Повесть и рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2010
Андрей УГЛИЦКИХ
АНГЕЛ ЗА ЛЕВЫМ ПЛЕЧОМ
Повесть и рассказ
“ОКОВЫ ТЯЖКИЕ ПАДУТ…”
Доктор стоял на лестничной площадке и курил. Хлопнула дверь. Вышла соседка с мусором. Не здороваясь, протопала к мусоропроводу, громыхнула металлической, выдающейся, как у поэта Маяковского, вставной челюстью приемника и, выказывая силу, вбила, втиснула в разъятый зев поношу. Послышался гулкий прерывистый шум летящего в пропасть. Потом — стихло. Мусорные боги приняли жертву. Механический кишечник мусороустройства начал неутомимый, неспешный процесс утилизации, переваривания очередной порции “дарёнки”… Соседка молча прошла мимо. Хлопнула дверь. Наступила тишина.
Доктор курил и думал. О жизни. Хотя что о ней думать, и так ясно было, что — хреновая: минут за пять до описываемых событий он в очередной раз поцапался с женой. Началось, как всегда, с пустяка, с ерундовины сущей, а в итоге вышла полная жесть. Долота не уставал удивляться уникальной способности женщин из всего создавать проблемы, во всем видеть вторые, третьи, пятые смыслы… Их стремлению и умению влезть, что называется, под кожу, “развести на нервы”, умелости и изобретательности в прессовании…
За окном пошел снег.
“Бедные декабристы… Испоганили им, поди, чертовки каторгу всю! Не Сибирь у мужиков через них вышла, а сплошное недоразумение!”
Под “чертовками” Долота имел в виду вторых половинок некоторых из родовитых государевых преступников того далекого 1825-го, всех их — и знаменитых, и не очень, — не устрашившихся, не убоявшихся нравов и ужасов каторги. Внутренним зрением доктор Долота как бы увидел наяву стоящих на сибирском морозе несчастных аристократов. В Нерчинске, там, или в Якутске… “Во глубине сибирских руд”, в общем, едва-едва скинувших кандалы дорожные… Выглядели порозовевшие на ядреном морозе страдальцы оживленными, даже радостными, оттого что закончился тяжелый многомесячный этап, с ночевками в клоповниках пересылок и грубой бесцеремонностью конвоя. Представил их — даже не догадывающимися еще о том, что ожидает их вскоре, какой сюрприз предуготован уже изменчивой судьбой… И — от души посочувствовал изгоям. Во всяком случае, тем из них, до кого добрались, спустя некоторое время, неотступные в своих зловещих намерениях невесты и жены: “Скоро получите! Это вам не Следственная Комиссия, не равелин алексеевский и прочие петропавловские “курорты”, не Милорадович, которого можно вот так запросто пулькой с коника сковырнуть!..” А ведь неспроста запрещали следовать дурам этим в Сибирь-город, добивать мужиков-то своих, ох, неспроста! Выходило, что уже тогда, даже при царизме проклятом, и то понимали, что нельзя, невозможно к наказанию официальному добавлять еще и “женский фактор”… Долота представил себе все, что выслушали от жен своих “долгорукие” и “волконские” за Сибирь свою многолетнюю, и почему-то поежился.
Загудел лифт. Надсадой электромоторов, шуршанием шкивов, ритмичными стуками тросовых барабанов, периодически случавшимися глухими ударами лифтовых кабин о какие-то выступы шахт на “проблемных” этажах, мешая Долоте думать, не давая сосредоточиться. Что-то очень важное зрело внутри Долоты, как нарыв. Но, словно не видя открытых настежь дверей, топталось где-то внутри, возле самого входа в сознание…
Он глянул в площадочное окно. Далеко внизу, там, в центре двора, как муравьи, суетились, копошились крошечные черные фигурки — дети лепили из свежевыпавшего снега бабу… Наблюдая за копошащимися в снегу детьми с высоты своего пятнадцатого этажа, Долота долго еще не мог выйти из темы: “Эх, досталось, конечно, мужикам — не приведи, Господи!..”
Сигарета горчила, как жизнь. Долота попробовал было пускать кольца табачного дыма, да не пошло что-то. Сигаретный дым змеился и, завиваясь, тянулся к потолку, чтобы растаять, кануть в никуда, без следа. Вздохнул, махнул рукой и поплелся в квартиру…
Все вещи и предметы из чего-то состоят. Вода — из водорода и кислорода, сера — просто из серы, воздух — вообще не что иное, как смесь газов. Николай Петрович Долота процентов на пятьдесят отлит был из червонного золота примерного семьянина, на пятнадцать — из неуемного желания докопаться до жизненной правды, и на оставшиеся тридцать пять — из наивного стремления разобраться в себе. Эти-то тридцать пять чаще всего и подводили его под монастырь…
Будильник начинал орать и буянить ровно в шесть тридцать. Точнее — будильники. Потому что было их аж целых три! Первый, основной, дремал в засаде, в изголовье, на прикроватной тумбе. Желтый, как цыпленок. Но, дождавшись часа своего, голосил как заматерелый петух… Несколько секунд спустя на подмогу ему приходил дрейфующий неподалеку, в том же квадрате тумбового “моря”, мощный айсберг мобильника. Он взвывал корабельной сиреной, вибрируя, бился, как припадочный во время приступа, дрейфуя по полированной поверхности тумбы к самому краю, рискуя однажды навсегда низвергнуться… Последним в дело вступал хитрый и осторожный “японец” — будильник новеньких наручных японских часов Долоты. Будучи “буддистом” по природе своей, был он самым миролюбивым и необременительным — в указанное время деликатно выдавливал из себя двенадцать натужных каловых орешков звуковых сигналов и, с чувством выполненного долга, смолкал до следующего утра, не докучая более хозяину.
Но, если уж быть честным до конца, следует сказать, что герой наш все же почти всегда просыпался сам, минут за двадцать до назначенного срока. Повинуясь внутренним часам. Просто лежал в темноте и просто думал. Обо всем. О жизни, о предстоящей работе, о том, что нужно обязательно сделать сегодня, а также о том, чего нынче делать нельзя, невозможно ни при каких обстоятельствах…
Остановив “засветлоподъемники”, Долота замирал, прислушиваясь к ровному дыханию супруги. Потом аккуратно сползал с дивана, верно служившего в течение последних пятнадцати лет супружеским ложем чете Долот, и тупо топал в ванную… Зарядки он не делал и спортом не занимался. Почему? А с какой стати? Долота давно понял, что если написано на роду умереть здоровым, то и умрешь здоровым, а если же больным — тогда предстанешь перед Всевышним больным. Вот, собственно, и весь выбор. Вся диалектическая правда жизни. Потому что от чего-то ведь все равно рано или поздно умирать придется. А если так, то и дергаться не стоит. В общем, формально являясь христианином (по факту крещения), Долота, конечно же, был ни кем иным как фаталистом. Мало того, догадывался он, что именно фатализм и является той самой фактической, по-настоящему востребованной сердцами и умами, “религией” основной массы россиян: миллионов и миллионов христиан и мусульман, буддистов и атеистов, коммунистов и демократов, записных государственников и прожженных сепаратистов. Почти всех, словом. Потому что в непредсказуемой стране, шарахающейся из одной крайности в другую, быть фаталистом значило дать себе хоть какой-нибудь шанс, возможность еще потянуть, придержать, как говорится, кота сиюминутной жизни за поганый хвост…
Свежий, как роза майская, прихлебывая на кухне чай (аппетита по утрам почему-то давно уже не было), Долота просмотрел по Первому набежавшие за ночь новости. Удивительное дело, происходило нечто невообразимое, непредставимое: за сутки в стране не разбился ни один самолет, не свалился под откос ни один состав, ни в одном российском городе не обвалились крыши спортивно-развлекательных сооружений, нигде не рванули баллоны с бытовым газом! Даже из Чечни не пришло, ставших уже давно привычными, тревожных вестей!.. Но и это не развело Долоту на эмоции (по большому счету, его давно уже ничего не грузило), лишь заставило в очередной раз выставить жизни высший “катастрофной” бал: затишье это, определенно, было передышкой перед очередными катаклизмами и посему неминуемо должно было вскоре закончиться. К гадалке не ходи…
Николай Петрович машинально оделся и машинально вышел вон. Стоя в коридорном тамбуре, он привычно проверился. Как проверяются разведчики на войне перед выходом на боевое, в тыл коварного врага? Алгоритм проверки был предельно простым, но эффективным. Он включал в себя пять несложных действий — “милицейское” прохлопывание карманов: нагрудных — слева (документы и проездные), справа (карманный компьютер); брючных — слева (ключи, бумажник), справа (сигареты, зажигалка). В завершение Николай Петрович “справлялся” о наличии на брючном поясе мобильника. Нет, все нормально, все вещи находились на своих законных местах.
Нажав кнопку вызова и пребывая в ожидании, от нечего делать глянул в площадочное окно: на улице было белым-бело, вьюжило, снежинки метались, кружились в танце…
Лифта долго-долго не было. Как всегда. Но зато — славься жизнь! — он все-таки работал, горемыка: из лифтовой шахты доносилось грозное гудение, как будто бы там поселился шмелиный рой. Наконец, натружено гудя, спотыкаясь и останавливаясь на всех заинтересованных этажах, татуированный непристойными надписями механический полуинвалид добрался и до Долотиного, предпоследнего.
В лифтовой кабине Долота еще раз мысленно повторял, проделывал в уме ежедневный свой маршрут, такой привычный и непредсказуемый: пешедралом до метро “Юго-Западная”, от нее — до “Лубянки” (переход на “Кузнецкий мост”), далее — опять метропередвижение до “Сходненской”, потом — автобус до “Братцево”. Ибо знать наверняка, в какой точке, где конкретно, тебя подставят, кинут сегодня, какие сюрпризы на сей раз преподнесет дорога — было невозможно. Именно поэтому следовало быть готовым ко всему. Коварный и непредсказуемый Город, предоставляя москвичам возможность жить одним-единственным, сегодняшним, днем, давно уже, по мнению Долоты, вел со своими кроткими и законопослушными насельниками откровенную войну, сечу тайную, битву смутную, необъявленную…
Вообще народишко на Руси изводили (“чморили”, “гнобили” и тому подобное) издавна. Зато уж — на совесть, основательно. И методично. Истоки традиции этой восходили корнями к далекому прошлому, к временам еще оным, батыевым, и ранее. Кое-кому могло бы показаться даже (западным либералам-чистоплюям, по преимуществу), что пренебрежение материалом человеческим, бессмысленное уничижение и уничтожение его, вообще является если не основной целью, то, во всяком случае, одним из приоритетов “третьеримского” царства-государства. А вот взяли бы, да и попробовали бы господа хорошие эти поставить себя на место князя нашего средневекового, к примеру, а потом бы — судили да рядили! В момент, когда налогов собрано — с гулькин нос, денег в казне — днем с огнем, бояре — заговоры плетут, братья родные — извести мечтают, татары — ясак требуют, ярлык ханский — намедни закончился, продлевать опять надо, а из командировки в Орду вернешься ли — вещунья надвое сказала, реформы, мать их, буксуют, а Литва — войною грезит и грозит… Когда настроение — ниже носка сапожка ялового. И попробовали бы найти ответ на простой вопрос: чем и как в условиях таких нечеловеческих князю тому самооценку поднять? Как отвлечься от думушек тяжких? Вот тогда бы, поди, и дошло бы, даже до самых тугих из них, почему, с каких таких коврижек, приходилось руководителям нашим, во главе дружин “при полном доспехе, на ратном коне, под древними великокняжескими знаменами”, как писали летописцы, поспешать до Новгород-города, поторапливаться, горлопанов тамошних на колы насаживать, батожком да кнутиком, кнутиком да батожком — работать, и работать, и работать, да дыбкою-матушкой, разлюбезной, не гребовать. Прореживать, пропалывать огородик своенравный свой. А чем еще прикажете развеяться?.. А холопов этих — хер ли их жалеть-то? Народишко-то, он ведь опять отрастет. Вскоре. На третий день. Что щетина. Как поэт сказал. Оглянуться не успеешь, глядь, опять черно в глазах! Стало быть, не за горами новое прореживание… И — так далее… Или представили бы себя на минуту императором нашим, самодержцем российским… Вот, сделайте милость, господа либералы, встаньте на минутку на место сие высокое. Воссядьте, так сказать, на трон. Попарьтесь под мономаховой… Мысленно, конечно, мысленно… В более поздние, но тоже, как говорится, те еще времена… Что, жарковато стало? Ибо снова в казне — хрен да маленько, дворяне спились — мышей не ловят, Британия из Персий выдавливает. На понт берет, жаба островная! Польша — Огинского в шинках распевает. У Алешеньки вчера из лунки зубной опять кровь остановить не могли. Долго. Повсюду смутьяны и социалисты. Бомбисты. Сергея Александровича, Сережу, Сержа, при срабатывании очередной такой адской машинки разорвало, как лягушку. А реформы, мать их, как им и положено, опять буксуют. Ну как, скажите, императору развеяться? Чем душеньку потешить, как отвлечься от дум тяжких о судьбе отечества любезного?.. А может быть, так: взять да и сгноить под Мукденом, там, или в Порт-Артуре каком тыщ восемьдесят? А то и все сто — “зачморить”. Для счету ровного! А то цифра не круглая какая-то получается. Плюс — эскадры две полного штату рыбкам япономорским скормить?.. Или прикиньтесь, критиканы наши непреклонные, на место отца народов нашего. Вспомните хоть бы знаменитое его: “Киев взять к седьмому числу! К празднику пролетарскому! Что-что, маршал, я не расслышал, повторите! Если к седьмому, то цена вопроса двести тысяч, а если недельки через две, то только пятьдесят? Намотайте на ус, генерал-майоришко: только к седьмому! И ни днем позже! Лично ответите! И не считайте потери, через месяц еще армийки три из Сибири нагоним. Да если уж совсем хватать не будет, лагерные шконки перетряхнем, не погребуем, а доберем. А надо будет — и четыре. Кому церковь не мать, тому Бог не отец! А куда его, народец-то, солить, что ли? Этот потрох сучий — коси, не коси — все равно по пояс в нем ходить будешь!”
Примерчики эти, конечно же, можно продолжать и продолжать, но, думаю, что не изменит сути это. Ибо суть — сказана уже.
При этом не стоит забывать, что и другие государства тоже через это проходили. Еще как! Их, голубчиков, также не миновала чаша сия! Только ведь большинство стран, в которых были такие периоды, как-то все же переболели ими, как дети ветрянкой. Или корью. В смысле стойкого пожизненного иммунитета, невосприимчивости к подобным “забавам” в дальнейшем. В отличие от нас, где хворь эта, зараза, болезнь роста, становления (назовите, как хотите), как-то незаметно, но хронизировалась, вошла в плоть и кровь, стала едва ли не нормой… Конечно, случилось так вовсе не потому, что властители и управители наши российские были сплошь и рядом какими-то наособицу уж плохими, злыми, жестокими или мстительными. Нет, нет и нет! Были, были средь них и не злые, и не глупые, и дальновидные даже…
Лифт судорожно дернулся и остановился. В ноги тупо влилась тяжесть торможения. Долота, даже не глядя на указатель этажей, ориентируясь лишь по времени путешествия, безошибочно определил: восьмой. В лифт неспешно, как челн, вплыла дородная женщина в шубе. Шибанул в нос густой аромат духов. Даже дыханье пресеклось. На секунду. Новоприбывшая ткнула наманикюренным пальцем в кнопку, лифт продолжил свое неспешное организованное падение. Долота снова погрузился в себя…
Так вот, были, были — и справедливые, и государственно-мыслящие. Очень цельные натуры встречались. Но гнобили, меж тем, практически все. Почему? А потому, что ничего другого у них не получалось. В принципе. Так, дребезжанье одно. Или — вообще ничего. Ни разумного, ни доброго, ни вечного. В лучшем случае. Ну хоть ты тресни! Лишь народишко, лишь он один не подводил начальников и вождей своих, переводясь легко, становясь “ничем”, как бы играючи, естественно, так сказать. Независимо от способа осуществления. Хоть в темницах гноби дурака, хоть топи, как кутенка, хоть кожу с него с живого сдери иль в печь сунь вместо полена — все одно в масть получалось!
Возможно, что ни в одном государстве на свете властям так лихо не катило. А человек, даже если он руководитель самого высокого ранга, он ведь все равно человек лишь. Грешен и слаб он, и потому всегда стремится повторять и повторять то, что у него получается лучше. Если душевнее всего выходит чморение собственных подданных — значит, ситуация эта и будет воспроизводиться в будущем чаще прочих. С тем же вероятием, с каким, к примеру, солнце восходит на востоке, а заходит на западе. Таковы уж законы психологии, против которых не попрешь…
В свое время, в попытках докопаться до истоков пресловутого российского феномена “народочморения”, Долота добрался до фольклора даже. До сказки народной про кузнеца-умельца… Помните? Решил однажды сын-кузнец мастерством блеснуть перед батюшкой своим. Пригласил отче в кузенку. Разогнал горны, расплавил руду. И попросил дать ему задание на изготовление любой вещи. На заказ. Отец выбрал борону. Сын, предвкушая успех заслуженный и скорый, горячо взялся за дело свое горячее. Но, как ни тщился, не вышло ничего. Не борона выковалась, а безобразие форменное. Материал только перевел, стервец! Но он оказался человеком упорным, настойчивым и, к чести своей, даже виду не подал. Наоборот, как мог, попытался переломить ситуацию в пользу свою, вновь обратился к отцу с тем же вопросом, что и в первый раз: что, мол, еще сделать? Только теперь — из той, несостоявшейся уже, бороны. Ибо материалу-то другого больше нету. Почесал отец “репу”, повертел уродину в руках, прикинул — вроде бы, на лопату материалу еще хватало. Должно было, во всяком случае, хватить. И заказал сынку лопату. Опять затюкал молотом добрый молодец-удалец, пуще прежнего мехами запыхал. Начал лопату ладить. Но вот беда: и лопата не выковалась! Опять вместо нужной в хозяйстве вещи лишь обрубок уродливый получился. Ни землицы изделием этим не вскопать, ни в овраг выбросить — люди засмеют… Но в третий раз взял слово незадачливый кузнец: “Знаешь, батюшка, а давай-ка, я тебе лучше “пшик” сделаю, точнее, покажу?” “Как это “пшик”? — удивился отец, но на всякий случай разрешил: — Давай, черт с тобой”. А что же, скажите, еще делать ему остается, коль у сына руки не из того места растут? (И отца, кстати, тоже можно понять: родная кровь, как никак). Раскалил “гермес” наш докрасна несостоявшуюся “борону-лопату”, прихватил щипцами, да со всего размаху вогнал, жаркую, в кадку с водицей холодной! На контрасте температур сыграл. И не зря, как выяснилось, старался. Огласилась кузня шипением, повелась паром — в двух шагах не видать ни хрена! “Вот, — с гордостью воскликнул сын, когда туманное марево рассеялось, — видишь, какой у меня “пшик” замечательный вышел! Всем пшикам — пшик!” Чумазое лицо трудоголика, покрытое бисеринками пота, едва ли не сияло от счастья: угодил-таки, справился!..
Примерно так же, по мнению Долоты, обстояло дело и с большинством российских управителей: за какое доброе дело ни возьмутся — все из рук валится. Или перекалят материал, или не дотюкают. Или не раскочегарят, как надо, горн, или рукавицы забудут надеть, руки о заготовку обжигают. Единственное, что лихо получалось в итоге — тот самый “пшик”… Особенно часто сказка эта, с “пшиком”, почему-то вспоминалась Долоте, когда наблюдал он из окна кухонного (из него лучше всего видно было) за участившимися в последнее время салютами праздничными.
Самое же любопытное заключалось в том, что и народ-то уже как бы и не возражал против экспериментов, которые осуществляли над ним власти, со временем привыкаешь ко всему. К чморению — тоже. Может, это какой-то новый, неизвестный науке, вариант синдрома “стокгольмского”? Смирился, выходит, окончательно. Исправно умирал, ничего не скажешь, как назначено и где велено. По первому, так сказать, призыву. Десятками, сотнями тысяч, миллионами дуба давал. Дуплился, жмурился — любо-дорого посмотреть, голова к голове, ноги к ногам — аккуратно! В отдельные исторические периоды (голь на выдумки хитра) даже в штабели приспособился укладываться сам, заранее, значит, чтоб оставшимся потом с трупами не вожжаться, а то ведь не натаскаешься. При масштабе таком руки отвалятся… Как туда уходил? А по-всякому: и куражно успев рвануть рубаху на груди (на миру и смерть красна), и тихо отходя к деду Кондратию в безбелковых отеках несчетных голодоморов и лагерных дистрофий. Иногда успевая за секунду “до” выкрикнуть: “Да здравствует великий вождь мирового пролетариата дорогой товарищ Сталин!” Но по большей части все же молча. Как и жил… Факелами пылающих старообрядческих скитов и огоньками папирос следователей НКВД освещая великую традицию российского “народочморения”. Дальше — больше. С известного времени начал народ даже условно делить чморильщиков своих на условно “хороших” и “плохих”. “Плохими” стали те, при которых “ни хрена не прибыло”. Ни стране в целом, ни собственному подворью в частности. А “хорошие” — те “чморили”, конечно же, не только ради самоутверждения. Еще и приварка какого-то ради. В виде территорий, к примеру. Иными словами, если народишко поморили для забавы барской, для баловства, в общем, это хреново; но вот если человеческий материал пошел впрок, в какое-то осмысленное дело, если потрачен, израсходован был, скажем, на приращение территорий — это уже совсем другой коленкор…
Что еще удивляло Долоту при чтении Карамзина, к примеру? Вселенская отзывчивость населения гнобимого! То, как народишко трогательно, благодарно откликался на любое, пусть даже самое мизерное, но человеческое отношение к себе, платил даже за снисходительные подачки сердцем полным и любовью, помнил о “доброте” той вечно и детям своим помнить завещал. И — детям детей. Даже если речь шла о сущих объедках со стола барского.
Долота долгое время пытался понять, на что же похожа эта самая “отзывчивость”? Потом догадался, что напоминает она ему взаимоотношения барина с побиваемой собакой своей. Ведь точно так же дрожащая всем тельцем сучонка, наказываемая барином, пытается порой подластиться, подладиться к длани его, карающе воздетой над головой ее ушастой в ходе осуществления экзекуции (а вдруг передумает тот и вместо оплеухи, снизойдя, снисходительно потреплет по холке?).
В этом смысле ничего в истории российской никогда особо не менялось. Единственным отличием текущего момента от эпох, скажем, Иоанна Грозного или Ивана Калиты был выход текущей демографической ситуации из-под контроля, поскольку, если раньше величина необоснованных потерь людских никогда не превышала некоего критического уровня, за которым может начаться физическое вымирание государства, то сейчас, в начале двадцать первого, дождались, что называется! Другими словами, народишко-то раньше пошустрее был, успевал, сволочь, размножаться быстрее, чем его истребляли. Бей его, режь его, жги — а всё в итоге меньше не становилось. Наоборот, бывало, что еще и прибывало. А теперь — словно бы перерезана оказалась самая важная становая жила, словно бы надломилось что-то в самовоспроизводящем механизме. Захирело население дальше некуда. Вымирать, сука, стало! И радо бы, как говорится, голову свою холопскую на блюдечке очередному царю поднести, поразвлечь на десерт властителя своего, да кончаться стали вдруг сладенькие головы холопьи на Руси. Выходило, что едва ли не всех извели. Поэтому-то власти и реагировать стали жестко, негодовать, пенять неблагодарному. Да и как тут не разгневаться, тут уж любой из берегов выйдет, даже самый благосклонный и снисходительный — единственной ведь радости и смысла существования вознамерился лишить руководителей народец подлый! Игрушки любимой! И народ должен был, обязан был чувствовать себя виноватым. Как, следуя в русле логики данной, должен был ощущать вину свою, к примеру, Мишка из детского стишка — за коварство косолапое свое, за удар, нанесенный неокрепшей психике ребенка вызывающим фактом членовредительского самоуронения на пол. Потому что должны мы, должны — и все тут! — в ответе быть за тех, кого приручили! Кому же теперь мальчик тот лапы отрывать должен? Себе, что ли?..
Остановились на первом. Долота вышел на улицу и в очередной раз удивился обилию снега. Белым-бело… А еще — и шел, и шел, сыпался с небес… Белый-белый. Долота вспомнил: “И ртом ловлю роскошный снег…” И решил “поймать” вологжанина на слове. Начал ловить… Стоял, как дурак, посреди улицы с открытым ртом. Минуты три. Забыл про работу даже. Несколько снежинок попало. Снег показался доктору на редкость безвкусным, сухим и колючим. Ничего “роскошного” Долота в нем для себя не открыл. Выходило, что присвистнул Николай Михайлович. Эх, Тотьма, Тотьма! Одно слово — поэт.
Какое-то время Николай Петрович торчал возле подъезда, вдыхая полной грудью холодный воздух, удивляясь утру, снегу, радуясь тому, что снег — идет, что сам он, Долота, — жив, что дворник, несмотря ни на что, расчищает, разгребает большой деревянной лопатой дорожку, а в детский сад, расположенный по соседству, несмотря на столь ранний час, везут на саночках тепло закутанных детей. И у ребенка, того, в саночках, в руках, прижатых к груди, — машинка яркая, красная. Пластмассовая. Навороченная. В его детстве таких еще не было… В общем, верблюжий караван выстывшего за ночь города, понемногу отвоевывая у холодной утренней полумглы жизненное пространство, прогревая, разминая свои натруженные ноги, встал с промерзшей земли и, покачиваясь, неспешно двинулся в очередной свой дневной переход. Двинулся за ним вслед и Николай Петрович. Как подсолнушек за солнцем июльским. К метро…
Он давно уже усвоил правила той незатейливой игры, “чморилки”, которую вели со своими гражданами городские власти. Игра заключалась в том, чтобы говорить одно, но делать — строго противоположное, обратное тому, о чем говоришь. Например, вещать с высоких трибун о необходимости улучшать и повышать уровень жизни населения и, одновременно, неуклонно ухудшать его жизненные условия, за счет, например, не оказания последнему помощи медицинской. Точнее, делая таковую недоступной для наиболее уязвимой, самой неимущей части москвичей — пенсионеров и работников социальной сферы. То есть делая помощь эту условно платной. Последний прием показал свою исключительную эффективность.
Или, принимая постановления и проводя совещания, посвященные проблеме доступности жилья, одновременно вести дело так, чтобы за полгода цены на недвижимость, и без того баснословно высокие, взлетели, как на дрожжах, еще выше поднялись, взмыли, буквально, до небес.
Еще одной эффективной игровой формой стала весьма перспективная шняга под кодовым названием: “Преодолей препятствие, превзойди себя!” Генетически восходила она к хорошо знакомым детским забавам с жуком. Помните, ловится какой-нибудь жук, майский, к примеру, и начинается игра: жука пускают в “свободное ползание”. А он и рад, дурак, ползти. По полу. Суть игры заключается в создании препятствий, мешающих свободному передвижению насекомого. Ибо внезапно на пути ползуна возникает некая помеха, преграда, например, кубик или карандаш. Остановленный препятствием, жук начинает “думать”: застывает, как вкопанный, пытается просечь ситуацию, “молится”. При этом он смешно и грустно шевелит усиками, потешно складывает передние лапки, словно бы спрашивая своих жучиных божков: “За что вы меня так? Что я вам сделал?” Наконец, так и не дождавшись ответов на поставленный вопрос, несчастливая тварь решается обползти кубик справа или слева. Но, дождавшись, когда истязаемый приблизится к разрешению возникшей проблемы и вырвется на оперативный простор, препятствие тут же переносится. Оно снова и снова устанавливается на пути жертвы. Так происходит до тех пор, пока либо жук не сдохнет, либо юного натуралиста не позовет на кухню бабушка, борщеца отведать наваристого. Или же пока шалуну самому не надоест наблюдать за мучениями жертвы. Последний вариант — самый редкий, поскольку хорошо известно, что аппетит приходит во время еды.
Применительно к Москве, забава данная имеет десятки, если не сотни вариантов и разновидностей. В целях экономии места и времени рассмотрим лишь несколько из них. Итак, вариант первый. Назовем его “С Новым годом!” Глубинный смысл игры заключается в том, чтобы разворошить муравейник людской и посмотреть, что из этого выйдет.
Итак, недели за две (ни в коем случае не раньше) до очередного Нового года начинаются интенсивные земляные работы на территории какого-нибудь отдельно взятого микрорайона. Перекапывается все, что только возможно. Чтобы часами, сутками из подъездов никто не мог носа высунуть, чтобы молодые мамы не отваживались выходить с грудными детьми на прогулки. Это заставляет нервозное “жучиное” племя рисковать, нервничать, создает у жертв очередного великого перекопа “праздничный” психологический настрой. В итоге кто-нибудь обязательно сваливается в разъятые ямы, ломает себе руки или ноги, или же, на худой конец, просто обваривается. В кипятке. Еще, хохмы ради, можно “позабыть” об установке ограждений в районе проводимых работ. Это в разы усиливает удовольствие от игры. Умора!
Вариант второй. Прекрасная идея — закрывать переходы между станциями метрополитена, якобы, для ремонта эскалаторов. Выбирается оптимальный временной режим перекрытия. Например, с восьми до десяти утра, когда основная масса спешит на работу. Далее, с десяти до шестнадцати шлюз опять функционирует: основной поток схлынул, людей мало, играть в “чморилку” становится неинтересно, потому что почти некого “чморить”. Зато с шестнадцати до двадцати, когда народу в подземке снова как сельдей в бочке, для игрунов вновь зажигается зеленый свет, шлагбаум шлюзового перекрытия снова опускается. Со смеху лопнуть можно.
Что еще? Да вот, к примеру, сущая мелочь, конечно, а приятно — запретить продавать в метро газетенки и журнальчики. Мало ли что “любимые”. Мало ли что “им удобно”. “Им удобно” — нам кол осиновый под пятое ребро! И — наоборот. Прикольно!
Только Долоте почему-то было не до смеха. Именно поэтому он мысленно проделывал в лифте маршрут каждодневный свой, силясь, как жук тот, предугадать, понять, где сегодня и в какую еще игру сыграют с ним неутомимые и неисчерпаемые на выдумки “шалуны”. Впрочем, с другой стороны, Долота не разделял мнения некоторых злопыхателей, полагавших, что все эти игры — на самом деле и не игры вовсе, а лишь варианты продолжающейся столетия российской традиции “чморения” населения своего. Пускай и самые мягкие, “бархатные”…
Путь к метро лежал мимо студенческих общежитий, двух университетов и рынка. Полдороги — в подъемчик, в горку, остальное — с горочки. Лавируя, закладывая галсы, как заправский сноубордист, Долота продирался между обсидевшими все тротуары и газоны в округе препятствиями, помехами движению, в виде запаркованных легковых автомобилей, периодически “вылетая” в ходе этого головокружительного “драйва” на проезжую часть. Но — упрямо тянул к финишу, как Амундсен к Северному.
Увлеченный игрой этой, он и не заметил, как подошел к перекрестку. Глянул вправо, влево и, выбрав наиболее безопасный момент, молнией сверкнул через дорогу. Или, точнее, пулей выстрелил. А может, просто шмыгнул мышкой юркой. Между летящими, гремящими и несущимися. Проскочил, в общем. Нервы пощекотал.
Разговоры об установке светофора на этом пересечении шли уже несколько лет, но кончались ничем. Ответ был один: “Вот собьет кого-нибудь, тогда и приходите. Особенно если ребенка, там, или группу…” Обнадеживали, в общем. Но дальше разговоров дело не двигалось. А Долота двигался и, спустя некоторое время, уже подходил к “Юго-Западной”.
Он искренне считал, что с метро ему очень повезло. Почему? Да потому что стартовая точка транспортной составляющей его ежедневного крестного пути приходилась именно на конечную станцию красной линии. Это было важно. Ибо давало дополнительный шанс занять сидячее место. Правда, раньше, лет двадцать назад, когда Николай Петрович только-только перебрался в Москву из своего провинциального Харькова, имел он еще возможность, по ходу того экстремально небезопасного для здоровья занятия, каким стала теперь так называемая “посадка в вагон”, спокойно, по-человечески, войти в голубой. Но времена те безвозвратно канули в прошлое. Словно бы и не было их. Да и народ изменился. Давненько Долота не видел, чтобы кто-нибудь кому-нибудь уступал место добровольно. Но он никого не осуждал. Понимал, что, живя в нечеловеческих условиях, сложно оставаться человеком. Поэтому Долота старался выезжать на работу пораньше — народу поменьше и попасть в заветный поезд можно уже со второй попытки. Или же — торчал на платформе, пропуская состав за составом, пока наконец не подфартит.
Сегодня Долота умудрился оказаться в авангарде штурмующих почти сразу же. Правда, для этого пришлось применить разработанное им же “ноу-хау”: специальный прием под названием “штурмовка на ходу еще движущегося”. Вообще на творческом счету Долоты было несколько официально зарегистрированных патентов на изобретения, но ни одно из них не имело такого реального практического выхода, как это вот “незаконнорожденное”. Дело в том, что закатывающийся на платформу состав в девяти случаях из десяти открывает вагонные двери за секунду или даже полторы до полной окончательной остановки. Делается это не по правилам, конечно, но делается. А что, машинист должен потом век стоять, ожидая, пока вся эта привередливая шобла, все это говно со своими челночными тюками, инвалидными костылями и грудными младенцами на руках в час по чайной ложке просачиваться будет в вагоны, как вода течная в трюмы мрачные? Не князья, перебьются! Машинистов тоже, кстати, можно понять, у них ведь семьи, а семьи кормить надо. А если на каждой станции годами торчать, чего заработаешь-то? В общем, как бы там ни было, эти вот полторы-две секунды зачастую все и решали.
Так случилось и сегодня. Пока все щелкали, мандражировали, примерялись, Долота уже успел на ходу шагнуть внутрь еще движущегося вагона. Далее ситуация резко осложнилась, почти что вышла из-под контроля. Лоханувшиеся и кинутые, как обычно, мстительно решили восстановить справедливость. Вернуть сторицей. Уже в следующую секунду на него со спины обрушился остервенелый град тычков, толчков и откровенных ударов. Его добросовестно пытались оттеснить, отбросить сначала вправо, расплющив, как таракана, о поручни, потом — влево и вниз — под ноги железного потока. Выручил, как всегда, его величество опыт. Долота успел-таки (правда, в самый последний момент) мощным рывком, с нырком вправо, сбросить с плеч преследователей и плюхнуться на ближайшее к нему сиденье. Уже через четыре-пять секунд свободных мест в вагоне не было, да и проходы утрамбовались, заполнились раздраженной неудачей, обозленной на весь белый свет, человеческой слезной массой — неудачниками, всеми этими зализывающими раны и подсчитывающими в уме число оторванных пуговиц, оброненных в азарте перчаток, платков или сумок. Слышалась традиционная тихая ругань.
Подсчитал наскоро, в первом приближении, свои потери и сам Долота. Выходило по-божески: раза два сильно толкнули в спину, один раз больно ударили по ноге выступающей частью какой-то ручной клади, раза два обматерили… Вроде, все. Нет, день, кажется, задавался. Определенно. Правда, место выбирать уже не довелось, пришлось “втыкаться” в сиденье, расположенное в кормовом отсеке вагона, под самым огнетушителем… Вообще-то Долота не любил эту вагонную “камчатку”: огнетушители крепились плохо, порою срывались, даст такой дурой по башке — мало не покажется! К тому же, эти “камчатские” сиденья были обычно вотчиной бомжей, а это тоже, хоть и отдельная, но, что называется, песня. Но сегодня выбирать не пришлось, надо довольствоваться тем, что есть…
Справедливости ради следует отметить, что и москвичам-автомобилистам, а также тем, кто вынужден добираться до работы наземным общественным транспортом, было не легче. Напротив, было явно хуже. По сравнению с ними, считал Долота, пользователь подземки вообще пребывает в раю. Потому что настоящий ад, как ни странно, был там, наверху, на всех этих забитых под самую завязку, переполненных наземных коммуникациях. Многокилометровые пробки, бесконечные аварии, разбитые надежды на хоть какую-то видимость дорожного порядка, лихачи-беспредельщики и женщины за рулем, столь расплодившиеся на московских автомагистралях, сделали жизнь колесных пользователей, по сути, просто не жизнью…
Уже на следующей остановке в вагон метро вкатился, как и следовало ожидать, парень без ног. В инвалидной коляске. Был он, как и положено в таких случаях, в увенчанном знаками воинских отличий камуфляже.
— По-мо-жи-т-и-я, чем мо-жи-е-те, на пр-е-тез не хва-та-и-ть, — начал заучено тянуть жилы из пассажиров инвалид.
В вагоне внезапно, как по команде, наступила тишина. Все замерли, как в пионерском лагере во время тихого часа. Помните? В тот самый момент, когда в проеме дверей отрядной спальни, галдящей на все голоса и стоящей на головах, появлялась вдруг, откуда ни возьмись, мощная фигура строгой пионервожатой… Почти мгновенно вагон расцвел, запестрел, как луг июльский под Каширой, цветными “парашютиками” книжных обложек, зашелестели, словно бы наполнившись ветром подземным, паруса газет, началось детальное, пристальное изучение настенной и наоконной рекламной информации. Появилось изрядно подзабытое ощущение того, что Долота по-прежнему живет в самой читающей в мире стране.
Однако опытного инвалида на такой примитивной мякине вряд ли кто смог бы провести. Ибо психологическое преимущество было на его стороне. Поколебавшись немного и окончательно убедившись, что никто ничего не даст, Николай Петрович, чертыхнувшись про себя, сунул колясочнику свой дежурный карманный “чирик”. Инвалид что-то благодарно прошамкал, качнул головой, и Долота увидел вдруг, что этот совсем еще молодой, вроде бы, парень был совершенно седым. Как лунь. Это заинтриговало Долоту. Николай Петрович тоже поседел рано. У него это было наследственное. Предрасположенность, в смысле. Мама Долоты тоже поседела в неполные тридцать. И бабушка — примерно в том же возрасте, когда умирала в войну от тифа и доходила от дистрофии. В тридцать с небольшим стремительно начал седеть и сам Долота. И поначалу расстраивался по поводу этому пустяковому. Как в свое время расстраивалась мама его, когда ее, тридцатилетнюю еще, окликая на улице, уже величали “бабушкой”. Правда, жена Долоты, Валентина, (конечно же, из желания подсластить мужнину пилюлю седую) утверждала, что седина у Долоты не абы какая, а особая, “благородная”, потому что она, седина эта, “в чернобурку”, которая, мол, даже к лицу мужчине, в отличие от той противной “седины с желтизной”, которая мужчинам и на фиг не идет.
Вообще у Долоты была сложная история взаимоотношений с разношерстной кастой вагонных попрошаек. Со всеми этими окончательно уже примелькавшимися “инвалидами” с орденами и нашивками “за ранения”; женщинами с постными лицами и потухшим взором, в черных одеяниях, заученно бубнящими о том, что их-де обокрали на вокзалах, или что родственникам их необходимы деньги на оперативное лечение; мальчишками и девчонками, трогательно и фальшиво исполняющими под заунывно-веселый аккомпанемент рассохшихся гармошек или акапельно один и тот же куплет одного и того же популярного шлягера. Поначалу, когда братия эта только-только начинала еще осваивать, разрабатывать свои подземные делянки, Долота, под воздействием странного чувства какой-то наивной вины, жертвовал; и жертвовал даже охотно. Человека всегда пробивает обретенное вдруг осознание того, что есть, есть на свете белом кто-то куда несчастнее, обделеннее его самого. Теперь же Долота знал, что все они, или почти все, независимо от того, настоящие ли это инвалиды или нет, правду бают или же, наоборот, излагают отрепетированную в актерских мастерских бывшего ГИТИСа ложь, все они находятся под мощным колпаком, все они централизованно “крышуются”. Поэтому почти ничего из того, что достается им в вагонах, им самим в итоге не достается. Кроме, разве что, краюхи хлеба с луковицей да стакана водки. Да пачки сигарет, может быть.
Потом было время, когда он перестал давать подачки. Принципиально. По причине глубокой обиды. На жуликов. Долота вспомнил, как остро он тогда на это реагировал, и удивился тому, насколько же он, Николай Петрович Долота, изменился за последнее время.
А было так. Несколько лет назад Долоту обчистили карманники. Впервые. До этого казалось ему, наивному, что худшее все, соотносившееся в сердце его с так называемой “перестройкой” и последующими за ней годами бандитского беспредела, являющимися в сознании Долоты с тех времен если не синонимом, то уж тавтологией точно так называемой “демократии”, он уже прошел, проехал, как говорится. Вспомнив об этом, Долота вдруг понял, что даже сейчас, по прошествии стольких лет, слово “демократия” вызывает у него устойчивую, непреходящую идиосинкразию. Потому что не очень-то подошла она для России. Как выяснилось. В конце концов. Потому что опыт показал, что “демократия” в России всегда начинается с болтовни, продолжается бардаком и развалом, а завершается бандитским “понятийным” беспределом. Что только криминалитет оказывается в состоянии, не обращая внимания на прекраснодушный треп и блаженно-утопическую риторику демократических теоретиков, показать всем “кто в доме хозяин”, то есть реализовать, использовать ситуацию в своих “узковедомственных” интересах. Лишь он один в этих предложенных ему обстоятельствах наделен необходимым для выживания уровнем организации и консолидации, чувствуя себя во времена мутные, годины смутные, как рыба в воде. Отсюда и эволюционная неизбежность трех стадий “демократической” метаморфозы в России: интеллигентский кухонный треп, развал и связанный с ним бардак, и, наконец, криминальный беспредел. Что, собственно, и требовалось доказать.
Так вот, тогда, несколько лет назад, казалось наивному Долоте, что он уже все прошел, все пережил, в ходе “перестройки” и последовавшего за ней. К примеру, эпоху мародерства, когда разворовывалось буквально все, начиная с газет, разложенных по почтовым подъездным ящикам (с тех пор Долота не выписывает газет с почтовой доставкой), до ракетных тягачей. Было и такое. В один из таких вот “демократических” дней, следуя на службу, Долота заприметил возле одного из студенческих общежитий армейский тягач. В советские времена возили на них длинные стройные туши грозных баллистических ракет во время военных парадов на Красной площади. И вот такой точно ни с того, ни с сего вдруг объявился в районе “Юго-Западной” в середине девяностых. Машина, конечно, была не новая, но вполне сохранная. Во всяком случае, на ходу. Увидев это чудо вблизи, Долота долго любовался ее спокойной мощью и красивыми обводами корпуса. Глаз не мог оторвать: приземистая “очковая” “голова” с двумя отдельными кабинами, гигантские колеса, корпус с нанесенной камуфляжной раскраской, прочные заклепки, мощные мосты — все произвело на него совершенно фантастическое впечатление. Секретная техника, почему-то никем не охраняемая, бесхозная… Самое удивительное, что никого это тогда не взволновало. Долота напрасно звонил в райисполком (они еще были, как ни странно), в милицию — все зряшно, никого каким-то там ракетным тягачом на площадке общежития московского института, что в пяти минутах ходьбы от станции метро “Юго-Западная”, удивить в те времена было невозможно. Да что тягач, в те времена области целые и даже отдельные государства “бесхозными” оставались (бери — не хочу!). Успокоиться бы и Долоте на том, не обращать внимания. Но что-то не позволяло ему так поступить. Почему-то больно было видеть динамичные приметы, следы деятельности мародеров. Противно наблюдать, как усилиями их постепенно сходит на нет могучее тело оборонного мастодонта, этого памятника советскому среднему машиностроению. Как потрошится оно, разбирается на гаечки, шайбочки, отдельные кишочки и шмоточки, разматывается, расползается по окрестностям. Мародеры орудовали, как грифы, разбрасывая вокруг мертвого выпотрошенные внутренности, “чморили” жертву, как муравьи гусеницу. Поначалу исчезли стекла, ручки, брезент чехлов, покрышки. Потом стали откручивать колеса, потом заживо обдирать обшивку корпуса. Видимо, сдавали на металл. В такой махине наверняка было много цветного. То, что осталось в итоге, представляло собой страшное зрелище: череп кабины с зияющими глазницами, препарированная болгарками, разъятая грудная клетка с торчащими, как пики, черными ребрами корпусных шпангоутов, устремленными в небо, перебитый в нескольких местах позвоночник. Именно тогда, а совсем не в девяносто первом, стало Долоте окончательно и бесповоротно ясно, что Советский Союз, государство, в котором он родился, жил, стал врачом, женился и развелся, и снова женился, страна, в которой появился на свет сын его, этот континент, эпоха, явление истории, умерли, приказали долго жить. Приказав остающимся жить долго… А потом и скелет исчез куда-то. Размылся дождями, развеялся ветрами. Как некогда “союз нерушимый”. Словно бы и не было никогда…
Так вот, казалось Долоте, что он уже все видел в жизни этой, постперестроечной. И почтовых мародеров, и автомобильных потрошителей-“трупоедов”. Да и трупы людей, замерзших за ночь, по утрам лежащие возле метро, которые никто не спешил убирать, увозить, — тоже видеть доводилось. Раза два-три. Скрюченные людские тела, до которых никому не было дела: ни понурой толпе, проходящей буквально в двух шагах от них и понуро вливающейся в разъятый зев “Юго-Западной”, ни брошенным на произвол судьбы пенсионерам-индивидуалам, продающим тут же, не отходя от кассы, как говорится, свой незатейливый розничный товарец — сигареты или плитки шоколада, ни милиционеру, поставленному на охрану очередного жмурика, ни врачу только что подъехавшей “скорой”, резонно отказывающемуся куда-либо перемещать тело, накрытое какой-то тряпкой. (“Мы занимаемся живыми людьми, вызывайте труповозку!”) Снег падал тогда на машину “скорой”, на тряпку, которой был прикрыт покойник. Падал и не таял…
Словом, многое было, чего только не было! Но вот засилья карманников, шабаша воровского такого, коснувшегося и его лично, Долота больше никогда уже не встречал, ни до, ни после. Только в двухтысячном. Почему так вышло, отчего жребий пал именно на год этот — Долота и сам не знал. Может, амнистия какая выскочила, да, поди, не одна еще? (Тогда ведь амнистии косяком шли. Еще и осудить не успеют вора, глядь, а он, еще до оглашения приговора, уже и амнистирован).
Летом все случилось, летом. Жара, надо заметить, стояла тогда несусветная. За малым — невыносимая. Буквально накануне происшествия Долота вернулся из отпуска. Настроение было хорошим. На работу пошел с желанием. Конечно, Николай Петрович был сам виноват в случившемся. Идиот непуганый! Зачем он положил тогда свой “бумажник-бегемот” в брючный карман? Сейчас, умом задним, Долоте со всей очевидностью стало ясно, насколько был он глуп и неразумен, каким вожделенным объектом для “раскулачивания” выглядел: толстый харьковский бурундук, с оттягивающим правый брючный карман жирным “лопатником”. И захочешь не заметить — все равно заметишь! Вот и заметили. Случилось это на переходе между станциями метро “Лубянка” и “Кузнецкий мост”. К чести воришек, нужно заметить, сработали они тогда профессионально. Потому что он не почувствовал ничего. Ни момента, когда его “выпасли”, “вычислили”, ни когда взяли в разработку, “повели”. На заклание. Ни в конце, когда благополучно и закономерно “приняли”. Конечно, работала бригада целая. Ибо труд нынешнего карманника, по определению, коллективный. Время диктует, ничего не попишешь. Сегодняшнее карманничество и должно быть бригадным, ролевым: кто-то отвлекает жертву, кто-то осуществляет непосредственно выемку, а кто-то, находясь поблизости, проводит при необходимости операцию оперативного прикрытия.
Итак, по переходу метро идет, чапает жирный непуганый лох. С “бегемотом” в кармане. Как и где лучше всего провести экспроприацию? Самый “жирный” способ — обтрясти грушу сладкую в толкучке, еще при входе в вагон. А если не удалось? Тогда, отвлекая лоха, повторить попытку (попытки). Либо в самом вагоне, во время движения, либо при выходе из него на платформу. Но Долота ничего этого не знал. И, повторюсь, ничегошеньки не заподозрил. Словно под наркозом лежал. Даже тогда, когда, казалось бы, зашкаливало от сигналов.
Первый серьезный звонок прозвенел, когда при входе его немотивированно резко толкнули. Так вмазали, что чуть с катушек не слетел! Но Долота удержался на плаву. И даже успел слегка возмутиться. Попенять неведомому невеже. Потому что думал, что это была банальная грубость. Хамство трамвайное. Точнее, метрополитенное. Но то была лишь первая попытка. Намбер уан. Отвлечь и под шумок увести бумажник. Которая, по странной прихоти судьбы, почему-то сорвалась. Вообще, вошел он тогда в вагон одним из последних. После него сумел втиснуться лишь один пассажир — крупный, крепкий, розовощекий молодец в цветастой рубашке-апаш. Он-то, как понял потом Долота, и был одним из “отвлекающих”. Двери вагона с трудом закрылись. Поезд двинулся. Выходить Долоте нужно было уже на следующей по счету станции — “Китай-город”. Перегон короткий. Поэтому ребятишкам надо было поспешать, париться по-шустрому. Что, собственно, они и сделали. О том, что первая попытка провалилась, с помощью условного знака было сообщено “кому надо”. Повторно была проведена операция отвлечения. Долота вновь ощутил сильный толчок откуда-то справа и опять чуть не потерял равновесие. Но снова устоял на ногах. Это и была попытка “намбер ту”. Столь же безрезультатная. А между тем, времени у них оставалось — кот наплакал, поезд уже подкатил к “Китай-городу”. Вот тогда-то и был пущен в ход резервный вариант: когда двери открылись, молодец, тот самый, оказавшийся теперь непосредственно перед Долотой, осуществил третью, и удачную наконец-то, акцию отвлечения. Для этого он, имитируя выход из вагона, сделал шаг на платформу, а затем внезапно наклонился вперед (словно бы у него вдруг развязался шнурок), перекрывая корпусом дорогу движущемуся потоку. Внезапность маневра и сыграла тогда решающую роль. Налетев на толстожопое препятствие, как шхуна на скалу во время шторма, Долота растерялся, лихорадочно попытался сообразить, как обойти, тыкался, как сосунок, то вправо, то влево, выискивая брешь для прохода, лишь в самый последний момент успев-таки соскочить… Плывя бесконечной гусеницей эскалатора, ощутил он смутно, что что-то во всем этом не так. А позднее, уже на улице, случайно хлопнув себя по брючному карману, понял, что именно — “бегемота” и след простыл. Разбирая потом свои действия, раскладывая ситуацию как некий пасьянс, понял Долота, что обречен был с самого начала. Обидно было не то, что потерял он энную сумму денег, не то, что его так цинично развели (всех, по жизни, разводят). Больше всего оскорбило, покоробило Долоту осознание того факта, что чьи-то жирные сальные пальцы копаются сейчас в вещах, им не принадлежащих, роются, как черви или кроты, в чужом бумажнике (в котором, кстати, помимо денег, у Долоты были еще и фотографии близких), рассматривают изображенных на фото, цинично ухмыляясь, делятся впечатлениями о проведенной операции, кичатся удачливостью своей… Именно тогда, после случая того, перенеся часть своей карманной обиды на всех, живущих доходами “нетрудовыми”, и перестал Долота “спонсировать” из своей скромной врачебной зарплаты клан вагонных попрошаек, решив, что все они, по сути, одним миром мазаны…
Если жизнь делала Долоте подарок, в виде отдельного пассажироместа в метровагоне, Николай Петрович обычно читал. Читал с экрана своего карманного персонального компьютера (КПК), который подарили ему в прошлом году на Рождество. Открыл он для себя этот новый, передовой, высокотехнологичный метод поглощения разнообразной литературы не сразу. Но — открыл. Наткнулся как-то, блуждая во вселенной Интернета, на библиотеку в формате fb2, специально разработанном для КПК. Узнал, что книг в библиотеке той, во-первых, видимо-невидимо, а во-вторых, что скачивать можно абсолютно бесплатно. Установил специальную программу-читалку. Теперь на его “таблетке” (так он называл флеш-карту для своего карманного компьютера) располагалась гора литературы. Чего только в ней не было! Библия, Коран, Тора, Брокгауз и Эфрон, Гумилев, Карамзин, Тацит, Черчилль, Феофан, Геродот, Исидор, Кессельринг, Марселин, Новиков, Платон, Сократ, Зиновьев, Кони, Бузина, Молотов, Нефедов (конечно!), Сталин, Анненков, Боровик, Вашингтон, и так далее. Еще — полные собрания сочинений Пушкина, Алексея Толстого, Льва Толстого, Андреев, Белый, Чуковский, Ефремов, Ларошфуко, Лимонов, Андерсен, Визбор, Аксенов. А также — Багрицкий, Олеша, Гете, Лермонтов, Тургенев, и так далее, и так далее. Плюс — десятки справочников, мемуарная литература. С иллюстрациями, фотографиями — всё как в настоящих бумажных носителях. И богатство это — на одной лишь “таблетке”, размером с почтовую марку, которая вставлялась в приемное устройство КПК, носимого в нагрудном кармане рубашки или пиджака. При этом можно, как угодно, изменять размер шрифта, поворачивать текст на 90, 180 градусов, иметь возможность читать по ночам. Это действительно прорыв! Особенно если учесть, что Долота проводил в дороге минимум часа три в день. Почувствуйте, как говорил классик, разницу…
Сказать, что Долота любил читать, значит, не сказать ничего. Книги были страстью его всегда. С тех пор, как научился складывать из знаков-буковок сначала слова, потом предложения. Но сказать, что книги были для Долоты лишь источником информации, только средством эмоционального, чувственного осмысления окружающего мира, как это зачастую бывает у заядлых книгочеев, тоже было бы не совсем точным. На самом деле книги для Долоты являлись примерно тем же, чем для космонавта, выходящего в открытый космос, является скафандр. Поэт В. Соколов написал однажды: “Можно жить и в придуманном мире…” В свое время строка эта стала отправной точкой для долгих раздумий, размышлений Долоты о жизни, смысле ее конечном. Так вот, распутывая клубок этот, “придуманности” или “непридуманности” мира, и обдумывая параллельно житье-бытье свое, Долота пришел к выводу, что жизнь в придуманном мире не просто возможна, жизнь в придуманном мире — единственно возможна! Жить можно только в придуманном мире и ни в каком более! Почему? Да потому что непридуманный мир несовместим с жизнью как таковой. Чтобы не отравиться миазмами непридуманности его, не задохнуться в духовном вакууме реальности, чтобы не замерзнуть при абсолютном чувственном нуле действительности, необходимо, жизненно необходимо всегда выдумывать, создавать, сочинять свой, другой, отличный от реального, мир. Который тоже нельзя понять до конца, равно как и его невыдуманный прототип (пускай!), но который можно хотя бы как-то объяснить, приспособить под себя, адаптировать, одомашнить, что ли.
Мало того, развивал Долота далее, мы живем, мы существуем на планете этой лишь до тех пор, пока еще способны порождать в себе мир выдуманный. Поэтому, сколько на планете имеется людей, столько на земле существует и миров (равно — и правд). У каждого живого существа, биологического объекта, должно быть хотя бы одно место на Земле, где оно могло бы почувствовать себя в сравнительной безопасности, имело бы возможность хоть ненадолго расслабиться, передохнуть, набраться сил, привести себя пусть в относительный, но порядок. Выражаясь по-восточному высокопарно, “своя тень и свой оазис в пустыне”. У зверей роль эту выполняет логово, у птиц — гнезда, у человека — жилище. Но мало иметь физическую защищенность, выясняется, что не менее важна и психологическая безопасность, “укрытость”. Люди издавна думали об этом, предлагали различные варианты этой самой индивидуальной психологической защиты. Классический пример — стоики. Эпикур учил, что окружающий мир жесток и несправедлив. И если принимать его таким, какой он есть на самом деле, долго, как говорится, не протянешь. Вывод: раз окружающий мир вреден для человека, не надо в нем долго находиться. Надо уходить из него. Избегать действительности. Куда же, каким макаром? А очень просто. Нужно стремиться общаться только с теми, с кем общаться приятно, то есть со своими единомышленниками. Исключительно. Союз друзей-единомышленников — вот рецепт доктора Эпикура! Которым, кстати, успешно пользовался Пушкин: “Друзья мои, прекрасен наш союз!” С позиций этих жизнь наша, по сути своей, есть непрерывное, неостановимое ничем и никогда “придумывание” мира своего. Создание своего личного психологического “убежища”. Которое и осуществляет в дальнейшем свою главную витальную функцию — предохранять психику человека, находящегося в условиях перманентного, мультифакторного, как сказали бы ученые, стресса. Вспомните любую жизненную ситуацию, каждую неурядицу житейскую. Чем все заканчивается в итоге? А тем, что мы в конце концов придумываем себе какое-нибудь более или менее правдоподобное, но обязательно лояльное по отношению к самому себе объяснение случившемуся. Вот Семенов, скажем, получил в школе пятерку, а вы — только тройку. Или даже — двойку. Допустим. Сначала вы переживаете случившееся, казните себя. Но, чу, слышите? Уже вступает в “бой”, на вашей стороне, вся королевская рать придуманного вами мира: “Ну, получил ты тройку (двойку), и что? Зато ты выступил на конференции школьной, биологической, с двадцатиминутным докладом, а Семенова этого даже близко к ней не подпустили! Да и что, в конце концов, тебе пятерка эта? Что, на ней свет клином сошелся, что ль?..” В качестве такого психологического убежища в жизни Долоты чаще всего выступали книги. Без книг у него, как у космонавта без защитного скафандра, уже через несколько часов пребывания в жестком космосе действительности, буквально кончался “кислород”, и он начинал задыхаться, как астматик. В фигуральном смысле, конечно.
Что еще было принципиально важно? Что книжник Долота воспринимал героев и авторов прочитанных им книг как живых, реально существующих людей: “спорил” с ними, “полемизировал”, “находил” точки соприкосновения и “расходился” во взглядах, “советовался” и “справлялся” у них. В этом смысле были они для Долоты куда живее некоторых из реально существующих людей, с которыми Николай Петрович практически не общался. В силу разных обстоятельств и причин. Вот и выходило, получалось, что лица эти, несмотря на то, что адреса их имелись в его телефонной книге, были куда менее нужными ему, скажем, нежели Александр Зиновьев, или Спартак, или Платон тот же. С которыми Долота мог в любой момент накоротке “обменяться”, “поговорить”. Они были ближе, понятнее, ибо входили в круг единомышленников, в единый союз…
Так вот, повторюсь, в метро Долота обычно читал. Так случилось бы и на этот раз, если бы не пассажирка справа. Точнее, разговор ее по мобильнику, невольно подслушанный Долотой. Потому что обронила дамочка та в разговоре своем знаменитую карамзинскую фразу, помянула про две, давно уже набившие всем оскомину, российские беды. Долота и сам не раз задумывался об этих, карамзинских, “дураках и дорогах” И, с упорством, присущим всем начитанным дилетантам, наивно полагал, что именитый симбирец был не совсем прав. А может быть, и совсем не прав. Во всяком случае, в отношении дорог. Потому что плохие дороги, при более серьезном, не зашоренном взгляде на них, оказывались в представлении Николая Петровича не только не недостатком, а, кто знает, возможно, что и достоинством. Главным даже достоинством! Понимали ли это власти российские? Понимали, конечно! Потому и не делали ничего на протяжении веков для улучшения ситуации. В том, что делалось и делается это неспроста, Долота давно уже не сомневался. Ну какой же нормальный человек будет рубить сук, на котором сидит?..
Незаметно добрались до “Лубянки”. Переход. Едва выйдя из вагона и увидев на мраморных колоннах большие объявления, Долота обо всем догадался. Сразу. Понял, что худшие опасения его в очередной раз сбываются: как всегда, внезапно начался ремонт эскалаторов… Но бросился, так уж, на всякий случай, к тоннелю переходному. Лох не может удержаться, чтобы не убедиться лишний раз, что он действительно лох. Долота посмотрел, как церберы в милицейской форме караулят вход в заветный переход, отгоняют наиболее назойливых и тупых. Перспектива выхода на поверхность, трехсотметрового перехода к другому входу в метро и повторной загрузки в подземку не вызывала у Николая Петровича никакого энтузиазма: толкаясь и огрызаясь, поднимаясь, топая по грязной снеговой жиже, проходя новый метроконтроль, спускаясь и спускаясь, пробираясь и продираясь… В числе других таких же неудачников. Поминая недобрым словом метрополитенову маму и ремонтные службы ее… Неужели же нельзя было сообщить заранее?
Но в тот самый момент на помощь горемыке горькому вновь пришел Его Величество Случай. Во всей свой красе:
— Николай Петрович! Долота! Привет!
Долота обернулся и увидел своего коллегу, хирурга Анциферова. Подумав в очередной раз, насколько же не повезло ему с фамилией (многие почему-то произносили ее с ударением на первом или последнем слоге, тогда как правильным был вариант с ударением на втором), Николай Петрович удивился:
— А, Виктор Павлович, и вам не хворать! Какими судьбами?
— Встречал Сейфуллину, да она не пришла. Отзвонилась, что не сможет. В больницу?
— В нее самую, да вот не знаю, что и делать теперь…
— Петрович, так я же на машине. За полчаса долетим.
Долота прикинул. Вариант, конечно, был, с одной стороны, заманчивый, а с другой — еще более непредсказуемый. При неблагоприятном развитии событий можно было простоять в автомобильных пробках часа два, если не три. Но это — в неблагоприятных, а вдруг сегодня подфартит? И, повинуясь скорее ощущению, нежели достоверному знанию, больше чувству, а не разуму, по большей части — надежде, нежели — реальности, он обреченно согласился:
— А, погнали!..
В машине Анциферова стоял сильный запах хвои.
— Елку с утра домой отвозил, — заводя двигатель, пояснил Анциферов. — Новый год ведь скоро, не забыли, Николай Петрович, а?
Долота вспомнил, что действительно Новый год на носу, нужно или доставать елку, или, на худой конец, собирать в очередной раз “дежурный” вариант. К которому он, если честно, больше склонялся. “Дежурным” вариантом называл он пластиковую ель, приобретенную по случаю еще лет десять назад. Преимущества такого решения очевидны: легкость сборки, отсутствие сора, а также головной боли потом, при решении проблемы, куда вывозить труп очередной хвоистой красавицы. Очевидным плюсом было также и чувство экологической ойкумены, почти блаженства, оттого что не приходилось забавы ради уничтожать ни в чем не повинные деревья…
В дороге, пользуясь случаем, Николай Петрович продолжил отложенные было рассуждения о том, почему плохие дороги — это хорошо для России.
Дело в том, что отсутствие в нашей стране развитой дорожной сети является нашей исторической столбовой дорогой, в смысле обеспечения безопасности державы. Потому что при такой территории, столь большой протяженности, бездорожье российское — едва ли не гарантия целостности государства, по значимости не меньшая, чем все атомные бомбы и ракеты вместе взятые.
Обратимся к историческим документам. Великую охранительную силу бездорожья россияне начали использовать с незапамятных времен. С древности на Руси засеки рубили, завалы возводили на многих тогдашних “пожароопасных” направлениях. От татар, степняков, крымчан. Перегороды речные ладили еще со средневековых времен. В итоге: дорог нет, леса непроходимы, реки под присмотром — поди, возьми нас! Ухвати за место мягкое! Наполеон на том “сгорел”. Танки немецкие забуксовали в этом же — в русском бездорожье. Так что, чем меньше дорог — тем непобедимей держава. Спокойно спать может. Как сурок. И пусть парни эти шустрые, из Вест-Пойнта, там, Пентагона или Пекина, к примеру, или же из Брюсселя-города, — все те, кто, может быть, даже сейчас, в минуту данную, расположившись в удобных бункерах своих, стрелы красные на картах штабных рисуют — не беспокоятся, что называется. Не обломится им ничего. Это только на компьютерных мониторах все выглядит просто.
И Долота вдруг решился мысленно обратиться к потенциальным агрессорам:
“Уважаемые господа, натовские, китайские и прочие, генералы! Я, старший лейтенант медицинской службы запаса Долота Николай Петрович, от всего сердца хочу предостеречь вас от…”
Споткнувшись на полуслове, Долота понял, прочувствовал, какие муки творчества испытывали запорожские казаки, сочинявшие некогда письмо султану турецкому! Но, решив довести начатое до конца, сбиваясь и повторяясь, упрямо продолжил:
“Господа, я убежден, что действительность наша может весьма и весьма огорчить вас. Ибо колоссальное это пространство, которое называется Россией, способно запросто проглотить и утилизировать, по сути, неограниченное число армий любого размера, численности и оснащенности (как удав — кролика, к примеру). Ведь любая армия должна снабжаться, обеспечиваться продовольствием, боеприпасами, горюче-смазочными материалами, медикаментами. Для всего этого нужны, прежде всего, дороги. Которые в России, в общепринятом европейском смысле слова, практически отсутствуют. А те, что присутствуют, покрывают крайне малую и лишь наиболее обжитую ее часть… Чтобы не казаться голословным, предлагаю вам сыграть вместе со мной в любопытную игру. Штабную. Давайте поместим произволом нашим в любой городок нашего русского Севера некое количество войск ваших. Представим себе на минуту малую, что каким-то необыкновенным везением, чудом, что ли, тыщ двадцать отборных ваших солдат оказались, к примеру, в той же Тотьме расквартированными. Красивые, элегантные, подтянутые, отлично вооруженные, хорошо подготовленные и так далее. И начнем, в ходе игры нашей, попытаемся, во всяком случае, “покорять”, “завоевывать” Север русский, перемещая, передвигая все это виртуальное “воинство” ваше все далее и далее, севернее и севернее, по направлению к морю Белому — городок за городком, село за селом, деревню за деревней. При условии, что “принимающая” российская сторона, единственно из уважения глубокого к НАТО, не оказывает “гостям заморским” никакого сопротивления. Допустим и это. И посмотрим, что из всего этого получится. Но предупреждаю еще раз, что результаты этой работы могут вас сильно огорчить. И Пентагон, и Брюссель, и Пекин-город. А русский Север, напротив, обрадовать. Впрочем, по порядку. Итак, двадцать тысяч отборных натовских военнослужащих расположены в Тотьме-городе. И мы начинаем последовательно “покорять” варварскую страну. Следующий более или менее крупный город к северу от Тотьмы — Великий Устюг, как известно. Но до него топать и топать! Добираться примерно столько же, сколько от Углича до Тотьмы. Но дорога еще какая-то есть. Это внушает осторожный оптимизм. Далее, для того, чтобы оказаться в Великом Устюге, мы должны последовательно “занять” промежуточные населенные пункты (хотя бы самые крупные), расположенные на трассе Тотьма — Великий Устюг, правда? Вот краткий перечень их (не пугайтесь, привожу только “самые-самые”): Медведево — Камчуга — Коченга — Игмас — Брусенец — Березовая слободка — Нюксеница — Большая Сельменьга — Бобровское — Леваш — Вострое — Стрелка — Полдарса — Прилуки — Верхнее Анисимово — Большая слобода — Новатор. Условиями игры нашей оговаривается также, что, “завоевывая” новые территории, приходится часть “войск” оставлять на уже “захваченных” местностях, для удержания, так сказать. (Ну, не сдавать же Тотьму обратно, раз уж “заняли”, несолидно это как-то). Поэтому в Медведево, первую контрольную точку маршрута нашего, переместим мы лишь половину от имеющего в наличии — то есть 10000. Итак, в Медведево окажутся 10000 натовских солдат, а 10000 по-прежнему загорают в Тотьме. Следующий пункт — Камчуга, правильно? В Камчугу мы перемещаем половину от того, что у нас сейчас в Медведево, то есть 5000 человек. Правила игры понятны? Теперь вы прекрасно можете “доиграть” сами. В общем, следуя той же логике, в Коченге рано или поздно окажутся 2500, в Игмасе 1250, в Брусенце 625 натовских военнослужащих. Не догадались еще, чем все закончится? А закончится тем, уважаемые, что вскоре у вас все солдатики закончатся, в то время как на Севере нашем еще останутся “неохваченными” сотни, если не тысячи населенных пунктов и пунктиков. Такая вот грустноватая (для вас, естественно) реальность. К тому же, и дорог там действительно кое-где просто нет, поскольку дороги у нас действительно безобразные.
Но и это еще не все. Я намекал уже, что российская сторона может и выгоду из этой “оккупации” извлечь. Давайте представим себя на месте “оккупантов”. Вот “занял” взводик ваш, допустим, Коченгу. На постой встал. Что же ожидает служивых тех дальше? А ничего непредсказуемого, господа! Светит им “тяжелая” жизнь здоровых крепких мужиков, которые попали, как медведь в малинник, в зону повышенного женского внимания. Женщины-то у нас наособицу гостеприимные, а главное, в отличие от ваших сверхпрактичных и гиперэмансипированных “вешалок” — и в теле, и неприхотливы, и работящи, и бескорыстны, а самое главное, лаской мужской обделенные. Чуете, чем дело дальше пахнет?.. Правильно, бытовым разложением личного состава вашего ограниченного воинского контингента. То есть возможным переходом части его на сторону условного “противника”. Потому что какой же, скажите на милость, нормальный мужик (да еще, к тому же, солдат, пусть и иностранный) против “оружия” такого устоит? А если еще в Коченгах или Игмасах тех, деревнях и деревеньках, самогоночки по такому случаю в честь праздника наварят да баньки как следует протопят? Праздник будет на русском Севере еще какой! В кои-то веки молодые полноценные мужики согреют телами своими, возьмут на себя хоть часть забот баб русских…
Вот чем закончится “войнушка” эта, господа генералы, помяните слово мое! Тем, что в наших северных деревнях, наконец-то, появятся хорошие, работящие, непьющие мужики, образованные, со знанием иностранных языков, с дипломами европейских и американских университетов. Глядишь, и семьи образуются, дети пойдут косяком. Какой же нормальный мужик хорошую, ласковую, справную бабу стерве силиконовой обратно предпочтет? Много ли идиотов таких сыщешь?.. А раз так, то, глядишь, и хозяйства наши северные, подраненные малолюдьем да многопитием, на ноги вставать начнут, подыматься из небытия, раз столь дополнительной рабочей силы в них привалит. Семьи-то новообразованные кормить-поить надо. А случится все это потому, что дорог у нас хороших нет. По счастью нашему…”
Долота очнулся от толчка. Открыл глаза. Стояли на светофоре, что в самом начале улицы Свободы. По зебре перехода, прямо перед капотом, шли и шли: какая-то бабка в платке катила за собой сумку на колесиках, две девушки, по виду студентки, шествовали с лыжами, взятыми на плечо. “На физкультуру…” — решил Долота. Но вот вновь загорелся зеленый, и машины двинулись в путь.
Исчерпав “дорожную” тему и окончательно попрощавшись с натовцами, Долота не оставил в покое и второй части формулы великого симбирца.
“А теперь о “дураках” этих самых. И тесно связанной с ними проблеме закононепослушания российского…”
Когда Долота, после окончания Харьковского медицинского института, пришел работать в первую свою больничку на окраине Харькова, главный врач повел своего молодого коллегу “снимать пробу”. Снятие пробы — обязательный элемент неотложной докторской работы. Это — выход дежурного врача на больничный пищеблок, в ходе которого эскулап должен попробовать все, что приготовили в пищу больным, оценить качество питания и украсить собственноручно соответствующей записью специальный журнал. Так вот, во время снятия этой пробы педиатр Долота поинтересовался у шефа, можно ли сотрудникам больничным питаться при больничном пищеблоке? Тот ответствовал, что по закону, мол, делать этого нельзя. Но добавил, что, поскольку людей морить голодом также не рекомендуется, он разрешает это. В нарушение всех законов и инструкций.
Долота спросил главного врача, не боится ли он санкций, которые могут за этим последовать? И услышал в ответ примерно следующее: “Дело в том, что как бы я ни поступил, я неизбежно что-либо нарушу. Не одни, так другие законы и положения… То есть самим фактом того, что я не нарушаю, я автоматически уже нарушаю. Такая вот юридическая загогулина выходит. Но коль скоро это так, и я априори уже являюсь нарушителем, я предпочитаю нарушать закон в пользу людей, а не против…” Хороший мужик, Мишнев этот, правильный. Потом довольно быстро, еще в бытность Долоты в Харькове, пошел на повышение. Он-то и сказал тогда крайне важную для молодого врача вещь, дал жизненную ориентировку: “Если закон нельзя не нарушать, его нарушают в пользу людей, а не против”.
С другой стороны, представим себе на минуту, что все мы, как один, стали вдруг законопослушными, бросились выполнять, к примеру, все требования знаменитого указа Горбачева по сухому закону или по борьбе с так называемыми привилегиями. Что получили бы мы в итоге? А ничего хорошего: в стране не осталось бы ни одного виноградника, а также лишилась бы она, голуба, технической и проектной документации по новому отечественному автомобилю (с автомобилем, кажется, так в итоге и вышло). А что было бы, если бы мы выполнили все задумки и решения Хрущева по сокращению численности армии, по передаче Крымской области Украинской ССР и КВЖД — Китайской народной республике в год юбилея Китайской компартии? Правильно, мы бы оказались без авиации (Пауэрса потом ракетами пришлось сбивать), и лишились бы баз Черноморского флота, а заодно и Манчжурии (и эта чаша, к сожалению, нас не миновала). Что было бы, если бы вся страна добросовестно выполнила все требования и пункты чубайсовской приватизации? Правильно, мы остались бы без страны.
Собственно, так и вышло почти повсеместно, за исключением, пожалуй, Москвы, где ситуацию спас знаменитый московский мэр, который наотрез отказался проводить сей “мудрый” закон на подведомственной ему территории. Не кажется ли вам, что это самое “закононепослушание” российское, ставшее притчей во языцех, всенародное и повсеместное, есть ни что иное как наш основной государственно-сохранительный механизм? Что народ нарушает законы совсем не потому, что он такой тугой и поперешный, а потому что некоторые из законов просто нельзя, противопоказано, с точки зрения смысла здравого, исполнять — такой вред способны нанести они (и уже наносят) стране, будучи реализованными?
Иными словами, не кажется ли вам, что “закононепослушание” наше российское, пресловутое, выражаясь компьютерным языком — есть по сути простое срабатывание аварийной опции “защита от дураков”, активизирующейся в случаях, когда недостаточно квалифицированный компьютерный пользователь своими некомпетентными действиями доводит дело до разрушения всей компьютерной системы, прекращения дальнейшего ее существования?..
— Подъем, Петрович, прибыли, — внезапно услышал Долота голос Анциферова, звучащий откуда-то издалека.
Он открыл глаза и увидел огромный корпус больницы, напоминавший кусок сахара-рафинада. Машина въехала на территорию больничного комплекса. Снег, шедший с утра, завалил подъездные пути, поэтому Анциферов довольно долго, объезжая снеговые завалы, подбирался к центральному больничному входу. Долота вспомнил, как прошлой зимой видел он на территории больницы зайцев, передвигавшихся по глубокому снегу разлапистыми прыжками. Кенгуру, да и только! Только — маленькие.
Едва войдя в просторный больничный холл, Долота заметил, как вдали к лифтовому блоку, к лифтам, каждое утро возносящим дежурные смены на врачебные конференции, на которых отчитывались за прошедшие сутки и решали текущие вопросы, подходит Никишин, заведующий реанимационным отделением. Долота прибавил шаг, чтобы успеть переброситься на ходу хотя бы несколькими фразами с отъезжающим. Больше всего Николая Петровича интересовал сейчас один, возможно, самый важный вопрос. О движении больных за сутки по реанимационному отделению. И он успел-таки задать его Владимиру Викторовичу и успел услышать из-за закрывающихся лифтовых дверей исчерпывающий ответ:
— По реанимации движения не было.
Иногда одна фраза может рассказать о человеке или человеку больше, чем многочасовые речи. Так было и на этот раз. Долота, торопясь в кафедральную ординаторскую, расположенную на первом этаже, возле операционного блока, успел о многом передумать. А задуматься было над чем. Ибо отсутствие движения больных в отделении реанимации могло означать, как минимум, две вещи. А может быть, и все три.
Первое. За истекшие сутки в отделении никто не умер. Это была маленькая, но победа. Победа над Зверем, Чудовищем, обитающим на территории реанимационного отделения. О, не подумайте, пожалуйста, что у доктора Долоты крыша поехала, и он начал галлюцинировать. От хронического недосыпания, к примеру. Нет, нет, и еще раз нет. Просто Долота с определенного времени был твердо убежден, что на территории отделения реанимации действительно живет некое Чудовище, ненасытное, жадное, ежесекундно требующее в интересах продолжения собственного существования все новых и новых жертв. Иногда Чудовище на какое-то время хирело, слабело, почему-то теряло активность, уступало настойчивому противодействию людей, пытающихся всеми правдами и неправдами укротить его волчий аппетит. Порою — наоборот, словно бы какая-то дьявольская сила подкидывала в людоедскую топку Зверя некоего топлива, прибавляя сил, и заставляла Чудовище активно наступать, отвоевывать утраченные позиции. Поэтому для Долоты самым вещным, зримым олицетворением врача-реаниматолога, даже символом реаниматологии всей, являлся Георгий Победоносец, пронзающий Чудище копьем… Как на гербе Москвы.
Второе. Это могло означать также, что за истекшие сутки в отделение реанимации никто не поступил. Это тоже была, пусть маленькая, пусть временная, но — победа. Значит, на какое-то время заглохла, остановилась проклятая членодробилка московской кольцевой автодороги, вблизи которой располагалась больница, застопорилась, отравилась собственными выхлопными душегубка Ленинградского шоссе, так исправно поставляющая Чудовищу пищу в виде истерзанного, переломанного и перемолотого автомобилями детского мяса; значит, заткнулись фонтаны крови, бьющие в операционных, и пересохли океаны гноя, скапливавшегося в пробитых навылет, продырявленных тяжелыми пневмониями, легких; значит, приостановилось на время победное микробное нашествие, пожирающее, обгладывающее заживо, как муравьи гусеницу, живую человеческую плоть.
Но, с третьей стороны, “отсутствие движения больных” в реанимациях несло в себе, или могло нести, и негативный оттенок. Ведь если за сутки никого не перевели в общие отделения, следовательно, никому и не полегчало, значит, почему-то не удалось снять больных с аппаратов искусственного дыхания или возникли какие-то иные проблемы — с подбором антибиотиков, дренажами, катетерами, питанием, скажем, да мало ли с чем еще…
Быстро переодевшись, Долота направился в отделение реанимации и интенсивной терапии (ОРИТ), расположенное этажом ниже, в так называемой “шайбе”. По мере приближения к Территории (так Долота называл ОРИТ), встречая в коридоре знакомых врачей, здороваясь с ними, перебрасываясь общими, ничего не значащими фразами, мысленно Долота был уже там, на своем рабочем месте, непосредственно в логове Чудовища. Неоднократно обжигавшийся за период своего “реаниматорства” не только на молоке (что вполне нормально), но и на воде даже, он уже на подходе к Территории пытался понять, что его ждет, в каком Зверюга сегодня настроении. Однако пока не просматривалось никаких признаков беды, и ничего, как будто бы, ее не предвещало: не было суеты на дальних подходах, не ощущалось признаков нервозности в речи, в манерах, в поведении людей, уже побывавших сегодня в ОРИТ.
Но это была предварительная информация, она могла и обманывать. Наконец, набрав знакомую комбинацию на кодовом замке, Долота потянул на себя новенькую пластиковую дверь (в отделении недавно прошел ремонт, изрядно улучшивший его внешний вид) и, вступив на Территорию, оказался в “предбаннике” — тамбурной прихожей отделения. Каждый раз, когда он переступал порог отделения, у него замирало сердце, как у человека, входящего в холодную воду. Мистика какая-то! Сначала Долота, считая этот трепет низким (неуверенность в себе), едва ли не корил себя за него, пытался избавиться даже, прибегая в первое время к аутотренингу, с элементами которого познакомился когда-то. На что только не грешил поначалу: и на перепад температур (на Территории всегда теплее, чем в общем больничном коридоре), и на влажность, и еще черт знает на что, пока, наконец, не понял, что это всего лишь нормальные проявления нормального стресса — последствия выброса в кровь адреналина, благодаря которому организм приводит себя в состояние повышенной боевой готовности перед встречей с неизвестностью. На всякий пожарный. Потом догадался, спустя несколько реанимационных лет своих, что примерно то же испытывают многие, если не все, из его коллег, хотя и не любят по понятным причинам распространяться об этом.
Оказавшись на Территории, Долота обвел оценивающим взглядом доступную ему часть отделения и вслушался. Звуки в ОРИТ несут важнейшую информацию. По ним можно получить представление о ситуации “на круг”, так сказать, в целом. Дело в том, что почти каждый аппарат, входящий в штатное оснащение современной реанимации, имеет свой неповторимый голос. При этом сигналы, которые издают реанимационные приборы, носят в основном предупреждающий, тревожный характер. Такие звуковые знаки должны подсказывать медицинскому персоналу, что, например, закончилось введение тех или иных лекарственных средств, или о запредельных отклонениях жизненно важных показателей и параметров жизнедеятельности пациентов. Кроме того, в реанимации работало, работает и будет работать и вспомогательное оборудование и оснащение: отопительные приборы, вентиляторы, отсосы, компьютеры и принтеры. Наконец, на Территории разговаривают люди, стучат дверцы холодильников, звонят телефоны, да мало ли что… Из суммы всех этих звуков и складывается никогда не прерывающаяся симфония.
Долота иногда думал о том, что любой композитор-минималист вполне мог бы, записав фонограмму любой Территории и озвучив ее в Большом зале консерватории, стать знаменитым в два счета. Особенно ценные данные несли в себе, хранили звуковые сигналы, “разговоры”, которые вела аппаратура жизнеобеспечения. По силе и частоте “бипов” опытный реаниматолог легко мог составить представление о том, все ли в порядке. За время работы на Территории Долота убедился, что слуховой “ряд” порой не уступает по информативности визуальному, а в ряде случаев даже превосходит его (в отличие от жизни там, на “Большой Земле”). Сегодняшняя “прослушка” как будто бы подтверждала предварительные данные об отсутствии “чрезвычайщины”, ничем не усилила тревожной готовности Долоты, все звуки, вроде бы, свидетельствовали о работе в штатном режиме. В отделении было тепло, но без “парилки”. Температурный режим в помещениях ОРИТ — предмет пристального внимания отделенческого персонала, он тщательно соблюдается (в каждом боксе, а также в общем коридоре на стенах висят термометры). Если в боксах очень жарко — усиливаются потери жидкости больными за счет избыточного испарения; если прохладно или, не дай Бог, холодно — у пациентов увеличиваются энергетические траты за счет дополнительного расходования собственного тепла на согревание помещения. И то, и другое — крайне нежелательно. Но сегодня все было “тип-топ” — градуса 22-23 — навскидку определил Долота.
Из предбанника хорошо просматривалась часть кругового коридора, или “шайбы”. Реанимация представляла собой круговой коридор, по обеим сторонам которого располагались палаты, реанимационные залы, технические помещения, врачебные ординаторские и кабинет заведующего. За эту необычную конфигурацию реанимация и получила прозвище “шайбы”, форму которой она, собственно, и имела, особенно при мысленном взгляде на нее сверху.
Следующим важным показателем, определяющим температуру “разогрева” рабочей поверхности Территории, так сказать, являлось наличие или отсутствие врачей-реаниматологов в ординаторской. Ибо пустая ординаторская — почти всегда результат какой-то срочности: или кто-то резко ухудшился, может быть, даже и вовсе “остановился”, “встал”, и теперь его общими усилиями пытаются “запустить”, или же привезли очередного пациента, нуждающегося в реанимационных мероприятиях, какую-нибудь очередную “автодорожку” или “летуна” (“летунами” называли больных, травмы которых были связаны с падением с высоты), или “автодорожку” и “летуна” одновременно, или две “автодорожки”. И такое бывало. Не раз и не два. Словом, пустая ординаторская это почти всегда плохо. Поэтому Долота, который обычно сразу же шел в боксы к больным, на этот раз решил изменить правилу и первым делом направился именно в ординаторскую.
Двигаясь по коридорной окружности, Долота миновал часть “шайбы” и, дойдя до ординаторской, заглянул в помещение. Сегодня, к счастью, она не была пустой: за столами сидели Борислава Абрамовна, старший ординатор, и Сергей Сергеевич — “дневной” реаниматолог. Долота поздоровался с коллегами и справился о количестве больных в отделении. Их действительно оказалось столько же, сколько и вчера, — восемь. Много это или мало? Если считать, что штатная емкость составляла двенадцать коек, не слишком. Но Долота прекрасно знал, что объем работы зависел не только от количества больных, но и от их, выражаясь фигурально, качества. А сколько из этих восьми находятся на искусственной вентиляции легких (ИВЛ)? По-прежнему пятеро. Пятеро тяжелейших реанимационных больных на аппаратах ИВЛ — это уже меняло картину. Меняло существенно. Это была уже приличная нагрузка… А сколько с черепно-мозговыми, после лапаро- или релапаротомий? Две трети. Это было уже просто много. За малым не на износ. Неспроста в ОРИТах всегда высокий уровень текучести, обновляемости медицинского персонала, особенно среднего — медсестер. Ибо основная нагрузка по обслуживанию пациентов, выхаживанию их, так сказать, ложится именно на их плечи. Причем, если бы можно было проанализировать причины увольнений среднего медперсонала, то человеку непосвященному общая картинка отнюдь не показалась бы тревожной: вроде бы, уходили по уважительным причинам и основаниям, не имеющим напрямую отношения к реанимационным тяжбам и тяготам — учеба, переезд, декретный отпуск, выход на пенсию. Однако если поговорить с каждой из увольняющихся начистоту, то выяснится, что не все так просто. Ибо окажется, что главная причина ухода — тяжелый труд, надсадный график суточной работы, иногда сутки через сутки или даже чаще (если необходимо заменять заболевших коллег), а также психологическая усталость: дети в критическом состоянии — этим все сказано. Тяжело работать физически, но ведь и душе ничуть не легче. Не каждый человек может привыкнуть к тому, что приходится терять пациентов. С той или иной частотой, но приходится. Этот душевный “раздрай” тяготит, постепенно, день за днем, месяц за месяцем, нарастает усталость, грозящая перерасти в эмоциональную глухоту… И только в последнюю очередь — решение уйти обусловлено низкой заработной платой, хотя платят в реанимациях все же больше, чем в остальных отделениях…
Борислава Абрамовна сообщила также то, что больше всего хотел услышать Долота, то, ради чего работал он в последние годы, ради чего так рвался сегодня на службу: Петров из третьей усвоил. Наконец усвоил зондовое питание! Петров — усвоил! Впервые! Господи, Петров усвоил! Долота чуть не подпрыгнул от радости, но сдержался. На территории Территории не принято бурно выражать свои чувства. Потому что чувственные излияния были тем последним, что могли позволить себе врачи. Когда ситуация меняется каждые полчаса, и меняется кардинально, от “плюса”, условно говоря, к жирному “минусу”, тратить время на проявления радости или, наоборот, сожаления, горя, то есть на пустое сотрясение воздуха — было просто некогда. Роскошь непозволительная. Кроме того, ограничение на проявление эмоций накладывалось, чтобы, не дай Бог, не сглазить, не разбудить задремавшее было Чудовище. Чтобы сволочь эта не проснулась подольше. Нельзя будить Зверя.
Борислава поняла состояние Долоты и ничего не сказала, но по глазам ее видно было, что и она довольна тем, как движутся дела у Петрова, что сдвинулся он, и сдвинулся в правильном, крайне нужном сейчас, направлении…
Долота занимался одной из важных проблем детской реаниматологии: питанием детей в критических состояниях. Как накормить реанимационных детей, каким способом, какими препаратами для парентерального и продуктами для энтерального (зондового) питания, когда начинать кормить, каким образом переходить от одного вида искусственного питания к другому — именно эти вопросы входили в круг его профессиональных интересов. Ибо, являясь педиатром, научным сотрудником Института питания, Николай Петрович вовсе не был реаниматологом. Для решения задач своих он был всего лишь прикреплен, временно прикомандирован к реанимационным отделениям, то есть формально — являлся консультантом по питанию, всего лишь, но годы, проведенные на Территории, сделали его в известном смысле своим для нее. Впрочем, привыкала она к новичку долго, как хронические больные привыкают, смиряются с мыслью о необходимости пожизненного приема лекарств, горьких и не очень, желанных или нет. Но — привыкла, притерпелась, вроде.
Случилось так еще и потому, что, по мнению Долоты, объективно работа его нужна была все же Территории. Потому что на выходе способствовала она улучшению результатов лечения детей или, по крайней мере, претендовала на это. Дело в том, что желудочно-кишечный тракт здорового ребенка и ребенка, находящегося в постстрессовом состоянии, отличаются, как небо и земля. В смысле ущербности у последних — переваривающей, всасывающей, моторной и прочих функций их кишечника. Случается это, по меньшей мере, с половиной детей, угодивших в реанимацию. Долота объяснял столь высокий процент кишечных “отказов” примерно следующим образом. Всякое заболевание или травма — это стресс. Чем грубее повреждения, чем тяжелее заболевание, чем больше опасность, словом, — тем сильнее выраженность проявлений стресса. Потому что он (стресс) призван обеспечить выживание организма в критических условиях. Для того, чтобы выжить, необходимо, в первую очередь, обеспечить клетки питанием и кислородом. Для этого, в критических состояниях, каждый живой организм автоматически реализует специальную программу спасения, заложенную в него, вшитую в его генетическую память и включающую в себя целый комплекс ответных мер, в первую очередь направленных, опять же, на поддержание кровообращения (питание клеток) и дыхания (обеспечение тканей кислородом) на достаточном для выживания уровне. Важной составляющей этой аварийной программы является выброс в кровеносное русло веществ, стимулирующих прежде всего работу сердца и легких. К веществам этим относятся адреналин и его аналоги, а также гормоны. Просто и эффективно. Однако оказалось, что мест в “спасательных шлюпках”, как в жизни, хватает далеко не всем “пассажирам Титаника”, что адреналин и гормоны, действуя избирательно, стимулируют деятельность отнюдь не всех органов и систем организма, а лишь тех из них, которые расположены выше диафрагмы (легкие, сердце), оказывая обратное, отрицательное влияние, противоположно направленное действие на работу желудочно-кишечного тракта, в частности. Как бы “отключая”, приостанавливая на время штатную активность и деятельность последних. Вот почему значительная часть больных, оказавшихся в реанимации, была не в состоянии в течение определенного времени вообще усваивать питание, поступающее энтеральным путем (через рот или зонд). Но кормить-то больных необходимо! Хотя бы потому, что в этот самый постстрессовый период, наряду с вышеописанными проявлениями, у всех пациентов реанимационных отделений имеет место усиленный распад тканей, увеличиваются потери собственного белка (иногда в несколько раз). Поэтому-то больные и теряют массу, “истаивают”, как писали врачи в девятнадцатом еще веке.
Как выйти из ситуации? Ответ будто бы на поверхности — кормить! Но чем кормить, как, каким образом? Когда начинать? С чего? При этом известны многие способы питания людей, находящихся в таком вот крайнем, пограничном положении, критическом состоянии. Главными из них являются парентеральное питание, когда пищевые вещества (белки, жиры, углеводы) вводятся напрямую в кровь, в обход желудочно-кишечного тракта, и энтеральное или зондовое, когда питательные смеси поступают непосредственно в желудок или кишку через зондовые трубки или стомы (искусственные отверстия). Какой же из них все-таки лучше? Или, может быть, действительно необходима комбинация описанных выше способов? Может быть, эффективность такого сочетания окажется выше, чем эффективность каждого из способов, взятых по отдельности?.. Похоже, что дело обстояло именно так. Согласно данным, полученным Долотой в ходе исследований, наиболее перспективным, выигрышным для детей способом питания в отделении реанимации являлся именно этот, комбинированный, третий, что ли, путь, способ, метод питания. Именно он позволял обеспечить маленьких пациентов в критических состояниях достаточным количеством пищевых веществ и энергии одновременно, энергично способствуя скорейшей реабилитации скомпрометировавшего себя желудочно-кишечного тракта. Но преимущества этого третьего пути нужно было еще как-то доказать, научно обосновать. Вот почему эта, казалось бы, банальная, проходная информация о том, что Петров из третьего бокса “взял”, то есть начал усваивать энтеральное зондовое питание, была столь важна для Долоты…
Долота и Борислава Абрамовна, не мешкая более, направились, в первую очередь, именно в третий, к Петрову. Реанимационные больные, для уменьшения риска возможной перекрестной инфекции, размещались в боксах. И не простых, а так называемых мельцеровских, то есть на особицу изолированных от внешнего микробного мира, надежно защищенных от возможного заноса в них микробов. Войдя в помещение, Долота первым делом бросил взгляд на монитор. Итак, что мы имеем?.. Тридцать семь и восемь (могла бы и поменьше быть), число сердечных сокращений — выше нормативного примерно на пятнадцать процентов. Насыщение кислородом было приличным, содержание углекислого газа — допустимым. Потом глянул на параметры вентиляции — они являлись умеренными, даже мягкими (это было неплохим признаком). Осматривая больного, Долота обратил внимание на то, что кисти и стопы у Петрова теплые, что свидетельствовало (в том числе, конечно) и об адекватности кровообращения, но отметил признаки сохраняющейся интоксикации: бледность кожи, тени под глазами. Однако они не нарастали. Состояние дренажей — вполне удовлетворительное. Кожа вокруг подключичного катетера — без признаков воспаления. С помощью сантиметровой портняжной ленты измерил у Петрова окружность плеча, с удовлетворением отметив некоторую прибавку показателя по сравнению с предшествующими измерениями (плюс четыре миллиметра по сравнению с позавчерашними сутками), а также толщину кожно-жировой складки над трицепсом (она не изменилась). Живот при осмотре — обычной конфигурации, вздутия не отмечалось. Глянул в лист назначений — нет, стул сегодня уже был, полуоформленный, но без патологических примесей. Опять вернулся к Петрову — помял живот (нет, не урчит), послушал его (шумы перистальтические, но резко ослабленные), снова вернулся к пальпации (печень — плюс три, что допустимо, пальпируется край селезенки), измерил взглядом мерную банку, в которую был опущен конец зонда, оценил на глаз величину желудочного сброса. Выходило, что за два часа, прошедшие с момента последнего зондового кормления, в нее набежало… кубиков восемь, максимум десять, светло-зеленого цвета…
Борислава Абрамовна обратила внимание медсестры на то, что кожа в области крестца больного гиперемирована (нам еще пролежней не хватало!), еще раз напомнила дежурному персоналу о необходимости поворачивать пациента каждые полчаса и обрабатывать проблемные участки… Что ж, пока все как будто бы шло в правильном направлении…
Вернулись в ординаторскую. Долота залез с головой в историю болезни мальчика и быстро просмотрел самые крайние анализы подопечного. Гемоглобин… Цветовой показатель… СОЭ… Так, биохимия… Где? Не вижу! (Перевернул страницу). Вот, нашел… Общий белок (низковат, собака)… Альбумин… Билирубин… Холестерин (снизился, немного, но снизился)… УЗИ… Моторика ослаблена, конечно, но она есть, это главное… Да, выходило так, что действительно Петров взял, взял-таки, энтеральное питание! Сейчас важно было не обольщаться, потому что такое бывало, и уже не раз, когда вроде бы вот так же была подвижка, точнее, начало ее, а потом…
Хорошо, хорошо, Борислава Абрамовна, согласен, больше ни слова… Только общий вывод, только основное: аккуратно продолжать начатое, осторожно, понемногу, по чуть-чуть увеличивая объемы “Нутризона” на фоне продолжающегося парентерального введения растворов кристаллических аминокислот, жировой эмульсии, глюкозы и витаминов. Главное сейчас — не “сглазить” и не “размыть” наметившуюся тенденцию, положительную динамику. Что будет дальше — не загадывать! Что будет, то и будет… Долота представил себе Петрова, лежащего там, в третьем, на специальной реанимационной кровати, утыканного спасительными копьями катетеров и увешанного силиконовыми хоботами зондов и дренажных трубок, вспомнил иконки, расположенные в изголовье его, и мысленно перекрестил мальчика. Как положено, троекратно.
Если бы Долоту спросили, любит ли он своих больных, он или промолчал бы, или отмахнулся (мол, на идиотские — не отвечаем). Ибо это примерно то же, что спросить у завзятого театрала, любит ли он театр? Ответ-то уж больно очевиден: конечно, любит, что спрашивать-то об очевидном! Но если бы Николая Петровича спросили, как он относится к своим пациентам, Долота, не кривя душой, ответил бы, что он их уважает. Уважает за то, что они уже пережили, и за то, что им еще предстоит пережить. Если они вообще смогут пережить все то, что им предстоит, учитывая уязвимый возраст, состояние реактивности и прочее.
С другой стороны, он отнюдь не считал их героями, как считают героями моряков сильно поврежденного в бою корабля, к примеру. Тех, во всяком случае, кто сознательно борется за свой тонущий эсминец, кто, отчетливо представляя всю степень опасности для собственной жизни и личного здоровья, заводит, стоя по пояс в ледяной воде, свинцовый пластырь на образовавшуюся в борту пробоину или же руками голыми затыкает пробитые осколками, раскаленные докрасна паропроводы, превозмогая нечеловеческую боль, но держит, понимая, что в противном случае машины могут совсем встать, и тогда потерявший ход корабль станет еще более привлекательной мишенью для вражеских снарядов и авиабомб. Нет, пациенты реанимационных отделений никогда не совершали и не могли, по определению, совершать подобных сознательных поступков, ибо были они либо совсем без сознания, либо сознание их было спутанным, неадекватным. По причине комы или действия “загружающих” седативных препаратов, или обезболивающих, они вообще примерно девять десятых отпущенного им реанимационного времени отсутствовали при собственном лечении. За них дышали, если надо, им, если необходимо, стимулировали сердечную деятельность, равно как и корректировали работу других жизненно важных органов и систем, их переворачивали, за ними ухаживали, их мыли и “отмывали”, за них принимали решения… Но даже то малое, чем могли они “пособить” врачам, пребывая в столь незавидном положении, в отсутствие собственного сознания, генуинной силой природы своей, живучестью, адекватностью ответа на проводимое лечение, ответа, пускай и не на самом высшем, корковом, но хотя бы возможном для них сейчас вегетативном, стволовом уровне, — все это вызывало у Долоты уважение. Уважение к самой природе человеческой. Как таковой. Ее сложнейшей, саморегулирующейся организации, такой совершенной и, одновременно, чрезвычайно уязвимой.
Однако Долота так и не мог понять, возможно, главного, объяснить себе: почему одни больные, даже при повреждениях, явно не совместимых с жизнью, выживают, а другие — получившие куда более “легкие”, относительно первых, травмы и увечья, в одночасье, в ситуации, когда, кажется, “ничто не предвещает”, внезапно, на глазах буквально, “скисают” и, несмотря на все дальнейшие титанические усилия медицинского персонала, уже не возвращаются. Была в этом какая-то высшая недосказанность и тайна… Со временем Долота даже придумал для себя, от бессилия придумать что-нибудь иное, некую самооправдательную, звучащую почти кощунственно для стороннего человека, ничего не смыслящего в медицине вообще и в медицине критических состояний в частности, “философскую” формулку, используемую им в таких вот необъяснимых случаях: “стало быть, время пришло”.
В ординаторскую вошел Никишин.
Никишин являлся блестящим интуитивистом, что вообще-то не редкость для реаниматологов, ибо у многих представителей этой элитной врачебной специальности обострены, отменно развиты, наряду с прочими, именно “предугадательные”, почти провидческие способности. Но даже на фоне таких врачей Никишин выгодно выделялся. К тому же, Владимир Викторович отменно умел держать себя в руках (за время, проведенное на Территории, Долота ни разу не слышал, чтобы он повысил голос, позволил себе хотя бы раз сорваться, вспылить) и вообще здорово “держал линию”.
С понятием “держать линию” столкнулся впервые Долота не в реанимации даже, а у военных. Один из знакомых, кстати, военврач, в разговоре с Николаем Петровичем, характеризуя кого-то из своих начальников, обмолвился как-то, что, мол, “мужик нормальный — держит линию”. Долота тогда поинтересовался у приятеля, что значит “держать линию”? И получил следующие разъяснения. “Держать линию” — означает никогда, ни при каких обстоятельствах не сдавать своих подчиненных. К примеру, начальник дает команду. Подчиненный исполняет приказ. Если впоследствии подчиненный тот подвергается тем или иным проявлениям обструкции, так или иначе связанной с выполненным тем приказом, равно как и обстоятельствами и последствиями исполнения такового, начальник не прячется за спину подчиненного, а берет вину на себя. Даже если это объективно может нанести вред ему самому. Даже если то, что он приказал тогда подчиненному, не слышал больше никто, и он (начальник) мог бы отказаться от слов своих. В армии командиров, которые “держат линию”, любят как родных, берегут в бою, служить под их началом стремятся…
Вольно или невольно Долота вообще с некоторых пор рассматривал всех на свете начальников, руководителей, именно через призму способности их или же, наоборот, неспособности держать эту самую трудную на свете “линию”. Долота помнил, как Владимир Викторович не раз и не два выручал его, особенно на раннем этапе, когда Николай Петрович только-только осваивал новый, сложный, изобилующий подводными камнями и мелями, фарватер Территории, совершая при этом пусть не критические, но ошибки. И он, Долота, ответно по человечески был благодарен за все Главному Копьеносцу.
Вспомнив об ошибках своих, от которых, увы, не застрахован никто (не ошибается тот, кто ничего не делает), Долота мысленным взором окинул всю врачебную жизнь свою. Вспомнил того первого, которого потерял еще двадцать пять лет назад, совсем сопляком, когда пришел работать в первую в своей жизни детскую больницу на окраине Харькова, а также тех, с неизлечимым наследственным заболеванием, которые гасли и гасли на руках его в дальнейшем в отделении муковисцидоза, потом — всех, кто ушел на глазах и при непосредственном его “участии” за последние семь лет, и испытал в который уже раз некое чувство вины перед ушедшими. Потому что каждый врач знает о своих ошибках и просчетах гораздо больше того, что известно о них прочим. Кроме того, по счастью (известно это каждому, наверное, врачу), не все ошибки медиков покоятся, что называется, в земле, по меткому выражению того же харьковского Мишнева. Конечно, можно что-то попытаться объяснить родителям ребенка, сослаться на непредвиденное стечение обстоятельств, можно соотноситься с результатами лечения подобных состояний и заболеваний в лучших мировых клиниках и обманывать себя тем, что у тебя они тоже приличные, во всяком случае, не хуже, а по ряду позиций, возможно, даже еще и покруче будут, нежели у остальных, можно резонно бубнить о том, что это вообще никто не умел и не умеет лечить — но себя-то ведь не обманешь! Понятно, если больной “ушел”, стало быть, есть некто, чьи действия или, наоборот, бездействие, пускай не напрямую, лишь опосредованно, возможно даже через третьи чьи-нибудь руки, но способствовали, получается, случившемуся. Не помогли уж, во всяком случае, это точно.
С другой же стороны, Долота не забывал и об обратной стороне медали. О том, что у него все-таки получилось, вышло, состоялось. Тех больных и те случаи, где удалось совершить практически невозможное, обмануть Чудовище, загнать сволочь в клетку, усмирить. И понял, что к его, Долоты, счастью, этих вторых — куда больше, в десятки, а может, даже в сотни раз.
Еще, рассуждая о смысле жизни, Долота, конечно же, не мог не вспомнить о прочитанном некогда у Форста, кажется: “Хорошая работа, полная кастрюля, успехи детей”. Идеальная формула счастья немецкого народа. Симпатично выглядит. Особенно на первый взгляд… Но не будем спешить. С самого начала Долота не мог понять, что в ней его не устраивает. Ведь, вроде бы, все правильно. Действительно. Работа хорошая?.. Да! Кастрюля полная? А кто откажется от лишнего куска?.. Выходило опять “да”. Успехи детей?.. Ну, дети вообще святое самое — “да”, “да” и “да”! Обеими руками!.. Так в чем же дело, если правильно все?.. И все же что-то в голове не складывалось, не вставало, мешало принять рецептик этот, образчик мысли философской. Но как узнаешь, что? Никак не узнаешь.
Под стать Никишину были, кстати, и остальные славные копьеносцы. Та же Борислава, к примеру. Потому что она — неравнодушная, переживающая, болеющая за больных. Борислава Абрамовна сполна наделена тем главным, в представлении Долоты, качеством, которое, собственно, и делает врача врачом, равно как и поэта поэтом, а сапожника сапожником: она владела формой. Хотя и разглядел Долота в ней это не сразу. Но — разглядел. Ибо Борислава могла и умела “вывести” больного. Наделена была способностью вытаскивать. Действуя настойчиво, неотступно, просто честно делая свое дело. Пусть грубовато, порою за “шкирку”. Но — доставать. Доставать с того света… Да, не так элегантно и не столь академично, как выходило это у Никишина, но умела это. Неважно, какой ценой, неважно, за счет чего. Важно, что ей это дано. Она владела формой.
Владеть формой… Что же это все-таки такое? Если бы Долоту попросили объяснить, он, наверное, не сумел бы сформулировать. Во всяком случае, сходу. Хотя при этом был в состоянии довольно складно пояснить, что такое владеть формой для поэта, к примеру. В его, Долоты, представлении, владение поэтической формой означало достижение поэтом такой степени совершенства в искусстве стихосложения, при котором стихотворец реально оказывался способным покорить своими сочинениями читателей, образно говоря, “пробить” их, довести до состояния “мурашечного”, тактильного трепета… Или — сапожника того же взять. Владеть формой для сапожника — означало достижение им такой степени сапожнического мастерства, когда изделия, сходящие с колодочных “стапелей”, начинают отвечать и требованиям эстетики (внешнее совершенство), и практичности (износу нет, удобные, идеально прилегают к ноге, не рассыхаются даже в самую жаркую погоду, не промокают в самый жестокий ливень)… Но вот если бы Долоту попросили сформулировать, что такое “владеть формой” для врача — он бы надолго задумался. А потом сказал бы, наверное, что все-таки это способность врачевателя отвечать за конечный результат своей работы. Которая и заставляет врача в каждом конкретном клиническом случае буквально идти по следу болезни, вынюхивая, как ищейка, и распутывая самые запутанные клубки, вынуждает эскулапа, продираясь к неоднозначной диагностической и лечебной истине, стать вязким, как смола, быть навязчивым, занудным даже, настойчивым в достижении цели. Сказал ведь некогда один очень хороший поэт на вопрос о том, в чем секрет жизненного успеха и что для этого необходимо делать: “А ничего. Надо просто… бить в одну точку. Просто и монотонно. Бить и бить. И всё. И тогда рано или поздно сверкнет свет в конце тоннеля. А иначе и быть не может”.
А может быть, Долота решил бы подобраться с искомому ответу совсем с другой стороны. В смысле того, что владеть врачебной формой это как бы владеть всеми составляющими профессии в совершенстве…
Долота вышел из больницы около семи. Было уже темно. Что за жизнь такая: на работу затемно и с работы затемно!.. Снег, летящий весь день, к вечеру остановился. Зато усилился ветер. Он словно выметал невидимой метлой дорожки, подъездные пути, тротуары, взвивая, поднимая в воздух миллиарды алмазов снежной пыли.
Уже выйдя за территорию, Долота остановился, закурил и, обернувшись, зачем-то долго смотрел и смотрел на больницу. Многоэтажная, сверкающая во вьюжной мгле иллюминаторами-окнами, она чем-то напомнила ему огромный океанский лайнер. (Вспомнились давние строки В. Захарова: “Вечерние дома, как корабли, плывут во мгле, антеннами маяча”). Где-то там, внутри гигантского этого судна, в бесчисленных рубках, коридорах и отсеках, день и ночь шла едва заметная внешне, но крайне важная, кропотливая внутренняя работа. На эффективность которой влияли многие составляющие — от мастерства, сноровки, выучки и укомплектованности экипажа, его психологической устойчивости и готовности выполнять порученное дело — до расторопности вспомогательных хозяйственных служб. От оптимального использования которых, в конечном итоге, напрямую зависели не только здоровье, но и жизнь многочисленных больничных “пассажиров”.
Спеша к троллейбусной остановке, Николай Петрович заметил, как к “корме” судна, туда, где был расположен вход в “шайбу”, прямо к засыпанному снегом трапику реанимационного отделения, только что причалила еще одна “проблесковая” шлюпка “скорой”. Напрямую повезли, минуя “приемник”. “Автодорожка”? “Летун”?..
Покачиваясь, как поплавок, на аварийном плотике бокового сиденья троллейбуса, плывущего в сторону метро “Сходненская”, думал Долота о двух вещах: о неопределенности и непредсказуемости. Неопределенности будущего и непредсказуемости настоящего. Хотя будущее было неопределенным лишь отчасти, поскольку уж в чем-чем, а в том, что впереди ни его, Долоту, ни страну в целом не ожидает слишком-то много хорошего — был он почти убежден. Причин тому было несколько. Главными из них являлись нечеткость, размытость идеологических контуров и социальных приоритетов государства.
“На кого вообще оно опирается? — думал и думал Долота. — Ведь всякая конструкция (а государство это в известном смысле еще и некая конструкция) должна на что-то, точнее, на кого-то опираться. Иметь, так сказать, некую базу. Чем шире база, чем основательней фундамент, базис, так сказать, тем устойчивее все здание. Так на кого же? На рабочих? На учителей? Может быть, врачей? Крестьянство? Или армию?..” — перебирал социальные группы Долота. Но не находил ответа. Потому что построенное после 1991 года не являлось, в его представлении, ни государством рабочих, ни формой общественного мироустройства, в котором комфортно ощущали бы себя представители подавляющего числа известных ему социальных групп и сословий. Ибо все перечисленные, по ходу, что-то проиграли, потеряли, оказались едва ли не лишними. Если они кое-где и кое-как еще и держались на плаву, то больше — чудом каким-то или же инициативой отдельных продвинутых региональных руководителей… Хорошо, тогда поставим вопрос по-другому: а кто, собственно, выиграл? У кого, образно говоря, прибыло?.. Нет, как ни крути, а выходило, что социальный базис, “опора” новейшей России, это два, максимум три процента ее населения. Неужели так мало?..
Выходило, что да. Такая вот “картина маслом”, как говаривал Давид Маркович Гоцман из сразу же почему-то полюбившего Долоте фильма “Ликвидация”, только-только прокатившегося по голубым.
С другой стороны, в ходе рассуждений слышал он и голоса оппонентов, конечно же. Все они, как один, дружно протестовали против категоричности сделанных “выводов”: “А может быть, даже хорошо, что нынешнее российское государство нельзя назвать ни государством рабочих, ни государством врачей, ни крестьян и так далее… Разве не проходили мы уже, в истории многострадальной нашей, подобных глупостей? Разве не было у нас государства, так сказать, “победившей диктатуры пролетариата”?.. Туфта все это, молодой человек! Наплюйте и забудьте! Опора на одну из социальных групп является принижением остальных. Дискриминацией, то есть… Поэтому то, что сейчас у нас государство всех, а не какой-то там одной группы населения, является существенным шагом вперед по сравнению с коммунистическим строем… Относительно же того, сколько “процентов населения” являются “социальной базой” и прочее… — это тоже, мягко говоря, лукавство. Неужели вы всерьез считаете, что в СССР, скажем, все блага, привилегии и так далее — раздавались рабочим? Или простым коммунистам? Конечно же, нет! Их все равно присваивала правящая верхушка КПСС… Не занимайтесь фарисейством, ситуация такая же примерно, как и при прежнем режиме, не хуже, во всяком случае…”
Долота вяло отбивался: возможно, что “не хуже”, но ведь и лучше тоже не стало! Выходит, что жертвы все напрасными оказались? А главное — какова, в чем цель такого государства, для чего оно создано?.. В тридцатые — неосторожный, импульсивный Николай Бухарин прилюдно всадил протестантскую “пулю” в грудь марксизма, выпалив в одной из речей: “Обогащайтесь!” Может быть, для этого?.. Но ведь не могут же все обогатиться одновременно. Потому что обогащение одних возможно в нынешней ситуации только за счет обнищания других. По крайней мере, по России — так выходило… По закону сообщающихся сосудов. Это же элементарно! Но насколько может быть уверенным в будущем своем, а также в будущем детей своих, человек, обогатившийся за счет разорения и разграбления тысяч и тысяч других? Которые больше не уверены в своем будущем и которые считают сам факт стремительного обогащения такого — преступлением перед ними! И передадут это детям своим, обязательно!.. И вообще, сколько еще времени удастся сдерживать ненависть этих “вторых”, направленную на отнюдь не единичных в поле зрения “первых” — везунчиков с ухватистыми манерами и, действительно, замаранной совестью?
Внезапно Долота понял, что коммунизм был, и он, Долота, уже жил при коммунизме! Все семидесятые и половину восьмидесятых, во всяком случае. Жил, мудак, и не понимал, где он, собственно, живет. Что у него действительно было все, о чем может мечтать нормальный человек: гарантированная работа, не роскошная, но квартира, действительно бесплатная и действительно доступная медицина, было реальное право на отдых. Что он гордился своей страной, армией ее, сокрушившей фашистские орды, учеными и инженерами, запустившими человека в космос и создавшими надежный ядерный щит, писателями, отразившими сложный внутренний мир человека, впервые в истории строящего новое, невиданное доселе общество. Что у него действительно было право на действительно бесплатное образование. И при этом он и знать не знал, и слыхом не слыхивал ни о каких дефолтах и кризисах. Что убийц и взяточников расстреливали, имущество их подвергалось конфискации, а воры сидели в тюрьмах, а не торчали на своих ранчо в Майами и личных курортах в Испании…
И догадался вдруг Долота, чего еще не хватило ему в формуле Форста: что, помимо “хорошей работы, полной кастрюли и успехов детей”, каждому человеку обязательно, жизненно необходимо еще и ощущать справедливость. Справедливость существующего порядка, мироздания. Ему (человеку этому) необходимо, чтобы чувство справедливости обязательно присутствовало в его жизни. Социальной, судебной, коллективной, индивидуальной — какой хотите, но справедливости! Той, которая выводила на Сенатскую площадь барчуков-декабристов, отравленных ядом Великой французской революции, той, которая заставила деда его, молодого питерского рабочего, в 1917 году принимать участие в штурме Зимнего, той, которой почти не находилось места в окружающей его действительности.
Но — тут же, словно бы издеваясь над только что прозвучавшими умопостроениями, неподкупная память выдала иные образчики искомой Долотой “справедливости”, из других, якобы, более “справедливых” времен: “А дед Кирилл? Ты забыл, что они сделали с ним, сучонок, на память ушибленный, а?” Долота вспомнил о деде своем по матери, человеке, которого он так никогда и не увидел, поскольку тот, задолго до его, Николая Петровича, рождения сгорел, стал пылью лагерной где-то на Урале, в печально известном Вишерлаге (ст. 58, пп. 7, 9, 10-12 — так, кажется, указано было в справке о реабилитации, которую выправила впоследствии мама). А память, меж тем, и не думала униматься: “А дед Харитон? Ты забыл, обсосок гунявый, что они с ним сотворили? (Деда Харитона, справного уральского мужика, вместе со всей семьей — женой и десятью детьми — раскулачили и сослали в карагандинские степи в двадцать восьмом). Ну, если вспомнил, тогда молчи и никогда не вякай ни о какой “справедливости””…
Троллейбус, покачивая рогами, как олень, отошел от остановки и почти сразу же растворился в тушинской мгле. Долота закурил и пошел к метро “Сходненская”. Проходя мимо кинотеатра “Свобода”, Николай Петрович увидел красочную афишу очередного фильма: Шварценеггер с пулеметом на фоне каких-то городских джунглей. В ногах пулеметчика зачем-то возлежала белокурая барбистая субретка с вызывающе длинными нижними конечностями, неестественно большой “силиконовой” и рабочим ротиком… В метро было почти пустынно: основная масса уже схлынула, переместилась в жилища, припала к голубым оболванивателям…
Хорошо, но было ли когда-нибудь такое, чтобы власть и народ хотя бы ненадолго стали одним целым? И вообще, возможно ли это?..
Человек в биологическом смысле есть существо, руководствующееся своими инстинктами, важнейшими из которых являются инстинкты самосохранения и продолжения рода. “Умные”, все знающие, психологи считают, что человек, оказавшийся в ситуации, когда возникает реальная опасность для его здоровья или жизни, может и должен забыть про все свои образовательные, нравственно-этические и прочие надстройки, привнесенные в сознание его так называемой цивилизацией. Что, если для выживания ему необходимо убить кого-либо, он не только имеет право на это, но и должен сделать это. Чтобы выжить. Чтобы продолжиться, повторить себя в потомстве. Но эти базовые, так сказать, “почвенные ценности” в процессе формирования человеческой личности подвергаются культурно-образовательным “вывертам”, религиозному и педагогическому выветриванию, эрозии. При этом правила, которые навязывает человеку цивилизация, смешны, сложны, вычурны, нелепы и неестественны, с точки зрения простых, понятных и потому надежных законов выживания вида. Как и все ловцы душ, эти разнонаправленные силы, и основные, базовые, генетические, вшитые навечно в наш bios, и записанные позднее на жесткие диски мозга, неизбежно конкурируют в человеке, мотивируя и подталкивая его к совершению тех или иных поступков. Поэтому конечный продукт, называемый современным человеком, представляет собой весьма сложную, запутанную и довольно противоречивую систему, некую гремучую смесь, в которой находится место всему. При этом люди не только давно уже живут сообща, они просто не могут жить вне человеческого сообщества, существовать по-иному, их удел — коллективное. Потому что именно коллективизм сделал людей людьми, дал им сугубую возможность выделиться, возвыситься над другими животными, позволил человеку стать так называемым царем природы. Но коллективное ведение хозяйства, совместное бытие, рано или поздно приводит к возникновению различного рода специализаций: у одного члена общества, к примеру, лучше получается сапоги тачать, у другого — духов заговаривать, у третьего — улаживать возникающие разногласия и шероховатости. Появление такой специализации, в свою очередь, приводит к расслоению некогда единой общности, с одной стороны, и неизбежному осознанию человеком необходимости делегирования части своей личной свободы ради, так сказать, пользы общего дела — с другой. В силу этого постепенно возникают иерархически сложные человеческие муравейники-сообщества, наивысшей формой которых являются государства. Но и это еще далеко не все. В конечном итоге, максимальная устойчивость государственных образований случается именно в тех случаях, когда общественный договор, то есть интуитивно осознаваемое соответствие, некий паритет между обязанностями и правами каждого гражданина по отношению к остальным своим согражданам, согласуется в сознании большинства граждан с некими представлениями о справедливости. Иными словами, если имеет место сугубое имущественное, социальное и иное неравенство внутри человеческого сообщества, такое сообщество не может быть стабильным по определению, ибо рано или поздно в нем неизбежно начинают вызревать силы, стремящиеся восстановить эту якобы нарушенную справедливость… К одним из проявлений такой несправедливости, по мнению Долоты, следовало бы отнести застарелый конфликт между властью и народом.
История эта давняя, как мир, и вечная, как жизнь. Власть, с одной стороны, всегда является некой частью народа, но никогда не позиционирует себя в качестве такового. Народ не является частью власти, но всегда олицетворяет все худшее, что с ним случается, с неразумными, по его мнению, действиями властей. В этом суть конфликта. Долота не знал ни одной страны, граждане которой души бы не чаяли во власти, мечтали бы платить налоги, радовались бы, как дети, возможности заплатить двойной оброк или отдать еще один тяжкий тягловый сбор. Наоборот, Долота полагал, что нет на планете этой ни одного жителя, который бы не мечтал хотя бы разочек единственный прижучить, обвести вокруг пальца всех этих ненавистных мытарей, налоговиков, сборщиков податей. Хоть на рубль, на лишний киловатт электроэнергии, на самородочек один, пусть малюсенький, припрятанный за голенище сапога старательского, но — выгадать, нагреть! Власти ответно платили народу той же монетой, считая население хитрожопым, норовящим все время отвертеться, улизнуть от своих налоговых и иных обязательств и обязанностей. С третьей стороны, обыкновенное законопослушное население, к чести своей, ругая и даже понося власти, в то же время никогда не стремится низвергнуть их, прекрасно понимая, что любое безвластие в миллионы раз хуже самой плохой, самой страшной, даже тиранической власти. Иными словами, власти не любят народ, народ ненавидит власти. При этом они не могут обойтись друг без друга: налоги, собираемые с населения, основной финансовый источник властного существования, а народ согласен терпеть иродов до последней возможности ради хоть какой-то гарантии организованности и предсказуемости текущей жизни, ради иллюзии, пусть, но спокойствия. Так уж устроена жизнь эта скотская. Лишь иногда, крайне редко, неистовые противоположности вдруг становятся одним целым, закадычные враги и заклятые друзья мирятся, становясь едва ли не братьями. Происходит это в тех редчайших случаях, когда интересы и тех, и других совпадают, как это произошло, к примеру, в августе девяносто первого, когда Долота единственный в жизни раз буквально на себе прочувствовал, ощутил, что это за зверь такой редкий — единение власти с народом…
Утром девятнадцатого августа 91-го года Долота, как всегда, шел на работу. Еще на дальних подходах к Ленинскому проспекту услышал он издалека, где-то там, за домами, заслонявшими от него эту городскую транспортную артерию, тяжелый грохот, гул. Казалось, что одновременно бьют в сотни, тысячи огромных барабанов, там-тамов. Земля дрожала под ногами, словно чем-то напуганное животное. Постепенно тревога земли передалась и Долоте. Выйдя из-за домов, увидел он нечто странное, необычное, никогда ни виданное ранее, настолько странное и необычное, что поначалу даже не верилось глазам. По Ленинскому, насколько хватало глаз, ползла многокилометровая и смрадная диковинная гусеница. Окутанная сине-черной дымкой выхлопных газов, увенчанная торчащими над люками полуфигурками в черных комбинезонах и ребристых шлемофонах, она состояла из танков и БМП. Ревя дизелями, невиданное доселе “насекомое” направлялось в сторону центра города. Привлеченные шумом и невиданным зрелищем, к обочине стекались недоумевающие люди.
“Война?” — первое, что мелькнуло тогда в голове Николая Петровича. Поколебавшись минуту-другую, он решился, шагнул на встречку и подошел к стоящему неподалеку командирскому “уазику”. Возле него курили несколько офицеров в дождевиках (с утра шел дождь), внимательно отслеживая прохождение колонны. Долота обратился к одному из них:
— Что случилось?
Офицер с недоверием, как показалось, окинул его взглядом и нехотя сквозь зубы процедил:
— Следуйте дальше, гражданин. Не видите, учения идут…
Неожиданно ожила рация, и Долота стал свидетелем, примерно, следующего разговора:
“Третий, третий, бля, ты чо, оглох?.. Так… Фуй с ним!.. Что мешает?.. Столкни на обочину!.. Чем-чем, жопой своей, бля! Конечно же, танком!.. Порви им целку… Чо?.. Повтори, глядь, ни фуя не слышно!.. Так… Фули тебя учить, ты чо, сам не знаешь?.. Добре… График, график, держи!.. Головой ответишь!.. И тебя…”
— Какие же могут быть учения в центре Москвы, товарищ майор?
— Гражданин, больше повторять не буду. Следуйте своей дорогой…
Улучив момент, когда одна из боевых машин замешкалась, немного притормозив, Долота прошмыгнул на другую сторону проспекта и почти бегом припустил к Республиканской детской клинической больнице, в которой тогда работал.
Вбежав в отделение, он первым делом припал к радиоточке. По радио, с интервалом в десять-пятнадцать минут, следовали стереотипные сообщения о том, что случилось в Форосе, об образовании ГКЧП, и так далее, и тому подобное… То же самое передавали и по телевизору.
Мнения мужиков, врачей больничных, тогда, кстати, разделились. Полярно. Одни горячо призывали идти к Белому дому, спасать, защищать молодую российскую демократию, дать бой коммунистическим ретроградам и душителям всего нового и передового. Надо сказать, таких было большинство. Одним из таких “большевиков” был, конечно, и сам Долота. Другие, наоборот, осторожничали, темнили, отвечали уклончиво, дескать, не надо суетиться, все само собой образуется. Ничего себе сказали: “образуется”! Так образуется, что мало не покажется никому! Внутри Долоты сверкали молнии и гремели громы, настолько сильные, что он боялся даже, что во время одного из разрядов в курилке он может вдруг физически вспыхнуть, загореться…
А часа через три, в час дня примерно, пошли те звонки. Если бы ему кто-нибудь рассказал о них, он бы ни за что не поверил, но поскольку сам несколько раз снимал трубку… Откуда узнали номера? Из справочников, наверное. Ничего удивительного, телефоны государственных учреждений, к которым относилась “республиканка”, имелись в любом из них. Звонившие, не представляясь, сообщали примерно следующее: “Белый дом — в опасности”, все “легальные возможности донести правду о случившемся в стране перевороте — исчерпаны”, поэтому, если кому-нибудь “дороги идеи демократии”, они, лица эти, должны связываться со всеми известными им адресатами, желательно в государственных учреждениях, чтобы “передавать эту информацию дальше”. По цепочке, одним словом.
Долота был в то утро в замешательстве. Реально не знал, что делать. Бросить все и выдвигаться к Белому? Или оставаться на работе? Сознание его тогда, казалось, раздвоилось, как кончик змеиного жала. Наконец, около четырех дня, поступила информация, что охранявшее больницу частное сыскное агентство “Алекс” почти в полном составе снялось и, при полном вооружении, ушло к защитникам демократии. (И действительно, Долота потом не раз видел на исторических кадрах, снятых тогда, в числе прочих защитников Белого, некоторых из “алексовцев”, знакомых ему по больнице, кого с автоматом, кого с пистолетом). Туда же ушли, ближе к вечеру, и два знакомых врача-реаниматолога. Собрали самое необходимое — обезболивающие, перевязку, “сердечку” — и двинулись.
“Голоса” всяческие, особенно “Эхо Москвы”, конечно, тут надо ребятам отдать должное, работали, как на вулкане, почти в самом жерле, но не зассали, не сломались, прямые эфиры шли и шли. Ближе к вечеру появились и листовки.
Наконец и Долота решил, что все, хватит, надо и ему выбираться. На защиту демократии. Мочи больше не было. Никакой. Если не он, Долота, то кто?.. Нет, он обязательно должен быть там, обязательно! Потому что Николай Петрович Долота действительно ненавидел коммунистов, и ненавидел всеми фибрами души. Уход “на фронт” наметил он на вечер. Решил, заскочив домой, переодеться, и вперед. Тихой сапой… Однако — обломилось. Оказывается, Валентина, зная его, как облупленного, давно уже перехватила инициативу. Стратегическую. Оказывается, она его уже давно “вычислила”. И — началось! Чего только она не говорила ему тогда, какие только доводы не приводила — и мать больную приплела, и одежду не отдавала, и сапоги прятала… Короче, “уговорила”. Вернула больную голову на место.
Попал он к месту событий уже после тех событий. В самом начале пира победителей коммунистической чумы.
Шел дождь. Невдалеке от перехода, что под Калининским, ставшего в одночасье знаменитым на весь мир, еще стоял тот искореженный троллейбус. “Бэтээр”, правда, уже увезли. Часть проезжей дороги, непосредственно прилегающая к месту ночной трагедии, была устлана ковром живых цветов. Шли люди. В одиночку, парами, некоторые с детьми. Долота постоял возле нескольких темных пятен на дорожном покрытии, обрамленных цветами и свечами. Свечи горели плохо, еле-еле, из-за дождя, не прекращавшегося все эти дни. Но горели. Мир казался нечетким, расплывчатым. Долота не мог понять — почему, то ли из-за слез, застилавших его глаза, то ли из-за дождя этого… Отдав дань, он поспешил подняться наверх, вышел на проспект Калинина.
На секунду показалось ему тогда, что оказался он на съемочной площадке какого-то историко-революционного фильма. Для полноты ощущения не хватало только кинокамер, режиссера в темных очках и девочки-пустолайки с хлопушкой, периодически выкрикивающей номер очередного дубля… Пустой проспект, местами полуперегороженный баррикадами из бревен, нагромождениями из каких-то бетонных блоков, строительных балок… На проезжей части — повсюду — зияли, словно следы недавней метеоритной бомбардировки, оспины выбоин, кратеры рытвин. В живописном беспорядке чернели тут и там разбросанные бордюрные камни, бревна, ящики, пустые бутылки, обрывки газет, клочья каких-то афиш. И — ни одного движущегося автомобиля. Марсианский, за малым, пейзаж… Сюрреалистическое впечатление усиливали немногочисленные костры. Костры под дождем. Вот именно так и представлял себе революцию Долота! Вокруг костров тех расположилась весьма разношерстная тусовка. Казалось, что некто, весьма знающий, специально рассадил людей именно в этом, наиболее выигрышном с точки зрения освещения и психо-эмоционального воздействия на будущего зрителя, порядке. Костровые “бригады”, словно бы случайно, были составлены из представителей различных социальных групп. Например — рабочий, инженер, колхозник. Или — студент, солдат, рабочий. Небритые, осунувшиеся, изрядно промокшие люди. И молодежь зеленая, и люди среднего возраста, и старые “революционеры”. Не хватало, пожалуй, матросов только, тех, из другой революции — в черных бушлатах, богатырского телосложения, перепоясанных крест-накрест пулеметными лентами, в бескозырках, с примкнутыми штыками…
Уже тогда Долота обратил внимание на странное поведение революционной “массовки”. Поразила их реакция на происходящее вокруг. Едва ли не нарочитая отрешенность, едва ли не эмоциональная аскеза, странная замкнутость в себе, безучастность, что ли. И статичность: герои свершившейся почему-то почти не разговаривали, не общались даже между собой. Они как бы давали возможность рассмотреть себя получше шляющимся в округе многочисленным зевакам-“экскурсантам”. Точнее сказать, вели себя, как люди, вынужденные позировать художнику. Некоему, невидимому… Словно бы подчеркивая мужественностью и монументальностью своей ту невозможную цену, которую пришлось им заплатить за свершившееся. Дабы “экскурсанты” эти, пришкандыбавшие невесть откуда к разбору шапочному, на готовенькое, также — прониклись. Всем своим видом костровые этой революции как бы говорили зевакам: “Зачем ты приперся? Надо было раньше, паря, чесаться, тогда, когда мы здесь для тебя, труса, свободу добывали! А теперь, глянь-ка, заявился… Ждали тебя тут!”
Впрочем, тогда Долота списал все, конечно же, на усталость крайнюю и страшную психологическую перегрузку, которая выпала на долю героев. Ведь вышли-то действительно с голыми руками, встали против силы немереной — миллионной армии партаппарата, КГБ и МВД. Смертники, да и только! Во всяком случае, Долота именно так объяснил себе увиденное. А как же иначе! Впрочем, до этих ли мелочей было ему в тот, действительно, великий день, когда Россия вся, а не только какой-то там Долота, светилась радостью небывалой от осознания свершившегося — крушения ненавистной коммунистической власти.
При этом надо заметить, что настроение у людей там, под Калининским, все же отличалось от настроений, преобладавших здесь, на самом проспекте. Если внизу преобладала печаль светлая, скорбь, то здесь, наверху, скорее, было сдержанное, осторожное, но ликование. Почему осторожное? Трудно объяснить, но было так. Словно никто еще до конца не мог поверить, что чудовищный коммунистический монстр, зверь, дракон тысячеглавый, огнедышащий, охраняемый и защищаемый всем карательным аппаратом государства, гад проклятый, причинивший столько страданий людям, наконец-то издох, как собака, зажмурился, приказал долго жить, навсегда. Аминь!.. Словно бы сидела в сердцах победителей тогда пусть маленькая, но занозка: а вдруг прикидывается только? На арапа берет! Ждет, что мы сейчас расслабимся, раскроемся, а он возьмет да и проснется. И сожрет нас, дурачков набитых, за милу душу! Поэтому, если кое-где и раздавался смех, то короткий, с оглядкой; если кое-где и вздымались непривычные еще трехцветные флаги, то вскоре убирались назад. Да и поднимались-то почему-то не шибко высоко — а вдруг придется опять прятать под полою?.. Такая вот примерно и была картина.
Насколько же контрастировала она, однако, с тем безудержным ликованием, восторгом, которое ожидало Долоту на митинге возле Белого дома! Мероприятие это проходило не со стороны нынешнего, парадного, фасада здания (в который потом всаживали снаряд за снарядом, в девяносто третьем), а с тыльной стороны учреждения. Примерно там, где мостик Горбатый и иже с ним. Память навечно сохранила ту незабываемую атмосферу победы. Как волновалось море людское! Вдалеке, на балконе здания, Долота увидел маленькие, словно бы игрушечные, ненастоящие, фигурки вождей революции, среди которых, конечно, сразу же начал искать глазами Ельцина или Руцкого. Но не увидел, далеко было, лиц было не различить.
В тот момент как раз продолжалось выступление одного из лидеров победившей группировки. Сейчас Долота уже подзабыл фамилию его, а тогда, в те дни, она, конечно, была у всех на слуху. Еще бы — один из самых ярких представителей демократической волны! Постепенно ликование людей, радость их, разлитые, растворенные в окружающем пространстве, как бы исподволь стали передаваться и Николаю Петровичу. Тысячи и тысячи людей стояли стеной, скандируя всего одно, одно и то же слово:
— Свобода!.. Свобода!.. Свобода!..
Зажатый участниками митинга, Долота, тем не менее, успел заметить, что на балконах и в окнах расположенного неподалеку комплекса зданий американского посольства стояли люди, мелькали многочисленные фотовспышки, сверкали блестки линз биноклей и кинокамер… Свободный от тирании контингент внимательно отслеживал ситуацию здесь, в Москве, в России…
А между тем, выступающие сменяли друг друга. Толпа все больше наэлектризовывалась, наливалась куражом. Было ветрено, кажется, шел дождь. Мелкий. Однако Долота был не совсем в этом уверен. Иногда в проблесках памяти, наоборот, почему-то визуализировалось солнце… Хотя мог быть и слепой дождь… Но баррикады и несколько танков были действительно мокрые. Одна из боевых машин была густо облеплена гроздьями хиппи или панков. Брони не было видно. Панки (или хиппи), раскрашенные, как ряженые, размалеванные, в сиську пьяные, пили из горла водку и весело кричали, встречая все прибывавших и прибывавших на митинговую площадку…
(Долота все-таки не был уверен: панки это были или хиппи. Нет, вроде, ирокезов не было. Но и рубищ тоже. Да и не важно это, наверное. Важно, что на митинге том была действительно представлена, кажется, вся страна, вся необъятная Россия, все сословия ее: учителя, инженеры, врачи, солдаты, рабочие — все стояли рядом, плечом к плечу).
Часть людей не митинговала. Отдыхала возле своих именных, не разобранных еще, баррикад. Это были непосредственные участники событий. Они понемногу осваивались в новых для них ролях героев и “экскурсоводов”, рассказывая и рассказывая все время вновь подходившим о тех тревожных днях. Чего только не узнал Долота из тех рассказов! И о том, как и где “стояли насмерть”, и о том, как образовывали “цепь живую”, и о том, как ждали каждую ночь “нападения “альфовцев”, что “писали, на всякий крайний случай, записки близким”, и о том, что “вчера, когда среди ночи увидели посреди Москвы-реки баржу неизвестную”, сначала “чуть не обосрались”, думали — “п…ц пришел”, приготовились умирать, было, а потом “обрадовались, что тревога оказалась ложной”. Кричали, что “Лебедь — молодец”, что они “закрыли КПСС”, что…
Некоторые при этом плакали. Не стесняясь слез. А митинг все продолжался и продолжался. Народ, победивший народ, требовал Ельцина. По рядам перекатывалось волнами:
— Свобода!.. Ельцин!.. Свобода!.. Ельцин!.. Ельцин!.. Ельцин!..
Наконец на балконе показался и сам мятежный вождь. Неистовство и ликование достигли апогея:
— Качать!.. Качать!.. Качать!.. — скандировали тысячи людей.
Маленькая фигурка Ельцина на балконе, крошечная, почти игрушечная, вдруг подняла игрушечную руку. Вверх. И — как по команде — стихло.
Хотя возможно, что Долота все перепутал. Что память подвела его, соединив в одно, события двух разных дней (а чему удивляться-то: семнадцать лет — не один день. Что-то могло и позабыться). Нет, скорее всего, действительно ездил он на Калининский дважды в те дни (похоже, что так и было, просто память подчистила, стерла, как ластиком каким).
В первый раз — на другой же день, сразу после трагедии, случившейся в переходе. Тогда действительно лил дождь. Были цветы. Свечи. А уже на следующий день (или даже через день) — на митинг победителей. Тогда дождя уже не было. Наоборот, солнце светило…
Но вот в чем Долота не ошибался точно, так это в атмосфере тех дней, в чувстве всеобщего ликования, радости, легкости, почти невесомости… Казалось, что люди не ходили тогда, а словно бы парили над землей! И, тем не менее, на всякий случай Долоте захотелось вдруг извиниться перед теми людьми за возможную свою забывчивость. Потому что они сделали тогда невозможное. “Простите меня, если что не так. И спасибо вам еще раз. За все!..”
Что еще интересного мог рассказать о событиях тех Николай Петрович Долота? Было, было еще одно крайне важное обстоятельство. Самое-самое, так сказать. Дело в том, что, помимо ликованья народного, помимо радости той, о которых уже писано-переписано, испытал он тогда неведомое доселе ощущение: ощущение единства народа с властью! Да, да, он был тогда, в святые те дни, одним с властью целым, потому что это была его власть, народная, та самая, о которой, наверное, мечтали, да не дождались, декабристы, выводившие войска на Сенатскую. Ему ничего в те дни не претило в ней, ибо сам он был частью ее, частичкой власти, крупицей малой ее, и она — ответно — также была, являлась как бы частью его, Долоты, педиатра одной из московских детских больниц. Сбылось! Свершилось!
— Пушкин-то, Пушкин, — разговаривал он сам с собой, возвращаясь, основательно подвыпивший (на митинге том наугощался), домой. — Нет, ведь как сказал-то, как в воду смотрел: “…Оковы тяжкие падут…” Вот и пали они, Александр Сергеич! “…Темницы рухнут…” Это уж — в самую точку! Рухнули, рухнули, проклятые, ненавистные! Конец им пришел! Они думали, что им не воздастся за то, что они деда моего… Они думали, что им с рук сойдет, за то что они второго деда, в двадцать восьмом… со всей семьей… десять детей… на мороз… зимой!.. За то, что корова была, Александр Сергеевич, ну, как же так, сука, на десять-то детей корова целая! Кулака нашли… Вот и выгнали… Выслали, то есть… Как собак каких!.. Кулак, мол… Из-за этого-то отцу моему и пришлось в двенадцать лет в люди идти… Корова — будь она неладна. Нашли, кого раскулачивать!.. А им — нет, не сошло! Не сошло им, Александр Сергеевич, слышите! Вот когда аукнулось! А теперь — нет, кончилось их время… “…И свобода — вас примет радостно у входа…” Да, Александр Сергеевич, именно так! Да это же прямо про нас написано! Про свободу-то — в копеечку — приняла ведь, приняла! Сбылось, вы слышите, Александр Сергеевич, не пропал, нет, не пропал труд тяжкий, не пропал!..
В те святые дни Долота написал стихи. Которые целиком не сохранились. Лишь самое начало их зацепилось за память, впилось в сердце, как осколок:
Август в танковом прицеле…
Просыпайся, раб!
Разбросали маковеи
Яблоки Маккиавелли —
Собирать пора!
Спас не липово-медовый,
Яблочный мой Спас…
Спас ты, разумом ведомый,
Спас Россию, спас!
Уберег от башни Спасской
В неурочный час,
Дождевой защитной ряской,
Ливнями упас…
Дальше было еще что-то. Стихотворение это когда-то нравилось ему, что скрывать. Звонкое. Особенно эти “маковеи”, зарифмованные с Николо Маккиавелли. “Маковеи”, кстати, ветры в августе (по В.И. Далю), которые, наклоняя коробочки созревшего к тому времени мака, помогают им опорожниться… Опять же три Спаса августовских задействованы — сначала Липовый, потом Медовый (или наоборот) и, наконец, последний, Яблочный… Дело тут не в художественной стороне, к которой можно цепляться и придираться хоть до вечера. Дело в том, что это именно документ, написанный примерно в описываемое время, по горячим следам. По самым горячим…
Странно вот еще что: сколько помнил себя Долота, в Москве на Яблочный Спас всегда почему-то шел дождь. Всегда… Даже если с утра, вроде бы, солнце светило…
На этот раз переход с “Кузнецкого моста” на “Лубянку” прошел вполне благополучно. Народу было немного. Долота спокойно вошел в метропоезд, спокойно сел (свободных мест было — хоть завались).
Так что же случилось? Почему сегодня он воспринимает те события, события почти семнадцатилетней давности, не как шаг в светлое царство прогресса, а как едва ли не самый драматичный день в новейшей истории России? И куда девалось единство народа и власти, ощущавшееся им тогда как подлинное? Когда же закончилось, куда же испарилось ликование по поводу обретенной воли? Что же произошло на самом деле, в конце-то концов?
А… ничего не произошло. В смысле, ничего хорошего. Просто ликование сначала сменилось недоумением, недоумение плавно переросло в непонимание, непонимание, в свою очередь, превратилось в разочарование. А триумф — обернулся тяжелой драмой, за малым не превратившейся в трагедию. Страны целой. Что ж, и так бывает в жизни, и довольно часто, надо сказать.
Впрочем, семнадцать — достаточный срок, чтобы спокойно разобраться в случившемся. Без эмоций и понтов. В свете произошедшей переоценки ценностей. Итак… Принято считать, что тогда, в девяносто первом, произошел переворот, передел власти. Разборка между двумя группировками. Условно говоря, между “старыми” и “новыми” (назовем их так). В итоге которой “новые” отобрали у “старых” делянки и кормушки. Бывает такое? Сколько угодно! Это в жизни можно часто наблюдать. Одна группировка, крышующая метрополитеновских нищих, к примеру, ухитряется иногда вытеснить из метрополитена другую. Утратившую, в силу каких-то обстоятельств, на это “право”. Так что насчет “передела” — это правда.
Однако, если это и правда, то правда, увы, далеко не вся. Потому что это было бы слишком просто. На самом деле, по наивной реконструкции Долоты, интрига дела была куда сложней. Примерно следующей. Не “новые” вытеснили, победили “старых”, а “старые”… победили “новых”. По сути. “Победили” тем, что… слили им власть. Демонстративно, едва ли не театрально, но — слили… Для пущего эффекту, на прощание, напоследок, громко хлопнув дверью. Театральной дверью театрального путча.
Здесь время самое задуматься: “зачем?” Вот это самое интересное во всей истории. Потому что формально “старые” имели в миллион раз, наверное, больший ресурс выживаемости. Все было на их стороне. Да им стоило лишь пальцем пошевелить, и камня на камне не осталось бы от Дома белого и окрестностей его! Но… они ушли… Что по этому поводу предположить можно? А может, тайна это? Мирозданья. Таинство, необъяснимое здравым смыслом. По аналогии с отделениями реанимации, в которых иногда больные, даже с тяжелейшими повреждениями, вопреки всему выживают, тогда как их, казалось бы, во много раз менее травмированные соседи по боксу в какой-то момент неожиданно “скисают” и, невзирая на титанические усилия врачей, уже не возвращаются. Оттуда.
Впрочем, окончательная версия Долоты, с позиций сегодняшнего дня, выглядела все-таки иначе, еще сложнее: “новые” сидели хорошо, уютненько устроились под крылышком “старых” и набирали очки за счет их же, на критике “старых” купоны себе стригли, раскачивали, в общем, лодку, как могли. Лодку раскачивать — это у них роскошно получалось, ничего не скажешь. Капиталец себе на этом немалый составили. В глазах “вселенскоотзывчивого”. Да и за бугром тоже. Этот “за-бугор” ведь спал и видел, когда Россия ноги протянет. Ничего для достижения этой цели не жалел. Возил за свой счет “новых” к себе, демонстрировать чудеса тряпишные, жвачки-жрачки всякие, бумагу подтирочную самоподтирающую, порноискусство и все прочие, немалые, конечно же, свои достижения. Капитан Кук так до поры до времени папуасов стекляшками цветными окучивал. Пока они его самого не сожрали, сволочи.
Обволакивал, словом, Запад “новых”, как мог. Потому что объективно был в них заинтересован. По самое не балуй, что называется. “Новым” внимание такое льстило, и они принимались, ответно, еще охотнее раскачивать… А “старые”? А “старые”, меж тем, как могли, вели постепенно теряющий управление самолет государства, как умели, тянули… Сначала — до основного аэродрома, потом, поняв, что посадить разваливающееся в воздухе на основной уже вряд ли удастся, стали тянуть хотя бы до резервного, а затем, когда и с резервным облом выскочил, совсем отчаявшись, решили подыскивать местечко для вынужденной. Под выкрики, свист и улюлюканье удобно расположившихся в мягких креслах в самом хвосте пассажирского салона “новых”. Но не нашли…
Но здесь важно не то, что не нашли, а то, что тянули. До конца, как могли, как умели. Как бурлаки — лямку. А “новые” — тянуть лямку не умели, кишка тонка у них на это изначально была. Как выяснилось. От природы. Генетически. Потому что формой сроду не владели. Никакой. И линию держать не могли. Об этом дальше. Пока же скажем, что не умели тянуть, и все. Да и не рвались особо. А чего пупок-то рвать, это же пахать надо, соображать надо, отвечать надо за базар, извините, оговорился, за свои действия. Хотя в запале митинговом и потявкивали порой: “Партия, дай порулить!”
Вообще обо всем этом, о психологической стороне предательства того, много уже написано. У Александра Зиновьева, к примеру. Не хочется повторяться. Но всему на свете бывает конец. Наступил он однажды и терпению “старых”. Вот и ушли. А может, и впрямь время им пришло. Не исключен и такой вариант. Устали. От всего. Короче, взяли “старые” и предоставили “новым” возможность самим “порулить”. Орали, мол, так получайте, посмотрим, что вы умеете! Подкузьмили, в общем, “новым”.
Что из руления этого вышло — теперь хорошо известно. Всем. На шкуре своей испытано. Собственной. Лично. Конечно, если бы Россия тогда попала в настоящие надежные руки, например, опытных, знающих реаниматологов-копьеносцев тех же (а то, что Россия в то время, в итоге многолетней, кропотливой работы “новых” по раскачиванию лодки, стала реанимационной больной — к цыганке ходить не нужно было, чтобы догадаться), другой бы, конечно, коленкор вышел, ибо те сумели бы ее вытянуть, выходить, ночей бы не спали, с того света — а вернули бы… За уши бы вытянули из того болота, в которое загоняли ее “новые”. Потому что формой владели. И линию могли держать.
А она досталась тому, кому досталась. Тем, кто ее, как муравьи гусеницу, “чморить” начали. Орудовать, как грифы, разбрасывая вокруг внутренности… “А народ, — спросит кто-нибудь, — про народ-то забыли!” Нет, не забыли. Просто народ, как выяснилось, был тут ни при чем. Оттого и остался, в буквальном смысле, ни с чем… Вот, собственно, и вся история…
Выйдя на “Юго-Западной”, Долота быстрым шагом пересек рыночную площадь и направился к дому, наталкиваясь взглядом на похожую на диковинный космический корабль церковь. Храм дивный. Архистратига Архангела Михаила. Семнадцатого века. И, незаметно для себя, молиться начал. На ходу. В такт шагам. Тихо-тихо. Едва шевеля губами. Конечно, это и не молитва была, а так, молитвословие:
“Отче наш. Сущий на небесах. Да святится имя Твое. Да приидет Царствие Твое. Да будет воля Твоя и на земле, как на небе…”
Как же Долота благодарен Валентине, что она его удержала от импульсивного порыва того, в августе девяносто первого! Просекла ситуацию на корню… Как же она их вычислила-то?
“…Хлеб наш насущный дай нам днесь. И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам своим…”
А он еще ей пенял, вчера, когда они поцапались, дурак набитый!
“…И не вводи нас в искушение. Но избавь нас от лукавого. Ибо Твое есть Царство. И сила. И слава. Аминь!”
Долота и не заметил, как подошел к своему дому. Дверь в подъезд долго не открывалась, заедало что-то в замке. Но лифт, что удивительно, работал.
Николай Петрович тихо вошел в квартиру. Аккуратно, на цыпочках, прошествовал темным коридором и приоткрыл дверь на кухню… Так и есть: сидя за столом, дремала. При работающем телевизоре. Дожидаясь мужа с работы… Услышав шум, встрепенулась, как птица, открыла глаза встревожено. А как обрадовалась, увидев Долоту! Раскрыла крылья, полетела к нему. На шею. Как птица!.. Долота снял куртку, шапку, помыл руки, сел за кухонный стол. А Валентина, между тем, уже вовсю хлопотала. Налила супу. Николай Петрович, помешивая ложкой в тарелке, сам не зная, зачем, тупо спросил:
— А вот, допустим, если бы я декабристом был, и меня бы, к примеру, отправили в Сибирь, на поселение вечное, ты бы за мной… поехала бы?
Насторожилась:
— На работе что-нибудь опять?
Валентина вообще всегда была тревожно-мнительной. Ей все время казалось, что у Долоты слабое сердце, что, если он будет волноваться, сердце может не выдержать. Поэтому и таскала Долоту по врачам, вожжалась с ним. А он, скотина неблагодарная…
Впрочем, Долоте и не нужен был ответ. Знал, что поедет. Хоть в Надым, хоть в Нарым, хоть на соляные копи уральские, хоть в яму Авакумову за ним последует! Потому что он давно уже понял, что Валентина была и есть, по жизни, его ангелом-хранителем! Единственным. А разве может ангел-то покинуть? То-то!
Успокоенный этим открытием, он начал есть суп. Суп был наваристый, потрясающе вкусный. В нем вкусно плавали зеленые лучинки…
Глубоким вечером, подводя итоги, Долота решил, что сегодняшний день был одним из самых счастливых. Утром, на перекрестке, его так и не сбил тот “мерин”, с женщиной за рулем летящий по встречке, он успел, смог всего лишь во втором по счету метропоезде занять сидячее место, сумел, как тот сказочный колобок, уйти от игрунов “переходных”, не попал в автомобильные пробки, его не обчистили карманники. В реанимации никто не умер, мало того, Петров наконец-то начал, пусть по двадцать граммов, но усваивать. (Это было, пожалуй, самым важным сегодня). В журнале, наконец-то, вышла статья. И при всем этом ему еще удалось относительно благополучно добраться вечером до дома и подняться на свой пятнадцатый на лифте, а не пешком, как это случалось довольно часто. Жизнь, в которой всегда находилось место подвигу, продолжалась. Все это внушало осторожный оптимизм.
“Может, и вправду, все понемногу меняется к лучшему?” — только и успел подумать Долота за секунду до того, как теплая волна благодарности поднялась в нем настолько высоко, что сомкнулась над головой, унося в сладкое царство Морфея. До следующего утра…
АНГЕЛ ЗА ЛЕВЫМ ПЛЕЧОМ
Костер горел, освещая тусклым мерцающим светом Шестипалого, Апостола и Лопату. Шестипалый изредка подкидывал в октябрьское нервное пламя все, что было под рукой: доски от ящиков, куски обоев, щепки… Серый бессолнечный день промелькнул и канул. Вряд ли его можно было считать удачным, хотя мусоровозы прошли почти по графику. Только по Дорогомиловской управе имел место “недовоз”. В две ездки. Водитель заболел, а сменщик запил. Однако улов, тем не менее, был небольшим: две банки пепси, три батона хлеба и полтора круга “Одесской”. Всё. Да Лопата нашла наручные часы. Женские. Неисправные. Но на браслете. Шестипалый втайне тешил себя надеждой, что браслетик этот, кучерявый, еще можно будет неплохо обменять, пристроить Кабану тому же…
А пока Апостол разводил в консервной банке добытый накануне технический спирт, в просторечии именуемый “биток”. Лопата — баба без возраста, со слежавшимся, лунообразным лицом баклажанного цвета — внимательно отслеживала процесс разведения пойла. Она давно не пила (часа два или даже целых три) и больше всего на свете хотела сейчас поскорее “отойти” от пережитого за день.
Однако Апостол не торопился. То ли воды скопилось за день мало, то ли щепка, которой он перемешивал содержимое банки, была коротковата и не доставала до дня, то ли сам Апостол тормозил с батога. Нетерпеливая Лопата, не выдержав, жарко выхаркнула:
— Ну сколько еще ждать, сука! Шланги горят!
Мечтательный, мнительный Апостол же продолжал крутить волам хвосты, забив на женские страдания.
Шестипалый мечтательно пялился в низкое небо. Звезды были какие-то блеклые, тусклые, не радостные. “Как жизнь здесь, на Земле”, — подумалось ему. Вспомнилось, как ушел однажды из дому, лет в шестнадцать. В дождь. Навсегда. Дождь был синий, деревья — красные, по фиолетовым листьям хлестали, как кнутом, ливневые струи…
Окончательно потерявшая терпение, Лопата, ловкая, как медведь, ринулась к Апостолу, не давая опомниться, вырвала из его рук жестянку с битком и, жадно припав к зазубренному краю, сделала несколько стремительных глотков. Ужаленный в самое сердце наглостью товарки, Апостол жалобно и призывно захрюкал.
И был услышан. Шестипалый, очнувшись от воспоминаний и оценив “поплывшую” уже Лопату, молча, не говоря ни слова, встал с холодной земли, неторопливо подошел к воровке и неожиданно пнул преступницу в грудь. Та, привычная ко всему, мягким тюфяком осела на землю, не выпуская при этом, однако, драгоценной емкости из рук. Ни капельки не пролила! Шестипалый попинал Лопату еще немного, без надрыва, так, для порядку больше, почти равнодушно, словно нехотя, норовя попасть в баклажан головы, но, так и не достигнув желаемого, вскоре ретировался. Лопата медленно, с трудом, вернулась в исходное положение и, как ни в чем не бывало, вновь припала к заветному.
— Другим оставь, — не сдержавшись, выпалил Апостол, буквально прожигая Лопату ненавидящим взглядом. “Вот бы молнией ее шарахнуло”, — промелькнуло у него в голове.
Сказано — сделано! Яркая, красочная, почти зримая картина небесной кары во всех подробностях предстала перед его выцветшими от холода глазами. Резкая, как стрела, сверкнула молния, пронзив тело паскудницы… Лопата, дернувшись и загребая судорожно скрюченными пальцами грязь, словно бы не спеша расставаться со своей никудышной жизнью, выгнулась дугой и засучила ножонками… Удовлетворенный видением, Апостол шумно сглотнул слюну и глубоко вздохнул, нехотя возвращаясь в реальность.
Фантазии давно уже стали неотъемлемой частью его сознания. Они были настолько зримыми и реальными, что Апостол зачастую путал их с самой реальностью.
У всякого неудачника есть счастье. Свое, особое. Для одних заключается оно в непонимании, в не-осознании того очевидного факта, что они — неудачники. Это самый легкий, почти амбулаторный случай. Характерен для лузеров, живущих в тяжелой социальной среде, в тесном соседстве и постоянном сотрудничестве с другими, еще большими неудачниками. У “счастливчиков” этих напрочь утрачено само понятие “удачи”. Согласитесь, трудно считать себя несчастливым, не видя вокруг ни одного более или менее преуспевающего человека. Счастье же других “счастливцев” состояло в том, что они, понимая и принимая свою неудачливость, выказывают абсолютное смирение перед неизбежностью, ничего не пытаясь изменить в незадавшейся жизни своей. И — выигрывают, в конечном итоге! Если плывешь бурной рекой, нечего биться как рыба об лед, пытаясь прибиться к лучшему, спокойному месту. Бесполезно. Только силы последние отдашь. Фишка состоит как раз в обратном — в полном расслаблении! Надо полностью отдаться прихотям бурного течения. И дрейфовать, сплавляться за счет последнего, экономя силы и нервы.
Однако с Апостолом все было куда интересней. Потому что являлся он представителем третьей, возможно, самой редкой разновидности: он относился к категории неудачников-мечтателей. Способность мечтать и воспринимать жизнь как мечтание, а мечтание — как более или менее реальную жизнь, ярко проявилась у мальчика из далекого сибирского городка еще в раннем детстве. Свою физическую слабость, природную робость и неустойчивость натуры он уже тогда неосознанно возмещал, “компенсировал” отменно богатым воображением. Для начала, избегая дворовых компаний, где его лупили и унижали все, кому не лень, впечатлительный Апостол с головой ушел в книги. Постепенно жизнь в мечтах и стала его реальной, настоящей жизнью. Мир литературных героев, Спартаков и Гарибальди, мушкетеров и вождей краснокожих — в конце концов заменил ему мир дворовых игр, школьных проказ и шалостей.
Потом, лет в двенадцать, увидев телевизионные трансляции с гренобльской Олимпиады, Апостол впервые наяву представил себя другим человеком, то есть совершил акт полного самоперевоплощения. Он стал горнолыжником Жан-Клодом Килли! “Подмена” произошла естественно и быстро, а результат превзошел самые смелые ожидания — настолько все это оказалось просто. Просто это он, будущий еще Апостол, а не какой-то там француз, тогда летел по разбитым горнолыжным трассам навстречу своей несусветной славе. Снег, вперемежку со льдом, сек лицо подростка, резкий боковой ветер сносил мальчишку на обочину, норовил вытолкнуть с трассы, заставлял сойти с дистанции, но именно он, Апостол, согнувшись в три погибели, вел ту отчаянную борьбу с чувством страха, змеино входившим под кожу, с проклятым секундомером, отсчитывающим секунду за секундой. Именно он, а не какой-то Жан-Клод… Дальше было все, что положено: пьедестал, золотая медаль, восхищенные взгляды окружающих. Особенно “запомнилось” Апостолу триумфальное возвращение на родину, в свой сибирский городок-поселок. Как мама, обращаясь к нему, “олимпийскому чемпиону”, лепетала (он слышал это ушами своими собственными): “Прости меня, сыночек, совсем я тебя, дура набитая, не понимала и не ценила. Ругала и позорила. Била даже…”
Дальше было уже легче. Перевоплощения следовали одно за другим. И одиночные, самые легкие. И групповые — это было уже посложнее… Кем только не перебывал герой наш за жизнь свою: и “асом Покрышкиным”, и “Че Геварой”, и “Гагариным”, и “Владимиром Маяковским”, и даже “Анжелой Дэвис”! Особенно полюбились ему сложные “образы” “Харламова и братьев Майоровых”, “Валерия Борзова” и “Евгения Киндинова”, “Джона Леннона и Пола Маккартни”… Впрочем, мало кто догадывался об этих, других, “жизнях” скрытного, неуживчивого фантазера. В конце концов, Апостол худо-бедно, но вырос, без блеска, но закончил институт, не сразу, но женился на скромной девушке с голубыми ненасытными глазами и хорошей родословной. Даже детей завел.
Как много изменилось с тех святых времен: не стало СССР, пропали, растворились в историческом небытии все эти всесильные и всевластные Брежневы, Георгадзе и Косыгины! Однако мечтать Апостол не перестал. Наоборот. Просто новое время “подкорректировало” его фантазии, изменило традиционные сюжеты мечтаний, сделало их более “игровыми”, авантюрными, что ли…
Маросейка… Ночь. Или поздний вечер. Ветер, конечно же, “на всем белом свете”, как некогда писал поэт… Свистит, как в трубе… Холодно и стрёмно. Кажется, что жизнь — фуфло. Но не спешите спешить, как говорится. Вдруг Апостол, бредущий по Маросейке не знамо куда, слышит за спиной шум автомобиля. Слышит его — спиной, затылком. Как слышат приговоренные, поставленные своими расстрельщиками на колени пред ямой могильной, рост седых волос на своей голове и пульсирующий в указательном, “курковом”, пальце палача капиллярный ток… Поначалу шум далекий-далекий, еле слышный, потом — отчетливый, все нарастающий. Казалось бы, самое время оглянуться, оценить опасность. Но что-то внутри Апостола подсказывает, что делать этого пока не стоит. Что нужно еще “годить”. Забить на волнение и ждать, ждать развязки… Но всякое ожидание, даже самое перспективное, многообещающее, рано или поздно становится невыносимым. Приходит предел и терпению Апостола. Он не выдерживает и оборачивается. Почти в тот самый миг, когда мимо него, совсем рядом, буквально в двух шагах, проносится упакованный “мерин”. Утыканный, как еж, иголками телескопических антенн, без номерных знаков и габаритных огней. Из полуоткрытой двери “мерса”, прямо под ноги Апостолу, буквально “выпрыгивает” толстый, как жаба, портфель. Нет, шалишь, не “портфель”, а портфелище, чемодан за малым! И вот “жаба-чемодан” этот валяется спокойненько возле самых ног и тяжело молчит. А “Мерседес”, огласив мир истерическим взвизгом тормозов, резко сворачивает в ближайший переулок и исчезает. Навсегда. Словно и не было никогда! Снова тишина, снова ночь, вновь те же — улица, фонарь, аптека… Вокруг — ни души. Думай, Апостол, думай! Как поступить? Поднять или нет? Поднять? Хорошо, а вдруг там — бомба?.. Не заметив, пройти мимо? А вдруг там — золото или алмазы?.. Адово искушение истово и искренне борется в Апостоле с райским благоразумием. Азарт — с осторожностью. Кураж — со страхом. Ну кто из нас, хотя бы раз, хоть разочек малый, не побывал в подобной ситуации выбора, не испытал в жизни искушения похожего, скажите на милость?.. Яблоко висит на ветке в райском саду. Соблазнительное. Красивое. В сверкающих алмазиках утренней росы… Висит — невыносимо близко. Руку протянуть… Апостол еще раз воровато оглядывается по сторонам. Ни единой души. Тогда он, наконец, решается (а будь, что будет!), хватает добычу и, задыхаясь под тяжестью ее (ох, и тяжелый же, сука… чем же это они так его нагрузили-то?), волочет, трепеща и вожделея, как тот сказочный паук известную муху, в подворотню… Встав перед чемоданом на колени, он первым делом осматривает находку, осматривает внимательно, не абы как! Ничего подозрительного. Потом — с бьющимся сердцем — припадает ухом к напряженному холоду жабьей кожи. До одурения вслушивается… Но, сколько ни вслушивается, не слышит никакого часового механизма. Только стук сердца, отдающий куда-то в голову, как колокол: бум-бум-бум… И только после этого, руками дребезжащими, медленно, как в кино, начинает приподнимать крышечку ту, заветную…
Очнулся Апостол от грубого толчка в плечо. Непонимающим взглядом уставился на Лопату, которая молча передавала ему ополовиненную банку. Как эстафетную палочку. На чумазом лице Лопаты ровным счетом ничего не отражалось. Апостол хотел, было, тут же, по горячим следам, “предъявить” тупой о том, что она закосила часть и его доли битка, но, взглянув на внушительные рычаги ее рук, на кулаки, размером с голову годовалого ребенка, решил не искушать судьбу, благоразумно промолчав. Разборка с подкаченной битком партнершей по несчастью запросто могла окончиться не в его пользу.
Разводка пахла резиной и воняла тухлым жиром. Стараясь не дышать, превозмогая отвращение и брезгливость, Апостол сделал первый глоток и поперхнулся. Биток так шибанул в нос, что высек слезу. В носу стало сыро. Зато в животе — потеплело. Мир стал как-то лучше. Добрее, что ли… Лопата одобрительно хмыкнула, встала, отошла в темноту и, присев на корточки, начала ссать, икая и бубня что-то себе под нос.
Ох, Лопата, Лопата… Тот, кто надеется услышать далее историю о том, как-де перспективная, талантливая балерина или одаренная виолончелистка, к примеру, или, на худой конец, просто внучка расстрелянного в тридцать седьмом наркома, опустилась по причине любви несчастной на самое дно жизни, может отложить этот рассказ в сторону. Поскольку — не дождется. Потому что, похоже, что Лопата была и в той, прежней, жизни своей — никем. Поскольку не помнила о ней ничего. Ровным счетом. Равно как и о ней, о Лопате, никто ничего не помнил. На всем свете. Ибо сама Лопата никогда о себе не рассказывала. Ничего. Никому. Даже под кайфом. Воспоминания не жгли ее. Доподлинно известно было лишь то, что не умела она ни читать, ни писать. И не испытывала от этого никаких неудобств. Как не умеют читать и писать, к примеру, трава или лес, или — вот это вот небо. Может быть, именно поэтому со стороны казалось, что самим фактом своего существования Лопата является очевидным подтверждением того факта, что смысл жизни заключается ни в чем ином, как в самой этой жизни, и ни в чем боле.
Впрочем, у Апостола иногда возникало странное ощущение, что если бы Лопату удалось отмыть, отчистить, так сказать, как это бывает, к примеру, с почерневшими от времени древними иконами в ходе их реставрации, то — вполне могло бы явиться миру лицо женское, не лишенное своеобразного обаяния и даже какой-то наивной привлекательности, проявиться, проступить сквозь грязь, цыпки, расчесы и болячки, не утратившее здоровой силы, крепкое еще тело сорокалетней русской бабы, не боящейся никакой работы…
Лопата мочилась долго, не спеша, с остановками…
Шестипалого, наблюдавшего за происходящим, казалось, ничто уже не могло вывести из себя. Хотя было это не совсем так, точнее — совсем не так. И это, кстати, хорошо знал и Тот, Кто его Направил (сокращенно — Т.К.Н.) на Землю. Сам Шестипалый, вообще-то, не любил никому жаловаться на трудности миссии своей, ибо знал, что легкого хлеба не бывает, что в жизни коллег его — других Посланников Т.К.Н, соратников Шестипалого, так сказать, по цеху — случались командировочки и похуже, пострашнее… Чего стоило, к примеру, угодить в недобрый час на -Сибиллу, к примеру, звезду, входящую в Третий Галактический Пояс, оказаться в самом сердце той абстрактной и безумной магмы, вне времени, вне сообщений, на миллиарды и миллиарды сибильских лет, как это произошло однажды с одним из дальних родственников его! Нет, надо признать, Шестипалому еще повезло. Крупно. По-божески досталось. И конечно, за те несколько тысяч земных лет, что Шестипалый выполнял свою незаметную, но нужную работу, кое-что было сделано. Даже — сделано немало. А то, что для достижения результатов Посланнику Т.К.Н. в основном приходилось пребывать в чьей-то тени, работать под прикрытием, использовать все эти, звучащие так смешно и необычно, земные имена и фамилии, что доводилось иногда герою нашему перевоплощаться, принимать чужие обличия — не вызывало в нем никакого раздражения. Наоборот, вносило в работу какой-то особенный шарм, некую романтическую изюминку.
Прошлое Шестипалого, и впрямь, было незабываемым. Вот почему в этот вечер некоторые эпизоды и моменты земного пути его, как бы ни с того, ни с сего, начали сентиментально “всплывать” со дна его крепкой еще памяти, всплывать, как всплывают пузырьки закипевшей воды в кастрюльках для варки яиц…
Вот он — у самой подошвы Синая. Брат вчера еще ушел “наверх”, на встречу с Яхве, доверив ему людей. Шестипалый вспомнил, отчетливо, как будто бы все это было вчера, а не почти **** лет назад, как сидел он возле такого же костра, что и сейчас (только вот “кормили” костерок тот не сосной — откуда же в пустыне сосне-то взяться! — а саксаулом), и разглядывал покрытую шапкой густой облачности вершину Синайскую. Пустыня — вообще вещь странная. Днем — горячо, как карасю на сковородке, ночью — холод такой, что хоть тулуп надевай! Но даже сейчас, с высоты возраста своего, Шестипалый не понимал, зачем Т.К.Н. понадобилось тогда выводить тот разношерстный этап из Египта, отрывать целый народ от привычной жизни, лишать каких-никаких, а удобств и достижений примитивной, конечно, по современным представлениям, но все-таки цивилизации? За каким таким хреном! Это же типичный волюнтаризм, как распашка целины при этом, как его, при Хрущеве. Ну, добре бы, мужиков только, так ведь нет, надо было всех поднять, всех на уши поставить — и баб, и ребятишек!
С одной стороны, конечно, правда и то, что директива была такая — выводить. К новой, значит, жизни. К светлому, в общем, будущему. Как потом при Ленине, Зиновьеве и Каменеве. А директивы… их ведь не обсуждают, директивы — выполняют! А с другой… Конечно, началось все тогда с бабьего недовольства, визга: надоело, мол, бродяжить, мы же не кочевые, нам хоромы каменные по душе! А там и попутчики, да колеблющиеся всякие, подпевалы — встревать начали… Вот основной урок, который уже тогда надо было в заголовок выносить! Вся ересь, все уклоны эти — они же ногами из попутчиков и колеблющихся — из них произрастают!
Конечно, надо было принимать какие-то меры, когда они активно начали перетягивать остальной контингент на свою сторону, повели к расколу: “Повернем назад! Детей — ни покормить, ни искупать. Старики ноги посбивали, дальше не пойдут. Воды нет. А что жрать — манну небесную век теперь?” Когда им стали подпевать примазавшиеся, неустойчивые, кореяне, в первую очередь. Они, кореяне эти, вообще всегда были о себе слишком высокого мнения, правые оппортунисты еще те были! Как Троцкий потом…
Шестипалый вспомнил, похожие на две испуганные маслины, глаза Мариам, когда она кричала ему: “Беги, брат! Убьют они тебя, уходи!..” Хорошо, что Моисей подоспел. Как Тухачевский потом, в том, в тамбовском эпизоде. Не подвел. Правильно себя повел. Отбились, в общем. А то, что это он, Шестипалый-Агарон, якобы, позволил бунтовщикам и горлопанам тельца того золотого отливать — позднейший литературный вымысел. В чистом виде! Не было такого. Происки оппозиции.
Шестипалый с горечью вспомнил: кем, как и под чью диктовку, в какой несусветной спешке и неразберихе писались, спустя тысячелетия, некоторые из книг так называемого Ветхого Завета. Сволочи, чего они только там не понаписали! Мол, тридцать тысяч кореян пустили в расход, тридцать тысяч, как одну копеечку! Или — двадцать, не помню сейчас точно… А реально было, от силы, тысяч пять голов, не боле… Тридцать тысяч! Куда хватили, да нас всех-то в общей сумме было тысяч двадцать, вместе с верблюдами! Из них — “активных штыков”, что называется, — меньше половины. Откуда же такая несусветная цифирь! Но те пять, конечно же, признаю. Было, как не быть. Только думаю я, что если бы не мы их тогда, так они нас тоже бы не пощадили. Факт! Поэтому считал я и считаю, что террор был необходим. Объективно. Потому что — как бы мы потом выстояли еще сорок лет, пока водили народ по пустыне? Во враждебном-то окружении… Чтоб к свету выйти из тьмы отсталости… Нет, шалишь, террор — штука нужнейшая и, главное, действенная! На все времена и для всех народов. Это и Ленин, кстати, потом, в восемнадцатом, после разговора со мной, осознал. Не сразу, но согласился… (Хорошо, Вячеслав меня поддержал. Переломный был момент. Сложный). А что до кореян тех… Надо же было на кого-то их “списать”. Сшить, так сказать, дело. А дела, кстати, умели хорошо шить и в те времена…
Еще Шестипалый вспомнил, как сопровождал Марию с младенцем в изгнание, как в пути у Иисуса пучило животик, как он, Шестипалый, на коротких привалах качал горластого грудничка на руках, приговаривая: “Изыди, болячка, отцепись от дитя, перейди на меня!..” Как потом, тридцать три года спустя, стоял в первом ряду, прямо за оцеплением, состоявшим из римских солдат-легионеров. Что с высоты Голгофы хорошо (как на ладони) просматривался тогда весь дрожащий, курящийся от нестерпимого зноя, Иерусалим. Не запамятовал и о том, что краем глаза, но заметил он в тот момент, как Мария Магдалина, стоявшая справа от него, все время что-то шептала, смешно, по-детски шевеля припухлыми губами. Похоже, молилась, дура… Еще, почему-то, всплыл в памяти тот старый давний спор с этим полусумасшедшим мистиком Плотином, в ходе которого Шестипалый подкинул идеалисту-зануде ту занятную идейку об эманации…
Картинки прошлого, кадры исторических событий, к которым Шестипалый имел непосредственное отношение, сменяли одна другую, сначала медленно, вальяжно, потом все убыстряясь и убыстряясь, чтобы в конце концов сорваться в галоп, пойти вразнос, в режиме бешеной слайд-презентации. Александр Македонский побеждает армию персидскую под Гавгамелами… Орлеанская Дева вдохновляет воинов на штурм Орлеана… Неотвратимый Христофор упрямо ведет свои каравеллы навстречу Вест-Индии… Одержимый карлик Наполеон входит в западню Москвы… Гете склоняется над рукописью бессмертного “Фауста”…
Конечно, кое-что удалось… Худо-бедно удалось привить диким скотоводам, этим скотоложцам и язычникам, кровосмесителям и вероломцам, без жалости убивавшим своих стариков и малолетних детей, неспособных добывать себе пропитание, навыки земледелия, зачатки культуры, основы цивилизованной организации жизни, и даже заронить в некоторых некое зерно духовности…
Но этого оказалось мало. Явно недостаточно. Подводя некий итог, Шестипалый должен был признаться самому себе в главном: цивилизация обречена. По определению. Люди неисправимы. Потому что смыслом их существования всегда было и будет лишь получение удовлетворения. Удовлетворение похоти, гастрономических капризов, властных амбиций, территориальных притязаний, и так далее… Шестипалому вообще давно уже стало казаться, что, в самом общем виде, человек представляет собой ни что иное, как пищеварительную трубку. Одну. Длинную. Большую. Поскольку все, что он делает, и главное, ради чего — сводится, в конечном счете, по сути своей, лишь к удовлетворению потребностей этой самой трубки в пищевых веществах, к созданию для нее максимально выгодных для существования и размножения условий. Словом, все, что делает человек, делает он, как ни крути, лишь для того, чтобы кишка его любезная была в тепле и холе, чтобы ни в чем она, голуба, не нуждалась.
Обо всем этом, кстати (и уже не один раз!), сообщал он и в своих докладах и рапортичках “наверх”, а также, в ходе редких сеансов связи с Центром, адресуясь в том числе и к самому Т.К.Н. Однако, странная вещь, оттуда, “сверху”, каждый раз приходил один и тот же стереотипный ответ: “Работайте с тем, что есть. Другого нет и, в ближайшем обозримом, не будет…”
Шум, который производила при мочеиспускании Лопата, чем-то напоминал закемарившему было Апостолу то журчание тихого-тихого ручейка, текущего где-нибудь в апрельской Балашихе, то гул средней руки водопада…
Справив нужду, Лопата вернулась на место и закурила. Не курящий и никогда не куривший Апостол поморщился, как от зубной боли, представив себе, как дым табачный сейчас присасывается всеми своими пиявочными устройствами к нежным тканям бронхиального дерева Лопаты, обволакивает их, окружает, душит. Стало ему от этого не по себе. Рука вновь потянулась к банке с битком…
Позволив себе один-единственный разочек философскую “слабинку”, единожды, но выйдя из берегов благоразумной лояльности к начальству, Шестипалый уже не мог да, кажется, уже и не хотел останавливаться. Мысли его текли сами собой, плавно перетекая одна в другую. Или — наоборот, резко обрывались, как подрубленные шашкой острой: “Работайте с тем, что есть!..” Легко им там рассуждать! Попробовали бы сами, как он, спустились бы с небес на землю и поработали бы… “С тем, что есть…” С кем? С этими малахольными? С Лопатой, которую лопатой не перешибешь? С Апостолом? С шизиком этим, мечтающим о чудесах? (Откуда, кстати, у него такое чудное погонялово? Первозванный нашелся!). Я же не Ленин какой… Это тот умудрялся с таким контингентом управляться. Или Сталин… Нет, Коба был просто молодцом! Запросто мог вагон с полудурком этим, с Буденным, от штабного состава отцепить, бросить дружка на съедение волкам и бандам “зеленых” посреди степи, в наказание за то, что тот позволил себе однажды, извините за подробность, пёрнуть во время игры в картишки… Просто пёрнуть! Ничего боле. В двадцатом было это… Сам присутствовал при инциденте, так сказать, знаю, что говорю… Шестипалый вспомнил, как метался на следующее после игры утро вокруг своего, брошенного на произвол судьбы, вагона незадачливый красный командир. В одних подштанниках. За малым, не обосрался! А к кому пойдешь, куда пожалуешься? Степь да степь кругом. На сотни верст… Толкай теперь, чудик, вагончик свой, с барахлишком трофейным, у буржуев реквизированным, хоть до самого Царицына, коль вести себя в приличном обществе не умеешь! Только грызь подвяжи, а то отвалится, по ходу…
Шестипалый снова и снова возвращался к этому, все больше и больше раздражавшему его: “Работайте с тем, что есть”. Нет уж, спасибо! Увольте! Достало!.. Больше всего смешило Шестипалого то, что дело-то действительно яйца выеденного не стоило! По любому счету. Что он, Шестипалый, в состоянии был за несколько секунд, опять, как в старые добрые времена, все изменить… На все сто восемьдесят… Устроить очередную революцию. Разжечь любую войну. Локальную, мировую — на выбор! Нужное подчеркнуть, как говорится. Что он легко мог сделать Апостола того же — олигархом нефтяным, или кривлякой этим, Аленом Делоном, или губастым Давидом Ойстрахом, а Лопату — грациозной Мерилин Монро, к примеру… В пять минут! Но для всего этого нужна была, прежде всего, санкция высокая. Решение необходимо было — Центра, директива, если быть точнее, а ее-то как раз и не было. Неужели же взялись за ум, там, на самом верху, коль решились, сотворив столько глупостей и очевидных преступлений, спустя столько лет, наконец-то, следовать в фарватере Незыблемого Основополагающего Принципа Невмешательства?
Ответа на этот свой вопрос Шестипалый так ни от кого и не смог получить…
Почувствовав, что в очередной раз начинает совсем замерзать, Посланник очнулся, пошуровал костер, подкинул в огонь несколько щепок и огляделся по сторонам. Лопата с Апостолом спали, свернувшись, как собаки, вокруг костра, неподалеку друг от друга. Дремала, вздрагивая от порывов осеннего ветра, и чуткая, как зверь, хованская свалка.
Лишь вдали, на востоке, среди непроглядной мглы, светилось гулкое зарево никогда не отдыхающей, ни на минуту не останавливающейся и не верящей слезам Москвы…