Стихи
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2010
Елена ИГНАТОВА
ВЫИГРАНА СУДЬБА
Цель творчества Елены Игнатовой — защитить читателей и саму себя от враждебных и часто пагубных проявлений окружающей действительности. Ее поэзия предлагает пути принятия опыта, даже если этот опыт отражает изъяны и компромиссы, которыми наполнено человеческое существование в несовершенном мире.
Игнатова привлекает наше внимание к трагической дисгармонии между тем, каким должен быть мир и тем, какой он есть на самом деле; она раскрывает темные стороны истории Российского государства со времен князя Игоря и вторжения монголов через опричнину Ивана Грозного до Октябрьской революции и Второй мировой войны, а так же до тех тягот и невзгод, свидетелем которых она сама была в течение жизни. Ее язык насыщен и противоречив, официальный советский жаргон уживается там наряду с остатками высокопарно-поэтического стиля и оборотами, свойственными простонародной и церковной речи. Религия для Игнатовой играет такую же роль, как и поэзия — это проявление сверхъестественного; религия делает ее стихи не только бескомпромиссно самокритичными, но и вызывает всполохи радости или надежды, несмотря на общий тягостный фон. Она нисколько не навязывает свою веру читателю, но в текстах явно угадываются православный или библейский культурный подтекст и наследие языческих верований, как неотъемлемая часть ее стихотворного полотна и глубоко пережитого личного опыта.
Елена Алексеевна Игнатова родилась в Ленинграде в 1947-ом году. Большую часть своего детства она провела с дедушкой и бабушкой в деревне под Смоленском, упоминания о том периоде можно часто встретить в ее стихах. В юношеские годы она начинает разыскивать единомышленников, поэтов и писателей в Ленинграде; там она встречает и пожилую Анну Ахматову, которую назовет после величавой, подобной Екатерине Великой. В “Опасных знакомствах” — воспоминаниях о Сергее Довлатове — Игнатова пишет: “Я вспоминаю с благодарностью литературную атмосферу 60-х, с ее жестким разделением на хорошее и плохое, пристойное и непристойное, с упрямым нежеланием принимать иной образ мыслей и чужую точку зрения”.
Ее формирование как поэта происходило в деятельной атмосфере хрущевской оттепели и, как многие ее современники, она осталась преданной своим литературным идеалам и в зрелости, в период Брежневской эпохи застоя и увядания советской культуры. Игнатова стала диссидентом от литературы, отвернувшись от безнадежно скомпрометировавшего себя литературного истеблишмента, однако так никогда и не примкнув к все более чуждому ей литературному андеграунду. Ее первая публикация появилась в журнале “Смена” в 1963 году, но после 1968-го она чаще печаталась за границей или в самиздате. Ее первая и последняя официально изданная книга в Советском Союзе — “Теплая земля” (1989) была опубликована престижным издательством “Советский писатель” в Ленинграде. В это же время были написаны сценарии для документальных фильмов об Ахматовой, Блоке и Андрее Белом.
В 1990 году Игнатова с семьей переезжает в Израиль, однако ее родной город навсегда остается в ее произведениях, и она “возвращается” в 97-ом с солидным историческим и культурным обзором “Записки о Петербурге”, который после она пересмотрит и расширит во втором издании, приуроченном к 300-летнему юбилею города. Эта книга поднимает глубинные пласты истории и памяти: Петербург Игнатовой — город-палимпсест. Она говорит в предисловии: “Я написала эту книгу потому, что я искала ответы на вопросы, которые важны для нас сегодня, но в первую очередь потому, что я хотела заглянуть в прошлое Петербурга, в его обычную ежедневную жизнь, почувствовать дыхание и тепло его ушедшей жизни, услышать голоса людей предыдущих поколений. И лучше понять значение этого удивительного города, этого дара, который был нам дан, и нашей общей связи с его судьбой”.
Наряду с красотами и химерами Ленинграда/Петербурга, она описывает и прочие уголки Российской Империи или Советского Союза, Литву, Крым или степь, сельский Смоленск или леса далекого севера с остатками трудовых лагерей. Когда она пытается передать эпоху более детально, то зачастую — через светлые воспоминания детства 50-х годов, времени радости и красоты, через воспоминания, пропущенные потом сквозь зрелый опыт в поздних сборниках. Классическая культура, история и мифология подаются так, как и подобает из уст филолога:
Век можно провести, читая Геродота:
то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то…
Но выцветает кровь. В истории твоей —
оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не можем выпить,
нам только имена, как стерни от жнивья,
а посох в те края на камне выбит…
И где она, земля лидийских гордецов,
золотоносных рек и золотых полотен,
где мир в зародыше, где он еще так плотен,
где в небе ходит кровь сожженных городов,
где человек жесток и наг и беззаботен…
Более поздние стихотворения Игнатовой в основном об Израиле, особенно Иерусалиме, где она живет и по сей день, об эмигрантской ностальгии (потере дружеских связей и дома, о выцветающей памяти, нежелании менять взгляд на мир и самое себя), о сосуществовании красоты и жестокости — но все это, в конечном итоге, — всего лишь иная форма того же опыта, уже пережитого ранее в России.
Как и у русской водки, у ее стихов высокий градус, они наполнены ароматами, цветами и горькими намеками на то, что осталось невысказанным. Ее трагический взгляд на окружающий мир часто останавливается на зарубцевавшихся шрамах истории: революции, сталинизме, второй мировой войне или событиях в Израиле. Критик Михаил Капелёвич отмечает: “Игнатовой в основном свойственна элегия; ей более присуща жесткость, нежели лирическая расслабленность” — это верно и для формы стиха, и для заключенной в нем философии. Ее поэзия сугубо адресная, с частым цитированием и обращением к оппоненту с целью освещения альтернативной точки зрения на события. Как формальные аспекты, так и очевидные реминисценции возвращают нас к Державину, Ахматовой, Мандельштаму, Цветаевой и Пушкину, однако же, бесспорно, стих имеет современный стилистический диапазон, окрашен эхом текущих событий и диссидентскими тревогами, насыщен взрывоопасной языковой смесью и разговорной словоохотливостью позднесоветского периода.
В ее работах 90-х годов, где с достоверной ясностью изображается древний Иерусалим, разительно отличающийся от гранитно-каменного Санкт-Петербурга, появляется нечто новое, искусно отобранный, необычный материал. Игнатова пишет: “Я убеждена, что искусство активно: оно способно отразить упадок этого мира, разложение человеческой души или разрушение связей различных исторических эпох — как и, напротив, инициировать их укрепление. Мне всегда хотелось писать об этих внутренних связях, гармонии этого мира даже в самые тяжелые времена, о том, каким образом прошлое предопределяет наше будущее, о России, о взаимосвязи миров: русской деревни, где я провела детство, Санкт-Петербурга и Святой Земли”. И через повторение характерных для Игнатовой образов и тревог ее стихотворения действительно создают схожую паутину связей.
Если подходить к ее поэзии формально, то можно было бы сравнить ее вербальную текстуру с текстурой Дилана Томаса или Сильвии Плат. Как отмечает Дэниэль Вайсборт, поэзия серебряного века оказала значительное влияние на последующие поколения поэтов, и, по сути, стала миной замедленного действия, которая рванула только в конце восьмидесятых, когда книги снова стали доступны в изначальном, нетронутом цензурой виде. Несмотря на то, что множество запрещенных работ было все-таки доступно ленинградской молодежи в 60-х и 70-х годах, их публичное обсуждение было запрещено вплоть до конца советского периода. Ранняя поэзия Игнатовой раскрепощена и экспериментальна, тогда как ее зрелые работы становятся все более и более классическими. Таким образом, ее ни на что не похожая манера начинает казаться близкой и даже родной читателю, знакомому с творчеством ее предшественников, ибо Игнатова сознательно следует их принципам и в той или иной степени становится продолжателем их традиции.
Sibelan Forrester
Свартмор, Пенсильвания
Перевод с англ. Ивана Берязева
Марсия дудкой клянусь, Марсия кожей,
тою кифарой, что нынче разбита, увы, —
нет ничего пустотелого слова дороже,
хвойного звука ручья, вечного шума травы.
Детская спесь у сатира — мохнатую голову лавром
он увенчал, и свирель, что Афиною гневно
брошена (ибо игра искажает черты богоравных),
он подобрал и дудит. И рожа его вдохновенна.
Что же — не тем ли мы платим: лица искаженьем и цели,
рабством гордыни, клейменьем любви без ответа
за мусикийские игры, за хрипловатые трели
дудки богини, с рожденья подобранной где-то?
И воздает Аполлон — за целую жизнь в перегонку:
мертворожденная кровь стекает сведенною мышцей,
дудка, раздавлена болью, всхрипнет еще еле слышно,
лира звенит из травы — эхо негромко…
В эту судьбу я гляжу и вижу, как каждая капля
крови, упавшей в песок, бормочет и учится пенью,
и повторяется вновь древнее это сраженье —
звуки небес вперемежку с воплями из живодерни,
дудка в горсти у младенца, певчество и нетерпенье.
1976
* * *
В самом начале молодости, о как темны слова.
Стихи, как на дикой яблоне, зелены и круглы,
точны толчки крови к сердцу, горит голова
в самом начале молодости, в черном котле смолы.
Я выхожу в жизнь, точно конь, пущенный в степь,
запах травы и соли мой пресекают бег.
Первый рывок в жизнь. Только бы успеть воспеть.
Не ускользнул бы ни зверь и ни человек.
Шорох семян в земле и яростный шум трав.
Слово горит в крови, сладостное на вкус.
Только б все назвать, после поймем, кто прав.
В самом начале — бешеный молодости прикус.
1966
* * *
Вы мне ворожите, родные города —
там созревает жизнь, как семечки, тверда —
ты — Вязьма сладкая, ты — брошенный Саратов,
где солнечные дни и пыльные закаты,
где я не поселюсь, наверно, никогда.
В который раз мне видится, как дед,
надев очки, листает книгу рода
(он умер до войны),
он ищет след
моей судьбы — но нет меня, но нет!
Я пустотой страницы много лет
бреду, как по пустыне в дни исхода.
1990
* * *
На улицах города, где снег и ветер,
где мы узнали, что человек смертен,
где мы пьянели в глухом цветенье,
а ночь прикапливала наши тени,
я присягаю вам в прежней вере.
О, бредни о Бабеле и Бодлере,
о, девушки в бабушкиных перчатках,
дворянской складки, железной хватки,
с коими мне ни в чем не тягаться,
я не забыла о прежнем братстве.
Прощай же, полдень любви несчастной,
желанья славы, молитвы страстной,
когда вступали, не зная броду,
в свершенья пору, в забвенья воду.
1978
ДЕКАБРЬ
Окостенелый свет расправлен в декабре,
леса оголены и стали без дыханья,
и в длинной полынье на утренней заре —
волос безжизненное колыханье.
Угольного зрачка движенья неживы,
и тени на лице на смертные похожи.
Блестящий низкий лоб и скул монгольских швы
меж черною водой и ледяною кожей.
Восходит нежный пар — дыханья волокно,
колеблет волосы подводное движенье…
Лежит российская Горгона. Ей темно,
и тонкой сетью льда лицо оплетено,
и ужаса на нем застыло выраженье.
1972
* * *
Как хитрый грек,
сквозь Рим жестоковыйный — хитрый грек
бредет, скрывая в бороде усмешку,
и наблюдает городскую спешку
из-под кофейных век.
Как тайный грех,
любовь свою к Москве, как тайный грех,
я объявляю ныне.
Господь, ты сотворил в людской пустыне
гончарный цех?
Кой-как, признаться, лепят малых сих,
но сколько их!
Все сто холмов,
уподоблю все сто ее холмов
златым восхолмьям конского навоза,
но с чем сравнить татарские заносы
ее чинов?
Зима черна,
кремлевская стена начинена
покойниками. Спит копчушка в склепе.
Разносит двери магазинов слепо
в Москве страна.
Здесь млад и стар,
приказчик и добытчик млад и стар,
кипит базар,
печется новый миф столичной лепки.
Здесь “про” — сильны и “контра” тоже крепки.
О, где пожар!
Скрываю смех,
чеканки петербуржской жесткий смех.
Грущу о тех
цветах прекрасных, что цветут в болоте.
И обдувает кровью на отлете
гончарный цех.
1975
* * *
Носит дьявол кузовок,
сыплет из него песок.
Вот и Кузомень несчастный
он песками заволок.
Было село — мед с молоком,
блестели сады на взгорье,
и ластился берег бельком
к Белому морю.
Пашня еще не лысела. Не сохло
солнце на кольях могил,
и в палисадах домов под окнами
никто отцов не хоронил…
Если б вы видели Кузомень,
где колодец брякает цепью,
наглухо заперт в будке, а крепи
карбасов пошли на мостки,
и только песок затирает мерно
проплешины взорванной церкви.
1982
РАННИЙ СНЕГ
С такою жадностью вдыхаю ранний снег…
О, ранним снегом зверь босой
хворает. Мерзнет птица,
когда пустынной полосой
над ними осень мчится,
шумит осенняя гроза,
кружит над нашим фетром,
и беззащитные глаза
забрасывает ветром.
О, ранним снегом по полям,
дичась, свобода кружит.
Слеза коровья по губам
катясь, сползает в лужу.
Животным тягостна зима,
ведь до весенних пашен
им жить в сарае, там — тюрьма
и душной смертью пахнет.
Петух прилежно на снегу
разыскивает зерна…
Застыла осень на бегу —
пустынно и просторно.
Прислушайся, в лесу гремят
охотники с рассвета,
и пес — звериный ренегат —
пускается по следу.
Благослови зверей, Господь,
нам не стоять у гроба
тех, чья безропотная плоть
убита нашей злобой.
Еще благослови детей
за судеб их неточность,
пусть наших горестных путей
они ногой не топчут.
И нас благослови, Господь,
хоть убиваем зверя,
за то, что тяжело живем
и тайно в смерть не верим,
за то, что нам детей растить,
что старимся нелепо,
за то, что не умеем жить,
как снег — легко и слепо.
1976
* * *
Детства опара.
Ветрянки зеленый цветок,
да на воде подсоленной — тюря.
Выйдешь — торчит во дворе “воронок”,
наши мужчины охочи до тюрем.
Дом. Дом,
немцами строенный дом,
влажный барак.
Можно купить за пятак
завиток из пластмассы,
можно до ночи кататься
на карусели железной.
Мы засыпаем без слез —
девять душ в конуре. Тесно.
И среди нас расцветают искусства:
вот инвалид — гнет подвески для люстр,
есть и художница — голод и юность,
бант голубой, нежно-серая кожа.
Тридцать рублей — нарисует портрет маслом.
Нарисовала меня
на кошку-копилку похожей.
Родственник-летчик к нам залетел сгоряча,
морщился — мы неприглядны.
Куча угля за окном, пятна на потолке,
да голубые глаза на стебельке
узкого личика. Кожа в зеленке, ветрянке…
— Кем же ты будешь?
— Прачкой! Такие красивые тряпки! —
И ослепила — надежды птица в руке.
1976
* * *
Я живу в новостройке, где небо по локти в земле,
где сиамские кошки гуляют в остывшей золе,
а остатки домишек чернеют, как стертые зубы.
Город вытрусил нас, проронил сквозь дырявый карман,
вот и кладбища кончились. И оседает туман —
пограничники прячутся в нем или же лесорубы?
Мы живем в новостроенном мире — горошками блок,
и на карту страны оседает кровавый парок,
и в глобусе пятая часть отливает рудою.
Говори мне: отчизна и Отче, отчаянье, чад,
расскажи мне, как в каменных рощах подранки кричат —
я люблю и страшусь, отвергаю, приемлю такою.
А пока что поет самогонка в ребре батарей,
перебиты деревья и нет непокорных зверей,
отползают деревни — а мы добивать отстающих.
Это общий процесс, понимаю, везде и у всех:
золоченая белка грызет золоченый орех
и на каждый район полагаются райские кущи.
1978
ДОМ В КРЫМУ
Короста соли. Корка над свежей болью.
Кровь винограда за грубой корой
лозы. Каждой весной
так открывался Крым.
И я не знала тогда, вдыхая
роз запекшихся аромат,
запах граната сладкий,
что за калиткой — Калинов мост,
в прибое — пепел сожженных звезд,
гор омертвелые складки —
это черта, за которой несть
ничего из любимого нами здесь.
Нас уже больше на той стороне, чем на этой.
Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом
в пекле гражданской. Я знала его стариком.
Я любила его. Осыпается дом,
расклеванный ветром.
Нас уже больше на той… За Калинов мост
по мертвой воде, оскользаясь о камни Стикса,
каждый сон возвращаюсь на дальний погост
в мокрой траве по пояс.
И поют мне птицы
в Иерусалиме о Киммерии-Крыме,
о том, что сроднясь,
не могу проститься.
1993
* * *
На болотистой почве
в обветшалых домах
сельсовет или почта,
баня или сельмаг.
Выше — теплая туча пожелтела с краев…
Я не знаю, что лучше —
это детство мое.
Там пространство раскрыто,
как пустая ладонь,
небо к ночи налито
золотою водой,
кротко потными лбами,
словно дети к окну,
избы, клети и бани
припадают к нему.
Их землею заносит,
прибирает во тьму, и никто не прокосит
путь к крыльцу моему.
1974
* * *
В любви несчастной есть избыток света
и царственная горечь. Столь нелепы
смиренье, ожиданье и мольбы,
и унижение так театрально —
не уломать, не умолить судьбы.
В любви несчастной есть придонный свет,
и не сорвется одинокий голос,
заслышав отклик. Целый мир, как полость
рапаны — моря шум, но моря нет.
О, одиночества голубизна,
чужого счастья рабская галера,
и человек с лицом легионера
все так же снится…
1986
СТИХИ СЫНУ
1
Вечерней влагою полна листва,
на лбу — невидимая паутина.
Легко и сонно падают слова,
которыми укачиваю сына.
Едва пошевелюсь, как тень моя
скользит через дорогу. Там соседи
на лавке. Льется жизнь через края
в томительной и стройной их беседе.
Младенец спит. Он сыт и невесом,
он муравьям рассыпал погремушки.
Настал тот час, когда особый сон
с усталым телом сращивает душу
бессмертную…
В траве ворчит гусак,
сползает паутина на ресницы.
Хозяин — в доме. Бог — на небесах.
И хлебный ангел всей деревне снится.
2
Хлебный ангел, ангел снежный, ангел, занятый косьбой, —
все три ангела, три ангела кружатся над тобой.
Опускаются, хлопочут, целый день снуют вокруг,
только крылья разноцветные раскрыты на ветру.
Хлебный ангел месит тесто, затевает пироги,
целый день слышны у печки его легкие шаги,
хохолок мелькнет пшеничный, локоть выпачкан в золе —
ставит квас, качает люльку, чтобы мальчик не болел.
Ангел жатвы и покоса проживает на дворе,
у него лицо и плечи облупились на жаре,
косит сено, возит просо, из рожка поит телят…
Его очи голубые ночью в небесах горят.
Белый ангел, ангел снежный — холоднее родника,
твой высокий трубный голос так понятен старикам.
Что за речи на рассвете ты усталым говоришь?
Чистым снегом засыпаешь, чистой памятью даришь.
Вслед за травами и хлебом наступает время сна:
свет и холод, даль и небо, расщепленные до дна,
слабый шелест, сладкий голос, ангел ледянее льда.
Врачеванье легкой болью — всех потерь, всего труда.
1972
* * *
Силы прошу я и сердца без края,
исполосовано болью, сумело б замену снести…
С каждым отъездом — частица души, отлетая —
не отлетает. Крошась, как краюха сухая,
все же прощает и силы нашла для “прости”.
Речи заемной прошу я — немецкой, английской,
русское слово для слуха, что слезные яблоки глаз…
Что мне Москва? Словно в яме остылой и склизкой,
нету его. Сердце, выдай холопа Бориску,
чтобы судил его памяти Тайный приказ.
Я попрошу о ночах без греха и о теле без плоти,
о неязвимом навек золоченом яичке судьбы.
Вы же смогли… В ослепительном вашем полете,
к Лете припав, вы забвенье безгрешное пьете.
Как мне прожить на высокой нервущейся ноте,
как избежать и запоя, и воя, удавки, угарной избы?
1977
* * *
И — кончилась смерть. Снова запели птицы.
И не хотелось душе с мертвой водой родниться.
Зеркала слепота. Плачущих глаз криницы.
Здравствуй, шум луговой, каменная землица.
Этот полет сквозной — как побег из неволи.
Глядя тебе в лицо, впервые не знаю боли,
выиграна любовь — и не полслова боле,
я оставляю тебя, но не твоею волей.
Выиграна судьба. Всем вопреки играла.
Время проститься. Мне руки трава ломала,
ворон облатку нес. Целую ночь стояла
горькой воды река — сердце мне размывала.
1973