Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2010
СЕРАФИМ
КРАСКИ ВРЕМЕНИ
Рассказы
ЖЕНЬКА
Женька была настоящим пацаном.
Нет, конечно, она была девочкой, но для нас, сорванцов, “настоящий пацан” — это была похвальба, и каждый смог бы так назвать Женьку, не слукавив.
Появилась эта шмакодявка в наших бараках за пару месяцев до начала учебного года, но шороху навела знатного…
До нее никто в нашей тмутаракани не подозревал об игре “стоп-карикало”.
Без нее некому было закричать: “Все на карьер, кто опоздал — па-а-азорник и чувырла!” — и кинуться купаться в искусственное озерцо в километре от дома, — даже бывший вожак Генка не сопротивлялся такому лидерству и только лишь следил, как старший и единственный среди нас посетитель секции плаванья, чтобы не заплывали в топкие камыши…
Женька была дочкой многих культур. Национальности ее бабушек-дедушек и прочих дядей-тетей вызывали ажиотаж даже у местного смотрителя путей, к которому мы часто бегали в будку за изолентой, клещами и прочими нужными для наших проказ инструментами, — чего уж говорить о разных почтальонах и милиционерах.
За эти месяцы к их домику подъезжали неоднократные суперчерные “Волги” с выкатывающимися оттуда “гражданскими” лицами, которые после разговоров с родителями Женьки утирали пот и почему-то всегда говорили друг другу: “Вот же присовоебили…” Немецкая княгиня, сербский партизан, польский репрессированный, венгерский революционер XIX века — какую только кровь не несла в себе Женька, так что “гражданских” можно было понять, — как мальчик начитанный, я уже в те годы соображал, что значит быть в дальнем родстве с живым тогда еще маршалом Тито и обитать при этом в СССР.
На все мальчишечьи расспросы о родственниках Женька что-то неубедительно и весело врала, сама хохоча от собственных фантастических россказней. Но никто и не обижался, у нас было не слишком принято доверять посторонним, за исключением штучных друзей, сведения о том, сколько осталось “тянуть” старшему брату и где папка потерял пальцы на правой руке.
Но как-то однажды вечером, когда мы оставались вдвоем, она сказала, что может доверить мне свой секрет, и принесла из дома в наше “тайное” место — старый заброшенный сарай — завернутое в бархотку и перевязанное каким-то шнурком-аксельбантом сокровище.
Среди золоченых звездных орденов, нашивок, значков и медалей в глаза бросались круглые бляхи без рисунка и с надписями, выдавленными на них арабской вязью, — про такое я даже не слышал. Много было наград с почти понятными и знакомыми кириллическими текстами, где, как мы разобрали, встречались “честь” и “доблесть”. Было и чудом сохранившееся “благодарственное” послание, как-то хитро называвшееся на языке тех времен, от какого-то неясного нам “государя”, датированное чем-то вроде 76-го года, — что нас сильно удивило, ибо, судя по ветхости письма, оно никак не могло быть свежим, нашего года, да и с государями в середине семидесятых было как-то скудновато.
Сокровища, к сожалению, надо было возвращать — и больше я их никогда не видел, только наутро пришла заплаканная Женька, держась за руку высокого, сухопарого, скуластого, с огромными надбровьями и вороньего цвета волосами, собранными пучком сзади, мужчины, который наклонился ко мне, отчего его глаза страшно выпучились, и он стал похож на Ромку-цыгана, нашего соседа, прижившегося с русской теткой и каждую осень ругающегося со своими соплеменниками по поводу возвращения в табор, — и как-то утробно, не шевеля губами, сказал с пугающим и незнакомым акцентом: “Забуд. Навсэгда забуд! Нэ выдэл, нэ знаишь!” — развернулся и пошел обратно, таща за собой Женьку, которая виновато озиралась, пытаясь показать мне, что ничего сделать не могла против такого страшного дядьки.
Позже оказалось, что это был и впрямь ее родной дядя, приехавший из Болгарии (еще одна удивительная кровь) и в тот вечер не обнаруживший семейной реликвии в тайнике.
Домик Женькиной семьи стоял на окраине бараков, он был самым красивым среди окружающих халуп — с высоким забором, за которым, как нам всегда казалось, росли невиданные ягоды и происходили волшебные, запретные для нас вещи, с разросшимися ранетками и двумя кленами, с которых по дороге в садик было удобно рвать “вертолетики” — семена, кружившиеся и впрямь в танце, напоминающем полет вертолета.
В дом нас, ребятишек, никогда не звали, что было удивительно по местным меркам, ибо среди барачных жителей было принято кормить всех, кто пришел вместе с твоим ребенком, сколько бы там ни оказалось сорванцов, и никто никогда не сердился на таких “обжор”, за исключением пары скряг.
Но у меня мы бывали постоянно, моя бабушка любила расчесывать Женькины волосы, густые, темно-русые, чуть волнистые, спадавшие косой челкой, а-ля Мирей Матье, со лба — на зависть моей маленькой сестре, у которой были уже длинные осанистые пряди почти до пояса, но, увы, совершенно прямые, без всякой волны… Мы быстро лопали со сковородки уже подоспевшую молодую картошку, обжаренную крупными ломтями на сливочном масле, посыпанную укропом и мелко порубленным чесноком, заедали “бычьими” помидорами, которые “фыркали” струями спелого сока из прорвавшейся дырочки, “уделывая”, конечно, нас при этом, несмотря на все причитания бабушки, отказывались от теплого компота в пользу холоднючего, до ломоты зубов, кваса из подпола — и бежали назад, играть в “войнушку” или прыгать с сарайки на помоечную кучу — “кто дальше”…
Так незаметно пролетело лето, подошло 1-е сентября, наш, первоклассников, первый день в школе. Кто-то в компании был постарше, кто-то из сверстников — еще детсадовский, ну а мы с Женькой были записаны в один класс и отправились в школу в сопровождении родителей.
Школьная мальчишеская форма страшно чесалась с непривычки, но пуговки на ней так блестели, погончики так напоминали о военных наших играх, что потерпеть временные чесоточные трудности — стоило.
Ну а Женька выделялась среди одинаковых белых фартучков и черных или коричневых платьиц своим “заграничным” видом. Ведь и платье-то у нее было совершенно нестандартным, узким, каким-то “взрослым”, к нему прилагались туфельки, без всякого каблука, но формой тоже напоминавшие мамины “лодочки”, отчего уже и сама Женька выглядела этакой дамой… А фартук — тот и вовсе каких-то светло-кремовых оттенков и шит из невесомого шелка, кружавчиков и искусно вплетенных маленьких атласных цветов.
После славословий и торжественных речей мы, первоклашки, были уведены в класс нашей будущей учительницей, где торопящийся фотограф наделал для всех одинаковых снимков “у доски” с букетом цветов и разинутым ртом (мальчишеский вариант — с растопыренными ушами). Общий снимок планировалось сотворить на улице, но внезапно налетела туча, и вдруг, ни с того ни сего, пошел снег — снежинки, правда, почти не долетали до земли, но было и без того забавно — с подоконников школьных коридоров этот снег мы успевали собрать в горсть и кидались самыми настоящими снежками, отчего день стал еще более радостным и праздничным.
Так, переждав за играми быстро растаявшую тучку, мы и отправились домой — уже без родителей, оставивших нас со строго-настрого приказанным: “Сразу — домой!”
Шли вдвоем с Женькой, что-то кричали и пели, прыгая вокруг образовавшихся лужиц, изображали Пятачка и Винни-Пуха.
А потом Женька взяла меня за руку и, как ни в чем не бывало, продолжала размахивать нашими, уже сомкнутыми, руками. Меня моментально накрыло слабостью — такое было со мной за шесть лет впервые. В этот момент тропинка проходила возле колонок, куда весь наш сектор ходил за питьевой водой. Мне казалось, что вся очередь на колонке смотрит на наши руки, стало стыдно и неловко, и я даже попытался вытянуть потихоньку свою руку из девичьей ладошки, но сильные пальцы Женьки не позволили мне реализовать свою трусость, а сама она вдруг остановилась, развернулась ко мне лицом и спросила:
— Ты чего?..
Так и не дождавшись ответа, ввиду моего прилипшего к нёбу языка, она уверенно перехватила мои пальцы посильнее и повела так, как малое дитя, за собой. Мои пальцы быстро затекли от неудобного положения, но вырывать я их не рискнул, да и мне вдруг стало ужасно приятно, я почувствовал что-то новое, чего еще не мог объяснить и чему не мог дать название…
Наутро я встал на два часа раньше, чем было нужно, на что мама, привыкшая рано подниматься, но вечно мучившаяся с подъемом меня, очень удивилась — но секрет, отчего я предвкушаю поход в школу, отчего потираю руку и мечтательно задумываюсь, сидя над кашей, я не рассказал даже ей.
Еще с вечера мы договорились с Женькой, что она будет меня ждать у перекрестка, недалеко от школы, куда ее довезет торопящийся утром на работу отец.
Когда я появился в условленном месте, фигурки в знакомом платьице нигде не было. Легкомысленно обобрав торчащие через забор чужого палисадника ветки со смородиной, я убедился, что прошли уже последние спешащие школьники, но моей тайной сообщницы все еще нет. Пришлось бежать в класс и мне, в надежде найти ее там.
Вчера с помощью учительницы мы были рассажены в правильном порядке, по мнению педагога: мальчик-девочка — но когда я забежал в класс (за что был наказан галочкой в рисованном дневнике поведения на стене, в графе, где рожица была грустной), выяснилось, что моя соседка так и не пришла.
Еле дождавшись окончания первого учебного дня, я полетел к дому Женьки, но все мои попытки заглянуть за высокий забор окончились неудачей — ничего было не разобрать, а доступ к окнам преграждал грузовик во дворе.
Дома выяснилось, что бабушка уже в курсе событий у соседей: Женька в больнице, к ней не пускают, что именно у нее — не очень ясно, вроде бы — простуда. Ну, это было дело знакомое, посреди лета многие из нас умудрялись заболеть, выпив холодной воды с колонки, потными и разгоряченными плюхнувшись в воду карьера, и так далее… Удивляло только то, что посетителей к Женьке не пускали. К тем годам я уже вполне осваивался в момент в любом медицинском учреждении, а пролежав три месяца в инфекционке — знал, как нужно проникать и что говорить бдительному персоналу, — потому и намеревался наплевать на запрет. Но бабушка, заметив блеск в моих глазах, строго-настрого запретила лезть наобум, пока она сама не узнает, что там и как…
А потом в школе было много разного, мы что-то чертили, изучали знакомые для меня вещи, учили буквы, которые я уже давно знал, но старательно записывал задания для Женьки. Единственным источником информации о ней была бабушка, которая буркала что-то неопределенное и прятала глаза.
В конце недели, возвращаясь со школы, проходя мимо Женькиного дома, я увидел, как возле ограды стоит много машин, пара странного вида автобусов с отсутствующими окнами, а во дворике палисадника тонко и безостановочно воют две старушки в темно-красных платках и костяных ожерельях нездешнего вида. Меня затрясло от догадок, я не решился войти в открытые — впервые на моей памяти — ворота дома и лишь смотрел-смотрел на что-то маленькое, вытянутое и красное, похожее на странного вида крышку, прислоненное к перилам крыльца.
Со всех ног я кинулся домой, не помню, как забился в подпол, как хроменькая бабушка с трудом спустилась по шатким ступенькам ко мне, сидела, согревая меня и пела колыбельную из детства: “…Все твое, мой сын богатый, карие глаза…”, что-то объясняла про “ураганный отек”, плакала со мной…
А потом я спал, спал, спал, слышал сквозь сон, как рядом сел вернувшийся из командировки отец, как переспрашивал у бабушки, давно ли сплю, как трогал мой лоб…
После выходных в школу пришел фотограф, сделал наконец “общий” снимок, раздал одиночные фото и попросил назавтра прийти еще раз в парадной форме — часть снимков 1-го сентября не получились, что-то было с пленкой.
Мое фото вышло смешным: большеголовый восторженный мальчик, сжимающий в потном кулачке букет из астр и пионов, открыв рот и не моргая, смотрит на камеру, выпучив глазенки.
Женькиного фото не было среди получившихся…
Прошло долгих пятнадцать лет после того снежного сентября, прежде чем я смог вновь взять девичью руку в свою, снова почувствовать головокружение, стыд, неловкость и восторг… И у нас с ней тоже появилось свое сокровище — наша дочь, которая не верит, что папа когда-то был таким, как на том фото — маленьким смешным первоклассником — и что он стеснялся брать за руку девочек. Она дразнит меня, щекоча ладонь и хитро спрашивая: “А хочешь, я тебе принесу мой секретик?..”
И с заговорщицким видом сует мне в руку маленькую металлическую бляху с витками арабской вязи на ней.
И я вспоминаю, вспоминаю…
ЛИХО
Нужным делом занимается Михалыч, полезным делом.
Ну а то, что несознательные да непонятливые дразнят его “Миха-Лихо”, — так это по скудоумию, по глупости человеческой.
Зато все в округе знают: ежели сам не можешь народившийся выводок котят утопить или, скажем, ощенилась сука дворовая, да некуда девать этих проглотов — неси к Лиху, он справится.
Заходишь, значит, во двор — справа сараюшка. Дверца поленцем заложена. Открываешь дверь, а там, за загородкой, стоит глубокий короб с натянутой мешковиной. Вот в этот короб и ссыпаешь принесенных кутят. Потом в сенки заглянешь, на старый сундук положишь, чего принес — и можешь не тревожиться: все Лихо сделает в лучшем виде.
Нет, оно, конечно, можно бы в сенки и не приносить ничего, но как-то так повелось, что с пустыми руками к Лиху не идут — кто сала шмат, кто сыра головку, а кто и баранью ногу или маслица с собственной маслобойки. Бывало, что и деньги выкладывают, но их Михалыч не любит брать, брезгует.
Сам сидит в доме, сетки плетет на продажу — сетки-то у него знатные, даже рыбнадзор их не режет, себе инспектора забирают. Видят, конечно, Михалыча работу, но не пеняют ему. Понимают: мастер.
А он и не стыдится за свой труд, знает, что лучше него никого в плетении нет. К нему даже в ученики набивались, секреты распознать, да не любит этого Михалыч, только жене и показал, как с крючком управляться, как узлы нужные вязать. Поучить, конечно, ее пришлось — и пряжкой флотовской, и так, затрещинами. Однако ж, теперь копеечку и она в дом несет, хоть ей Михалыч не разрешает свой фирменный знак ставить на край сетки — хитрого такого голыша-малыша из лески, на свинчатку намотанной.
Ну а как пятница настает — тут у Михалыча перерыв, давно заведено. Соберет с утра все, что в коробе накопилось, увяжет пищащих слепышей в мешок, закинет в него припасенных камушков да на притоку идет. А там уж — в воду, куда ж еще.
Как-то, давно уж, встряла в это дело Наталка — молодая была, не получала должного укора от мужа, жалел ее, сироту. Но тут решил не миндальничать: поучил раз тем же ремнем с пряжкой — боле не понадобилось, вняла. Теперь-то и не лезет, знай себе, нахваливает добытчика.
Бывало, правда, дрянь какую принесут в сенки — шоколадных батончиков или апельсинов. На что они Лиху: сам сладкого не ест, зубы бережет — все сохранил, как один, хоть уже шестой десяток идет. Наталья — как он, во всем с ним согласна, тоже без сладкого живет. Своих деток им не дал бог, а чужим раздавать — много чести. Хоть выбрасывай.
Ну а в субботу у Михалыча баня заведена. Да не своя, свою он не любит — топи ее, бди. Идет в общественную, где с утра женский день, а уж после обеда — только мужикам положено. И вот тут-то Лихо отдыхает за всю неделю, косточки распаривает, парку поддает да суставы разминает. Ну и, как положено, водочкой греется с мужиками, глядя, как молодые бегают в парную снова и снова. Сам-то уже хлестаться не идет, сердце бережет, хоть и не сдавало оно пока.
Водка у него своя, на клюкве настоянная — тоже в сенках оставили туесок, вот в дело и пошла ягода. Ну, а коли не хватит в разговорах да думках употребленного, банщик Колька из своих запасов достанет, это уж как пойдет.
Одно худо: поначалу Михалыч под водочку-то веселится. А уж когда остается в раздевалке совсем немного стариков-сверстников — тут его и разъедает вечная тоска — по мальчонке плачется, мечту свою сокровенную всем подряд выдает. Жалится, что валеночки бы сам ему катал, да на реку с собой брал. Научил бы плести сетку, рыбу правильно потрошить, чтобы горечь во вкус не попала.
Ну плачет и плачет — кто ж ему чего скажет. Тем более что под такой плач и поить он на свои начинает — грех отказываться. А балабольство Лиха можно и мимо ушей пропускать, за дармовое-то.
Только Кольке-банщику удивительно. Все ведь знает Михалыч, во все вникает, везде и всем себя мнит. Да только того не знает, что раз в полгода, как по календарю, выскребывает себя Наталка, подчистую выскребывает. Сеструха-то у Кольки в больничке работает, нянечкой, сама дивится, да молчит уж, только Кольке и сказала.
Да и пусть их, у каждого свои потемки.
А Михалыч дождется в бане последнего уходящего, соберет свои тряпки, натянет кальсоны и побредет к себе — чистым да выплаканным. И на сегодня-завтра больше никаких дел, только кроссворды да телевизор. А уж с понедельника — все заново, труды и заботы. Некому их переделать за него, понимает это Михалыч. Ну да — справится.
А там, может, Наталка и помощника народит — сорока ведь еще нет. Да и сам он — хоть куда. Только бы не забыть мешковину в коробе перестелить. Понесут ведь с утра, да в сенки поволокут дачки.
“Лихом” марать каждый горазд, а как до дела — так в сенки…
ПИДЖАК
Говорят, Кит когда-то и вправду был почти таким же огромным, как и тот, что в морях-океанах водится.
К нынешним-то годам Кит сдал: и живота прежнего нет, и плечи опустились, да и руки как плети из пиджака выглядывают — страх божий, а не человек. Правда, в том пиджаке Кит все еще прилично смотрится, недаром на заказ вещь шита в старые времена.
Про пиджак Кита разговор особый. Пиджак свой Кит называет “свадебным” и надевает только по особым случаям. И поносить дает только на свадьбы, похороны и юбилеи.
Пиджаков таких в бараках нет ни у кого — синий, “с искрой”, из нездешнего матерьяла — ну чисто заграница; да и шили его, Кит говорит, венгры, а ткань вовсе индийская. Появиться в такой красоте никому не зазорно: ни участковому на День милиции (у них, служивых, это последний писк, “по-гражданке” в кабак нарядиться), ни жениху иль свидетелю.
Особенно Кит любит давать пиджак на свадьбу — и подглядывает потом у ресторана, как носится вещь, как на нее смотрят. Да и уход особый нужен за ним — рукава Кит запрещает прострачивать, если длинноваты кому — только “наживулить”, не более. И в карманы лезть не позволяет — те вообще зашиты от греха, а в карманах несколько плоских камушков-голышей лежат, чтобы, значит, на бедрах пообтягивало, а то, признаться, на любом надевшем, кроме высоченного Кита, пиджак в пояснице начинает оттопыриваться фалдами, как у буржуя какого. Зато — с искрой.
Пиджак надлежит вернуть Киту в прежнем виде, почищенным и отглаженным, Киту он и самому нужен для тех самых “особенных случаев”.
“Особенными” он называет дни, когда кто-нибудь в бараки дите привозит из роддома. Тут уж всем известно: через час жди Кита при полном параде, в пиджаке и стареньких брюках, с деревянной красотой в руках. Это, значит, Кит в подарок кроватку-колыбельку принес, со снимающейся стенкой, с вышлифованными до блеска перекладинами — чтобы чадо занозу не поймало, с вензельками и завитушками красными по всем стойкам.
Ну, молодые, конечно, благодарят, Кит принимает с молодым папашей три рюмашки, не больше, и уходит, дело свое он сделал. А уж вечером в тот день гуляет от души, широко, с песнями, с рыданием навзрыд, разве что без драк — Кит мужик мирный. Почему рыдает — особо не признается, ну да мало ли поводов у мужика слезу уронить — вот, ни кола особого, ни двора, бараки да жизнь холостяцкая, детей не нажил, с бабой не пожил, да и года-здоровье…
Здоровье Кита и подвело. Оказалось, недуг его точил давно, вот и вес он растерял, а там уж и метастазы полезли — дело привычное, сам-то он с Апатитов, что ли, или где там у нас карьер с той дрянью радиационной.
Родни у Кита не нашлось, имущество поделили соседи, только пиджак повисел еще какое-то время в пустой комнатенке — никто не решался его взять, а в гроб положили в простом, хэбэшном. Потом уж теща участкового к себе в сарайку тот пиджак повесила и еще какое-то время им все пользовались, кто хотел — не брезговали, что покойника вещь. Но только следить за пиджаком больше было некому, рукава пообтерлись, пуговицы, на десять раз переставленные, растерялись, да и карманы кто-то суетливый надорвал, высыпав голыши.
В правом накладном кармане участковый нашел старую открытку. Черно-белую, таких нынче не делают. На обложке была нарисована маленькая колыбель с младенцем — без матери, виднелась только чья-то рука, держащаяся за край. На обратной стороне было выведено крупным старательным почерком: “Дорогой Никитушка. Ты теперь уже знаешь, что я наделала — прости меня за это и себя не вини. Пойми, не могу я больше так, грех я на себя взяла, мне и искупать”. И все. Внизу только подпись: “Твоя Катя”. С красными завитушками на букве “К”.
А пиджак потом долго пылился в сараюшке, и новый хозяин, отстроивший на месте старых бараков особнячок, повесил его на палку, сорок отгонять. И на тот участок очень полюбили сорочата слетаться. Очень уж им “искра” понравилась. Хороший, видать, матерьял был, раз не потускла.
ВАСИЛЕК
Василек встает раньше всех на жилмассиве. Ему нужно собрать бутылки, пока не вышли на работу дворники. Бутылки он называет “пушниной”.
Больше всего бутылок во дворе детсада, сюда надо попасть в то время, пока спит охранник и не пришел дворник. Вообще-то дворник гоняет Василька для проформы — после того, как заметил, что Василек собирает не только стеклянные бутылки, но и старые, занесенные ветром пакеты, пластик, кожуру от бананов и прочую дрянь. Но на всякий случай Василек старается с дворником не встречаться.
Целые залежи бутылок образовываются еще и на детской площадке в центре жилмассива. Каждый раз местным ухарям лень донести до урны остатки от выпитого и съеденного, но Василек этому рад — дюжина бутылок ему за ночь обеспечена, и уж точно без этих импортных несуразностей, которые не сдашь ни в одну “приемку”.
Днем Васильку путь на детские площадки заказан — поднимут вой мамаши с детьми или даст по зубам особо ретивый папаша. Оно и понятно, разит от Василька совсем не цветочными запахами, а сложными ароматами месяцами немытого тела, перегара после дешевых одеколонов с лосьонами и чем-то еще кислым и застоявшимся.
До открытия первых магазинов Василек успевает сдать собранное за ночь и употребить полученное в обмен — денег за бутылки он иногда просто не берет, предпочитая забрать суррогаты прямо у приемщика. Иногда, после особо удачных “пушных” ночей, по дороге в родной двор он покупает маленькую стеклянную бутылочку “Дюшеса” и выпивает ее уже на месте — в канаве для слива дождевой воды, где благополучно спит до обеда в любую погоду.
Потом Василька “привлекает” местная жилконтора: сантехникам приходится периодически осматривать канализационные колодцы, вечно испускающие мерзкие запахи, лезть в вонючую жижу никому не хочется, потому и зовут Василька. Тот безропотно берет конец стального троса и лезет вниз, зарабатывая себе на вечернюю “порцию”.
Ходит Василек всегда в одном и том же — в полосатых брюках, подвязанных на худых плечах веревочками вместо подтяжек, когда-то белой рубашке с воротничком “под галстук” и в грязно-серого цвета пиджаке, застегнутом на все пуговицы, чаще всего только на одну сохранившуюся.
Раз в полгода Василек преобразовывается, и его можно увидеть уже не таким опухшим, а повеселевшим, в чистой рубашке и даже в галстуке, в светло-кремовом потертом пиджаке и с ремнем в брюках. Он идет из магазина, несет в авоське кулек с пряниками, деревянную коробочку с пружинчатым чертенком внутри, выскакивающим при открывании и уморительно смешным, и большую бутылку “Дюшеса” в пластике. Продавщицы ухмыляются: “Ваське дочку привезли”, — и кладут ему от себя две “детских” булочки-посыпушки за пять рублей.
Через неделю пиджак снова приобретает свой прежний цвет, а Василька вновь невозможно застать трезвым. Василек тогда часами стоит у канализационного колодца возле детсада, делая вид, что чего-то чинит, а сам жадно смотрит через ограду на карусели и “лазалки”, отворачиваясь, когда кто-то проходит мимо.
С приходом весеннего солнца Васильку становится уютнее в дождевой канаве, хотя ему мешают визги с детской площадки и возмущенные крики родителей: жилконтору надоумило вместо настоящего ремонта выкрасить детскую горку в зеленый “жизнеутверждающий” цвет, по свежевыкрашенному невозможно скатиться, да еще и заменили старые потертые доски на новые, сучковатые и занозистые. Дети требуют “покататься”, родители их увещевают, на площадке третий день стоит шум и гам.
На следующую ночь во дворе раздается ритмичный скрежет и скрип. Шумящих дважды гонят, оба раза “скрипач” возвращается и опять начинает шуметь. Наутро горка выскоблена дочиста, а все сучки заботливо выщелкнуты из досок. Неподалеку в канаве спит Василек, сжимая в руке осколок стекла со следами зеленой краски на нем. Кто-то укрыл его кусками старого войлока с теплотрассы и положил рядом три бутылки с “Дюшесом”.
Стеклянных, чтобы Василек мог сдать “пушнину”.
КРАСКИ
На работу ему идти вдоль серого высокого забора. Идти долго, за это время тщательно вычищенные ботинки покрываются пылью до самых шнурков. Пыль свинцово-серого цвета, она тут повсюду: на тротуаре, на дороге, на неумелых детских рисунках на том же заборе, когда-то ярких, а теперь тоже серых.
В заводоуправлении он переодевается в фирменную спецодежду — так положено. Когда-то на казенной светло-серой курточке была двойная окантовка желтой нитью, но теперь и она стала серой.
Черновые эскизы он делает на грязно-белой, почти серой бумаге. Хорошую бумагу дают только для планового заказа или для выставок. Это неудобно, но он привык.
По пятницам у него “укороченный день” и уже в три он стоит на остановке, дожидаясь маленького запыленного ПАЗика, который везет его на окраину города, к тещиному садику, где он очередной раз перекапывает все вокруг: “чтобы не было клещей”. Земля, он заметил, еще недавно им переворошенная, черная, жирная, быстро становится высохшей сверху, неуютной, серой. Он старается уехать еще до того, как она начинает засыхать. Он очень любит копать в дождь, но последние годы стало засушливее.
Всю субботу он проводит в гараже. Машины давно нет, даже старенький “Запорожец” тестя пережил хозяина ненадолго. Когда-то удалось объединить две гаражных ячейки в одну, без перемычки, в нарушение правил. Какое-то время недовольные пытались выяснять по этому поводу отношения, но все давно забылось.
Он бывает тут один.
Однажды жена увидела, как он отвозил сюда старый сепаратор. Поначалу она тревожилась, но по субботним вечерам от него пахло обычно — маслами, красками, железом, ацетоном. Больше она не спрашивает и не проверяет, что он там делает.
У нее свое увлечение: она учится вязать теплые колючие свитера. Трудности пока с горловиной. Две получившиеся серые тяжелые жилетки и три пары бесформенных носков — две большие, одни крошечные — она уже отправила сыну на Север. Очень волнуется за пятки, их приходилось распускать дважды.
Первый понедельник каждого месяца после обеда он отправлялся в подшефную школу, сначала по разнарядке, потом уже нравилось самому. Но последние года три не ходит — была история с покраской спортзала школы, после которой он впервые за… да, наверное, за всю жизнь, грохнул дома тарелку об пол. Но сначала постелил в коридоре серую румынскую шаль “на выброс”, в которой завелась моль. И только потом — грохнул.
Спортзал пришлось перекрашивать, а завуч с четвертого этажа перестала с ним здороваться.
* * *
Осенью он иногда жаловался на покалывание в легких, но отказало у него сердце.
Сын, опоздавший на три дня на похороны из-за погодных условий, нашел ключ от гаража и зачем-то отправился туда. Он не знал второго въезда в гараж, полез в “парадный”, сторожа не было, снег пришлось отгребать от дверей унтами, потом искать в потемках нужный номер, долго подбирать ключи…
Когда он открыл дверь и включил свет — комната будто вспыхнула. Стены были раскрашены одна ярче другой во все мыслимые цвета, их перемежали панели, не повторявшие одного тона дважды. На иссиня черном потолке были звезды. Наверное, тысячи звезд. Или — десятки тысяч. Желтые, оранжевые, красные, еще каких-то невероятных цветов. В углу стоял исковерканный и переделанный под перемешивание красок сепаратор, рядом громоздились распылители всех размеров, компрессор, что-то еще… И — банки, бочки, тубы — с красками.
Гараж удалось продать за два дня. Краски новый хозяин выставил на стихийную свалку, образовавшуюся рядом с гаражами. А стены и потолок покрыл серой известью.
В серости — оно как-то привычнее.
МАКАРЫЧ
Я совсем маленьким тогда был, только-только читать бабушка научила, пока мама сестренку рожала. А тут отцу от профкома путевку в санаторий предложили — на двоих, взрослого и ребенка.
Ну, а чтобы в санаторий лечиться поехать, нужно было здоровым быть, все анализы сдавали за полтора месяца до поездки. И тут у меня, как назло, глистов нашли. А с глистами в санаторий нельзя — там же все здоровые. Ну, вот папка и кинулся такое лекарство искать, чтобы меня успеть вылечить.
А лекарство — оно одно, нашенское. Оно хорошее, только им надо долго лечиться, а потом ждать результатов. А путевка-то пропадет ведь. И билеты заказаны, и вообще.
Врач посоветовал хорошее импортное лекарство, его всего раз можно выпить — и через неделю любой анализ сдавай, никакие глисты не удержатся. Только оно дорогое и у нас не продается.
Ну, тут папка начал расспрашивать, у кого в Москве есть родня, бабушку тоже спросил, маму свою. А она позвонила с почты какой-то Нинке из Новосибирска, племяннице, а та еще кому-то… В общем, выяснилось, что послезавтра из Москвы прилетает дальний родственник Нинки, Васька, тоже наш, алтайский, он лекарство и привезет, название лекарства по “цепочке” уже передали ему. Только надо сразу забрать — он куда-то уезжает, а его новосибирская родня тоже на месте не сидит, шебутные все.
В общем, пока мама с маленькой сестренкой опять в больницу с простудой загремели, а папка в командировку уехал, мы с бабушкой поехали на перекладных в Новосибирск. Сначала на старом автобусе, потом пересели на военный “Урал”, а к городу уже подъехали, как короли, на новой “Волге”, это бабушка так договаривалась.
Потом еле нашли улицу, где родственники живут, к которым тот безотказный Васька с лекарством приехать должен. Главное, название улицы какое-то праздничное — то ли Салютная, то ли Новогодняя, — а никто не знает, куда нам ехать. А мы уже на обратную дорогу взяли билет на автобус, нам опаздывать нельзя… В общем, еле нашли, упарились, пока до квартиры добрались — хоть и прохладно было на улице.
Только собрались звонить, как распахивается дверь квартиры и оттуда выбегает взъерошенный дядька — модный, в кожаной куртке, у нас на весь город таких курток было две — у начальника милиции и у физрука в соседней школе. Да еще и в штанах моднячих ненашенских — это уж потом мне бабушка сказала, я-то к штанам не присматривался.
И этот дядька меня чуть не сбил, я даже заплакал. А он не только меня, он и бабушку не заметил — она маленькая, на больную ногу припала, потирает ее — отдавил, видать. А из квартиры этому дядьке кто-то кричит:
— Макарыч, Макарыч, ну ты дослушай!..
А этот “Макарыч” через плечо назад тоже кричит:
— Навоз это все, понимаешь, самый настоящий навоз!
И только тут он понял, что нас сшиб. Сразу начал что-то бабушке говорить, даже, кажется, прослезился. А она хоть и обиделась, но про лекарство помнит: мы, говорит, от Нинки, за глистогонкой к Ваське.
Этот дядька себя по лбу хлопнул, назад в квартиру забежал, чем-то там стал трясти в прихожке, вываливать на пол — и нашел красивую коробочку с нерусскими буквами. Отдал ее бабушке, да еще какую-то писульку достал — инструкцию, значит, как пользоваться лекарством. Оказалось, что это всего одна таблетка — а мы за ней двести километров ехали.
Ну, я стою, как дурак, в теплой шапочке с резинкой, на голову завернутой, чтобы шапка не спадывала, скулю потихоньку за оттоптанную ногу. Тот дядька присел, стал по карманам шарить — а у него они как будто зашиты, нет пазухи, даже руку просунуть некуда. И тут он, наконец, в карман штанов своих залез, достал что-то, протягивает мне — извини, мол, нет конфеты, возьми рубль. А там, и правда, целый рубль юбилейный, железный!
Тут бабушка стала про деньги спрашивать: сколько, мол, должны мы, да почем — и в свой платочек полезла, а он у нее где-то под юбкой, а в платочке кошель черный, тот кошель изолентой синей перевязан крест накрест, а в нем уже деньги. А Макарыч — ни в какую, не надо ничего, говорит, ему друзья привезли и с него ничего не взяли. А бабушка сказала, что она не может забесплатно, она так не привыкла, и дала ему мумие, сказала, что оно от всего помогает, но лучше для сердца и для печени. И мы сказали еще раз “спасибо” да пошли вниз, а-то тут уже из квартиры стали люди выходить, этого Макарыча успокаивать и говорить что-то про тот “навоз”, про который он кричал.
Ну, а дома лекарство помогло, и мы в Минводы съездили тогда, вернее, в Пятигорск, санаторий “Ленинские горы”. А юбилейный рубль я бабушке отдал, она его в “похоронные” положила, под третью простыню в шкафу, и мне наказала.
А потом, когда уже много времени прошло, я бабушке читал вслух все статьи из газет, в которых ей конский волос для шиньонов принесли, она же парикмахером была, и в одной старой газете увидел статью про того Макарыча, с фотографией. Там плохо, правда, было видно — ту куртку модную и его самого, только немного помоложе выглядевшего. И что-то про его фильм было написано, про какую-то “калину”, и про то, что он умер, оказывается — да в позапрошлом году еще. Не помогло, видать, мумие.
Я ту газету бабушке показал, и мы пошли в магазин, взяли на юбилейный рубль пива и еще чего-то, и бабушка даже налила мне полстакана. Пиво очень вкусное оказалось. Только горькое.