Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2010
Павел КРЮЧКОВ
«НАПИСАЛ
ЧУКОВСКОМУ
О СМЕРТНОЙ КАЗНИ…»
«Как-то в прошлом году прохожу я по Арбату, — смотрю — в темноте Толстой. — Здравствуйте, Иван Алексеевич. Почему вас не видать? Я растерялся как школьник. Просто не знаю, куда шапку свою девать. — Боюсь я бывать у вас, — признаюсь ему чистосердечно… — Нельзя людей бояться, нельзя, — повторил настойчиво и убежденно Л. Н. и торопливо исчез в потемках, оставив во мне придавленное и робкое ощущение».
Из интервью Ивана Бунина — Корнею Чуковскому
(в статье «Наши гости», газета
«Одесские новости», 1902)
Я всегда робел перед большими поэтами: хотя Блок был очень снисходителен ко мне — особенно в последнее время, — в разговоре с ним я становился косноязычен и глуп.
С Пастернаком было тоже самое. На днях был у меня Солженицын — я еле мог выговорить слово от волнения. При жизни Толстого меня дважды звали в Ясную Поляну: ему говорили обо мне Леонид Андреев и Короленко — я поехал, но не доехал — от той же проклятой застенчивости.
Из письма Корнея Чуковского
к Марии Юдиной (1963)
…В переделкинском Доме-музее Корнея Чуковского, где автор настоящих заметок обретается уже почти четверть века, есть одна «не музейная» комната. «Не музейной» я называю её только потому, что в ней (в отличие от трех других) не сохраняется мемориальная обстановка: Чуковский в ней не жил, не работал, комната была, что называется, гостевой. Ну а поскольку посетителям музея всегда есть что показать, помимо подлинной «чуковской атмосферы», в этом помещении после смерти Корнея Ивановича регулярно устраиваются выставки — иногда однодневные (в день рождения писателя), иногда — «годовые». Здесь находится и современная видеоаппаратура, — всегда можно посмотреть кинокадры с живым Чуковским, а детям показать мультфильмы, сделанные по его сказкам.
Впрочем, один важный мемориальный предмет тут есть, хотя он появился в доме уже после Чуковского: рабочий, «походный» стол Александра Солженицына. Автор «Одного дня Ивана Денисовича»[1], которому доводилось жить и работать в этом доме еще при жизни хозяина, — привез свой стол в начале 1970-х и трудился за ним в свою последнюю осень-зиму перед высылкой из СССР. Сейчас на этом рабочем месте выложены редкие фотографии и автографы, имеющие отношение к теме «Чуковский и Солженицын».
А справа и слева от этого солженицынского стола, в истекающем, 2010 году, открылись еще две «выставки», связанные с именами… Чехова и Толстого.
С Чеховым — понятно, Корней Иванович занимался изучением его сочинений и человеческой судьбы всю жизнь — писал, начиная с 1904 года, многочисленные статьи, а одну из самых первых своих книг так и назвал «От Чехова до наших дней».
Долгие годы Чуковский складывал, бесконечно перерабатывая и дополняя, и свою отдельную книгу о Чехове, — последнюю корректуру которой держал незадолго до собственной кончины. В разные годы ему удавалось говорить о Чехове и подмечать в его прозе то, чего не заметили современники великого писателя. Наиболее полное издание книги «О Чехове» вышло в 1971 году.
Но вот причем тут автор «Войны и мира»? Для чего в музее Корнея Чуковского открыта выставка «Последние дни Льва Толстого»?
Удивление рассеивается после того, когда посетителям нашего музея сообщают о том, что последнее в своей жизни письмо, последнюю статью, уже уйдя из Ясной Поляны, Лев Толстой написал по просьбе будущего автора «Мойдодыра». Впрочем, этому факту удивляются не меньше, чем известию о дореволюционном возрасте первой стихотворной поэмы Чуковского для маленьких детей (знаменитый «Крокодил» и впрямь начал публиковаться в детском приложении к «Ниве» с января 1917 года).
Ниже я постараюсь проследить «линию Толстого» в личной и писательской судьбе Чуковского, подкрепляя этот «след» разнообразными цитатами, за множественность которых заранее прошу прощения у читателя «Сибирских огней».
I.
Итак, «толстовская» история Корнея Чуковского началась еще до последних дней Льва Николаевича, до его мучительного пути к Астапово.
Разумеется, фигура Толстого, герои его книг, реакции на его учение и общественное поведение начинают проявляться в дневнике Чуковского с самого начала века, с первых записей, постепенно перемещаясь и на страницы его литературно-критических статей. Напомню, что в 1910-е—1920-е годы К. Ч. был одним из самых ярких литературных критиков, автором десятков книг и сотен газетно-журнальных публикаций.
…Вот он, самоучка и книжник, еще не опубликовавший ни одной своей статьи, записывает в дневник мартом 1901 года — о своём визите к одной знакомой даме. Там, в гостях, он узнает об «отлучении Толстого от церкви», о специальном Определении Священного Синода.
«Я не согласен ни с одной мыслью Толстого <…> И неожиданно для самого себя встаю с кресла, руки мои, к моему удивлению, начинают размахиваться, и я с жаром 19-летнего юноши начинаю цицеронствовать. “40 лет, — говорю я, — великий и смелый духом человек на наших глазах кувыркается и дергается от каждой своей мысли, 40 лет кричит нам: не глядите на меня, заложив руки в карманы, как праздные зеваки. Корчитесь, кувыркайтесь тоже, если хотите познать блаженство соответствия слова и дела, мысли и слова… Мы стояли, разинув рот, и говорили, позевывая: “Да, ничего себе. Его от скуки слушать можно…”, и руки наши были по-прежнему спрятаны в карманы. И вот… наконец, мы соблаговолили вытащить руки, чтобы… схватить его за горло и сказать ему: как ты смеешь, старик, так беспокоить нас? Как смеешь ты страдать? В 74 года это не полагается…” И так дальше. Столь же торжественно и столь же глупо…»
Дело тут, конечно, не в «отлучении». Не религиозный Чуковский вряд ли всерьез интересовался «духовной публицистикой» Толстого, который, как теперь хорошо понятно после прочтения разнообразных проповеднических статей последнего и многочисленных свидетельств, давным-давно сам отлучил себя от православной церкви, её учения, и, действительно, неоднократно возводил хулу на Христа и Священное писание. Мне не хотелось бы касаться здесь этой болезненной темы, трактовать которую нужно весьма осторожно[2], приведу лишь эпизод из мемуарного очерка Чуковского о Максиме Горьком (вошедшего в книгу литературных портретов «Современники», неоднократно издаваемую в середине 1960-х в серии «Жизнь замечательных людей»).
Вот как Чуковский воспроизводит рассказ Горького:
«“Была Пасха. Шаляпин подошел к Толстому похристосоваться:
— Христос воскресе, Лев Николаевич!
Толстой промолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, потом сказал неторопливо и веско:
— Христос не воскрес, Федор Иванович… не воскрес…”».
В дневниковом монологе Чуковского нам важно его неравнодушное отношение к личности Толстого, то неподдельное душевное волнение, которое вспыхивало в нем, едва только речь заходила о яснополянском старце. «Главного я не сказал, — пишет он далее, — говорил я свою речь, говорил, и так мне жаль стало себя, Толстого, всех, — что я расплакался…»
В те же дни он читал роман «Трагическая идиллия» французского писателя Поля Бурже, возмущаясь не художественностью автора, его неумением отстраниться от своих героев, выпустить их на свободу, а собственные умозаключения запрятать поглубже. И — немедленно вспоминает «Анну Каренину», сравнивая толстовское сочинение с окном, открытым в жизнь. Чуковский пишет, что несмотря на «предвзятость и вычурность тяжелой мысли Толстого», — его самого здесь просто не чувствуешь и не замечаешь, забывая, что ко всем Облонским и Левиным нужно прибавить еще одного человека, который этих героев и сделал, поместив в себе самом!
В феврале 1902 года, когда Толстой заболел двусторонним воспалением легких и газеты писали об опасном направлении его болезни, Чуковский записал в дневнике пространную иносказательную балладу под названием «Памяти Толстого». В стихотворении описывалась безумная толпа, рвущаяся вперед, по неведомой дороге в поисках святого Эльдорадо. Не ведая того, люди неслись к бездне, оставив за спиной не узнанную ими подлинную Святую Землю. И вот, неназванный предводитель этой толпы, оказавшись уже на краю пропасти, оглядываясь на искаженные отчаянием и злобой лица, неожиданно увидел вдали ту самую землю «в тени густых олив»:
Она манит к себе, лучами залитая,
И бурный закипел в душе твоей порыв,
И кинулся ты к ним, и, руки простирая
И путь нам в бездну преградив,
крича…
Толстовские романы, повести и рассказы начинают явственно проявляться в ткани ранних критических статей Чуковского в связи с прозой Леонида Андреева.
В третьем издании книги «От Чехова до наших дней» (1908), говоря о «современнейшем из современных писателей», он ввел художническую философию Андреева в контекст толстовской прозы, а именно — «Смерти Ивана Ильича». И — смело повествовал о том, что всеми своими произведениями Андреев якобы только и делает, что отнимает от каждого человека драгоценный «запах кожаного полосками мячика» и превращает близкого, ощутимого, дорогого Ивана Ильича в человека вообще, «которого мы никогда не знали, и до которого нам решительно нет никакого дела».
Тогда же, в 1908-м, Корней Чуковский выпустил в свет и отдельную книгу о Леониде Андрееве — «Леонид Андреев большой и маленький», в финале которой представил длинный список-словарь нелестных критических эпитетов к прозе и личности «современнейшего из современных».
От «Абракадабры» и «Барабанной трескотни» — до «Упадочной глупости» и «Шарлатана».
Завершив свой каталог, критик неожиданно привел в конце книги не публиковавшееся до того (очевидно, полученное им от самого Андреева) письмо Льва Толстого, в котором великий писатель благодарит знаменитого беллетриста за присылку книги, говорит, что многие из рассказов ему понравились, — особенно «Жили-были». «Но конец — плач обоих — мне кажется неестественным и ненужным».
На фоне вышеприведенных критических помоев, это письмо выглядело как боксерский удар — бесконечным профессиональным читателям Андреева (несмотря на некоторую оценочную шероховатость). Но Толстой не был бы Толстым, если бы принял на веру тот самый общий больничный плач купца Кошеверова и отца дьякона — «о солнце, которого больше не увидят; о яблоне “белый налив”, которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти».
В конце своего короткого послания, написанного в феврале 1903 года, Толстой выражает надежду на возможную встречу и более подробный разговор об андреевской прозе.
Кстати, именно в одну из таких будущих встреч Леонид Андреев и заговорил с Львом Толстым о Корнее Чуковском. Но — не будем забегать вперед.
II.
У меня есть предположение, что вышедшая в 1905 году, в журнале «Сын Отечества» статья журналиста и беллетриста Александра Яблоновского «Толстой большой и Толстой маленький» не только спровоцировала первую большую статью Чуковского о Льве Толстом — «Толстой и интеллигенция»[3], но и подсказала название будущей книги о Леониде Андрееве. Но это к слову.
Вышедшая в мае 1905 года, в популярном еженедельнике «Театральная Россия» статья Корнея Чуковского оказалась еще одним осколком разбитого впоследствии зеркала споров на бесконечную (особенно в тот год!) тему: роль интеллигенции в «русском освободительном движении». Подступая к тексту известного литератора, — который, коротко говоря, навязал Льву Толстому «протест ради протеста»[4], проистекающий, якобы, из самой натуры Толстого, — Чуковский вспомнил и Пушкина, и Достоевского и своего обожаемого Чехова.
«Интеллигенция и сейчас не может простить ему, что он служил правде, добру и любви — не по её указке, а по велениям собственной своей совести, собственного, непосредственного чувства… Недавно были напечатаны письма Чехова к поэту Плещееву. Там он говорит, что “консерватизм” и “либерализм” не составляют для него “главной сути”, что суть для него вне этих направлений, в душевных свойствах человека: “когда я изображаю подобных субъектов, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях”. Чехову была чужда свобода по программе, ему нужна была свобода от программы. Очень бессильны были попытки обоих лагерей доказать, что покойный принадлежал именно им, — но самые эти попытки лучше всего доказывают, что он не принадлежал никому…»
Кстати, уже в наши дни, откликаясь на первый из четырех томов чуковской литературной критики, вошедших в наиболее полное на сегодня собрание сочинений К. Ч., академик А.В. Лавров напомнил как раз о статье «Толстой и интеллигенция», о рассуждениях Чуковского о свободе Чехова от программ: «В этой фразе Чехова можно заменить Чуковским, и все в ней останется столь же безукоризненно точным и верным. Неудивительно поэтому, что в годы, когда литературным критикам открылась безграничная свобода высказывания исключительно по марксометру (едкая метафора из статьи Чуковского о литературно-критических трудах Плеханова. — П. К.), Чуковский предпочел забросить любимое ремесло и удалиться в иные сферы творческой деятельности»[5].
Вернемся к периоду «первой русской революции».
Очень скоро, буквально через год, в газете «Свобода и жизнь» Чуковский затеет анкету под общим названием «Революция и литература» — на эту же самую щекотливую тему. В спровоцированной им дискуссии примут участие самые разные силы — от Василия Розанова и Анатолия Луначарского до Валерия Брюсова и Александра Куприна…
А пока он яростно спорит с Яблоновским: «Навязать Толстому протест ради протеста — это, простите меня, г. Яблоновский, значит ровно ничего не понимать в Толстом… Толстой — это Левин, это Нехлюдов, он искатель, — он выразитель того самого духа, который живет в наших раскольниках, хлыстах, духоборах, — искатель и потенциальный фанатик того, что он найдет. Он всегда слишком даже прямолинейно отвергал старых своих богов во имя новой правды, нового добра, — отвергал все, что шло наперекор этой новой правде. Наполеона он ниспроверг не потому, что Наполеону все поклонялись, как легкомысленно говорит г. Яблоновский, а потому, что жила в нем тогда мысль о стихийности чужой, посторонней человеку воли. Наряду с Наполеоном он и Пьера Безухова ниспроверг, хотя Пьеру уж никто никогда не поклонялся и к тому же тогда, когда выходил роман, — в 60-х годах, — Бокль и его школа уже достаточно утвердили в русском обществе мысль о незначительности личности в истории — отсюда и толки тогдашней молодежи про отрицание авторитетов и т.д.».
Далее Корней Иванович говорит об известной истории про отрицание Толстым Шекспира, объясняя коллизию тем, что Толстой проповедовал и боролся во имя «царства Божия» — в противовес шекспировой проповеди «царства мира». А отнюдь не потому, что «весь мир чтит гений Шекспира».
И, наконец, итожит: «Мне здесь одно хочется установить: что Толстой, во-первых, никогда не переменялся в отношении интеллигенции (хотя и на разных основаниях); а во-вторых, что Толстой не одинок в выражении таких отношений: вместе с ним и Чехов, и Горький, и Достоевский и Пушкин…»
Что касается заочного оппонента Чуковского — сатирика и беллетриста Александра Яблоновского (1870—1934), то ему впоследствии (через десять с небольшим лет!) предстояло вместе с частями Добровольческой армии бежать из Одессы в Египет, а затем стать одним из ярких публицистов парижского «Возрождения». Реагируя на его кончину, товарищ Горький писал, что он-де «печатал в этой газетке фельетоны, грубо, старчески глупо и злобно издеваясь над Союзом Советов. Эмигранты называли его королем шуток. Шутки его относились к разряду писания на заборах неудобосказуемых слов и мазания ворот дегтем».
Между тем, это был отличный прозаик-реалист, что и доказал сборник его рассказов, вышедший в 1922 году в берлинском издательстве «Грани»[6].
III.
Приближался восьмидесятилетний юбилей Льва Толстого. В зарубежной и русской печати появились сотни статей, в том числе и небольшая статья политического деятеля Владимира Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» — в нелегальной большевистской газете «Пролетарий» (№ 35, 11(24) сентября 1908), — которая печаталась тогда в Женеве.
В те же сентябрьские дни 1908 года, в «Ежемесячном литературном и популярно-научном приложении» к «Ниве» вышла большая статья литературного критика Корнея Чуковского с «антиномичным» названием — «Лев Толстой как художественный гений».
Было бы очень соблазнительно счесть ее адекватным ответом Ленину.
Однако Чуковский вряд ли читал тот ленинский текст, хотя многие положения его статьи так и просятся в персональную полемику.
Что же до Ленина, то — скажу я в сторону — он-то как раз с творениями Чуковского был знаком: в 1911 году ему предстояло в резкой статье «Наши упразднители» напасть на Чуковского, как неверного оценщика марксистского учения.
Впрочем, Корней Иванович попал там, скорее, под горячую руку.
Громя своих новых идеологических противников — социал-демократов Базарова и Потресова (по части понимания статуса и роли «гегемонии пролетариата») Ленин налетел и на будущего автора «Федорина горя»: «Каковы доводы его (В. Базарова, напечатавшего статью об отношении к гегемонии в легальном меньшевистски-ликвидаторском журнале «Наша заря». — П. К.) по существу? Пять лет назад гегемония была фактом. “В настоящее время, по вполне понятным причинам, эта гегемония не только исчезла, но и превратилась в свою полную противоположность”. Доказательство: “в наши дни лягание марксизма есть непременное условие популярности в демократических кругах общества”. Пример — Чуковский. Читаешь — и глазам не веришь: Базаров, желавший быть марксистом, превращается в бывшего человека, способного брать под ручку гг. Потресовых. Бога вы не боитесь, В.А. Базаров. Чуковские и прочие либералы, а также тьма демократов-трудовиков “лягали” марксизм всегда, с 1906 года сугубо, а “гегемония” не была “фактом” в 1906 году?» И дальше еще несколько раз о «Чуковских».
Не располагая желанием защищать Чуковского от Ленина, оговорюсь все же, что в эпоху увлечения освободительными идеями молодой Корней Иванович плавал на восставший броненосец «Потемкин» и выпускал оппозиционный журнал «Сигнал», за что и был судим. Формулировка — «оскорбление его императорского величества».
Молодого журналиста, кстати, оправдали.
…Скорее всего, тогда, в 1911 году, Ленин задним числом отреагировал на статьи в газете «Свобода и жизнь», отсюда и это «с 1906 года сугубо». И я могу только догадываться, что будущему вождю мирового пролетариата чудом не попала в руки книжка Чуковского о массовой культуре «Нат Пинкертон и современная литература» (1908). Там, рассуждая об одичании общества, он ехидно приветствует будущее появление нового человека «в синей блузе и с красным знаменем» и «боится» как бы тот не оказался все тем же готтентотским Натом Пинкертоном с зуботычинами в качестве аргументов. Мало того. Ко второму (1910) изданию этой книги имелось редакционное предисловие о том, что настоящее исследование имеет в своем пафосе много общего… со сборником «Вехи»!
Зато злободневная книга Чуковского о массовой культуре была достойно оценена Львом Толстым.
Но я опять забежал вперед.
Примечательно, что юбилейная статья Чуковского о Толстом, в отличие от многих дореволюционных работ Корнея Ивановича была вполне доступна советскому читателю в «послечуковское» время: её появление в сентябрьском номере журнала «Юность» за 1971 год оказалось первой републикацией из наследия «хорошо забытого Корнея Чуковского».
Правда, ей почему-то предшествовало позднейшее авторское предисловие (где же оно было раньше?). Там, несколько оправдываясь за свою «незрелость» и «наивность» молодых лет, Корней Иванович сообщал, что если бы он написал о Толстом сегодня, в «теперешней моей — стариковской — статье уже не было бы того сердцебиения молодости, какое чувствуется в каждом слове этого юношеского гимна Толстому».
Читатель «Юности», конечно же, не ведал, что Чуковский готовил свою статью для финального, шестого тома собрания сочинений. Однако она туда не вошла, возможно, и потому, что, как справедливо заметила в 2000 году Е.Ц. Чуковская, «кому-нибудь показалось, что заглавие статьи Чуковского противопоставлено знаменитому названию ленинской статьи»[7].
Не ударяясь в подробный пересказ этого юбилейного «юношеского гимна» («аутентично» републикованного к сегодняшнему дню уже дважды), замечу, что главная мысль Корнея Ивановича сводилась к излюбленной теме толстовской «стихийности» и «природности»…
К тому, что герои Толстого неопределимы.
«Определять можно нечто статическое, неподвижное, остановившееся в своем развитии, герои же Толстого никогда не являются пред нами в готовом виде. Они живут перед нами — изо дня в день, из года в год. Они не сотворены раз навсегда, они вечно снова и снова творятся. Одно свойство появится в них и погибнет, уступая место другому, перевоплощаясь в третье, смягчаясь или усиливаясь, — и нет в них ничего твердого, установленного, застывшего».
Он пишет, что Толстой «первым понял»: кроме всяких душевных свойств у человека есть и своя душевная мелодия, «которую каждый из нас носит повсюду за собою», и что без изображения этой мелодии — выведенный герой будет ложным.
Он замечательно остроумно выводит ту мысль (уже нам знакомую!), что Толстой-художник всегда словно бы вычленяется из своей прозы, но появляется в ней, уже в качестве Толстого-мыслителя, — как только начинает проповедовать: «…и мы вспоминаем: ах, да! это автор книги! Мы о нем забыли. Конечно же, у этой книги («Войны и мира». — П. К.) есть автор. Оказывается, и эта книга написана человеком — точно так же, как и все другие книги. Ни божество, ни природа никогда не стали бы спорить…»
Чуковский страстно повествует здесь о жадности Толстого-художника к жизни, жадности, отрицаемой и проклинаемой им в его проповедях. О — том бессознательном, что руководило Толстым в его художественном творчестве.
«Он природу не то что ставил выше всего, что не природа, — нет, он все привел к природе, и растворил в ней, и примирил с нею, и очистил ею, и ею придал всему значительность».
Вот это самое «бессознательное» — в работе любого писателя — всегда (и главным образом именно оно!) занимало Чуковского все годы его литературно-критического труда.
Примечательна финальная, шестая, самая маленькая главка чуковского сочинения о Толстом. Я приведу ее целиком по тексту, напечатанному в «Ниве».
«Когда читаешь эти книги, созданные природой, а не написанные, и, кажется, слышишь, как переливается в них и бьется, и пульсирует живая горячая кровь, вдруг поражаешься мыслью: Боже мой, да ведь все это наше, родное, русское, в это вылилась русская душа, это нигде, нигде в другом месте не могло создаться, как только у нас, и вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота — она вся насквозь наша, — умиляешься до слез, и готов молиться, и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, оправдавшей нас, благословившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами».
…Да, кажется, не зря написал где-то Корней Иванович, что время накладывает на каждого человека и литератора что-то вроде сетки, закрывающей одни стороны и открывающей другие.
А вот что прочитали в 1971 году подписчики «Юности»:
«Когда читаешь эти книги, кажется, слышишь, как переливается в них и бьется, и пульсирует жизнь, горячая кровь, вдруг поражаешься мыслью: да ведь все это наше, родное, русское, в это вылилась великая русская душа, это нигде, нигде в другом месте не могло создаться, как только у нас, и вся эта правда жизни, и эта величайшая простота, и эта мудрость, и это первобытное влечение к природе, и эта строгая, трезвая, суровая, застенчивая, сдержанная красота — она вся насквозь наша, умиляешься до слез, и чувствуешь, что не было бы большего счастья, как припасть к этой старческой руке, осчастливившей нас, оправдавшей нас, благословившей нас, и целовать ее и покрывать благодарными слезами». Кажется, почти то же самое.
Нет, в 1971 году никакой публичный читатель Толстого, разумеется, не был «готов молиться»…
О том, что Толстой знал про статью «Лев Толстой как художественный гений», Корней Иванович написал в предисловии к ней, ссылаясь на книгу секретаря Льва Николаевича — Валентина Булгакова, который подробно описал визит писателя и публициста Владимира Короленко в Ясную Поляну в 1910 году.
«— Один молодой критик, — сказал Короленко Толстому, — говорит, что <…> у вас нет типов. Я с этим, конечно, не согласен <…>, но кое-что есть в этом и правды». И далее Короленко продолжил: «Я думаю, что у Гоголя характеры взяты в статическом состоянии, так, как они уже развились, вполне определившиеся… А у вас — характеры развиваются на протяжении романа. У вас динамика…»[8]
Однако в том же, последнем для Толстого году, в Ясной Поляне о Чуковском говорили не только с Короленко.
Тот же Валентин Булгаков рассказал в своей книге об апрельском визите в имение графа — беллетриста Леонида Андреева. Автор нашумевших «Царя-Голода» и «Океана» (блестяще разруганных Чуковским) неожиданно стал рассказывать Льву Толстому о новой книге своего ругателя — «Нат Пинкертон и современная литература», в которой тот обрушивался, в частности, на чудовищный китч тогдашнего синема. Вместе с тем Чуковский отметил и его — кинематографа — будущую перспективность.
«За чаем Л. Андреев рассказал Льву Николаевичу о критике К. Чуковском, который поднял вопрос о специальной драматической литературе для кинематографа. Сам Андреев этим вопросом очень увлечен. Лев Николаевич слушал сначала довольно скептически, но потом, видимо, мало-помалу заинтересовался. “Непременно буду писать для кинематографа!” — заявил он в конце беседы».
Сам же Корней Иванович в своих позднейших воспоминаниях об Андрееве написал об этой истории так:
«В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с величайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Толстого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло говорил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей. Я всей душой привязался к его (Леонида Андреева. — П. К.) семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что по долгу профессионального критика я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет…»
Стоит добавить, что знаменитая московская газета «Утро России» в выпуске от 29 апреля 1910 года цитировала и другие высказывания Толстого по ходу беседы с Андреевым. Отвечая на вопросы мистера Рэя (С.С. Раевского) о своей встрече с Толстым, беллетрист сообщил: «Спрашивал Лев Николаевич и о критиках. Между прочим, Лев Николаевич указал на Чуковского, который умеет и смеет касаться тем, до которых не решаются спускаться высокопоставленные критики. Как на образец он указал на статью Чуковского о кинематографе — этом новом “художественном” явлении последних дней, имеющем такое громадное влияние на толпу».
Вот об этой самой толпе Корней Чуковский очень скоро сядет писать Льву Толстому специальное письмо, прося его ни много ни мало — о новом, им, Чуковским, «заказанном», публицистическом тексте.
IV.
«…И потому думаю, что, главным образом, нужно не выражение негодования против убийства себе подобных, не внушение ужаса совершаемых казней, а нечто совсем другое.
Как прекрасно говорит Кант, “есть такие заблуждения, которые нельзя отвергнуть. Нужно сообщить заблуждающемуся уму такие знания, которые его просветят, тогда заблуждение исчезнет само собою”.
Какие же знания нужно сообщать заблуждающемуся уму человеческому о необходимости, полезности, справедливости смертной казни, для того, чтобы заблуждение это уничтожилось само собой.
Такое знание, по моему мнению, есть только одно: знание того, что такое человек, каково его отношение к окружающему его миру, или, что одно и то же, в чем его назначение и потому, что может и должен делать каждый человек, а, главное, что не может и не должен делать».
Из последней статьи
Льва Толстого «Действительное средство»,
законченной в Оптиной пустыни 29 октября 1910 года
Наступила осень 1910 года. Корней Чуковский, работавший в крупной российской газете «Речь» (ее финансировали конституционные демократы) и захваченный общими интеллигентскими настроениями тогдашнего общества, связанными с усилением репрессивного аппарата правительства, — задумал то, что сегодня назвали бы «журналистской акцией».
И написал 24 октября (6 ноября) об этом Льву Толстому.
Он начал свое письмо, что называется, без средостений.
«Лев Николаевич. Не кажется ли Вам, что все протесты против смертной казни — и Ваше “Не могу молчать”, и Леонида Андреева “Рассказ о семи повешенных”, и Короленко “Бытовое явление” — имеют один очень большой недостаток? Они слишком академичны, недоступны уличной толпе, слишком для нее длинны и сложны, похожи на диссертации и, увлекая наиболее чуткую часть нашего общества, равнодушных так и оставляют равнодушными.
Это все тяжелая артиллерия, а в борьбе с палачеством нужны и летучие отряды — для партизанских набегов, и мне кажется, было бы хорошо, если бы в одно прекрасное утро в какой-нибудь распространенной газете сразу, внезапно появились краткие (по сорок, по пятьдесят строк!) протесты против казни, подписанные именами наиболее авторитетных в России и за границей людей…».
Дальше Чуковский рассказывает о своих переговорах по этому поводу — с Репиным и Короленко (сообщает, что готов выслать Толстому уже написанные ими статьи), и обещает «с благоговением» напечатать в своей газете «этот единовременный протест лучших людей России против неслыханного братоубийства, к которому мы все привыкли и которое мы все своим равнодушием и молчанием поощряем».
Толстой получил письмо Чуковского, начертал на оборотной стороне конверта «Отвечать», сделал первый набросок своего ответа и… покинул Ясную Поляну, взяв начатую работу с собой.
Он закончил ее уже в Оптиной пустыни и дал переписать молодому Сергиенке.
И — сделал соответствующую запись в дневнике, вынесенную в заголовок этих заметок.
Но тут я понемногу умолкаю, ибо ответ Толстого неоднократно публиковался, а сама эта история подробно рассказывалась Чуковским в «Современниках» («Короленко в кругу друзей»), упоминалась в книге «Репин» и в других произведениях Корнея Ивановича. Совсем уже недавно, в последнем номере журнала «Наше наследие» (№ 95) воспроизведено и вступление Чуковского к толстовскому тексту в газете «Речь» и сама статья Льва Николаевича, пятисотрублевый гонорар за которую редакция газеты «Речь» (согласно желанию автора) направила «на выкуп Ясной Поляны в пользу местных крестьян». Общеизвестно также, что единовременный протест кадетская газета напечатать тогда не решилась, а саму статью Толстого, названную им «Действительное средство», подвергла цензурному урезанию.
…Конечно, я мог бы рассказать и о том, как Чуковский отправился на похороны Толстого, как поезд их задержали почти на сутки, и он приехал только уже к могиле яснополянского старца.
…О том, как он ночевал у Черткова и именно из его рук получил толстовский ответ (в деревне Телятинки).
…Мог бы привести его открытки жене и сестре, посылаемые по дороге в Ясную Поляну и на обратном пути оттуда.
А еще мы могли бы — и с дельной пользой — поговорить о том, какой видится из сегодняшнего дня тема «столыпинских галстуков», основательно взятая на щит, как дореволюционной либеральной пропагандой, так и послереволюционной — советской. Но это все отдельные разговоры.
Наверное, говоря о «толстовской» линии в судьбе Чуковского стоило бы вспомнить и о его статье 1940 года «Л. Толстой об Уолте Уитмене. По неизданным материалам», о работах Корнея Ивановича вроде «Дружинин и Лев Толстой» (вошедшей в издание 1960-х «Люди и книги»). Но и это уже другие, специальные темы.
…А ведь были у них и «метафоры в судьбе» (оба строили народные библиотеки, занимались просветительством, много сочиняли для детей, пользовались звукозаписью как дополнительным средством передачи слова читателю). Наличествовали даже и «странные сближения»: героя одного из последних рассказов Толстого звали… Корнеем («Корней Васильев», 1905—1906). Страшная история об уходе крестьянина из дома.
Между прочим, одним из последних писем Чуковского явился протест в американский журнал «Нью-Йоркер» по случаю появления там «очень наглой статьи» о Льве Толстом и его музее (август 1969).
V.
На выставке в переделкинском доме Корнея Чуковского «Последние дни Льва Толстого» представлены довольно редкие изображения.
Одно из них — репродукция цветного рисунка художника Владимира Россинского «За последней работой. (Оптина пустынь)». После смерти Толстого художник прошел вослед за ним весь этот последний путь: из яснополянского дома — до знаменитой на весь мир железнодорожной станции, художественно фиксируя узловые моменты последнего акта толстовской драмы. Альбом рисунков Россинского, названный «Последние дни Толстого» был выпущен типографией Левинсона в 1911 году и переиздан яснополянским музеем в 1995 году — к 85-летию со дня смерти Толстого.
Второе изображение — знаменитая фотография Карла Буллы, сделанная осенью 1910 года в мастерской Ильи Репина: слева, под своим портретом (недавно вернувшимся, наконец, в Россию) — молодой друг художника, Корней Чуковский со своею женой Марией Борисовной.
Справа, развернув газетный лист «Речи» — Илья Ефимович со своей Наталией Борисовной Нордман-Северовой.
Сохранился рукописный комментарий Чуковского, записанный в поздние уже годы на обороте этого снимка. Я процитирую его, поскольку он практически никому не известен.
«В 1910 году, тот день, когда газеты сообщили о смерти Льва Толстого, я прибежал, весь в слезах, к И.Е. Репину. Он сидел, удрученный, у себя в мастерской. И вдруг в это время приехал фотограф Булла сфотографировать Репина. Репин отказывался позировать, но Булла был напорист и неотвязчив. Замечательно, что дня за три до этого — портрет Толстого, сидящего с Софьей Андреевной, был совсем другой — ласковый и дружелюбный. Узнав из газет о распре Толстого с женой — Репин написал совсем другого Толстого, совершенно чужого и даже враждебного Софье Андреевне».
Ну а «держат» нашу маленькую музейную выставку два редких для той эпохи — увеличенных цветных (!) фотопортрета.
Один из них работы пионера русской цветной фотографии Сергея Михайловича Прокудина-Горского (1863—1940), чей архив ныне хранится в Библиотеке конгресса США. Крепкий Толстой сидит в плетеном кресле, заложив ногу за ногу, в нарядной рубахе, брюки заправлены в сапоги, в руке кавалерийский стек. На дворе — май 1908 года.
Другую фотографию сделал в том самом печальном, последнем толстовском 1910 году, писатель Леонид Андреев, когда-то страстно увлекавшийся, чуть ли не «заболевший» цветным фотографированием. На портрете — выступающий из полумрака, строго-сосредоточенный усатый молодой человек. На нем — расстегнутое пальто, рубаха в широкую синюю полосу повязана зеленоватым галстуком-бантом.
…Это на его письме, точнее, на конверте, в который это письмо было вложено, Толстой размашисто написал «Отвечать».
P.S. Однажды, чуть ли не при первом знакомстве, Лидия Корнеевна Чуковская рассказала мне, что помнит себя с довольно ранних лет.
«Я даже помню день смерти Льва Толстого, у меня об этом есть в “Памяти детства”…»
Пожалуй, я и закончу грустным отрывком из этой книги. Подумав, мы его тоже напечатали покрупнее и, приложив фотографию обложки первого отечественного издания «Памяти детства» 1989 года (молодой отец сидит на кровати, у колен — маленькая дочь), — выложили на выставке в нашем музее.
«…Странно, что я, тогда трехсполовиноюлетняя девочка, ясно помню этот день, а может быть, не этот, а предыдущий: ту минуту, когда Корней Иванович, узнав, что скончался Толстой, — заплакал, положив голову на стол, на свои большие руки».
Ноябрь, 2010