Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2010
Александр РОДИОНОВ
ОТ СУДЬБЫ ДО СУДЬБЫ
Лето долгожданное, но редко дарившее землю солнечными денечками, миновало и долгие дожди как будто смыли все следы нескольких юбилейных праздников, однако ж были в окрестностях тех торжеств и встречи, уводящие в неизбывную обыденность и повседневность, которые назвать серыми язык не поворачивается. Есть в русской обыденности на Алтае лица и краски невыцветающие.
* * *
Когда на Пикете в юбилейный Шукшинский день к микрофону один за другим стали выходить знаменитости московского киношного розлива, мой гость — издатель сибирского альманаха “Тобольск и вся Сибирь” Аркадий Елфимов — тихо проговорил: “Да ведь все это мы уже слышали в Барнауле. Сейчас еще и кремлевский полк выйдет… Пойдем к Марии Сергеевне”.
И в самом деле, когда мы по тихой малолюдной дороге спускались в сторону кладбища, до нас долетело бряцанье парадных карабинов и пощелкивание нарочито плохо (для звукового шику!) подбитых подков на сапогах кремлевцев. На помосте образцы экзерциции являл народу президентский подарок — парадная рота Кремля на Алтае.
У могилы матери Шукшина народу было немного. Еще не хлынула возвратная волна гостей с вершины холма и, глядя на снимок Марии Сергеевны, подумалось: “Вот у нее сейчас за спиной гудит-шумит неизбывно Чуйский тракт, и она чувствует его всей бренной погребенной плотью так, как чувствовала когда-то живыми телом и душой, выходя провожать сына в первую самостоятельную дорогу — в Бийск учиться подавался Василий, или когда уже взросленького провожала сына в Онгудай — вверх, в горы разведывал для себя путь Василий Макарович, где через полтора десятка лет будет он снимать свой фильм “Живет такой парень”, где герою его — на вид дурошлепистому шоферу Пашке приснится сон: выходит к тракту женщина, на тело простынка белая наброшена, протягивает она деньги и просит: “Купи мне белой материи на платье — вишь я какая…” А далее хозяйка досказывает свою легенду разбуженному Пашке — зачем женщина у Долины Свободы выходила к тракту: “Так разве ж это простая баба была… Это же смерть по земле ходила — саван себе искала. Вот вскоре после этого и война началась. Она, она, матушка, ходила…””
Сегодня уже никто не скажет — кем и когда рассказана эта придорожная легенда Василию Шукшину, но она жива в притрактовом пространстве России. В иной вариации миф похожий записан далеко от Алтая — аж в Забайкалье в 1953 году. А на Алтае где и кем он рассказывается? Как знать, может быть, сыну поведала эту, прорастающую Россию насквозь придорожную историю мать его, уловившая чутким ухом глубину смысловую устного слова…
Дорога — она что? Она сама по себе мертва и бессловесна. Она сама по себе — упорядоченный щебень, песок и глина, она сама по себе мертва, а оживает, когда возле нее, обочь и в стороны прорастает преданье, когда возникает песня с нелепым, но неграмотностью своей врезающимся в память зачином — “Есть по Чуйскому тракту дорога…” Однако же вдумаешься в эту строку, да и развернется смысл — тракт Чуйский — это шире чем просто лента асфальта. Тракт — это весь окрестный мир человеческий, ветвисто вросший в плоть межгорных долин, а где нет пути долинного, врезавшийся в хребтину перевала серпантинами подчас трагической судьбы.
Не было у Шукшина в Сростках своей Арины Родионовны, но была мать. Это она своей обширной памятью, согретой чувством родства с родным поднебесным пределом, исподволь выводила сына на этот тракт, который шире просто дороги.
За два дня до юбилейной даты поехали мы с Елфимовым в Бийское Заречье. Замысел мой был прост — поскольку издатель альманаха “Тобольск и вся Сибирь”, объехавший полмира, а уж Россию вдоль и поперек, вознамерился выпустить в свет отдельный том, посвященный Бийску, то какой же Бийск без музея истории Чуйского тракта.
Елена Анатольевна Грехова — непосредственная создательница музея и единственный его сотрудник по сей день, поведала, предваряя осмотр, что сама идея устройства музейной экспозиции истории знаменитой дороги витала в мыслях Юрия Дмитриевича Никишина — руководителя бийских дорожников, еще до перестроечной поры. Но окончательно она оформилась в 1992 году, когда под коллекцию документов, карт и фотографий было выделено несколько комнат в конторе ДСУ-10.
Сегодня в экспозиции представлено все, что удалось собрать Елене Греховой: от первого письменного упоминания о Чуйской тропе 1788 года до фотографий дней нынешних — нет такого года, чтобы не совершенствовали дорожники устройство важной для России артерии. Тракт живет по законам кровеносных путей страны, и в его пространстве тоже возникают атеросклеротические перехваты, которые надо лечить, чтобы большегрузный автопоток не уперся однажды в непроходимый тромб.
В музее Грехова вела тобольского гостя не от километра к километру, не от бома к бому, а от имени до имени: вот бийские купцы Гилев, Смирнов и Котельников впервые вышли по Чуйскому тракту за пределы России — это 1865 год, а вот события иного порядка — по тракту прошли экспедиции русского парижанина геолога Чихачева, томского гляциолога Сапожникова, геолога Обручева, писателя Гребенщикова, экумениста Рериха… И так от судьбы до судьбы, от скрипа колес тележных до далеко летящего завыванья грузовика “Совавтобийск”, когда в его кузове горделиво взирает на красы виражей молчаливый до поры до времени, путешествующий в Монголию трактор. И боковая тропа не забыта — мульен буренок прошло из Монголии в Бийск своим ходом…
И вот от судьбы до судьбы путь выходит к тем дням, когда Чуйский тракт становится героем кинематографа. Это уже о Шукшине. Однако иной трепет возникает в голосе Греховой — дошли до чертежей и карт, выполненных рукой изыскателя Вячеслава Шишкова. Это жемчужина музея. И мне известно, что завистливые головы из Российского автодора уже несколько лет плотоядно поглядывают на уникальные шишковские карты — у них, начальников всех дорог России, в самой Москве такого нет, как и нет до сих пор единого умно собранного музея истории автодорог великой страны.
Гость тобольский, по ходу повествования, непрерывно щелкает затвором фотоаппарата — многое из редчайшей экспозиции пригодится при издании книги о Бийске — и вдруг озадачивает хозяйку музея:
— День сегодня для всех выходной, а посетителей нет. Неужели весь поток едущих в Сростки — мимо?
Грехова разводит руками — выходит так:
— Главные наши посетители — школьники. Но ведь каникулы… А так начальство иногда разных гостей привозит.
И объяснения этому долго искать не надо — музей буквально запрятан в закоулки Заречья, хоть и находится по иронии ситуации в переулке Центральном. Ну, уж куда центральней — не придумаешь. Легче пролететь три сотни верст по Чуйскому, чем отыскивать мало кому известный музей.
На посошок спрашиваю Грехову:
— А не было такого варианта — вывести музей прямо на тракт? Ну, хотя бы на первый километр Чуйского, чтоб людям доступнее…
— Мечтать-то можно. Но музей-то ведомственный. Мы к дорожной службе пуповиной приросли. Кто ж захочет рвать по живому…
* * *
О том, надо ли перерезать пуповину приросшего к Бийскому ДСУ музея, разговор неожиданно продолжился на следующий день, когда мы спустились с Пикета, чтобы перед дальнейшей дорогой отведать знаменитых, размером с хороший лапоток, пирогов на придорожном базаре в Сростках. Разговор наш подогрела одна подробность минувшего лета. Оказывается, в пору удушья экономического — в расцвет кризиса начальник ДСУ по фамилии Купрашвили прикрыл музей истории Чуйского тракта, а создателя музея и бессменного директора Грехову Елену Анатольевну попросту сократил. Уволил с целью экономии фонда зарплаты. Велика ли экономия? Три тысячи рублей. Велика цена запрета на историю дороги.
Обморок административный в ДСУ длился несколько недель, но, наконец, об увольнении Греховой стало известно в Алтайавтодоре. Оттуда на ретивого экономиста цыкнули: такого музея, всю Россию обыщи — не сыщешь!
Елену Анатольевну восстановили. Будь иначе — не удалось бы нам выслушать краткую сагу о главной российской дороге в Монголию, а там и во всю Центральную Азию вплоть до Джомолунгмы. Да и другим любопытствующим тоже не повезло бы. Доводилось мне встречать путешествующих автомобилистов у ледника Ак-Тру, устроивших себе малый роздых на пути из Киева в Тибет… И ехали они по тракту вслепую — исторически он не расшифрован. Точно так же проезжают по нему тысячи и тысячи туристов ежегодно.
Но вернусь на общепиталище в Сростках у круглосуточно живого тракта.
Место это торгово-косматое и неприбранное, где тароватые сросткинцы готовы были продавать свой домашний продукт хоть в шалаше, хоть под плащ-палаткой. А иные к дороге вывозили просто под открытое небо детские колясочки, нагруженные печивом и варевом, иногда только медовушкой разного градуса; место это к шукшинскому юбилею преобразила заметно в лучшую сторону весьма солидная компания “Алтайград”, выкупившая не так давно козырный лоскут торговой земли. И поскольку я давно был знаком с владельцем этого шумного рынка, то разговор о переносе музея с бийских задворок на тракт завязался как будто сам собой. Новый владелец участка почти повторил слова Греховой:
— Да, участок нашей компании, но музей-то автодоровский. А захотят ли хозяева федеральной дороги Новосибирск — Ташанта пойти на такое партнерство? А по сути своей — вынос музея на тракт — мысль достойная реализации…
Вот и вышла на свет вековечная проблема межведомственности.
Если хозяин притрактового рынка готов к сотрудничеству, то, стало быть, дело за обладателем музейной коллекции. И здесь дело в понимании, в сердечном чувствовании того, что она, коллекция, представляет человеческие судьбы. Здесь и Колька Снегирев — человек-легенда, здесь и писатели Шишков и Шукшин, и целая плеяда русских путешественников. Коллекция музея в Заречье — не просто некое “мое” автодоровское, а определенное “наше” российское. И прятать такую жемчужину в городской чулан или отворять его двери только для редких гостей — жадность расточительная.
Возникнет обязательно вопрос: в случае переноса — музей не только выстроить предстоит, но и содержать на какие-то гроши надо. Вспомним хотя бы про оклад директорский… Вот в этот момент разговора сработал деловой ум тобольского гостя Аркадия Елфимова:
— О содержании музея могут побеспокоиться коллеги Кольки Снегирева.
Все застолье разом повернулось к Елфимову с молчаливым вопросом: “Как?”. Елфимов продолжил:
— Очень просто. Кто в Сибири не слышал песни о Кольке Снегиреве. У Шукшина — это лейтмотив фильма “Живет такой парень”. Вот и поставить на входе шоферскую кружку с его именем. Да, еще и добавить надо — “На содержание и развитие музея”. Редкий шофер, а их по тракту вон какой поток, — не достанет из кармана свою посильную денежку ради легендарного имени. Русский человек на родное отзовется… — заключил тобольский гость, а я подумал — есть у Елфимова основание так думать и говорить.
Уже пятнадцать лет Елфимов издает альманах “Тобольск и вся Сибирь”. Вышли добротно изданные в Италии тома по Тюмени, Тобольску, Томску, Красноярску, Омску, Иркутску и другим старейшим городам сибирским, а делает это издатель на пожертвования сибиряков. Издает, а затем рассылает по главным сибирским библиотекам и музеям.
Значение альманаха “Тобольск и вся Сибирь” довольно точно оценил декан факультета журналистики СПбГУ, кандидат исторических наук В.А. Никитин: “…Гигантский труд проделали издатели, чтобы собрать воедино все эти тексты и изображения. Сегодня читатели имеют возможность перелистывать эту своеобразную литературно-документальную энциклопедию Сибири. А наши потомки будут иметь прекрасную возможность из этих книг черпать знания о том, как жили сибиряки…”
Итожа полтора десятка лет работы фонда “Возрождение Тобольска” — под таким флагом двинулся в жизнь елфимовский проект — подсчитали и получилось — книг роздано-разослано на 58 миллионов рублей. Основа под таким проектом — возрождение общинного миропонимания и приятие его, что было долгие века твердью русского мира, русского миропорядка.
* * *
…После шумных юбилейных Сросток Горно-Алтайск показался нам буднично-сонным. Но это была уютная и размеренная жизнь областного городка, где все знают всех и всякий горожанин, просыпаясь, совершенно уверен, что он и сегодня, и завтра увидит утвержденный Творцом горный окоем, а люди вокруг будут привычно знакомы. Но мне доводилось видеть, как внешне спокойные алтайцы вскипают во время праздника Эльоин, когда все тюрки Азии пожалуют в одну из горных долин. Нахлынут гости из всего тюркоязычного мира — от Тувы до Турции — к своему старшему брату — к голубым тюркам Алтая, чтобы явить миру на гребне торжества свою племенную отдельность самоцветьем наряда и особой лихостью в играх и забавах кочевнических. И главная из них, когда естественный амфитеатр, образованный отножьем окрестных гор под селением Кокоря, вдруг притихает и почти совсем пустеет, что означает — вот-вот за соседней горой по раздолью Чуйской степи начнется скачка на пятьдесят километров! Да, наши алтайцы одними из первых в Сибири сменили ненадежные “жигули” на японские внедорожники, поставляя в автородящую страну маральи панты и папоротник, но они никогда не гасили в себе кипящую в крови любовь к лошади. Это не за лобовым стеклом движенье, это иной полет, иная стать под небесами, когда живое срастается с живым и горный воздух, посвистывая в гриве коня, расступается перед устремленным к удаче единством.
Памятуя, что такое конь для алтайца, я обнаружил для себя одну любопытную особенность картин Григория Гуркина, когда мы с Елфимовым и его детьми оказались в музее имени этого выдающегося мастера. У него на полотнах почти нет коней, да и конных ристалищ тоже нет. Казалось бы, скачки — это пик проявления национального характера, торжество природное, но у Григория Гуркина лошадки либо на втором плане в упряжке — “Дорога в лесу”, либо отдыхают в сторонке от шумных людей — “Приготовление к тою”, либо они рядом с охотником, опять же не главенствуя на картине. И лишь единственный раз лошади выступают как главные герои полотна. Это “Жертвенник”, где у каменного истукана веером разметаны конские черепа, утверждая — время может и окаменеть, и окостенеть, а на пути человеческом святой каменный божок да череп коня — это веха поклонения природному существу, когда в знак высшего поклонения естественному бытованью в жертву приносят самое дорогое.
Гуркин избрал, возлюбил иную натуру — дикая природа его безлюдна, редко птица взмахнет крыльями в пределах его полотна — “Пейзаж с орлами”, а главное состояние им изображенного — это Великое одиночество природы. Одинок “Аносский бор”, одинока Катунь, одинока Белуха, одиноко озеро…
Но — “…дух носился над водами…”
У Гуркина одиночество — это одиночество Божества. Ведь есть в мире одиночество Солнца, и это одиночество единственности в мире. И художник, избрав пути высшей формы философского восприятия мира — созерцательности, всем своим творчеством оставил зрителю возможность вглядываться в природу и соизмерять себя с твердью горной и с высотой поднебесья.
…В музее имени Гуркина, когда мы оказались у аносских пейзажей, я спросил Елфимова:
— Мы можем отклониться от Чуйского тракта, ну хотя бы на денек?
— Зачем? — не отрываясь от изучения изгибов аносских сосен, отозвался тоболяк.
— Хочешь увидеть натурщиц Григория Ивановича?..
Еще не ответив, Аркадий Елфимов упаковал в рюкзачок фотоаппарат и уточнил:
— Далеко до Аноса?
— Часа два. Может, чуть больше. Если будешь снимать — можно и все пять ехать. Припозднимся — ночевка в Чемале найдется.
Пора о фотоаппарате Елфимова сказать отдельно. Точнее — о хозяине его. Он снимает всюду, куда устремляется. Он готов запечатлеть на свою добротно-умную “цифру” все им невиданное. Нацелился на Камчатку — побывал и отснял ее как никто доселе. Загорелся Полярным Уралом — вошел в состав геологической экспедиции и упаковал в свою электронную камеру пейзажи суровой и умопомрачительно богатой окраины страны. Интерес к парковой культуре вывел его на Международный конгресс ландшафтных архитекторов в Бразилии… Перечислять можно долго, но главное — почти по каждой поездке Елфимов издает в Италии отдельный фотоальбом. И дома, в России, и в любой инославной стране он неразлучен с фотокамерой, как он сам выразился в заметках о Бразилии: “…всегда со мной — мой лучший переводчик с немого языка восторга на запечатленные мгновенья увиденного, фотоаппарат”.
…Мы припозднились в дороге и в тот воскресный день в музей Гуркина не успели, а уже в сумерках обрели гостеприимный ночлег, ибо в Чемале на редких воротах не красуется разнокалиберный зазыв: “Комнаты. Баня. Сплав” Реже — “Конные прогулки”.
В тот вечер, в ту ночь любоваться звездами в горах не пришлось — к закату зашевелился на небе косматый войлок серых облаков. Да и какое любованье после затяжного тоя, где главный герой и козырь — жареная баранья нога… Тут впору было только упасть в приготовленную чемальскую нирвану и пробудиться под тем же затученным небом аки младенцам, чтобы обжечь нёбо непривычным алтайским чаем, в котором и сам чай, и масло, и соль — все едино.
В музей художника Гуркина на его усадьбе в Аносе нам так и не удалось войти. Всемирный выходной день для музеев — он и в горах выходной. Однако же это не огорчило нас, когда мы, обойдя и школу, и темно-охристое лиственничное жилье художника, вышли к обветренному шестиграннику аила. На нем тоже красовался замок. Но скамья рядом с аилом была свободна — вот мы и присели отдохнуть и оглядеться.
Площадка или подгорная терасса, на которой вольно разместились все гуркинские строения, была в свое время обдуманно выбрана мастером — от ветров она под защитой лохматой горы Собачьей и разумно в стороне от не всегда ласкового ветра в долине Катуни. И если не забыть, что все подножие горы покрыто хвойным пологом, то усадьба художника находится даже не за пазухой тайги, а будто в зарукавье шубы овчинной. Укромно, тихо, несуетно — как раз так, как у Александра Пушкина — “…но есть покой и воля”.
Гуркин, обучаясь в мастерской Ивана Шишкина, несомненно, знал пушкинский Петербург и жемчужину его — Зимний дворец, то есть Эрмитаж. Очутившись на усадьбе Гуркина в выходной день, когда посетителей никто не ждет, я невольно вспомнил один случай, когда мне по пропуску с красной полосой довелось оказаться в Эрмитаже в выходной. Ежедневно и многолюдно кипящее преддверие музея было пусто, звук шагов одиноко улетал под высоченный потолок, а когда я присел на скамью напротив зелено-яшмовой чаши Кваренги — ради нее я и стремился в музей — тишина неэрмитажная, тишина гулкая победно объяла все, что было под сводами вестибюля, спустившись по парадной лестнице. И верхи музея тоже были безмолвны. Вот тогда-то я и вспомнил, что царица русская замышляла Эрмитаж как уголок уединения, где можно один на один оставаться с прекрасным.
По-царски выбрал и разместил Гуркин свою усадьбу. Анос и подгорная залесенная терасса — это и есть алтайский Эрмитаж Чорос-Гуркина, ибо что может быть прекраснее укромного закутка за ручьем в долине Катуни! И природа вознаградила своего сына за этот выбор — здесь, в Аносе, он достиг своих вершин, симметричных высотам Белухи. Не следует забывать при этом, что Григорий Иванович не чистокровный алтаец — он джунгар по происхождению. Предки его в ханстве Джунгарском представляли один из четырех правящих домов кочевнической империи, которую побаивались спесивые маньчжуры. К середине восемнадцатого столетия Маньчжурия возвысилась и утопила Джунгарию в крови. Вот тогда и оказались, убегая в долины спасительного Алтая, среди голубых тюрков осколки дома Чорос. Но ведь были времена — соседство джунгар и алтайцев оборачивалось для последних бедой — джунгары одинаково беспощадно брали дань и с племен алтай-кижи, и с челканцев, добирались алманщики и до кумандинцев, и до телеутов, не забывая по пути обобрать и телесов с теленгитами. Однако же наследник жадной кочевой империи Григорий Чорос-Гуркин, для которого за два с половиной века Алтай стал домом родным, будто во искупление грехов своих предков, рассчитался с голубыми тюрками всем своим творчеством, всей своей трагической судьбой, возвысив алтайцев до мировой известности. И восславлял народ, ставшим ему родным, до того мгновения, когда уложила его в алтайский хрящеватый суглинок сталинская пуля.
…На той скамье, что стояла рядом с аилом, рассказывал я Елфимову о тех людях, что наведывались к художнику в разные годы.
— Представляешь — кто сидел на этом месте, кто гулял по этой усадьбе, кто прогуливался в третий лог вверх по Аносу с ним на пасеку…
— Да откуда знать. На Алтае мне бывать пока не повезло, — отвечал мне тоболяк, и я принялся перечислять гостю имена для Алтая драгоценные: Гуркин в Петербурге познакомился с Григорием Потаниным, а затем уже на своей выставке в Томске — это 1907 год — и вовсе близко сошелся с ним и переписывался с сибирским дедушкой до последних дней его жизни. Потанин и в Анос приехать время находил. Вообще томичи не обходили стороной гуркинской усадьбы: сибирский гляциолог Владимир Сапожников, ботаник Порфирий Крылов отклонялись от своих маршрутов ради встречи с художником. Томск настолько сблизил Гуркина с писателем Георгием Гребенщиковым, что они в соавторстве подготовили и издали в Петербурге “Алтайский альманах”, собрав под одной обложкой барнаульских авторов. Сюда, в Анос сворачивал с трассы нового Чуйского тракта начинающий писатель Вячеслав Шишков. А со многими сибиряками в Петербурге — там существовало обширное сибирское землячество — познакомил Потанин. Землячество без него было непредставимо. Вот и тянулись сюда сибирские художнички. Титков Иван — будущий народный, бийчанин Алексей Марков был последним из тех, кто видел Гуркина в Аносе. Угораздило его приехать как раз в тот день, когда в мастерской и по всей усадьбе чекисты устроили обыск, а затем и арестовали Григория Ивановича… Пожалуй, Петербург и Томск — два главных города в судьбе Гуркина. Но есть еще Улала и Бийск. Выходец из Бийска Андрей Анохин в конце девятнадцатого века учился в Петербургской певческой капелле. Совсем еще молодые Гуркин и Анохин пересеклись в Бийске. Гуркин уже закончил миссионерскую школу в Улале и зарабатывал на жизнь у бийского иконописца. Кстати, об этом времени мне рассказывал живой свидетель пожара в усадьбе того иконописца, Борзенков ему фамилия. Кузнецов Дмитрий Иванович рассказывал, говорит — я подростком уже был. Набат по городу — горит где-то. Выскочил, вижу столб дыма под горой — это где-то на Иркутской занялось. Я туда бегом. А ветрище!.. Все несет, кувыркает в сторону реки. Мастерскую Борзенкова пожарники уже разворошили, бумаги разные по ветру несет. Я наклонился, ухватил одну — оказывается рисунок! Пригляделся, а под рисунком подпись — Гуркин. Вот так я и узнал впервые его фамилию. Потом уж я и в живописи себя пробовать стал, познакомился с ним и как-то рассказал этот случай Григорию Ивановичу. Посмеялись. Мы с ним близко сошлись в те годы — это, начиная с девятьсот седьмого, кажется. Я к нему в Анос ездить стал, жил там подолгу. О! Что за годы были! — восклицал Дмитрий Иванович, когда рассказывал о том, как пять лет подряд уходил с Гуркиным в экспедицию по Алтаю и каждый год — новые места. — И он ведь не только этюды писал. Вывел меня к скале писаной — это на Калбак-Таше рядом с Чуей. Я думал, ненадолго там остановимся… А он как прикипел у скалы.. Он, пожалуй, первым бы из художников на той писанице. Столько рисунков наскальных скопировал… Несколько папок…
Аркадий, пока я рассказывал воспоминанья уже покойного художника, и пока я вспоминал и перечислял имена “паломников” в Анос, держал камеру на коленях, и у меня мелькнула мысль — может быть, он сожалеет о том, что не был свидетелем тех встреч долгожданных. Однако Аркадий заговорил о другом:
— Смотри — какой ряд выстраивается: Гуркин, Шишков, Сапожников, Крылов, Гребенщиков, Шукшин, еще раньше Чихачев… Каждый сам по себе — личность. И каждый по себе след оставил — либо научные труды, либо художественное наследие. Здесь невольно возникает мысль о целой антологии, в которой могли бы сойтись и ученые, и писатели, но все они объединены одним большим понятием — путь! Чуйский тракт — это часть их жизненного пути. А начало этому движению в Горный Алтай, в прямом смысле — Бийск. Ключевой город.
Я согласился с Елфимовым. Бийск возник благодаря… Впрочем, об этом ниже. Одно только соседство единичной точки на карте и огромной горной страны вызвало обдумывание не того только, как конструировать книжку альманаха. Мне надо было понять — только ли потому родился этот город, что Петр I приказал укреплять южные рубежи Сибири. Думать только так — значит рассматривать медаль с одной стороны. Горный Алтай и без Петра стоял на земле веки вечные, пропуская сквозь свои пределы тьмы и тьмы народов, и каждый из них мечом и копьем доказывал право на обладание распахнутой благодатью долин и, возлагая ладонь на лоно страны, утверждал тем самым свое мужское начало и надеялся на продолжение поднебесной сущности. Голубые тюрки, выйдя в Алтай с периферии Согдианы и Афгана, оказались образованием недолгостойким. И первый, и второй Тюркский каганаты, подвергаясь внешним испытаниям, оказались княжествами мягкотелыми. Мягкотелость проявилась уже в том, что после подчинения уйгурам, а затем и монголам, они легко оказались в составе кочевой номады, покорявшей материк от моря и до моря: от Кореи до Кавказа. Но в этом котле голубые тюрки потеряли свою письменность, рожденную в соседстве с Согдианой еще до выхода на Алтай. Нет письменности, осталось устное слово и знак — символ рода. Однако время показало — род роду у алтайцев подмога слабая. Вот поэтому разметанный по горам и долам народ легко и кроваво подмяло под себя Джунгарское ханство, подламывая хребтину каждому роду отдельно.
Вот и подошел я к первопричине Бийска. Есть богатая горная страна, но есть и ее захватчик, утвердивший себя над ней властелином. Квашня джунгарского теста подходит, поднимается, ее уже не сдерживает покров-дежник, тесто перехлестывает до широт Ишима и Барабы, и готово подмять, поглотить редкозубье русских крепостей по среднему Иртышу и по верхней Оби. Вот она-то, джунгарская кочевая и хищная квашенка и есть первопричина Бийска. Здесь все, как в дантологии: если у какого-то зуба нет антагониста, то зуб беспрепятственно-уродливо растет в пустоту. Есть антогонист — зубик растет и стачивается, растет и стачивается. Зубы, как известно, семян не дают и не размножаются. Но их можно, в случае необходимости, имплантировать. Ох, как любил Петр Ляксеич зубки царедворцам вылечивать! Вместе с тем он нашел и ответ джунгарскому антагонисту, имплантировал часть зубов из Кузнецка, пересадил их на Бийский берег. Так что здесь все поровну — половина причины — зуб джунгарский, а вторая половина — зуб русский. Вот и получилась полная пограничная гармония, пусть и вынянчивалась она около десяти лет, но все же наступила! А далее, через века, можно и по Маяковскому: “…Пускай нам общим памятником будет построенный в боях Евроазизм…”
Мы спустились с покатого плеча горы Ит-Кая, она же Собачья, на котором упрятаны под хвойный полог Гуркинские пенаты, и вышли к подвесному мосту через Катунь. Полотно его дощатое зыбко и колеблемо даже если один по нему идешь. А здесь несколько пар ног его раскачивают, но кажется, что не ноги виной тому колебанью, а стремительный напор зеленоводного потока, который вовлекает в свое движение и тело моста, натягивая его стальные тросы как тетиву, готовую выбросить стрелу в понизовье долины, но тетива сталью своей не покоряется напору и стремится вернуться к покою, пружиня к верховьям. Мост, как созданье разумное, и создан для того, чтобы меж берегов было некое разумное равновесие, мост как гармония меж человеком и рекой, когда она не стеснена и не изнасилована. Мудрое дело — мост. Однако же над Катунью по сей день витают проекты иного к ней отношения.
У машины, притулившейся к обочине Чемальской дороги, я спросил у Елфимова:
— Что для тебя здесь интересней — маленькая Чемальская ГЭС 30-х годов или то место, где в 80-х готовились строить большую ГЭС Еландинскую?
— Давай туда, где хотели большую, — решил Елфимов, и наш микроавтобус заколесил вдоль и вверх по Катуни. Дорога до Еланды — дело недолгое. За селом, где береговой размет широк и левобережная терраса тоже широко просторна, я уточнил для гостей:
— Вот здесь уже начинали строить городок гидростроителей, Толгоек ему имя. Как строитель, Аркадий, одобрил бы ты выбор такой площадки?
— Вполне грамотный выбор. А наполнение ее теперь, видимо, поменялось — не гидростроевское?
— Рано ставить на Еландинской точку, — ответил я тоболяку. — Пророчества языческие о том, что берега Катуни в будущем станут местом сражения сил добра и зла, похоже, приближаются к реальности.
А дальше я рассказал о том, как в годы восьмидесятые минувшего века не на Алтае, а в Москве, сначала в Доме ученых, а затем и в здании Совмина РСФСР (ныне это Белый дом) шли словесные баталии между всесильным тогда тандемом Гидрострой — Минэнерго и противниками строительства Катунской ГЭС. Последние дебаты начались в 10 часов утра, а закончились в 10 вечера. Надо отдать должное председателю Совмина Власову — он дал возможность высказаться той и другой стороне, и при этом всем стало очевидно: директор строительства ГЭС Юрий Тошпоков, алтаец по национальности, не смог убедить своих противников. А это были женщины-алтайки из общественного движения “Сестры Катуни”, и вели они себя, эти амазонки, одетые в европейские одежды, очень наступательно. Темперамент женщин, рожденных в горных аилах, был таков, что, казалось, дай им сейчас коня — и они стопчут своего единокровника Тошпокова.
Мне тогда пришлось сравнить Минэнерго с голодным сохатым, ворвавшимся на молодые лесопосадки, который желает жадно скусить вкуснячие для зверя верхушечные почки хвойных деревьев, обрекая тем самым их на судьбу лесных инвалидов. Построить ГЭС на Катуни — значить откусить почку роста речного древа, причем хиреть будет не вершина и не все сучья-притоки, что разметнулись кроной в горах Алтая, но будет хворобно хиреть ствол — Обь!
Меж тем, пока я рассказывал о спорах вокруг Катунской ГЭС, мы миновали и первую, и вторую технические штольни, пройденные изыскателями для инженерно-геологического обоснования строительства плотины, а на берегу Катуни вышли у третьей горизонтальной выработки, зиявшей холодом пустоты. Дно ее было богато завалено туристскими отбросами, и вспомнилось чье-то ироническое: “Алтай загажен и задристан Его Величеством Туристом”. Однако же здесь я обрадовался этому мусору — значит, Гидрострой притих, оставил в покое неукрощенную дикую реку и отодвинул на какое-то время свой замысел накинуть бетонное седло на круп Катуни, как раз в том месте, где она идет в скальных берегах — идеальней створа для плотины не придумаешь.
Тот спор московский в Совмине, да и все последующие в Новосибирске, в Горно-Алтайске — ничего они не решили, а только образовали шлейф бесконечных экспертиз, где каждая последующая противоречила предыдущей. Но сейчас я думаю — жаль, что в Москве амазонкам алтайским не дали тогда коней — жив курилка Тошпоков. В предкризисном году пошли по Алтаю разговоры — Катунский проект реанимируют!
Мы вышли на скальный береговой откос Катуни — уже два миллиона лет бьется непрестанно ее поток в серо-зеленое яшмоидное ложе, ворочает в половодье огромные глыбы камня, которые повернуть, подвинуть хватает силы, там, где и могуты необыкновенной речной маловато, просто шлифует берег живой струей и шершавым телом ледохода. В иных местах берега, где слоисто-полосчатые яшмоиды поставлены природой почти “на попа”, вертикальные слои напоминают обрез некоего древнего фолианта, выступающего из глубин Алтая, а светлые кремнистые слои меж слоев зеленокремнистых — это закладки на память, вложенные от веку тем, кто хотел постигнуть суть земную. Кто знает, может быть, это был великан тюркского эпоса Сартакпай, прокладывавший русла рек, может быть, иной, более ранний устроитель мира, имя которого беспощадная волна смыла безвозвратно, но человек, приходящий в эти горы, всегда пытался их прочитать и понять. И вот к излету века двадцатого народилась такая человеческая особь, что сподобилась прочесть и берега, и горы, и сам ток воды, да и пришла к выводу, как ей показалось, мудрейшему, — она, вода — лентяйка праздная. Течет себе запросто так и в свое удовольствие. И берега — тоже лентяи. Торчат бестолково в небо и ничего более. Так пусть возьмут на свои плечи тело плотины, а вода пусть поработает, и мир круглосуточно будет светел. А скрижали каменные, верхний обрез которых выступает у меженного уреза воды, должны погрузится на дно рукотворного моря. Ино слово — образумить решил местность человече в образе Тошпокова, преобразить эту первородную бездельную землю, ни мало не задумываясь, что создана она обдуманно и образумлена Высшим творческим разумом в первые дни Божьего Творения.
…В первые же дни нашей поездки я понял — Елфимова в те моменты, когда он снимает, лучше не трогать, не разговаривать с ним — он уже собеседует через видоискатель со своим героем: будь то цветок, собака или горная долина. И вот когда он наговорился всласть с рекой и скалами, мы смогли присесть на краешек яшмового ложа реки, и я вернулся к теме — “Гидрострой не успокоился”:
— Около года назад встретился я с коллегой — геологом Сергеем Николаевым. Он теперь живет в новосибирском Академгородке. В мире геологов-четвертичников Николаев человек известный, к его суждениям и выводам по истории четвертичного периода прислушиваются на конференциях и шведы, и корейцы. Но! Его выпроводили на пенсию день в день — как только исполнилось 60 лет. Выпроводили из очень известной группы академика Анатолия Деревянко, ибо геолог Николаев утверждал на всевозможных диспутах: Денисова пещера на Алтае обитаема человеком не 281 тысячу лет, а всего-то тысяч 30-35… Так выходит по комплексу геологических анализов. Ну, Бог с ними, с учеными, у них у каждого свой патефон. Но в научном мире о пенсионере Николаеве не забыли. И вот Сергей рассказывает мне: “Ты же помнишь. Когда мы с тобой служили в “Запсибгеологии” и жили в Елани, шли бурные разговоры о строительстве Салтымаковской ГЭС на Томи. Там, как и на Катуни, створ для плотины идеальный — кристаллический. Бум салтымаковский вспух в 70-х, а потом пошел на спад и затих. Но вот, как с неба упало, присылают мне на экспертизу обновленный проект строительства Салтымаковской. И совсем не из Сибири присылают, а из Тольятти, Институт экологии вод Волжского бассейна пакет прислал. Сам понимаешь — разницы — кто прислал — нет. Люди о нашей Томи пекутся. Мы с тобой на ее берегах не один год провели: хоть в Томске, хоть в Елани под Кузней. Я только развернул карту зоны затопления — тут же за головушку схватился. Господи, твоя воля! Как же ты сподобился таким уродам жизнь даровать? Или это твое попущение? Испытание? В ложе южной оконечности зоны затопления — это же почти окраина Новокузнецка, упакованы отходы двух гигантов черной металлургии: КМК и Запсиба! Упакованы, утилизированы. И погребены в пойменном галечниково-песчаном горизонте. В половодье река их омывает и уносит очередную дозу вредного вещества вниз по течению. Доза, конечно, вредная, но она крепко разбавляется мощным весенним дебетом реки. Но вот представь — отходы круглосуточно на дне водохранилища. Теченье в нем замедленно. И как себя поведут окислы тяжелых металлов? Конечно же, образуется медленно ползущий вниз по течению геохимический фронт тяжелых металлов. Их в отходах черной металлургии предостаточно. А концентрация свинца, цинка, кадмия и прочих вредных для человека элементов в отходах металлургического передела превышает предельно допустимую в десятки, а в отдельных случаях и в сотни раз.
О сейсмичности региона тоже нельзя забывать. В ХIХ веке — в Кузнецке 7 баллов, в ХХ — 5 баллов. А площадь водохранилища — 13 километров квадратных, это фактор, провоцирующий неотектонику. Район проектируемой ГЭС и без возмущающих вмешательств ежегодно поднимается на 4 миллиметра. То есть — район сейсмоактивный. В таких условиях как поведут себя все вредоносные составляющие — одному богу известно. Но наперед известно — пользы человеку в понизовье Томи ждать не приходится…”
Елфимов посмотрел в ту сторону, куда катила Катунь свои волны и вспомнил:
— Сколько копий переломано вокруг проблемы поворота северных рек. Мимо Тобольска эти споры не прошли — Иртыш! Это из его русла, из его притоков собирались запитывать хлопковые просторы Средней Азии. Иные участники тех боев газетно-журнальных уж и на том свете. Залыгин Сергей Павлович, например. А главный реаниматор теперь — Лужков. Как прыщ вскочил. Перебросит наши реки в прорву Кызыл-Кума, зацветут там сады, и поедет туда Лужков своих пчел разводить…
— А ты заметил, Аркадий, что Иртышу есть угроза не только с севера, но и с юга? — спросил я тоболяка.
— Ты какой Иртыш имеешь в виду?
— Да Черный. Тот, что из Китая в озеро Зайсан падает. Он ведь тоже будет разобран китайцами на орошение. А без Черного коренной Иртыш похудеет наполовину…
— Похудеет. И начнется деградация долины великой реки. Люди в своем безумии жгут свечу с двух концов: с одной стороны — разбор верховий рек на орошение, с другой — многочисленные водохранилища. Ты взгляни на карту страны. На ней по всем главным рекам — от Волги до Лены, до ее притоков — сплошь кляксы искусственных морей. Это какая-то репетиция Всемирного потопа-2. Бетон активно живет и работает лет пятьсот. Дальше — разрушение, шелушенье цемента, усталость металла, его окисление и разруха… И это не прогнозы, не виртуальные штучки, а реальность. Все же я строитель и о поведении бетона кое-что знаю…
…Возвращаемся в Чемал, и тоболяки молча переживают еще раз все неожиданности Катунской долины. А на Катуни есть от чего онеметь.
После долгой паузы говорю Елфимову:
— Может быть, перед тем, как на Чуйский выходить, побываем на Патмосе?
Елфимов с легкой улыбкой, полуоборотясь, отвечает:
— Понимаю, что в святых местах надо бывать, но ведь Патмос — это же острова эгейские… А с чего это ты о Патмосе вспомнил?
— Не надо на Эгейское море. Туда тебе, когда захочешь — не задача слетать. А у нас свой Патмос, и он рядом. Едем?
— Едем, — ответил тоболяк, не задавая пока вопросов: откуда да почему в девственной сибирской стороне, почти на самом краешке России, место такое — Патмос. Пока важнее всего — самому увидеть. И когда мы подъехали к монастырю и гость увидел узкий мостик, провисший над шумящей рекой и будто спасительно уцепившийся в камень острова, Аркадий, не оглядываясь, обронил:
— Понятно, почему мы не миновали этого места.
На подворье женского монастыря мы и не просились даже. Там было размеренно-тихо, изредка появлялась во дворе темнорясная послушница, переходя из одного домика в другой — монастырская работа — дело постепенное. Зато туристы, коих было немало, еще пять минут назад громко перекликавшиеся на стоянке машин, видя их тихую работу, здесь, на спуске к мостику, приглушали свои голоса.
Во весь голос здесь разговаривала только Катунь!
Сам остров и монастырская обитель на нем описаны неоднократно, а уж фотографии возрожденного на излете века монастыря обошли многие издания и путеводители. Я же хочу выделить одну особенность: на Патмос Катунский в любое время валом наваливается людской поток, но люди прибывают сюда не паломнически — ножками, а в основном они упакованы, как консервы, в заморскую жесть автомобилей. То есть — автопаломничество это — оно не православное по духу своему, оно порождено иной религией — туризмом, что само по себе воспринимается как здравое желание побольше увидеть, узнать. А уж на какой лад кто и как увиденное осмыслит — тут всякому своя воля. Что же до меня, то я воспринимаю Патмос на Катуни как обретенье отцом Макарием Божьего дара. Патмос Эгейский — средоточие мирового православного монашества. У святой горы нашли там твердь для стояния православного более трех сотен часовен. А островок по площади всего-то менее сорока гектар. Наш Патмос в сорок раз меньше, но избирая его для своего келейного пребывания о. Макарий как раз достигал цели: мала обитель, но здесь не растекайся отвлекающими помыслами, здесь сосредоточение в самом себе, приуготовление к беседе с Всевышним и сама беседа…
Место для таких возвышенных собеседований архимандрит нашел не на укромной поляне, а разместил свой ларец православия, свою обитель Веры на самом стрежне живокипящей бирюзы — Катунь со всей силой страсти своей речной припадает к основе каменной скалы — припадет и отпрянет, припадет и отструится от тверди серебристо-шелковистых шиферных сланцев, поставленных и посередине реки и по ближнему обережью на голову — вертикально, будто бы являя евангелический том мироустройства, который еще по всяк день читать да перечитывать!
…Возвратившись из той поездки, каждый день которой был словно горошина гранатовая, нанизанная на единую нитку недели, я стал ворошить свои книги — слово “Патмос” покоя не давало. Выручила энциклопедия Южакова, дотянулся до нужного тома. Главное, что узнал: остров в давние времена был местом ссылки греков. Сколько их теперь живет на острове — бог весть, но был среди прочих ссыльных в начальные века православия один особенный. Это апостол Иоанн. И это на Патмосе, а не где-нибудь, написал он Апокалипсис. Вот и вспомнил я Патмос на Катуни, где книга о последних временах, разумеется, была читана не однова. Но думал ли основатель обители о том, что бесовские силы в образе Гидростроя апокалиптически нависнут над Катунью, угрожая всему, что разместится выше и ниже плотины?
* * *
В свое время, годах в 70-х, знавал я на Чуйском тракте водителей из шоферской династии Поповых, которые, не лихача на сложной дороге, выезжали со двора “СовавтоБийск” спозаранку, а поздним вечером укладывались на ночлег в Ташанте. И все это достигалось не на скоростных иномарках, а на обыденных ЗИЛах! Что же говорить о сегодняшних легкобегучих “японках” и “шведках”. Мы, распрощавшись с Чемалом, к полудню легко достигли намеченной точки Чуйской стрелки — невысокой плоской сопочки, откуда отлично видны мутно-белесые струи Чуи и зелень Катунского потока там, где они бегут сотни метров, словно договариваясь — обняться им или течь дальше так же — отдельноцветно. Однако же русло каменистое примиряет уросливых сестер, и Чуя покорно приобретает цвет более могучей сестры, становясь неразличимой частью Катуни. Место слияния неповторимо по распахнутости долин, на бортах которых по террасам, будто по полочкам, разложены все этапы жизни этих двух рек: от ледниковых полноводий до последующих спадов водного обилия, когда огромное озеро, покрывавшее Чуйскую степь, прорвало природную ледниковую преграду и разом, на едином вздохе ушло долиной Катуни на север.
Здесь, на возвышенной стрелке Чуи и Катуни, входящей в природный парк Чуй-Оозы, недолго мы разглядывали одиноко торчащий каменный столб с едва просеченным рельефом личины. На каменных могильных набросках тоже мало что увидишь — для “разговариванья” таких точек нужен знаток, а его-то рядом не оказалось. Подробность при этом вот какая: перед выездом в горы в Бийске я позвонил Борису Хатмеевичу Кадикову, памятуя, что он в самые недавние годы очень легко становился на “крыло”, достаточно было сказать: “Едем вверх — в горы…” Но на сей раз ответ его был печален: “Помнишь, я тебе условно обозначал непроходимые перевалы, переправы… Это те места, где древний человек говорил — ходи нету!.. Так вот теперь для меня любая дорога в горы — ходи нету! Ноги меня подводят. Шутка ли сказать — сорок девять полевых сезонов оттопал…”
Вот я и вспомнил его, стоя над неразговорчивой каменной наброской — чьей-то могилой. Но есть в этом благодатном месте, где сошлись два мощных геотектонических шва, унаследованные Чуей и Катунью, точка более разговорчивая — это петроглифы урочища Калбак-Таш, что на русский переводится просто — Каменная Ложка. Пусть этот перевод не смущает тех, кто переводит Калбак-Таш как “плоский висячий камень”. Никакого висячего камня здесь нет… Если был, то взорвали, вжимая Чуйский тракт в твердь скалы.
Какое варево в этническом котле помешивал Всевышний этой ложкой, увидеть не столь уж трудно: наскальные рисунки Калбак-Таша прямо у дороги. Тракт в этом месте в прямом смысле прижался прямо к тому скально-ступенчатому выступу, где и трудились древние камнеписцы. Это скопище петроглифов для европейского мира впервые зарисовали — ввели в культуру евразийскую — два художника: опытный, зрелый Григорий Гуркин и молодой его спутник Дмитрий Кузнецов. То была экспедиция 1912 года — одна из пяти, о которых мне рассказывал Дмитрий Иванович в Бийске много лет назад.
…Была у нас слабая надежда на прочтение калбакташских полотен — завели на стоянке древней должность археолога-экскурсовода, мол, давай, живи здесь и расшифровывай гостям, разбирай вслух рисунки хотя бы по эпохам, но нас кто-то опередил — гости-туристы так хорошо отблагодарили экскурсовода, что наши попытки отыскать его наткнулись на непререкаемое: “Да спит он… И проспится нескоро”… Так! Хода нету… Ну, так и без уснувшего пойдем. И мы пошли по ступеням Калбак-Таша, где я смог просто показать гостям изображения ветвисторогих оленей, крутолобых горных козлов и раскоряченных мужичков (судя по натуральности первичных признаков) с луками. Мужички на скалах с солнечно-каменным загаром, именно такие багрово-серебристые зеленоватые поверхности предпочитали древние скалописцы-камнесечцы, были вовсе неодинаковы. Иные имели причудливые грибовидные головы, и был соблазн записать их в гуманоидов, но рядом с грибоголовыми были разметаны в проекции двухколесные повозки, а рядом размещенные контуры бычьих и бараньих телес не давали повода думать о каких-то инопланетянах. Я передоверил гостей каменным картинам: лучший подсказчик — чувство. Одно лишь я обозначил Елфимову, помня слова Кадикова: “Здесь оставили свои знаки, символы, изображения все народы, всех эпох: от древнекаменной — палеолитической и до близкой к нам кочевнической современности…”
Когда гости вдоволь намолчались у главного сфинкса Калбак-Таша — немыслимо сложной фигуры чудовища, где ни рук, ни ног не прочитаешь, а только строишь догадки: кто же изображен? — я спросил у Елфимова: видел ли он “Мистерию XX века” Глазунова. Гость мой кивнул: “Конечно, видел”. И я предположил вслух, мол, подражатель этот распиаренный академик. “Сгрузил” на один холст разные эпохи. Личности исторические у него упакованы, как при торопливом переезде, когда в сундук утаптывают, укладывают наспех и златофигурную богиню и ночной горшок головы марксиста. А приворовывает — это он вот здесь или где-то еще на древнем памятнике списал — здесь каменная мистерия XX века, а может быть и XXX до рождения Христова, здесь всякий век оставил свой знак, ни мало не сомневаясь — уместен ли его природный кумир рядом с тем быком, которому поклонялся далекий предшественник неведомой крови. Одно объединяет эту мистерию палеокаменную — солнышко! Почти всюду: и на горизонтальных плоскостях, и на стенках разнонакрененных там и сям при косом свете читаются солярные знаки!
На Калбак-Таше, переходя от одного загорелого камня к другому, я нет-нет да и поглядывал — как воспринимает наскальные рисунки молодая часть нашей маленькой команды — ведь это не каждого дня возможность — только протяни руку — и можно погладить горного архара, которому четыре тысячи лет, или запросто накрыть ладонью солнцеподобное колесо повозки, скрип которой раздавался в Чуйской долине тридцать веков назад. Но ни Кирилл, ни Лиза не делали этого — в глазах читалось только удивление при встрече с незнаемым миром и вряд ли там, на непростом перекрестке тысячелетий, дети призадумались, что все увиденное на Калбак-Таше древнее всех камней Европы, по которым возил их отец, будь то Италия или Германия, где многие следы палеолитической древности смела, поглотила беспощадная цивилизация новейшего времени. Придет свое время, и ребятня когда-нибудь вспомнит-задумается, что где-то в горах алтайских при взгляде на точечно выбитый рисунок, независимо от мысли, посещавшей молодую голову, мгновенно замыкалась дуга времени, и точка начала этой дуги опиралась на загорелые камни Калбак-Таша, а другой ее конец уходил в неведомость будущего.
…И вдруг в поле зрения у каменной стенки возник старик. Одет он был старомодно: шляпа ему досталась из послевоенных времен, полувоенный френч покрывал далеко не богатырские плечи, черные суконные штаны были заправлены в хромовые сапоги, но с землей эти сапоги не соприкасались — старик был обут еще и в резиновые калоши, которых в Сибири теперь, пожалуй, и не встретишь.
Я чуть было не брякнул привычное для знакомства с алтайцами “бу ким?” — какой ты кости, т.е. какого ты рода? Но алтайцы, даже и старики, так давно уже не одеваются. Старик был явно не алтаец, что и подтвердилось при знакомстве — звали его Сапарбек. И с ним вместе разглядывали наскальные рисунки две женщины: одна почти ровесница, а другая помоложе, как оказалось, невестка. И мы кратко перемолвились с Сапарбеком. Я спросил, откуда они приехали, и выяснилось — из Кош-Агача. Ага, понятно. Там край казахский. Сапарбек кивнул на это мое замечание, но на вопрос: живет ли он там — в Кош-Агаче? — старик отрицательно покачал головой. “Нет. Мы живет в Таласе”. Я попросил уточнить: “А где это?” “Под Бешкеком” — был ответ. “И вы из такого далека приехали, чтобы увидеть Калбак-Таш?” — удивился я. “Сюда нас позвала невестка. Она ученый — филолог, — отвечал Сапарбек. — Мы сюда Кош-Агач ехали. Там — Кош-Агач — могилы предков…”.
Я примолк на время, удивленный благим порывом таласских путников. В памяти возникли убогие саманные стены казахских мазаров в Кош-Агачской степи и не похожие на них мазары в степи под Семипалатинском, где отдельные надгробия из силикатного кирпича на гранитном цоколе напоминают родовые мавзолеи и по масштабам, и по пышности. Я спросил Сапарбека — может быть, он приезжал для того, чтобы обновить родовой мазар, но он ответил, что, да, есть богатые казахи, и они возводят большие мазары, но это напоказ — вот как я люблю свой род! А он с родней приехал, чтобы помолиться предкам, и все оставили так, как было сделано в год похорон отца.
Для меня эта встреча, этот разговор со стариком казахом в месте нерядовом, а где звучит очевидная музыка веков, была невысказанным укором. Старик приехал за тысячи километров ради родных могил. А у меня уже сколько раз из лета в лето откладывается поездка в родную мою Ивановку, что лежит затерянно в степи в 20 километрах от станции Мамонтово и в десятке километров от Сростинского бора. Иногда, вспоминая свою родовую деревушку, ныне почти обезлюдевшую, ловишь себя на душевной ленности — да куда она денется, родина, съезжу когда-нибудь… А ведь родина — это еще и кладбище, это еще и могила моего прадеда. Сегодня, оглядываясь на то кладбище в степи, похожее зимой на сиротливую стаю крестов, птиц с крестоподобными крыльями, коими отмечено место исхода душ в поднебесье, я думаю о той мистической силе воздействия предков, которую трудно объяснить здравым рассудком. Когда я испытал это на себе? Почти полвека назад, а понимать и осознавать то, что со мной произошло, начинаю только сейчас. Дело было в зиму 1962 года. Каникулы. Учусь и живу в Егорьевке, а бабушка Марфа остается в Ивановке. Коли уж каникулы, то — к бабушке. Машин туда не ходит. Напрямую 30 километров степью. Решаю — пойду на лыжах, хотя на тренировках и десятку редко проходил, все больше привычно пробегал по трассе пятерочки. День сияет, морозец легкий, ветерок слабый. Подставив правую щеку под ветер, двинулся в путь. Первые километров двадцать — легко, даже и без лыжни, труднее было на застругах старого снега — лыжи не врезаются… Ориентиры — полевые станы, которые мне хорошо знакомы. Но последний стоит ровно на половине пути. Дальше — степь голимая да редкие лесополосы… На последней десятке ветерок окреп и в степи помело снега до густой поземки. Да вдобавок еще и верховой пошел. Уже и никаких ориентиров, вроде одинокой кривой березы, не видно, но щеку держу по ветру, и, кажется, подморозил уже. Третью десятку пути я заканчивал в полном неведенье — где я — кругом была степная круговерть снега. Какой частью нутра своего я чуял — деревня моя где-то здесь должна быть — не знаю и по сей день. В буране достаточно было на сотню-другую метров взять влево-вправо, и все — деревня мимо, а дальше полный простор на 80 км до железной дороги и никакого жилья.
Я вышел в этом буране на крайний крест — в кладбище уперся! Не помню — подумал ли я о том, что где-то здесь рядом и крест прадеда. Помню — мне его бабушка показывала: он был сделан из отслужившего свое санного полоза. Железо его, с краешками, заоваленными долгими дорогами, уже, казалось, ни на что не годилось, но война-мачеха заставила кузнеца оглянуться, и коли принято отмечать место упокоения крестом, то кузнец разул старые сани, рассек на три доли полоз и скрепил их одной заклепкой крест-накрест, а второй утвердил косую перекладину… В тот момент, когда я наткнулся на первый крест, я, конечно, об этом не думал и не помнил. Душа возликовала — меньше километра до дому осталось. А уж тут-то я не заплутаю, на этом промежутке я летом всех сусликов знаю… Вот сейчас оглядываюсь, и думаю — не будь того кладбища — мог ли я сейчас сидеть у окна в теплой комнате и перебирать в памяти недавнее и давнее. Скорее всего, если бы проскочил могилки, замерз бы в степи, как “котях” (бабушкино словцо!), что и случалось не раз в нашей степной округе с путниками, попавшими в буран. Но! Предки путь выверили.
…Минувшим летом довелось мне гулять по столице нашей с молодым москвичом. И хотя он вырос в этом городе, новозастроенный район был для него незнаком. Однако же паренек был оснащен GPS-навигатором и двигался сквозь железобетонные джунгли вполне уверенно — на дисплее высвечивался маршрут и сколько метров до такого-то перекрестка, столько-то метров до искомого дома. Невольно вспомнился мне в те минуты мой тридцатикилометровый бросок по снежным застругам зимнего поля, когда никакого навигатора нет, но зато есть устойчивый ветер, и чувствовать его для выверения пути можно только разгоряченной щекой. И так же невольно подумалось — что бы делал этот юный москвич, окажись он без навигатора в горах, в тайге… Страна наша огромна и еще не “забита”, не “загружена” в электронную базу вся плоть ее рельефа с бесчисленными дорогами и тропами, с реками и ручьями. Поди, выйди в нужную точку, пути не знаючи… Человек древний, уже не дикарь, путь свой выверял родовой памятью. Нам достались в наследие только ее отзвуки. Но ведь где-то подспудно сидит в человеке нынешнем, пришедшем к древним изрисованным камням, та самая сверка пути. Пусть и пролегает меж ним сегодняшним и тем — давним! — трудно представимое полотнище времен, протяженностью в двести-триста людских поколений. И это не заменить никаким компьютером, обладая которым нынешний молодяжник мудр и всесилен, но беспомощен без него в реальности дикой природы, которую древний знал как дом родной. А для уточнения пути, вел его, каждое поколение вел, простой принцип — удаляясь, возвращайся. Выход, возвращение к святилищу каменному — это сверка своих удач и провалов с дорогой предков, прервись которая — и сверять бы было нечего и некому. Еще остается один из вечных вопросов: “Камо грядеши, человече?” И не слишком ли электронно-самонадеян грядущий?..
* * *
…Далековато от Калбак-Таша я ушел, оглянувшись на свою родину в степи, где в ясный день видно далеко вокруг, но пора и в тот день на берегу Чуи вернуться, когда мы, осмотрев наскальные рисунки, подумали — что же дальше? А он, день, пообещал завершиться бездомно: выяснилось, что маленькая гостиница, так же как и кафе рядом с ней — в 5 километрах от памятной точки, — оказались недоступны. И совсем не потому, что хозяева были негостеприимны. Дело вот как обернулось — хозяйка маленького кемпинга уехала по делам в областной город, а в это время, как стая дружного коршунья, налетела на ее хозяйство разнообразная инспекция: налоговая, пожарная, санэпидемики и экологи, и все это при милицейском сопровождении — проверять так проверять. Конечно же, эта стая оголодавших чиновников из Горно-Алтайска нашла массу недостатков, а поскольку поживы не выпало — хозяйки нет, — то и закрыли хищники все заведение, опечатали. Ни ужина, ни ночевки…
Делать нечего. Калбак-Таш на склоне дня — место на тракте глухое. Решили — скатываться с гор, пока темнота не прихватит где-нибудь за Чергой.
Посожалел я вслух на обратной дороге о том, что не смог показать гостям настоящее селение алтайцев, где рядом с домом и аил шестигранный, и загон для скота, и, может быть, даже на лошадях удалось бы в сторону от тракта в какие-нибудь ущелья внедриться. Но за три-четыре дня Горный Алтай весь до донышка увидеть невозможно, так же как нельзя море стаканом вычерпать. Но ведь надо же увидеть Алтай коренной, глубинный, а не только придорожный. Однако же был вариант выручающий. На возвратной дороге о художнике Юрии Бралгине рассказал я тобольским гостям — тогда и решилось: завтра добежим до Бийска, а там и мастерскую Бралгина не минуем. Как задумали — так и вышло.
К полудню следующего дня мы оказались у Юрия Егоровича и, пожалуй, вовремя подоспели. У Бралгина в мастерской порядок всегда флотский. И работы на стенках в обдуманном ритме, и даже те картины, что не уместились на стеллажах, аккуратным рядочком в сторонке, а середка мастерской — чиста и просторна как палуба. Что говорить — видывал я иные мастерские, где черт ногу сломит и только хозяин знает: где что у него обретается, а любому гостю недоуменно кажется — в каком же хаосе творец и его творчество пребывает. Но на сей раз и у Бралгина о полном порядке говорить было невозможно — он отбирал работы для персональной выставки в Барнауле — а нам того и надо: пока он перебирает полотна, мы все и посмотреть сможем.
И вот он, художник Бралгин, предстал пред тоболяками, седой и разговорчивый, не рыхлый, а поджарый и точно знающий — какая картина его с какой рядом станет, а в итоге получится выставка — симфония жизни алтайцев в своих родовых кочевьях.
— Все начнется с главной становой жилы, — говорит художник и ставит перед зрителями “Рождение Катуни”. — Это как запевка, как начало темы. Без Катуни горы — просто угрюмый камень. Рядом должна быть живая душа, человек рядом, — продолжает Бралгин и ставит работку небольшого размера — “Шаманка”. — Но и Катунь и шаманка без обобщенья не зазвучат, согласье будет неполным, если не будет триптиха “Алтайский эпос”, — заключает Юрий Егорович.
Все, что говорит, все, что показывает художник — это вхождение в выставку, это увертюра. Но какая тональность задана!
В триптихе не мифические герои, а люди словно бы и обыденные: укротитель сарлыков, камланье в окружении сородичей и дочь шамана, которой не тесно среди глыб каменных, хотя они и окружают ее с той плотностью, которая бывает только в природном конгломерате, породе вроде бы мертвой, когда бы не рассекала на картине Бралгина галечниковую плоть пронзительная кремнистая струя водопада. А на каждой глыбе — человечек: ни большой, ни малый, а отдельный — у каждого камушка, у каждой галечки древнего морского побережья — своя душа. И природа, читай — художник, так распорядилась, что и укротитель, и шаманья дочь, и все души — камешки прочие — так сплочены в единую плоть, так пропитаны кремнистым соком, что все это стало единым, это все стало алтайским народом.
Я до безрассудства люблю конгломерат и эту горную породу готов часами обстукивать молотком, поливать ее водой, чтобы увидеть то разнородное, из чего получается единая земная твердь. Оглядываясь, думаю — художник Бралгин однажды, разглядывая конгломераты, возликовал внутренне — да это же принцип творчества в камне. Можно обкатанную гальку своих восторгов и раздумий, образов, беспокоящих душу и ум, соединить в одно, была бы душа не скудна на кремнистый сок, способный проницать соединительно все, что не дает тебе покоя, а ночью гонит к чистому холсту. Триптих — мир земной, обыденный, повседневный. Но рядом с ним — “Шаманка” — работа небесная. И это усиливается еще тем обстоятельством, что выполнена она на изнанке овечьей шкуры. Откуда она взялась, эта овца небесная под рукой художника — ведомо. С гор поднебесных, но она у Бралгина распластана как вселенная, вросшая по кромке своей черными остьями шерсти в черноту бесконечности. А в центре — шаманка и круг бубна, будто образ земли, в который колотит камлающая, посылая сигнал в окрестное беспределье, будто вопрошая: “одна ли я на этом свете пекусь о спасении души ближнего? А если не одна, то вы, вышние и дальние, отзовитесь!..”
Бралгин показывает и рассказывает гостям историю своей любви — надо же понять гостям, почему он, русский мужик из алтайских степей, моряк в прошлом, влюбился в этот горный народ, превратившись за десятилетия в изобразительного летописца алтайцев. Голос его негромкий, без артистических аффектов, ровен и уверен — о родном речь. И вот когда очередь доходит до картины “Луна над аилом”, где всего два героя: лунный круг с концентрическими отблесками света да еще конусок кособокого аила с косичкой дыма, я начинаю думать о том, что голос Бралгина похож на тихий звон колокола — вот он — на полотне небесный лунный колокол! — но в нем уже не набат — художник миновал середину восьмого десятка лет, — в нем есть свой обретенный судьбой звук, когда в медленном повествовании о первых встречах с алтайцами можно уловить одно — в неторопливости звучания есть избежание нечаянной ошибки. Когда медленно, несуетно — мысль не потеряется, выверится так же, как выверенно летит над горным долом орел высокопарный, видящий с высоты и громаду размаха гор и малую пищуху у стожка сена, ею собранного…
Голос-колокол, цвет колокольно-лунный выявляется у Бралгина по нарастающей его возраста. Вот доходит черед до картины “Пастух сарлыков” — и это цветовое празднество реальности 1987 г. — будто прощанье художника с разноцветьем мира. Далее по годам за перевал веков следует в палитре седая восхищенность. У Юрия Егоровича, будто мудрая птица судьбы, кисть витает над мольбертом. Она может сорваться с высоты и пасть на первую подвернувшуюся краску. Но кисть Бралгина, будто клюв соколиный, выбирает не случайное. Мудрость выбирает серебро. А в русском пословичном космосе серебро — это слово. Цветное слово-серебро все чаще выбирает кисть — сокол Бралгина. И оно не тускнеет, если даже день пасмурный и окрестность на полотне наполнена ощутимой влагой. Об этом подумалось, когда Бралгин показывал гостям картину “Оттепель”, где чувствуется талый воздух и самый снег, кажется, вот-вот просядет, ломая свой серебряный панцирь. Никому неизвестно, кроме художника, как это совершается, что в полотно впитывается воздух натуры. Воздух не только впитывается, но и воспитывается, не обиженный резким ударом кисти. И он, воздух, отзывается на это движение — в нем появляется воспитанная нежность.
…Колокол творческий Бралгина, размах его взгляда и кисти определяется широтой душевной готовности парить над Алтаем и припадать к его долинам, населенным излюбленным народом.
Мы вышли из мастерской Юрия Бралгина, и каждый держал в руках расписной камешек — это подарок — как выразился художник — “на дорожку”. Дорожка до Барнаула — путь недолгий. Но вполне достаточный, чтобы поделиться впечатлениями. Свои я уже высказал, а у Елфимова получилась обдуманная линия, итожащая увиденное и почувствованное:
— В мастерской, пока работы Бралгина рассматривали, я окончательно укрепился в мысли, что составить книжку альманаха по Бийску для тобольской серии — это полдела. Бийск нельзя отрывать от Горного Алтая и сам Алтай от Бийска. Ключевой город настолько органично соединен с горной страной, что одно без другого будет напоминать недописанную картину. Как ты помнишь — цель нашего издания — она в названии “Тобольск и вся Сибирь”. Это название подарил мне Валентин Григорьевич Распутин, когда проект только забрезжил. Теперь проект в рабочем расцвете. Вот и надо не забывать, что Тобольск в свое время думал о Бийске, о Горном Алтае, как о части Сибири.
Елфимов посмотрел на расписную галечку с Катунского берега и, помолчав, добавил:
— Альманах тобольский — это возможность поступить по заповеди — “Время собирать камни”.