24 гг., о которых он весьма критично высказывался еще на предсъездовских встречах и докладах 1925 года.
2. “Молодая ласковость”
И тут повод появился. Надежда Чертова, которая была тогда штатной сотрудницей “СО”, отправила в декабре все того же 1927 года письмо Горькому, в которое она вложила, как вспоминала потом писательница, свою “новеллу, написанную от руки на папиросной бумаге”. Горький на письмо ответил как всегда с точной критикой и мудрыми советами (“Рассказ написан бойко, но он был бы лучше, если бы Вы написали его проще, суровее”). А вместе с ответом прислал ту самую “Рецензию” на книгу стихов Исаковского, о которой уже упоминалось, и настойчивую, повторную просьбу о присылке ему в Италию “СО”.
Тут-то и пришлось ответить Зазубрину. Чтобы Горький не запомнил Чертову как редактора “СО”. Тем более что отношения между ней и Зазубриным весьма осложнились. Были ли причиной межгрупповые трения (Чертова, напомним, числилась в СибАПП) или личная неприязнь, сказать уже невозможно. Она оставила о своем “сибогневстве” небольшие воспоминания, которые дышат просто арктическим холодом по отношению к Зазубрину. С годами, видимо, более чем прохладное отношение к редактору “СО” не изменилось, если не ухудшилось. Хотя надо учесть и время публикации очерка: 1947 год (“СО”, № 1), за девять лет до реабилитации Зазубрина. (Вопрос в другом: почему и в 1961 году, т.е. уже после реабилитации Зазубрина, в книге “Горький и Сибирь” этот очерк был перепечатан без изменений?)
В воспоминаниях о Павле Васильеве (60-е годы), кстати, Чертова писала о Зазубрине куда мягче. Здесь же он даже не назван по имени: “Я приехала в Новосибирск в 1927 году, одержимая волнующей мечтой встретиться здесь с Лидией Николаевной Сейфуллиной… Когда с понятным волнением я впервые пришла в редакцию “СО”, помещавшуюся тогда в одноэтажном кирпичном здании на Красном проспекте, меня приняла не Сейфуллина, а совершенно не известный мне литератор. Перелистав тоненькие тетрадки моих рассказов и узнав, что я приехала из Поволжья, он с пристальным и холодным любопытством посмотрел на меня и насмешливо сказал: “— Стало быть, вы навозная? — Так сибирские крестьяне называют привезенных из “Рассеи” переселенцев”. Чуть помолчав, он добавил: “— В ваших рукописях чувствуется запашок сейфуллинского “Перегноя””… Манерно-вычурная ирония его так царапнула по сердцу, что я не смогла даже обрадоваться, когда он сказал, что рассказы мои, вероятно, “сгодятся”. Мне подумалось, что острота его была преднамеренной, и смысл ее был такой: “Имей в виду, ты чужая здесь”…”
Сколько в этом отрывке действительно мемуарного, 1927 года восприятия Зазубрина, а сколько “навозного”, из глухого 1947 года привнесенного, сказать трудно. И, как бы ни соблазнительно было бы сказать, что второго больше, все-таки этот полумемуар отражает отношение определенной части литераторов, не обязательно молодых, начинающих, к Зазубрину. Иначе бы не перешли они потом все на другую сторону баррикад в июне 1928 года, подписав известную антизазубринскую Резолюцию Сибкрайкома. А это уже факт неоспоримый. Впрочем, и в московском его житье антипатии бывших коллег и друзей нет-нет да и появлялись. Чертова в тех же воспоминаниях рассказывает об одном таком случае, снова не называя имени Зазубрина, который тогда работал в одном крестьянском журнале: “Один из сотрудников “Колхозника” (и вместе с тем, увы, бывший сибогневец) заметил с неосторожной самонадеянностью: — Я читаю “Клима Самгина” и, нужно вам сказать, Алексей Максимович, основательно почеркал его карандашом”. Горький, пишет мемуаристка, отреагировал “настороженно, холодновато”. Он “слушал запальчивую, не совсем связную речь”, а потом бросил снисходительную фразу “с едва уловимой насмешкой”.
Знала ли Чертова всю историю взаимоотношений Зазубрина и Горького, о начале их переписки, о спасительном приглашении бывшего редактора “СО” в Москву, об искренней уважительной преданности без лести и лукавства, наконец, о неоправданной гибели Зазубрина в репрессиях 1937 года? Может, и могла бы узнать, но вряд ли хотела, интересовалась. По крайней мере, в те дореабилитационные годы.
Как бы то ни было, именно письмо Чертовой положило начало их переписке, как ни у кого из сибогневцев большой. Зазубрин, конечно, и не мог предполагать, в какой эпистолярный роман она выльется в итоге, как много бесценно интересного расскажет потомкам о нем, чью биографию и чье творчество так безжалостно прервали в 1937-м и воскресили через двадцать лет. Письма — человеческий документ, но заговорить они могут только в контексте лит. эпохи и той ситуации, которая сложилась у Зазубрина в начале 1928 года. Если не воссоздать, то ощутить ее необходимо, чтобы понять жизнь и судьбу Зазубрина.
Горький продлил литературную, а может, и физическую жизнь редактора “СО”. С 1928 года он входит в биографию Зазубрина прочно и надолго. Чтобы показать, что образ сильного человека, крепкого сибиряка, был только образом: вспомним доху, ушанку, пимы и, конечно, бороду в 1920-м на пороге дома Теряевых в Канске и на вокзальном снимке 1926-го на встрече с Пильняком. Теперь бороду нужно было сбрить. И оставить только горьковские усы. Но Зазубрин оставался верен своему сибирскому прошлому, как ни пытался его ругать. И весь столичный период своей жизни писал сибирско-алтайский роман “Горы” и переиздавал канские “Два мира”. В нем, его сознании, уживались Горький и Зазубрин, “усы” новой столичной жизни и “борода” старой, сибирской. Горький воскрешал Зазубрина, а Зазубрин в Зазубрине его снова низвергал. В этом суть их отношений и переписки.
Зазубрин отнесся к первому письму Горького поначалу как к лит. материалу, возможности вставить удачную цитату в свой юбилейный текст. Подобно тому, как это дружно сделали его коллеги по № 2 “СО” Вяткин и Итин. Небольшая статья “Максим Горький (1868—1928)” получилась почти газетной, но не штампованно-поздравительной, а проблемной. Там говорится о проблеме молодых писателей, будущих авторов “СО”, которая беспокоила Зазубрина, получающего упреки в “академизме” журнала, обращенности его в прошлое, зацикленности на деревне, крестьянах. Он цитирует из письма Горького отрывок о “литературных младенцах”: “Многим со стороны — да нередко и мне самому эта моя возня с “младенцами” кажется смешной, частенько я делаю ошибки, но ведь ничего нет легче, как ошибиться в оценке человека, весьма сложного, самого сложного существа. Однако нередко удавалось мне и правильно отгадывать полную цену младенца…”
Ситуация, собственно, зазубринская: так и теми же словами он мог бы сказать и о себе. И потому дальше в статье резюмируется: “Мы согласны с Горьким. Лучше перехвалить десяток писателей и поэтов. Пусть девять не оправдают наших надежд, но один из них будет подлинным творцом. Никакие похвалы не спасут бездаря, но грубый окрик, кованый сапог “упростителя” способен погубить и гения”.
Зазубрин чувствует себя “Максимом Горьким”, почти на равных с ним. Да, классик старше, заслуженнее, определенно мудрее. Но — будто бы в прошлом: юбилей отодвигает его в область истории, преданий, хрестоматий. Может быть, отсюда этот невольный ляп в заглавии: даты юбилея как даты смерти — сразу и не сообразишь. Хотя Зазубрин и пишет о его неюбилейной молодости, о том, что “мы не верим, что Максиму Горькому шестьдесят лет”, можно предположить, что это лишь лит. прием. Как в статье о Ленине, где неумерший Ильич является в Кремль на работу и рефреном проходит: “Ленин умер, жив ленинизм”. “Горьковизм” Горького Зазубрин ощущал как постоянную поддержку молодой сибирской литературы. На этот раз не в смысле “молодых-начинающих”, но и всей сибирской советской литературы и “СО” в особенности. Именно в письме Зазубрину Горький написал эти, ставшие хрестоматийными, слова: “…отличная культурная работа “Огней” разожжет духовную жизнь грандиозной Сибири”. Такая высокая похвала, в том числе и его, Зазубрина, работы, вызвала и ответные чувства. Он три раза в маленькой статье повторил эпитет “ласковый”: “молодая его ласковость и любовь к человеку”, “горячо-ласковый, внимательный Максим Горький заглянул к нам”, “в наших сердцах живой образ мужественного бойца, ласкового внимательного друга и товарища”.
Первое письмо Зазубрина, на которое, собственно, Горький и ответил процитированным в статье письмом, было просто товарищеским, без особой “ласковости” — это письмо лит. коллеги, партнера, знающего себе цену. Да, Зазубрин не хочет “мешать” мэтру, не хочет быть “назойливым”, ему “противно” писать только для того, чтобы потом “похвастаться — вот я какой, мне Горький пишет”. Написал же он исключительно в ответ на просьбу, “переданную через Чертову”. Да еще и с “корыстным расчетом” высказаться о “нашем журнале, лучше письменно, если будет время и охота”. Так и только так. В этом строгом деловом стиле первого письма видна боязнь навязчивости, отношений подчиненности, просительности, “лит. младенчества”: “Часто я поражаюсь назойливости, с которой лезут к Вам литературные младенцы”. Фирменная зазубринская резкость, которая была уже чертой характера, т.е. вещью неустранимой (от которой он сам, может быть, и страдал), раззадорила Горького (не зря Зазубрин писал в своей статье о его “буйном задоре”). И он “разделал” (выражение Горького) его в ответном письме. Если продолжить цитату, вставленную Зазубриным в статью, то дальше, после рассуждений о необходимости “возни с младенцами”, Горький писал о “скрытой цели” своего письма — “повлиять и на Ваше отношение к литературным младенцам”.
Тут же выяснилось, что за “СО” Горький, оказывается, постоянно следит — “с 22-го г. журнал у меня есть, так что я могу составить себе более или менее полное представление о всей работе “Сиб. Огней””, — и что он читал и самого Зазубрина. В частности, его “лётный очерк”: “… я пишу все это Вам, литератору, который хорошо чувствует величие и прелесть езды “Неезженными дорогами””.
Задор за задор. И уже 9 марта 1928 года, через две недели после горьковского письма (соблюдая заданный ритм: первое письмо Зазубрина — 4 февраля, ответное, Горького — 23 февраля, то есть около двух недель) Зазубрин отвечает Горькому уже душевнее, исповедальнее. Эпистолярный дружеский контакт, вызывающий на откровенность, налаживается. В марте-апреле темп переписки ускоряется до промежутка почти что в десять дней. К этой эпистолярной откровенности Зазубрин был уже подготовлен почти эпистолярной “Литературной пушниной” и эссеистическими пассажами своего мартовского, 1927 года, доклада. И, конечно, “Заметками о ремесле”, написанными, как мы знаем, еще до начала переписной эпопеи с Горьким.
3. Глазами “Щепки”
Странные они, эти “Заметки о ремесле”. Проза в них переходит в очерк и обратно, вымышленные герои соседствуют с реальными, и все это окутано атмосферой какого-то беспокойства, тревоги, почти страха. Перед чем-то то ли хорошим, сулящим радость, новые победы, в том числе духовные, то ли плохим, катастрофическим. Сам Зазубрин формулирует эти свои смутные брожения в категориях “настоящий — ненастоящий”. Понять редактора “СО” можно: как раз тогда, в декабре 1927 года, заявила о себе группа “Настоящее”, шумно и назойливо рекламируя свой будущий одноименный журнал. Зазубрин отказаться от участия в нем не мог — клятвы в верности пролетлитературе обязывали и связывали. И дружба с Сырцовым, который “настоященцам” покровительствовал и на официальном уровне, как секретарь Сибкрайкома. Зная Александра Курса, главу “Настоящего”, Зазубрин представлял, что это будет за журнал, но выхода не было. Раздвоенность, спутница всей его, особенно “красной” советской жизни, вновь обострялась.
И это запечатлелось в “Заметках” самым вызывающим образом. Здесь действует, наряду с автором, т.е. самим Зазубриным, “мой товарищ”, тоже Зазубрин, но другой. Тот, который попал однажды в подвал ЧК, чтобы реальнее, правдивее написать роман о чекистах и их специфической деятельности. Будто это не Владимир Зазубрин писал “Щепку”, а кто-то другой, с похожей биографией. Хочет ли Зазубрин, таким образом, дистанцироваться от себя как автора “Щепки” образца 1923 года, осудить? Или, наоборот, оправдать, понять, сделать частью себя, своей личности, обрести целостность, “настоящесть”? Определить точно эту уклоняющуюся от ясности мысль невозможно. На поверхности — только ирония, тень насмешки над тем, в чем ему самому, без помощи, не разобраться. Хотя бы изобразить, описать: может, все и прояснится? Попытаемся вникнуть и мы, как это уже не раз делали ранее, по главам “Заметок”.
(1) Любезный товарищ и писатель
Зазубрин, не называя имен, описывает предысторию своей “Щепки”. “Любезный товарищ”, подойдя в перерыве “многолюдного собрания” к “молодому писателю”, автору книги, где так реально описаны расстрелы, приглашает его прийти к нему в ЧК “посмотреть”. В здании ЧК Канска (местным жителям по сей день известен этот “белый трехэтажный каменный дом”) хозяин показывает пришедшему альбом, по-видимому, приговоренных к расстрелу, с лицами, искаженными страхом. Потом товарищ по просьбе писателя показывает, “как они падают”, стонут, что говорят, что “кричат в последнюю минуту” и, наконец, где “падают в последний раз”. Все это и “рассказы десятков людей” “молодой писатель” “тщательно записал”. Мрачное, страшное не отвратило, а наоборот, вызвало прилив вдохновения. Сначала “выросла” повесть, потом роман. Зазубрин сообщает важную новость: “Роман этот будет скоро закончен и напечатан, и здесь нет надобности излагать его содержание”. “Щепка” должна была появиться в “СО” и вполне вероятно, что она была мало похожа на ту, которая нам ныне известна. Ибо Зазубрин в конце 1927 года не тот, что в 1923-м, времени повести “Щепка”. Он созрел для компромисса с пролетписателями, СибАППом и, если с уверенностью говорил о публикации в “СО”, значит, было в ней что-то и “сибапповское”. Впрочем, публикация Зазубриным в №№ 1-2 1928 года возмутительных для “настоященцев” произведений и статей вроде бы говорит об обратном. Как было на самом деле, сказать невозможно из-за отсутствия романа “Щепка”.
(2) Мой товарищ
Игру в “моего товарища”, т.е. самого себя и в то же время как будто и не себя, Зазубрин продолжает и развертывает. Он рассказывает свою/“его” биографию: как посылал до революции рассказ в одну из “Правд”, как “в 20-м году, очнувшись после трех недель тифозного бреда”, начал писать роман, в 21-м издал его, получил пять миллионов рублей и потратил их на дрова — все это реальные факты жизни реального Зазубрина. Идея нового романа возникла после знакомства с “любезным товарищем”. И вот тут nota bene: “5 лет” “мой товарищ” “разрабатывал найденную (золотую) жилу” и “теперь его работа близка к концу”. В этих словах ощущается и радость от окончания долгой работы, и чувство облегчения, поскольку этот “товарищ”, т.е. его alter ego, “надоедал и мешал мне”. С самоиронией, похожей, впрочем, на рассказ выздоравливающего тяжелобольного, он повествует о том, как этот “товарищ” “диктаторски определял круг моих знакомств”, среди которых преобладали бывшие и действующие чекисты. Таким образом, хоть и шуточно, но Зазубрин определял свой новый роман как род болезни, наваждения, от которого побыстрей бы избавиться.
(3) Ненастоящие люди
Ирония и самоирония остаются ведущим тоном и мотивом “Заметок”. Восполнив пробел “Литературной пушнины” и докладов-статей 1927 года, где среди портретов-шаржей не было самого Зазубрина, он находит новый ракурс приема: шаржевость, карикатурность означает теперь химерность творчества этих писателей. В их “коробах”, т.е. в произведениях — “пахнущие трупы расстрелянных и улыбающиеся женщины, бандиты и честные труженики, звери и птицы. Они лежат, покорные и тихие, потому что они… ненастоящие. Они химеры, созданные писательским воображением”. Отбирать произведения для публикации — значит “рыться в этих коробах” в поисках удачно сделанных “вещей и вещиц”. А “редакцию, где галдят писатели”, в основном поэты, и где “дым, треск, шум, крики, хохот”, Зазубрин сравнивает с сумасшедшим домом. Иронически, конечно. Но далее Зазубрин проговаривается, уже без иронии: “Недавно был в нескольких психиатрических лечебницах. Пока еще не лечился сам, а искал там “героев” романа своего товарища”. Главным был, естественно, Срубов (в романе он, значит, тоже сходил с ума, как и в повести?). Это многозначительное “пока еще не лечился сам” — шутка, метафора. Но Зазубрина всегда тянуло к патологиям, что, как видно, беспокоило его. И тогда приставания “моего товарища”,заставляющего писать “Щепку”, можно сравнить с явлениями Ивану Карамазову черта: “Мой товарищ будет держать меня за бороду и советовать: — …Вчера мы оставили с тобой автомобиль с приговоренными в воротах Губчека. Сегодня надо его вывести за город и начать расстрелы”. “Щепка” пишется на грани “ненастоящести”, почти помешательства. Зазубрин поддается на уговоры, бросает редакторскую работу, открывает “толстейшую папку”, чтобы “думать о том, что думал чекист, когда ему пришлось расстреливать женщину, которую он любил”. Надо еще выяснить, что “читали наши герои в 21 году”. В книжном шкафу появляется пестрый набор книг: “Геология Сибири”, “Государство и революция”, “Дрессировка животных”. Вновь ирония, шарж, сумасшедшинка? Но и грань, за которой отделить нормальное от ненормального, шутку от серьезного все труднее. Отсюда и слова: книги “наши… но они чужие”. Таковы и сами они, писатели, на грани настоящего и ненастоящего.
(4) Настоящие люди
Проясняют ситуацию люди, в “настоящести” которых усомниться нельзя. Это партийные деятели высшего ранга, первые люди СССР, они потому настоящие, что в их сознании — “планы грандиозного перестроя огромной страны”. Зазубрин приезжает на XVсъезд ВКП (б), чтобы убедиться в этом. С помощью Сырцова, который, кстати, не сразу дал согласие, но потом напутствовал его как “беллетриста”. Теперь понятно то, что многих тогда удивило и возмутило: Зазубрин уделяет так много места описанию внешности партруководителей потому, что ему надо убедиться в их “настоящести” на физическом, материальном уровне, “на ощупь”. Да и “товарищ” требует, “толкает” в бок: “— Ведь ты напишешь то, что ни один стенограф в мире не запишет”. О съезде, таким образом, пишет не просто Зазубрин, а автор “Щепки” — чекистского, кровавого, расстрельного романа, чей герой сходит с ума. Есть ли оттенок этой сумасшедшинки в описании собрания партруководителей? Несомненно. Если не аналогия с редакцией-“сумасшедшим домом”, то инерция этого сравнения. Со сменой “химерного” стиля на “репортажный”. С присутствием нормального и ненормального. “Настоящие люди” — прежде всего люди: как они говорят, едят, ходят, во что одеты, какие у них лица, одежда. И Зазубрин увлеченно записывает: Г. Петровский — “типичный рабочий”, любит есть бутерброды с чаем во время речей ораторов. О Рыкове: “Говорит, положив руки в нижние карманы жилета”, “на губах у него часто усмешка”, “иногда он нервничает, волнуется”. О Сталине: “всегда спокоен”, “ходит по президиуму с трубочкой, улыбается”, любит брать “за талию или плечи двоих и толкает их друг на друга”, у него “рябоватое, серое лицо под низким лбом с негнущимся ершом черных волос”, “в докладе он был как-то по-настоящему, по-большевистски груб”, “носит неизменный свой зеленый френч, серые, мятые, свободные штаны и простые сапоги”. И вдруг — о мертвом Ленине. Не случайно, наверное, “мой товарищ”, пишущий “Щепку”, сидит рядом: “На съезде Ленина нет”, его “набальзамированный труп… лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями”. Это “щепкинское” сравнение как раз приоткрывает подоплеку такого почти шаржевого описания главных фигур съезда. Есть тут и “гиньоль”, о котором говорил Итин, и репортажность записной книжки, то “ремесло”, перо “беллетриста”, которым он пишет свои “Заметки”. Еще больше места, слов, красок уделяется Бухарину. “Был он, как маленький рыжий попик, с петушиным легким хохолком на голове, вышедший побеседовать в ясный погожий денек с прихожанами”. Но тут же он видится и как хирург, который “неторопливо вскрывает гнойники классовых противоречий буржуазного мира”. И тут же — как политик: “толстовка”, “офицерский желтый ремень” — до пояса “новая экономическая политика”; брюки, заправленные в сапоги — ниже пояса “военный коммунизм”. Словно химера, мифологическое существо, сочиняемое писателями-“кустарями” из предыдущей главы. “Настоящие” же должны быть настоящими, не химерными. Может, потому он вновь переходит к Сталину как самому цельному, не-химерному: “В Сталине было что-то глубоко человеческое”, “Сталин живее всех в президиуме”, он “живет на съезде каждой частицей своего тела”. Тут-то он может сказать, что писал, как “через объектив фотоаппарата…” “Я ничего не выдумывал и никому не отдавал предпочтения”. “Мой товарищ” посрамлен? И вот Молотов. Он хоть и с некоторыми изъянами во внешности и речи, зато безукоризнен по сути, он единственный, о чьем докладе Зазубрин высказался: “Он говорил о тех ростках социализма в крестьянской части СССР, которые пробиваются сквозь море мелкобуржуазной стихии, сквозь пласты косности, лени и пережитков старого. Молотов сделал один из глубочайших и обоснованных докладов на съезде”. Выходит, только он и Сталин могут называться “настоящими людьми”. И все-таки под конец “мой товарищ” напомнил о себе, он никуда не делся: “Меня могут заподозрить, что я пишу о партсъезде, а не о своем ремесле. Партсъезду надо посвятить отдельную книгу. Со временем я это сделаю. Пока — точка”. Вообще-то, он убеждал Сырцова отпустить его в Москву, на съезд, чтобы “побыть среди настоящих людей”, “зарядиться волевой энергией масс”, ибо ему “надоела литература”. А тут оказывается, что главное — писать о своем ремесле, которое он в это время употреблял на “Щепку”. Под ее впечатлением, ее языком, стилем, духом писать о съезде, его идеях, сути, итогах и т.д. он не смог. И это главный, на наш взгляд, вывод из “Записок о ремесле”. Когда-нибудь он напишет о съезде. Специально, отдельно. Но только не сейчас. Ведь “мой товарищ” еще рядом. И не хочет Зазубрина покидать.
(5) Книги и порох
Едва он приехал домой, и голова, глаза, уши стали свободны от гула и красок съезда, как “мой товарищ” тут как тут. И ландшафт окрестностей приобретает зловещие оттенки. Способствует этому и расположенное поблизости кладбище. “Черными тенями стоят кресты, как люди с широко растопыренными и застывшими руками. На крестах покачиваются железные венки. Железные цветы гудят заглушено, как пчелы зимой в холодеющем улье. Стальным штыком часового торчит над острой шапкой церкви золоченый крест. За рощей — окна домов, как глаза зверей”. Подходящая обстановка, чтобы “мой товарищ” прочитал “куски из своей пятилетней книги о тех временах, когда… мишени заменяли живые люди со связанными руками”. Выручает сосед, который сказал ему: “— Я давно не читал книг о простых вещах и простых людях”. Чем и устыдил “моего товарища”, и тот отбросил свои “листки, липнувшие от крови”, и начал думать о весенней охоте. Съезд, домашняя здоровая обстановка, беготня по двору с верной собакой — “остроухим Соболем”, все это “крепит мускулы и легкие, чтобы весной погулять на медвежьих свадьбах”. “Мой товарищ” тоже вдруг оказался охотником. В финале звучат бодрые ноты и отзвуки съездовского настроения: “…Теперь каждый пионер знает, что нам надо военизироваться. Будем военизироваться”. А что со “Щепкой”? Так и пролежала она весну, а потом лето, год два и т.д. в стороне? Или тоже военизировалась?
Это несколько неуклюжее слово из лексикона партпропагандистов больше к лицу “Настоящему”. Зазубрин и подает здесь сигналы некоей солидарности с ним, используя противопоставление “настоящие / ненастоящие” — писатели-беллетристы, “кустари”, придумывающие химеры своих произведений, и партийцы, строящие социализм, Сталин, Молотов и др. Вскоре грянувшая война “настоященцев” с художественной литературой становится визитной карточкой, главным пунктом программы “Настоящего” и его главы Курса. Зазубрин, очевидно, поддался на псевдободрый дух деклараций группы накануне выхода первых номеров ее журнала.
В этом есть и некая ирония, и мучительное противоречие, и настоящая трагедия: “Записки о ремесле” создавались к № 1 “СО”, в декабре-январе 1927-28 гг., тогда же готовился и № 1 “Настоящего”, где Зазубрин был со-редактором. То есть содержание нового журнала, начинающегося со знаменитого манифеста о “корчевании тайги мозгов”, ему должно было быть известно. Но опубликованы “Заметки” были лишь в № 2 “СО” (март-апрель), когда уже наметились расхождения, приведшие к расколу, вражде, войне и, наконец, травле Зазубрина и “СО”.
4. А вдруг это правда?..
Как нарочно, весной вышло новое, четвертое издание “Двух миров”, которое Зазубрин и не подумал сокращать. И где он сохранил имя Троцкого и некоторые “контрреволюционные” места. И вновь трудно понять: рассеянность это, вызванная занятостью, делами ССП, редакции, поездкой на XV съезд, “Щепкой”, “Заметками о ремесле” или беспечность, нечувствительность к опасности, которую несет в себе яростно-безжалостное наступление новых коммунистических “опричников”, выпестованных пролетлитературой.
А может, нелишнюю уже тогда бдительность притупили коммунары из “Майского утра”? Крестьянская критика, которая смело бралась и за классику отечественную и мировую и за зыбких советских сибиряков, окрылила и вдохновила его. Он сразу же подумал и о своей прозе, и в письме Адриану Топорову, организатору и вдохновителю этой устной “крестьянской критики”, даже не спрашивая предварительного согласия, просто сообщил: “Посылаю вам “Два мира”, “Бледную правду”, “Неезженными дорогами”…” И откровенно признался, что хотел бы услышать отзывы именно крестьян о своих произведениях: “Это страшно освежает и взбадривает. Пусть меня разругают, но в этой ругани можно многое почерпнуть и многому научиться”. И он получил, что называется, сполна. И, особенно не редактируя, всю эту стенограмму простонародных суждений на шестнадцать страниц мелкого шрифта — гигантский объем по сравнению с другими материалами! — так и напечатал в № 1 “СО”.
Коммунары единодушно указывали на обилие кошмаров в романе: “Кровь, трупы, вши, ужас!” Особенно женщины, которых среди высказавшихся оказалось неожиданно много: “Всего в ней (книге. — В. Я.) много. И все ужасное” (Пушнина А.Т.); “Как камнем по голове ошабурило! Сидела я не в себе. Плакала… Вот ляжу спать — висит передо мной мужик на журавле (длинный шест у колодца. — В. Я.)!.. Одной дома теперь мне страшно оставаться. Как наступит темень, так перед глазами расстрелянные, повешенные, убийство, трупы, пожары…” (Бочарова А.П.); “Все строчки в ней (книге. — В. Я.) напоминают человеческую кровь” (Носова М.М.); “Гроза, а не книга. Еще страшней грозы. Та на час и — прошла, а эта на всею жизнь напугала меня… Скажет слово, и как молотком тебя стукнет и оглоушит!” Но и: “Не только страшное описание, но и художественное” (Зубкова Е.А.), т.е. ужас не ради ужаса, а ради показа страданий народа, его мучений, глубокого сочувствия. Это крестьяне сразу поняли и приняли: “Мне кажется, что писатель, когда сочинял свою книгу, думал: заблудился народ. Надо его жалеть. Не в своих памятях он… И добрых людей жалеет писатель, а худых нет…” (Титова Л.Е.).
И еще одно единодушное мнение: однобокость, “одноцветность” описания жесткостей. Так и говорили, не стесняясь: “Белого зверства много, а красного мало” (Крюков М.Ф.). То-то Зазубрин “освежался” такой политически незрелой, но справедливой критикой. Он-то знал, что в 1921 году “два мира” потому и воюют, что один — мир зла, а другой — добра и справедливости. И вот теперь его и его книгу просветили рентгеном, показали, где спрямил, утаил ради нужных тогда целей. Время ли сейчас слушать этих наивных коммунаров! А ведь они так душевно, так нужно для его подзасохшего беллетристического пера говорят: “Понятность ее (книги. — В. Я.) самая деревенская”; ““Два мира” — в аккурат для нашего брата сочинена” (Блинов Е.С.). А все равно твердят: “Не везде и партизаны были добрыми… Немножко бы похаять в книжке красных надо. Гладкие они у него дюже поставлены. А не такие они все-то… Ведь и наши пакостили. Намаются в тайге — ну и делаются зверями”. И та же Блинова Т.П. советует: “Прописать бы и про это. Тогда бы уже все правильно было…”. За ней и другие: “Сцена расстрела 49 (человек) мне кажется длинной” (Стекачов И.А.); “(Глава) “Пили-пили!” — скучновата” (Зубков П.С.).
И то, что Зазубрин не стал вычеркивать все эти “поучающие” и “критические” места, говорит, прямо или косвенно, о согласии с ними. И написал бы так, как говорят коммунары, — думал, наверное, он, — но… Надо было писать, как требовало время. И комиссар Берман. И ПУР 5-й Армии. Переделывать все сейчас? Нет, к такому подвигу он не готов. Да и время, как нарочно, опять не то. Будто снова 1920-21 годы и “военный коммунизм” возвращаются.
Но коммунары молодцы! Их “Единогласное заключение”, выраженное устами Топорова, таково: “Художественное и историческое значение романа слегка обесценивается явно благоприятным пристрастием автора к героям из “красного мира””. Ишь, “слегка”: пожалели! “Произведение значительно выиграло бы в правдоподобии, если бы…”. Ну, в общем, опять про “темные стороны партизанщины”, которые “не дал”. Спасибо за “необходимость частями распечатать “Два мира” по школьным учебникам”. Не слишком ли, однако, для детей-то будет? Все-таки столько крови, ужасов. И, будто предвидя это возражение, “Заключение” заключает: “Как редкую творческую особенность писателя Зазубрина отмечаем его искусство будить у слушателя доходящее до слез, до готовности сострадание к детям и невинно гибнущим взрослым людям”. Как ни ломал себя, ни ужимал Барановского, ни менял название (с “За землю чистую” на “Два мира”), а заметили, поняли, его “достоевство” оценили! Вот Горький бы все это почувствовал, написал бы предисловие к книге.
Зазубрин вскоре это предложение сделает. Предисловие будет написано, правда, небольшое и спешное, но уже к пятому, ленинградскому изданию следующего 1929 года. Горький же настоит, чтобы вместе с романом печатали необходимым приложением и это обсуждение коммунарами “Двух миров”. Пожелание издатели выполнят, но ненадолго: в 1930 году от него останется только заключение А. Топорова, а через год оно и вовсе исчезнет. И появится вновь только через двадцать с лишним лет, но опять не полностью. В новосибирском издании 1959 года его восстановят, но ополовиненным. А еще через пятьдесят лет опять уберут (см. издание 2008 года, Москва, “Вече”). А значит, уйдет, останется неизвестной нынешнему читателю частичка романа. Ибо крестьянское, свежее, современное Зазубрину прочтение “Двух миров” стало частью не только восприятия романа, но и самого романа, живым приложением к нему. Особенно если вспомнить, что сам Зазубрин написал его едва ли не целиком по рассказам знакомых партизан-тасеевцев.
Как это важно — знать, понимать ту войну, всю ее жестокость, взаимные, с белой и красной сторон, зверства — показала статья Александра Курса в “Советской Сибири”. И это тоже было другое время, знак другого времени. Был апрель 1928 года, содружество с Курсом и его группой и журналом “Настоящее” благополучно развалилось. Сырцов отвернулся. Вряд ли Зазубрин думал об одобрении секретаря Крайкома, когда писал “Заметки о ремесле”, печатал в “СО” свой очерк о Горьком, статью Тихменева “О литературных “зазубринках” Владимира Зазубрина”. Да и вообще о содержании этих злополучных №№ 1 и 2 “СО” за тот год. Он так же, как Павел Васильев, мог бы, наверное, сказать: “Не хочу, чтобы какой-то Родов” указывал, как писать. И редактировать. Этим “коллективным Родовым” после его отъезда из Новосибирска теперь стали Сырцов, Курс и Ко. Но разве мог бы Зазубрин покорно слушать и исполнять их директивы? Представить такое невозможно.
А вот “курсовцы” Сырцова, только что разгромившего новосибирских троцкистов и прочую оппозицию, и слушали, и понимали, как надо. Или просто мыслили созвучно. Так или иначе, но статья Курса просто-таки дышит уверенностью в безнаказанности, упоением победой, надежным Сибкрайкомовским тылом. Ни тени сомнений в явной прямолинейности, ни намека на попытку отыскать что-то положительное, талантливое. Крестьяне-“топоровцы” были мудрее, проницательнее, они не только указали “с одной стороны”, “с другой стороны”, но и поняли, что сама природа произведения такая — изначально, генетически двойственная, как сама Гражданская война. Недвойственно же то, что находится над идеологией — сострадание и жалость ко всему народу, всей земле, которая должна быть “чистой”.
Курс же сел писать и, не задумываясь, вывел заголовок: “Кровяная колбаса”. И сразу прилепил “Двум мирам” хлесткий, эффектный ярлык. Прием чисто журналистский, газетный, которым штатный фельетонист “Советской Сибири” пробавлялся задолго до “Настоящего”, работая в середине 20-х годов сразу в нескольких московских журналах. Изначально наступательный, лозунговый, фельетонный, по сути, наполовину газета, журнал “Настоящее” развязал руки Курсу окончательно. Да и повод хороший, вернее, сразу два: стенограмма обсуждения коммунарами “Двух миров” и статья Тихменева с ее “игривым” названием. Ход мысли фельетониста предельно прост: роман Зазубрина полон жестокостей, ужасов, “мяса”, “крови”, он пугает таких простых читателей, как крестьяне, значит это роман не только художественно, но и идеологически неправильный. Это не роман, а “кровяная колбаса”. Автору бы исправить ошибки, исправить роман, а он пишет новый, о ЧК и чекистах, где в центре внимания расстрелы, а значит, опять кровь.
Так, умелый газетчик ловко перекидывает мостик от “Двух миров”, “топоровцев” и статьи Тихменева к “Заметкам о ремесле”, вымазывая все кровью, выделывая “колбасу” собственной статьи. Поражаешься змеино-ядовитой гибкости его языка, умению — таланту! — заимствуя чужой прием, оборачивать все в нужную сторону. Разговоры Зазубрина с “моим товарищем” он превращает в разговор гипотетического, правильно, по-пролетарски мыслящего Зазубрина-коммуниста с “товарищем”, который должен был бы его переубедить, показать, как писать надо и необходимо. Курс тут убивает двух зайцев: показывает сегодняшнего Зазубрина, автора “Двух миров”, только что переизданных, и “Заметок о ремесле”, и чем он отличается от идеального, которого, увы, пока не существует. “Почему бы, — пишет Курс, — Зазубрину… не агитнуть своего приятеля, не угостить его порцией политического руководства, не сказать ему…” И далее автор “Кровяной колбасы” учит Зазубрина коммунизму, политграмоте, тому, что должен он говорить политически незрелому “товарищу”, т.е. себе самому: “Представление о революции как кровавой бойне, это же — обывательское представление”, “у тебя получается не роман о революции, а роман ужасов, вроде… французских уголовных романов”, “не повторяй моих ошибок” — романа “Два мира”, где “гражданскую войну я вылепил из обрезков трупного мяса. Живой у меня получилась только голая бабья кавалерия”.
К восторгам же коммунаров и статье Тихменева надо относиться с опаской: то, что коммунарам “всех людей жалко” в романе — это “бесклассовый пацифизм”. Общая же их реакция на роман — “смертельный страх”, тоже к классовости отношения не имеющий. Тихменев и того хлеще — делает медвежью услугу, хваля за то, от чего Зазубрину надо избавляться: от “ломающихся от засохшей крови страниц”, “кровоточащих сосудов”, того, чему подводит итог, больше похожий на приговор: “Уберите из “Двух миров” кровь, кошмары, садизм, и вы снизите эффект на 75 процентов”. И тут бы Зазубрину, по Курсу, включить самокритику: “Ведь это же обыватель расхваливает недостатки моего романа, потому что он в революции видит только кровь и кроме того, питает, по-видимому, личное пристрастие к художественной кровяной колбасе”.
Раз найденный образ, по закону фельетона, Курс использует на всю катушку. Продукт — аппетитный, требующий большого поваренного искусства и кропотливости, хоть и без изысканности (согласно кулинарной книге, “шкурка с окороков и шпика, свинина, лук, крупа” в специальной “кишечной оболочке”) — он превращает в дубинку, которой отхлестывает Зазубрина за “классовую неопределенность” (цитата из статьи Тихменева) и “обывательское недомыслие”. По сути, идеолог “Настоящего” не оставляет писателю, и не только Зазубрину, права на художественную литературу как продукт, более или менее съедобный для читателя. Он завещает Зазубрину изготавливать, а читателю потреблять преснятину идеологически дистиллированной словесности — очерков, публицистики, критики без жизни, показанной в ее полнокровности. Без “крови”, которая только и питает жизнь и искусство. Зазубрин показал жизнь людей в эпоху Гражданской войны, т.е. деления на два мира, во плоти и крови. Отними “кровь” — останется просто “колбаса”, т.е. продукт еще более искусственный, чем колбаса кровяная.
Курс подобными соображениями не затрудняется. Перед ним четкая идеологическая задача — обескровить идеологически пошатнувшегося пока еще соратника, замеченного еще в одном грехе: слишком много стал печатать себя, о себе, повторять свою фамилию, вот и в “Заметках о ремесле” замаскировал себя “лит. приемом”. “А мы-то размечтались о том, как писатель Зазубрин мог бы агитнуть своего странного, свихнувшегося на расстрелах, приятеля!”
Тут-то и повеяло, наверное, на Зазубрина отставкой, мелькнула “черная метка”. Ибо прием срывания маски (“моего приятеля”) — это и есть разоблачение замаскировавшегося врага, ставший популярным в годы репрессий. На Зазубрине он сработал: через два месяца его изгнали из “СО”, а на Горьком споткнулись, причем, серьезно, вплоть до закрытия “Настоящего” и роспуска его сотрудников. Но пока еще 1928 год, и Курс, а также “настоященцы” И. Шацкий и Б. Резников, авторы уничтожающей Зазубрина и “СО” газетной полосы в “Советской Сибири” с казняще-аршинным, жутким заголовком “КОМУ СВЕТЯТ “СИБИРСКИЕ ОГНИ”?” могли торжествовать. Потворствующий всяким сомнительным “товарищам” из стана “враждебных классов”, политически и морально не устойчивый “беллетрист” и сомнительный коммунист повержен и деморализован еще до своего официального отстранения от журнала и своей должности в нем.
Зазубрин ни чем не ответил клеветникам. А, может, оппонентам? И ничего ответного, гневно-оправдательного, разящего не написал, потому что… они были правы? А вдруг и, правда, его “Два мира”, а заодно и “Щепка” — “кровяная колбаса”? И зачем Тихменев написал: “Будучи призван к “СО”…”, как будто к миссии какой-то. Если бы Курс это не высмеял, не остановил, глядишь, и до культа личности бы докатился. А разве не прав был уважаемый Оленич-Гнененко, коммунист-подпольщик, поэт, зав. отделом печати, когда писал о нем, уподобляя одному из героев романа Г. Сенкевича: “Однообразный и безнадежный, как Сахара, фильм: Заглоба в рассказе почтительного беллетриста, Заглоба в трудах кропотливого исследователя (т.е. Тихменева. — В. Я.), Заглоба в рецензии дружественного Фальстафа (т.е. Правдухина. — В. Я.), Заглоба сам о себе, Заглоба в стихах, прозе, в городе, деревне, в халате, без халата. Заглобой начинается, продолжается и заканчивается редактируемый Заглобой журнал. Заглоба выпирает из журнала. Точь-в-точь: поросенок жареный, поросенок холодный в сметане, поросенок с кашей. Только зачем же все сразу! Товарищ Заглоба, то бишь…Зазубрин. Помним. Чтим. Помилосердствуйте!”
Только признав слова Курса и Оленича не клеветой, а правдой, Зазубрин мог так бессловесно покинуть “СО”. Точнее, убежать на Алтай, не встретив у коллег и соратников поддержки. И пока он в алтайском селе Кутиха пытается осмыслить происшедшее, они подготовят “Обращение правления ССП ко всем членам союза и писателям, работающим в Сибири”, покаянное, покорное (“Разделяя полностью точку зрения Резолюции Крайкома…”), подписанное всеми, от Итина до Коптелова, извиняющее Зазубрина (а также Гольдберга и Урманова), якобы по уважительной причине находящегося “в разъезде” и якобы потому не могущего “сообщить о своем желании присоединиться к “Обращению””.
Этот верноподданнический документ мог подействовать на Зазубрина сильнее резкостей Курса и Оленича. Их он мог принять, раскаиваясь в своем “культе личности” и “кровяных колбасах” своих романов, а “Обращение” могло его разгневать, внушить мысли о предательстве и проч. Зная возбудимость и ранимость Зазубрина, в эту версию можно поверить. Ведь о том, что проект этого “Обращения” готовился еще весной (а напечатано оно было в № 4 “СО”, июль-август), проговорился в своих поздних воспоминаниях Афанасий Коптелов. И хуже всего было бы Зазубрину думать, что момент подписания и обнародования “Обращения” был выбран специально в его отсутствие. Это свое психологическое состояние он выразил в письме Горькому 12 июня 1928 года одной строкой: “Простите, что долго не отвечал — я был ошельмован и потрясен…” Ошельмован — “настоященцами”, потрясен — “сибогневцами”. А может, наоборот. Ведь еще весной он был в редколлегии “настоящего”, а на 20 (или 22) апреля готовили открытие второго съезда писателей Сибири, где к собравшимся у костра “СО” должны были присоединиться “буряты, якуты, ойроты” (письмо Горькому от 9 марта).
Почувствовав себя Срубовым, “щепкой”, угодившей в водоворот стихии, где бурлили “пролетписатели” и “левые попутчики”, Воронский и Курс, “СО” и “Настоящее”, Зазубрин, может быть, испугался его участи. И не стал дописывать роман “Щепка”, он исчез вместе с “СО” и Новосибирском. На горизонте замаячили “Горы” — новый роман и новые надежды на новую жизнь. Горький позвал в Москву, и здорово было бы начать там все заново. Вот и роман он начал с прощания с Новосибирском: “На горизонте работал город-юноша. Его высокие, угловатые плечи дымились. Безуглый снял кепку и помахал ему в последний раз”.
Последний раз — звучит и грустно, и похоронно. И пусть Зазубрин еще не раз приедет в этот город “в гремящей прозодежде”, не раз увидит “сибогневцев”, даже проживет здесь некоторое время (1929 год). Но вернуть прежнее не удастся. Так же, как и стать москвичом. И тамошний журнал “Колхозник” не заменил ему “СО”, и Горький, увы, не разглядит до последней глубины его душу, его творчество (зато Зазубрин считал его безупречным: нет ли в “Горах” отзвука Горького?). Последней надеждой оставались “Горы”, покорить которые надо было во что бы то ни стало. И при этом осознавая, вопреки своим обидам, что лучшее осталось все же в Новосибирске.