Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2010
Николай ШАДРИН
ШТАБС-КАПИТАН ЩЕТИНКИН
Повесть
1
Долбил жалом пешни зеленый лед, углубляясь в студеную толщу — наконец в проран ударила, ручьем забурлила живая вода, крошево всплыло, заходило в ледяной яме. Наполовину заполнило, успокоилось. Стальное острие отсекало куски льда, ширило дыру, освобождая шест. Прорубь нужна большая, чтоб “морду” протащить. Сбросил рукавицы, заломил против течения упруго бьющийся в руках шест, высвободил ловушку из “воротец”, рывками потянул. Моржом вынырнула из кипящей на морозе воды плетеная “морда”. Ототкнул “мочало”, вытряхнул на снег заблудившихся, вьюнами вьющихся налимов — влажно забились, как на сковородке, и тут же побелели. Пару раз трепыхнулись — и оледенели. Жмет мороз! Собрал застывшую рыбу, побросал в зев крапивного мешка, подхватил пешню, подался в недалекую деревню. А сердце так и встрепенется: дома дочурки, жена! Тепло бревенчатой избы, сытная крестьянская пища — что еще надо человеку?
Длинные туманные языки лижут сугробы, нет-нет да и треснет, прогремит винтовочным выстрелом лед на Чулыме. Уныло стонет в бору сухостой. И стук копыт, и птичий посвист — нагоняет лошадка.
— Садись!
— Здорово были! — упал в сани на ворох душистого сена.
Павлов в собачьей дохе и мохнашках (рукавицы мехом наружу), рука горячая, жмет крепко, будто с праздником поздравил:
— С рыбалки?
— С нее! — ответил радостным криком, не боясь, что попросит налима на уху — Бог дал, тут жадничать нельзя.
Но молчит Павлов, только смотрит пристально, будто год не видались. И даже подмигнул, головой вздернул:
— Прячь ордена да выкидывай золотые погоны! — огорошил. — Некому боле служить, царя скинули!
И будто молотком прилетело по затылку. То есть давно уж говорили, но все же неожиданно. Будто землю из-под ног выдернули. Как же без царя? Вокруг чего жизни вертеться?
— Не зря у бабки Алены калина в мороз зацвела! — ликовал Павлов. — Вся в цвету, говорят, стояла!
— И кто же вместо?..
— А? Временные Советы! Советы крестьянских депутатов! Свобода теперь: чё хочу, то и ворочу! — схватил Щетинкина за плечи и потряс. — Сами себе хозяева!.. — и заорал диким голосом на весь Чулым: — “Вы жертвою пали в борьбе роковой!..” — скорбная песня у него получалась веселой.
Скрипели перемерзшие гужи, бодро стучали копыта, птичьим голосом пели полозья, редькой подносило от лошади. Петр не мог прийти в себя, будто кто перелистнул книгу жизни и началась какая-то новая, еще никому не известная, глава.
— Верно ли?
— Верно! Я с Ачинска. Там все с красными тряпками, с гармошкой — веселье.
— А кто же главный?
— А никого нету. Комитет. Война кончилась! — не переставал удивлять сосед. — Замирились с германцем. Жди, скоро все воротятся!
Мимо плыли заваленные снегом торосы, бежали, бежали назад в Ачинск березы и сосны. Как много сразу вставало вопросов: что с армией, что со страной, какому богу молиться? Только Павлова ничего не волнует, ликует: скоро сын вернется с фронта!
— А кто говорил-то?
— Все!
Петр понял, что надо ехать в Ачинск. Отпуск закончен и, наверное, придется браться за какое-то дело. Это только в сказке: мирная привольная жизнь, и в рот тебе сыплются галушки. Новая жизнь притащит новое начальство, а уж оно заставит всех служить.
— Бывай! — махнул вознице, скользнул боком и встал на дорогу, будто гвоздь вколотили.
Стоял, обирал лед с моржовых усов. Опять жизнь поворачивалась каким-то новым боком. Сколько их видел Щетинкин! Плотничал, столярничал, и в армии до штабс-капитана дослужился, получил весь Георгиевский бант, “Клюкву” за храбрость (Анну), Станислава двух степеней и медали от французов за боевые подвиги.
Пахнуло печным дымом. Ребятишки визжат, катаются с горки на санках. Из-под яра — баба с ведрами на коромысле. Ничего не знают о перемене в стране. Всё как всегда… А казалось, что-то должно бы измениться. Без царя остались. Но и солнышко: то выглянет из-за облака, то скроется, и мороз трещит, как вчера и на той неделе.
Свернул в переулок к дому тестя, ступил на двор — так и кинулся лохматым снарядом Черкес. Никак не привыкнет.
— Ну-ну, напугал, напугал.
Заворчал, вильнул хвостом, полез к себе в конуру. Броском поставил Петр пешню к забору. И мимо “красного” крыльца, за угол, на свою половину. Перебрались от тестя в пустую половину, за стенку, теперь приходится две печки топить.
Навстречу — копешка! Сама собою катится, сверху ветер ее треплет, понизу стелется по заледеневшему снегу двора. Ухватил утонувшие в сене руки жены, уткнулся носом в клевер — она дергает, пытается освободиться и, слышно, хохочет-закатывается. Оскользнулась на льду — оба упали. Смотрит кобель и не может понять, что это с молодыми хозяевами? Уж не дерутся ли? Может, лаять пора? Но только зарычал негромко и опять прилег на подстилку. А молодые сидят, как на майском лугу, в клевере, светятся взглядом друг на дружку.
— Здравствуй, Васса!
— Да уж виделись! — и оба скалятся в неудержимой улыбке. — С уловом?
— Маленько есть!
И уже бросают друг в друга горсточки сена, да и кобель догадался, что хозяева шутят, слезно заскулил, не умея по-другому выразить веселье, и юлил, вертелся на пороге своего собачьего жилья.
— Васса, а ты не слыхала? Царя демобилизовали, республика у нас.
И Васса закатилась таким хохотом, что корова в стайке тяжело переступила и замычала звериным ревом. А Васса все не могла успокоиться, и ножкой-то дрыгнет и рукой отмахнется — так нелепа ей казалась мысль об установлении республики в России… Наконец поднялись. Отдал мешок, глухо гремящий уловом, сам понес охапку сена в стайку. Отворил — дохнуло парным запахом навоза, прелого сена и молока. Октябрина таращит глаза, крутит рогами — и эта никак не привыкнет к новому хозяину.
Надюшка-то и та поначалу дичилась. Тут целая история… Война — каждый день народ бредет и в ту, и в другую сторону, на ночевку просится. И какой-то раненый солдатик Надечке и говорит: “А ведь я твой папка!” И все вокруг поддакивают — на смех! Стих такой напал. А она, девчонка, и обнимет, и прижмется-то к этому служилому. А на другой день “папка” — своей дорогой, дальше. И, вроде, ничего Надя, не обиделась. А как приехал настоящий отец — не идет к нему ни в какую. И папкой-то назвать не может. Или не хочет уж, шут ее знает.
Бросил охапку — поймала корова на рога, растрепала и, широко прихватывая клевер белым языком, принялась жрать, нижняя челюсть туда-сюда, туда-сюда. Конь загоготал за перегородкой. Тут же, в стайке. И овечек пяток. Надо и им подбросить сенца, вон как беспокоятся, топочут по деревянному полу.
Хотел погладить коня — шарахнулся в угол. Петр давно это заметил: пугал коней. Так и вздрогнут всей кожей и присядут. В училище говорили, что это даже хорошо: много звериного начала. Мол, хороший рубака, что б ни говорили — хищник. Волк! И опять потянуло изнутри длинной судорогой — сам того не замечая, уже тосковал по атмосфере армии, заведенному порядку, по своему батальону.
2
От Казанского собора волнами наплывал благовест. Снял папаху, перекрестился, широко, твердо.
— Вот молодец, — прокудахтала старушка, — по-нашему!
Дома двухэтажные, каменные, часто с бревенчатым верхом. Наличники, карнизы — в деревянных кружевах. Прежде чем явиться по начальству, решил наведаться к знакомой бойца своего батальона. Баба нужная. Политическая. Укажет, по какому ветру нос держать. Теперь их время, их воля. Генерала Кочергина, как шавку какую, взяли и выкинули — тут и не очень-то веришь, да перекрестишься и попросишь Богородицу, чтобы сохранила.
А воздух отмяк, весной пахнет, и следы от полозьев на дороге блестят, как стеклянные! Скоро, скоро закапает с крыш. Расстегнул верхнюю пуговицу, вздохнул полной грудью и опять осмотрелся в поисках двухэтажного дома Пузановой. Евдокия Лаврентьевна, кажется. Мимо, пыхтя и разбрасывая снег, пролетел запряженный рысак, в кошевке — мужик. С красным бантом, как у песика. Петр испытывал некоторую робость. Теперь, говорят, погоны не в моде, а он вызвездился, нацепил свои золотые с просветом. Казалось, так-то больше авторитету, больше весомости.
Из подворотни собачонка тявкает, зло, нахраписто. Так и загрызла бы золотопогонника! По всему Ачинску — революционеры. Посвистал, чтоб успокоилась, уняла свою демократическую ненависть — куда там, рвется, захлебнулась даже в лютой злобе. “Не любят, кровью от меня на них подносит”. По настоящей, родовой фамилии он был Еремин, а Щетинкин — от щетинистого деда. От какого дедушки досталась фамилия революционерке Пузановой — спросить бы. Снег под сапогами хрустит глухо, сыто, не так, как в мороз.
— Ты чего тут отираешься? — баба с метлой. — Кого выглядываешь?
— Ты вот что… — привычным жестом подкрутил ус. — Скажи-ка, как мне найти товарища Пузанову?
— А на что она тебе?
— Ну, это уж не твоего ума дело, где Евдокия Лаврентьевна?
— Дуська? А ты кто будешь? — оробела баба. — Не с арестом ли опять?
— Не с арестом, где она?
— Дак, где… В общем собрании. В Управе, наверно. Ачинском правит. Знаешь, где Управа?
Развернулся, пошел к административному центру — не получилось подъехать к начальству с заднего крыльца, придется стоять в очереди. Просителем. А там — как оно взглянет на защитника старого порядка, на “цепного пса царизма”? Это ведь если под горячую руку попадешь, и костей не соберешь. Шаг тяжелел, замедлялся. Стоит ли самому в петлю лезть? И уклониться нельзя, приказано в три дня всем офицерам запаса явиться в комиссариат, будь он неладен.
Все-таки городок маленький, не успел дойти до администрации — знакомый.
— Волков, вы?
— Мы, господин штабс-капитан!
Остановились, не зная, о чем говорить. Все-таки только знакомы, не друзья.
— Вот как история-то поворачивается! — и понятно, что Волкову этот поворот не по шерсти.
— Как они? Нашего брата к стенке не…
Знакомый пожал плечами, мол, Бог знает, что взбредет в их революционную башку. Петр переступил с ноги на ногу и уж хотел было откланяться — Волков, озорно кивнул в сторону нарядного, как пряничный домик, особняка:
— Зайдемте, ваше благородие! Вы ведь у меня ни разу не были, — и ловким щипком подхватив под руку, потащил к широким воротам.
За глухим забором простужено залаяла собака. Зазвенело кольцо по струне. Двор чистенький, недавно выметен. Конюшня, дровяник, баня в глубине двора — все чистенькое, аккуратное, хоть на картинку рисуй. Только собака ходит на задних лапах, трясет “штанишками”, хрипит.
— Она не злая, — успокоил Волков.
— Да я вижу.
Дом узнается не по внешнему виду — по запаху. Только ступили за порог — дохнуло легким облаком свежего, вкусного, чистого… Тепло. На полу ковровые дорожки. В прихожей гарнитур, венецианское зеркальце. Вход в другие комнаты занавешен. Миротворно потрескивают в печке дрова, заливисто, отголоском иного мира, звенит канарейка.
— Как в лесу весной!
Волков вздохнул, развел руками. А ведь их и ждали! Из-за портьеры, с желанием очень перепугать — сгорбившись, боком вылетел котенок, не справился с инерцией, завалился — вскочил и, часто-часто перебирая пуховыми лапками, так и побежал по портьере вверх, уставился горящими глазами.
Разделись. Щетинкин при Георгиях. Заглянул в зеркало, подмигнул молодецкому своему отражению, расчесал волосы пальцами.
Явилась беззвучная горничная с кружевной заколкой в волосах.
— Елена Максимовна дома?
— Да-с.
— Я с другом. Сделай, что нужно.
— Празднично?
— Да уж, не как в кабаке!
И мужчины громко рассмеялись от прилива бойкого братского чувства, через темную комнатку с диваном и кальяном на полу прошли в столовую. Светлую, с дубовой мебелью и зеркалами. Во всем достаток! Волков женился на дочке купца Максимова, да и сам в своем Красноярске не бедствовал. И что ему бояться революции? Не князь, не граф, а для купцов теперь полная свобода! Кажется, так. Ах, вот откуда аромат — яблоки! На столе, в вазе величиной с хороший таз, китайские яблоки, так и лучатся кровавым отсветом. И Петр опять засмеялся от странного чувства умиления — не зависти. Горничная бесшумно и ловко накрывала на стол.
— Зря, — возразил Щетинкин, — я ведь на минутку, мне надо…
— Успеешь, — соскользнул на “ты” Волков. — Я тоже ходил пресмыкаться — не приняли. Дела у них очень велики… Слышно, Казанский собор собираются закрывать, переводят туда синагогу.
— Да, — вздохнул Петр, — чудны дела твои, Господи.
Всякий заказчик норовит обмануть столяра, но Петру запомнились почему-то именно печальные евреи, обсчитавшие его когда-то в Москве. И с тех пор у него при виде пейсов поджимались губы.
Горничная ставила графины: один с влагой чайного цвета, другой прозрачный, как воздух. Водочка? Петр Ефимович с фронта привез немалые деньги, но в последние месяцы, если и позволял себе какое баловство, только в виде самогонки.
И тут, беззвучно же, как и все делалось в этом доме, вроде ветерка, из соседней комнаты порхнуло сказочное существо — тоненькая, длинненькая, с небрежно заколотыми волосами. Петр даже задохнулся от ее красоты.
— Рекомендую: моя жена Елена.
Щетинкин не нашел ничего умнее, как оглушительно хлопнуть каблуком — сказочное существо закатилось так заливисто, не хуже канарейки, и офицеры заржали, как кони на лугу.
Свободно, мило, непринужденно, радостно в семье Волковых. Наверное, такую-то жизнь и хотят устроить революционеры под каждой крышей на бескрайних просторах империи. Не худо бы. Сели за стол. Щетинкин цепким, все замечающим взглядом отметил белизну рук хозяев, ухоженные их розовые ногти и сложил свои черные пальцы в кулаки. Жена Волкова совсем молоденькая, с открытым любопытным взглядом — не хуже котенка. Ее готовые на радость глаза поощряли на свободный легкий разговор.
— Коньяк? Водка-с? — повел рукою Волков.
— Надо было все-таки явиться… — заколебался гость.
— Обождут! За что? — поднял объемистую рюмку.
— За сухой закон! — ответил Петр.
И опять его обласкало звонким смехом, даже с некоторым осуждением покосился на Елену. А она склонилась к столу и только тряслась — девчонка! Что нашла такого смешного в Щетинкине?.. Тонко пропел хрусталь. Забытый вкус водки оглушил и выдавил слезу.
— Ох, хороша! — просипел, накалывая на вилку ускользающий грибок. — Николаевская?
— Своя. “Максимка!” На березовых почках.
— Крепка.
— За семьдесят градусов.
На стене зашипели и принялись отстукивать время часы. Хмель ударил в голову, согрел, тело стало невесомым, налетела беспричинная радость. Так и просидел бы всю жизнь за этим обильным столом, в милой компании Волковых. Закусили грибками, бутербродами с икрой. Как-то незаметно опрокинули по рюмке еще. А они немалые, в виде бочечки. И хохот гремел уж на весь дом, и голоса прорезались сочные, офицерские. Первое подали: тарелка в тарелке. Всегда это казалось Петру смешным и ненужным. Перед кем форсить?.. Под горячее выпили. После щей с мозговой косточкой потянуло на курево, полез было за кисетом — хозяин предложил “Принц Альберт”.
— Вы позволите? — засуетился Петр.
— Курите, что уж с вами поделаешь, — и эта наивная простота хозяйки щемящей нотой напомнила Петру Вассу Андреевну.
Мужчины откинулись на спинки стульев, курили, смотрели друг на дружку с ленивым прищуром, что-то от мартовских котов светилось в них. Да и как не светиться? Леди Волкова то историей попотчует, потом спела что-то по-французски. Но Волков пригласил не просто приятно провести обед. Какая-то мысль таилась за каждым словом, что-то хотел предложить.
После долгого воздержанья от хмельного у Петра голова пошла кругом. С одной стороны, явилась небывалая свобода, но в то же время и робость. Понимал, что сидит у чужих людей, пьет водку, вместо того чтобы заняться делом. Не пьянствовать же ехал, в самом деле!
— Нам не надо терять друг друга, — попыхивал пряным облачком Волков. — Боюсь, все это не ладно закончится. Проиграем войну с такими командирами.
Петр и сам понимал, к чему могут привести комитеты с Советами. Голосованием стали решать: “Пойти ли сегодня в атаку или лучше отступить?” А тут еще в каждой роте еврей в оба уха зудит: “Ты в окопе вшей кормишь, у тебя щи — хоть портянки полощи! А офицеры лангет с бургундским трескают. Да еще не сегодня-завтра тебе гранатой ногу оторвет! А наша царица своему дядюшке Вильгельму каждый день с доносом: какие у нас войска и где собираются ударить. Победим — а кому выгода? Им же, капиталистам!”
— Страна погибнет, — закраснелся лицом Волков.
— Не говорите глупости, поручик! — пристукнула по столу Елена. — Не сейте панику!
Мужчины неучтиво промолчали, не обратив внимания на шутку милой женщины.
— Надо будет что-то делать.
— Что же мы можем? — резко переменил положение ног Щетинкин. — Один в поле не воин.
— Надо объединяться, — поймал на слове поручик. — Вот подождите, к весне комиссары поперек горла встанут!
Все он верно говорил, да как-то не очень откликалось сердце, не в “десятку” били его слова. Все казалось, не совсем напрасно случилась революция. И свобода, так ли уж бесполезна и вредна народу? Конечно, вгорячах перегнули палку, но, может, все еще наладится?
— Другой раз так прихватит, — взял себя за горло Волков, — аж до слезы.
И жена его притихла, смотрела внимательно, тревогой дышало лицо. Известно, как лютуют крестьяне в России над своими помещиками — до хладных просторов Сибири доносились горькие дымы их спаленных усадеб. Может, и здесь скоро грянет черный час.
Волков снял гитару, пальцы легко побежали по ладам — вот чего не хватало. Струнного перебора, музыки и песни! И заговорил негромко, с близкими слезами:
Как грустно, печально кругом…
Тосклив, безотраден мой путь,
А прошлое кажется сном…
Как верно все угадал поэт, именно горько, тоскливо! Волковы уже дуэтом вели песню, будто прощались со счастливой своей жизнью на этой земле:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить!
Подбородок Петра вдруг плавно повело — поспешно отвернулся. А они летели песней, как птицы, и так ладно это у них получалось, наверное, и нашли-то друг дружку по песне, по этой способности измучить и осчастливить душу.
Как жажду средь мрачных равнин
Измену забыть и любовь…
— рокочущим, страстным голосом выкрикивал Волков, —
Но память, мой злой властелин,
Все будит минувшее вновь!
И Щетинкин, взмахнул мужицким кулаком и ожесточенно выкрикивал, немузыкально и грубо, рвущиеся из сердца слова:
Все было и ложь и обман!
Прощай и мечты и покой!
А боль не закрывшихся ран
Останется вечно со мной!
Рыдания толчками сотрясали его, но он пел, будто шел в атаку на немецкую линию. Последний аккорд — и тишина. И в изумлении переглянулись, будто не понимая, что это с ними сейчас произошло. И молчали целую минуту.
— Крылышки складывать не надо, — ощерился зубами Щетинкин.
И от его слов волос шевельнулся на голове Елены — что-то страшное, сатанинское стояло за каждым словом Петра. А Волков пьяно хохотал, протягивал руку, и мужчины сошлись в пожатии до хруста, будто договорились до главного, поклялись на черной крови быть заодно в самой лютой борьбе. Не предавать!
3
На фронте у офицеров изымали оружие, и уже ревкомы решали: выдать ли им какую хлопушку перед боем или пустить так? Ни один командир не смел наказать солдата без суда. В тылу — не лучше. Отменили смертную казнь, отпустили из тюрьмы бандитов и воров. И обыватель с изумлением увидел бывших злодеев в руководстве Советов “рачьих и собачьих” депутатов. Начался такой грабеж и насилие, какого и в страшных сказках не слыхали. И при этом правительство ожидало от народа какого-то небывалого геройства на фронтах. Всплеска патриотизма, который и должен был сломить Германию, разбить ее вдребезги единым махом раз и навсегда! Пока же, наоборот, немцы делали с русской армией то, чего и в самых радужных снах не снилось им еще месяц назад: взяли Тарнополь, Ригу! А наши новые орлы и не думают унывать:
На солнце, ничем не сверкая —
В винтовках какой теперь толк —
По улице, пыль подымая,
Идет наш сознательный полк!
И чего больше в этой новой строевой: безразличия к судьбе России, цинизма или горькой правды?..
Дома в Сибири ставят крестовые, пятистенки, с глухой четырехскатной крышей, и Петру по душе такие дома. Но хотелось жить наврозь от тестя. Хозяином! И, пока не подступила крестьянская страда с пахотой, севом да сенокосом, валил в тайге хлысты. Листвяжные — на нижние венцы, и сосновые — на остальное, вплоть до матиц и стропил. И руки чесались перед предстоящей работой по устройству семейного гнезда. Васса Андреевна молодец: опять в тяжестях! Это, если так пойдет, к сорока годам получится целый взвод! Петр посвежел, налился мужицкой силой. Заматерел.
“Волком” предлагал заняться обучением призывников гимнастике, стрельбе — уклонился. Это только называется “учить”, не успеешь оглянуться, как окажешься в окопе. Нет, еще не нарадовался свободе, вольному труду, а если кому шибко охота немцев крушить — пожалуйста! А я — уж извините, свое отвоевал. Когда же чувствовал, что вот-вот должны забрать, хватал ковригу хлеба, уходил на делянку в тайгу. А там — ранняя весна! Птички налетели и будто с ума посходили, наперебой поют о радости возвращения на Родину. Косачи токуют, рябчики! Медведи из берлоги вылезли. В иную минуту даже хотелось повстречаться на узенькой тропинке с толстопятым, померяться удалью.
И подпиливал с тестем лесину под корень, поплевав в мозолистую ладонь, подрубал с другой стороны, сосна, сухо треснув в комле, дрогнув каждой иголочкой, трогалась и, убыстряясь, валилась, сминая на пути подлесок — гулкий удар оземь — и тишина. Какие тут окопы пойдут на ум, какие атаки? Переворачивал, сочил бревна, подкладывал слегу — пусть сохнут. Лесу навалил “боле глаз”, хотелось поставить дом на два этажа, чтоб и девчонкам было где разместиться со своими семьями — одним куренем!
Он не то чтоб тосковал по царю-батюшке, а и новая Временная власть почему-то казалась игрушечной. Начиная с ее денег ленточкой, где на каждом квадратике напечатано “20” рублей. Разве сравнишь с царской-то пятеркой? Да и по весу! Это сколько же можно было купить на пять-то целковых! Нет, подальше от новой власти, авось как-нибудь все само устроится, вернется на прежние места. Всем ясно, что заигрались, куда-то не туда заехали.
В логу застрекотала сорока… Хоть и не был заядлым охотником, но знал, что сорока стрекочет с испугу. Подбросил топор — пропеллером сверкнул на солнце — выхватил из воздуха, кинулся к ельнику длинными скачками. Выбрался в прозрачный осинник над ложком. Присел. Да! “Бу-бу-бу”, — голоса! Военные… с собакой. И мужик.
Скромно усмехнулся: с этого места, имея в руках винтовку, легко положил бы их всех. И сердце застучало весело, упруго. Все-таки Господь замыслил его человеком военным. Обождал, пока скроются, и подался вглубь тайги. Собака — на всякий случай надо след запутать. В радость было поиграть Петру с преследователями, будто воочию видел: подойдут к бревнам, потопчутся, будут заставлять собаку нюхать щепу, станут толкать бедную, понукая искать дезертира. Собака станет визжать, вырываться. Солдаты обругают мужика.
Сорвал ветку пихты, обтерся сам, натер подошвы. Еще пошатался по тайге, вывернул на косогор над тропой. Синичка прилетела на ветку, крепко обхватила черными пальчиками, оглянулась, заговорила: цвинь-цвинь, цвинь-цвинь. Ветерок шипел хвоей, посвистывал в голых ветвях осин. Кое-где по низинам еще снег — дышало стужей. Не заметил, как вспотел, а теперь пробирало.
Служивых не видать. Пусть поищут. Пошевелил плечами для сугреву и замер. Он умел терпеть. Умел ждать. Без этого не обойдешься. Как бывало на вражеской стороне, за “языком”. Иную ночь всю напролет просидишь под кустом — и ничего не высидишь. Наконец треснуло… Сучок. Мужик! Ну, конечно, свой, красновский. Возвращается один. Без собаки и солдат. Как же смогли заставить остаться собаку? Или это не Гордея, а специальная, сыскная? Не похоже. Помелькал меж деревьев, скрылся. И опять состоянье полусна, а в мозгу что-то вроде синематографа: засели служивые, ждут, пока вернется дезертир. Собачонка крутится на поводке, скулит, рвется вслед за хозяином. Да! Чуткое ухо уловило жалобный лай. Убежит! Вывернется из веревочного ошейника и убежит. А военный контроль потопчется вокруг кострища да и повернет обратно. Или нет? Раз собаку оставили — собираются всю ночь караулить?
И вдруг вскочил и быстрым стелющимся шагом подался через сопку — перехватить мужика у болота — тут одна тропа в деревню. Вывершил, скатился с крутого обрыва. У болота — высокие черные ели, выворотни, дорожка то по песочку, то по мягкому мху. Между кочек черная болотная вода.
Напахнуло дымком… от Гордея ветер принес — рядом! — зашуршал лапкой ели, выступил из ельника и остолбенел.
— Здорово, сосед! — крикнул Петр с задором. — Ты чего?
— А ты?
— Лес заготовляю, — а сам вроде как ни уха, ни рыла не знает, ни о чем не догадывается. Достал за шнурок кисет, гармошку газеты, свернул цигарку, засмолил. Дымят, друг на дружку посматривают. — Вода-то кака, — кивнул на болото, — не проберешься.
— Вода-то да, вода… ага, — поддакнул Гордей.
— А ты не на барсуков ли?..
— Ага! — подхватил сосед. — Поглядеть, не ушли ли из нор?
— Куда они денутся! Гляди, уж щенков вывели.
— Пора! — торопился согласиться Гордей. — Само время!
— А как же без собаки?
— А? Забежалась где-то.
— Забежалась? — тонко прищурился. — Ну, бывай! — протянул руку Петр, пожал жилистую пятерню — и дальше в тайгу.
“Какая все-таки сволочь, — подумал о соседе, — ни за понюшку табаку продает! Ведь понимает, что прямо в лапы надзора иду — и ни гу-гу. Утоплю как-нибудь потихоньку в Чулыме”, — пообещал себе награду Петр.
Поднялся к невысокой скале. Присел и срывал с уступов заячью капусту, жевал, наслаждаясь кисленьким вкусом. Замелькала по тропе собачка — освободилась милая! Посвистел ей, почмокал. Собачка остановилась, вильнула хвостом, волнообразно поклонилась и дальше побежала.
Петр еще какое-то время помедлил, спустился да и подался той же тропой. К семье. Как-то они там? Не напугали бы Вассу эти контролеры. А как вышел из болота — на солнцепеке, на пригорке чудо природы. Облачко! Подснежники. И опустился коленями на влажную землю, и срывал цветочки, складывал в мозолистую ладонь — то-то Васса обрадуется. И, как всегда при вспоминании жены, в голову ударило и в глазах потемнело. Так и схватил бы ее, и ни на минутку не выпускал.
Домой сразу не пошел, посидел до сумерек в лесу, а потом переулочком, вдоль забора, да в известную дыру. Черкес не залаял, виляет хвостом, улыбается во всю зубастую пасть — соскучился! Собака спокойна — значит, чужих никого. Заглянул в окно и замер при виде Вассы Андреевны — шьет на машинке. Кажется, распашонку. Надичка тоже при деле: рвет… дранки. И Клава тут же крутится. Вот оно, главное средоточие жизни! Семья. Кто же родится-то? “Хоть бы мальчишка!” — скромно перекрестился корявой перстью. Какой-то неведомый зуд, будто шампанское начинало бурлить в его крови при встрече с семьей даже и после недолгой разлуки. Дернул дверь и ступил в избу с поникшими цветами в горячем кулаке. Вот он я, родимые!
— А у меня ничего не готово, — засмеялась и даже ножками засеменила жена. — Сейчас я к маме… — бросилась вон.
Поймал под живот, и оба хохотали, и ткнулись носом к носу — в такую радость им было увидеть друг друга.
— Да! — вспомнила. — Солдаты приходили, спрашивали, хотели видеть, — и заглядывает в глаза: не опасно ли посещение военных.
— Ну их, — отмахнулся Петр, стоит ли тратить минуты встречи на такую ерунду. — Здравствуйте, — кивнул смотрящим во все глаза дочуркам, — буквы выучили?
— Семь! — растопырила пальцы Надя. — Аз, буки, веди, глаголь… — и отец, боясь повредить своей грубой рукой, погладил только воздух над ее макушкой, а дочка продолжала бойко: — Добро, люди, есть!
Мать смотрела неодобрительно: зачем девчонке грамота? Женихам письма писать? Клава как обхватила ногу отца и не выпустит — шагу не шагнешь.
Во дворе залаяла собака: зло, приступом — на чужого. Васса глазом моргнуть не успела — мужик распахнул западню, канул в подполье, только глухо донеслось:
— Вы меня не видели! — и, мгновение спустя: — Поправьте половик!
В подполье запах земли, “пророслявой” картошки. Кадка… Запустил руку, побродил, нашарил помидорку, бросил в рот — газированная!
Между полом и землей вершков пять пространства. Протиснулся, отполз подальше. Замер. Где-то рядом крысы, амбарные, не меньше кошки, со змеиными голыми хвостами. Ничего не слышно, но почувствовал, как хлопнула дверь. И — разговор! Низкий голос и резкий, визгливый. Вон, оказывается, как умеет Васса Андреевна. Лежит в беспомощном, стесненном положении, не пошевелишься — опять впал в полубессознательное состояние. Даже сердце, кажется, стало биться через раз.
Слышно, заходили по полу. Тяжело, с железным пристуком — в сапогах. Ищут… И опять слезный крик жены. И повернулся было, да забрался в такую щель, что не стронешься. И запрыгало, загрохотало — казалось, прямо по затылку — что-то на пол уронили. Кастрюлю? И опять визг и крики. Бросило в пот. И уж стронулся, полз обратно, в яму. В конце концов, что сделают? Не расстреляют, служить заставят, как собачку. Спустился, ступил на картошку, нашарил ступени. Вверху золотыми полосками щели. И тишина. Разговор. Негромкий. Не кричат, не воюют. Ступил на перекладину, замер. Что там? “Вот дожил… как котишка по подпольям прячусь!” Наконец хлопнула дверь… потянулись длинные минуты — и родной голос:
— Ушли!
Приподнял западню, выглянул.
— Погоди, Петя, может, в окна подглядывают.
Голос у жены такой нежный, что оторопь берет. Уж не случилось ли чего?
— Я сейчас! — метнулась старшая дочка на улицу.
Тякают ходики. Даже, кажется, слышно, как шипит огонек в керосиновой лампе.
— Чего они?
— Да ну их!
Вернулась Надя:
— Ушли.
Отряхнулся от земли, выбрался, что это? Щека у Вассы припухла, красная. Ну-ка, ну-ка.
— Они ударили тебя? — спросил очень просто, но лучше бы уж закричал — в простоте его голоса прозвучало что-то такое, что Васса перепугалась.
— Нет-нет, ничего, это так…
— Да — так! — выдала Клава. — Как даст по морде!
— Нет! — крикнула и сама испугалась крика. — Не ходи! Пусть убираются к черту.
— Да посмотрю только…
Приторная нежность его интонации больше всего испугала Вассу.
— Не надо, Петя, ну их к черту! Не ходи! — уцепилась за руку.
Нежно, настойчиво отряхнул ее и вышел.
Поднималась ущербная луна. Кобель слезно скулил, просился, чтобы отпустили. Петр скользнул в щель заднего забора. Уже бежал по грязному, утоптанному скотом переулку в сторону усадьбы старосты. Ясно, что пойдут туда, за подводой. Бежал, а сам — то кол какой в заборе покачнет — ничего подходящего! Наконец выдернул из тына гнутую палку, крутанул, как саблей.
По собачьему лаю слышно, где идут: большим переулком… Попробовал палку на излом — крепка. Пружинит. Тучки то закроют месяц, то отпустят. В темноте-то было бы ладней. Глаз, он что замечает? Фигуру человека и лицо. С решительностью военного подцепил из лужи грязь, размазал по щекам, встал у воротних столбов, чтоб остаться в тени. Звероватый кобель во дворе старосты подал голос. Сначала глухо, беззлобно: во-в-во-во-во! И замолчал.
А уж слышны голоса. И сердце застучало медленно, сильно, отдавая толчками в затылок. Один, с хворостинкой — на двоих вооруженных… Еще можно было отскочить, скрыться в темноте, но только легонько дрогнул палкой над головой и окаменел.
И будто вынырнули — месяц воссиял! Петр застыл, как взведенная пружина. Вот мгновение! Еще! Поравнялись — вот увидят — и только звук: ув-в! — хлопок по голове. “Еп!” Второй рванул с плеча винтовку — еще первый не упал, как прожужжало вторично — и опять сухой стук по черепу. Не шевелятся. Лежат. Подобрал винтовки, выдернул затворы, забросил в огород.
— Это вам наука, ребята.
Кобель во дворе лаял так, что дребезжали в окнах стекла.
4
Все лето скитался по окрестным деревням — плотничал. Строил жилье, сараи, помаленьку столярничал. Дома появлялся от случая к случаю. Тесть хмурился. К осени Васса разрешилась маленьким! Сашкой назвали. Ох, и крикливый! Ни дня, ни ночи покою.
С фронта приходили вести о развале войск, о поражениях.
Социалисты требовали передела земли в пользу крестьян, установления на заводах рабочего контроля. Агитировали гнать взашей министров, крепить власть Советов. Поначалу их выступление в Петрограде лопнуло. Генерал Корнилов, будто бы, хотел утвердить диктатуру, да армия развалилась до такой степени, что никто никого уже не слушал, только митинговали. На голодный желудок. Густо повалил дезертир. И вот — переворот!
Керенского прогнали пиночьями с трона. Главнокомандующего Духонина изорвали солдаты. На его место влез “Верховный прапорщик” товарищ Абрам. Временная власть в Ачинске давно уж дышала на ладан. Все ждали хоть какой-то определенности. Но большевики успели открыть глаза солдатам, и те железно уяснили, что жизнь свою отдать можно только за себя. А такие отвлеченные понятия, как родина, отечество — гроша ломаного не стоят.
Начинался серьезный, массовый грабеж.
И — переворот!
Объявили мир народам и конец войне. Солдаты полками снимались с фронта, разъезжались по домам. В центральных губерниях сжигали последние усадьбы, власть перешла в руки Совдепов. А на самом верху уселись… не то какая-то Квитанция, то ли Бланк. Или Троцкий ли. В Красноярске тоже свои: Вейнбаум, Яков Боград, Марковский, Адольф Перенсон. В Ачинске — Саросек. Может, и правда, наведут какой порядок? Из бедных, угнетенных. А Петр был даже рад: сменилась прежняя неласковая власть, не будет ли эта добрей? “Враг моего врага — мой друг”, — говорят комиссары. Достал гимнастерку, отряхнул от табака, отвинтил ордена, оставил Георгиевский бант и подался в Совет.
Да, секретарша — “нос веретешкой, глаза пупком” — черненькая! Дождался очереди. И Саросек не хуже — копна вороных кудрей, нос на семерых рос и одному достался. Дед его, наверно, какую-то Сару сек. Руку пожал крепко, цепко, ладонь сухая. И артист — откинется всем телом, прицелится, будто насквозь тебя рассмотрел. Захохочет громко и некстати, будто кто включает его трескучий хохот. И не поймешь: какой он? Что любит, а чего нет?.. Поговорили об армии, потом о военной школе. Без лишних разговоров предложил Петру взять руководство по обучению рот. С жалованием и усиленным пайком.
Вышел из Ревкома окрыленный. Надоело плотничать: хозяева взяли моду покрикивать — и то им неладно, и это нехорошо. В начальство двинулся Петр Ефимович! А это, что бы там ни говорили, приятно. И Васса будет довольна, и тесть припухнет. Сразу же и отправился в расположение военных команд.
Солдаты смотрят косо: кому ж охота ползать по снегу да колоть на морозе чучело штыком? После обещанной-то вольницы? Но Петр Ефимович кому надо посочувствовал, где пошутил, а на одного гаркнул так, что бедняга чуть в штаны не навалил. Дисциплина — основа успеха! Дисциплина и обученный военному делу солдат. Особенно Петр упирал на точность и скорость стрельбы. Через месяц роты приобрели приличный вид боевых единиц.
А после того — новое назначение. В уголовный розыск! Никогда и близко ничем похожим не занимался — становилось интересно жить. Поначалу ловили самогонщиков да мелких воришек, но скоро созрели и серьезные дела. А потом и неприятные. Забыл оборотную сторону службы: ты сам себе не хозяин! Прикажут брата пустить в расход — и не пикнешь. Служба! И уж пожалел свою оставленную деревянную профессию. Ну и пусть закричал на тебя хозяин. А ты возьми да ртути ему в матицу налей — всю жизнь она трещать там будет, пугать хозяев. Или змею на лаге вырежь — змеи из тайги к нему в подполье поползут. Да и самому крикнуть при случае никто не запретил. А здесь…
Заподозрили контрреволюционный мятеж.
Идет Петр, нога за ногу заплетается. А вот и он, “пряничный” домик. И собака лает, та же, “не злая”. Окружили. Хотел остаться “на стреме”, да ведь все ушлые, вмиг сообразят: своего, офицера, брать за шкирку стесняется. Выругался да и подался на двор. Маузер для виду вытащил — какое тут сопротивление? На половине Волкова музыка, граммофон крутят. Может, и правда, заговор какой? Многим ведь жалко старую Россию. И у самого Щетинкина не щемит ли ретивое, не обливается ли кровью сердце в иную минуту? Но надо долг исполнять. Собака хрипит, рвется с цепи, даже закашлялась бедная. Дернул дверь — на засове. Ударил ногой.
— Откройте! — и, уж больше для своих: — Именем революции!
Открыла. Та же прежняя служанка, только без кружевной заколки. И так ничего: не осунулась, не постарела, сыто живется ей при господах. Загремели ребята сапогами, растеклись по комнатам.
— Стой! Руки вверх! — и даже выстрел в потолок.
Выпивка у них, что ли? На столе вино, закуска. Все хорошо одеты, пьяненькие. А ни Волкова, ни купца Максимова… Лена так и обомлела. Стал задавать вопросы — смотрит прямо в глаза, а губы дрожат, и глаза у нее от слез как у царевны. Но виду не подашь, что жалко!
— Где муж? Где отец?
— В Читу уехал за товаром.
— Знаем мы этот товар!
А тут ребята револьвер да два охотничьих ружья тащат — оружие! Конечно, заговор. Белая контрреволюция! Есть чем отчитаться перед Саросеком. Чекисты не зря хлебную карточку получают.
Забирать контру не стали. Только взяли расписку о невыезде да пригрозили, чтобы впредь не смели собираться на такие посиделки. Ну, и, конечно, чтобы пять кулей муки да два куля сахара свезли на пункт не поздней завтрашнего. А пока реквизировали теплую одежду, золотой половник да ложки. Из мебели ничего не взяли. Вышли на улицу. Морозец жжет. Снег даже вскрикивает, так-то больно ему от кровавых игр человеческих. И всё чего-то выдумывают, изобретают, как бы ловчей облапошить друг дружку, оставить в дураках. Только бы не работать в поле, не махать топором.
У торговых рядов расстались.
Пошел Петр к себе на квартиру, на речку Мазульку. А в душе — будто кошки нагадили. Тяжко служить господам-товарищам. Да и как их понять? “Надо все разрушить! Уничтожить всех богатых на земле вместе с детьми и бесполезными их стариками — тогда наступит рай! Без войн, потому что не за что станет воевать. Рабочему человеку она не нужна, для него одни убытки от войны. Вот еще церковь… тоже надо сломать. И попов всех заставить работать”.
И руководитель красный очень уж отважно заявляет: “Мне, господа хорошие, на Россию наплевать, мы будем править всем миром!” По их получается, что не сегодня-завтра рабочие всех стран, видя успехи русского пролетариата, тоже вырежут буржуев. И начнется мировое братство… Хорошо бы, конечно. Да сами-то революционеры пока только к себе гребут. Одна курица — от себя! Ну, ладно, посмотрим. Пока новая власть Петру Ефимовичу все-таки нравилась.
И опять потихоньку учился новому языку: “Пылая пролетарской ненавистью к отжившему классу буржуев и дворян, со всей революционной определенностью заявляю…” Ну, там, заявить — это уже по обстоятельствам. О необходимости сдачи излишков хлеба, или той же реквизиции особняков класса спекулянтов и кулаков, “наживших себе бурдюки сала на слезах трудового народа”. И настроение будто слегка поднялось, вроде как стопарик заправил за шиворот.
Но ненадолго. От многого уж и теперь с души воротило. Конечно, хлеб нужен победившей диктатуре, и купцы с чиновниками толстовато смальца нагуляли, но… очень уж рьяно их схватились расстреливать. И с офицерами шибко крутую политику взяли: чуть что — в расход! Да если бы… А то и нос отрежут, выколют глаза, да бензином обольют и окурок бросят — а он крутится, бедный, кинется бежать — хохочут революционеры да и других подбивают на то же. Новая мораль!
— Долой попов с их лживой буржуазной жалостью! Мы не унизимся до сочувствия ни врагу, ни своим оступившимся товарищам. Поскользнулся на родимом пятне капитализма — будь добр пройтись к стенке! Там с тобой поступят по законам революционной целесообразности!
Вот еще слово — “целесообразность”, надо почаще вворачивать. Хорошее слово, звучное, вроде удара шомполом по заднице. Правда, иногда несознательный мозг выкинет и что-то вроде: “Я надежно огражден стадным чувством пролетариата!” Фраза чеканная, но вредная и даже смертельно опасная.
А над головой черное небо в редких звездах, и было бы темно, если бы не снег. Искрится, хрустит, повизгивает… и тишина-тишина. По домам все попрятались. Только собаки лают. И не на прохожих, а так, друг на дружку.
Свернул к домику в три окошечка, вошел во двор. Собаки нету. Не завела бабка. Дверь на крючке. Пнул.
— Это кто там так поздно?
— Ихь, ихь! — отозвался по-немецки, стих такой напал, пошутить захотелось, не все же с контрой бороться.
Выдернула старуха крючок, впустила постояльца. Даже в сенцах пахнет жареной картошкой с луком! Весь паек отдавал старухе, а она готовила. И ему, и ей хорошо. Взаимная выручка, круговая порука. Маленький социализм.
— Как дела, товарищ старуха?
— Готово, товарищ комиссар! Всех бандитов поймал?
— Один остался, — резко схватил ее под мышки.
Кинулась в избу, закудахтала старушечьим кашляющим хохотом.
— Да-а, — снял папаху, — наши пролетарские ученые перестанут изобретать средства убийства людей, а наоборот, выдумают, как продлить жизнь, вернуть старухам молодость!
— Да ты меня обманываешь, Петр Ефимович.
— Одну таблетку съедаешь — и готово дело, опять молодка! Мы тебе и жениха разверстаем!
— Ой! Да чё же я с ним делать-то стану?
— Известно чё.
Со свежим, поскрипывающим звуком вымыл руки. Без мыла. Было в плошке жидкое, да кончилось. Война, неурядицы.
Запел чайник на плите. Сел за стол, пригласил старушку. Отложила себе со сковороды на тарелку немножко, примостилась на краешек стола. Налила из сулейки в стакан ему мутненькой. Покосился, но ломаться не стал, опрокинул “на лоб”. Набили рот хлебом, принялись за картошку. С сальцем-то, да на голодный желудок, да под рюмочку — любо! Заморили червячка, опять на разговор поманило.
— А что же семья-то? Когда думаешь перевозить? Поди, стосковался?
— Стосковался, — рыгнул Щетинкин, — как не стосковаться!
Достал кисет, соорудил самокрутку. Старуха табачного дыма не переносила, но ничего не поделаешь, надо терпеть. Квартирант — человек серьезный, поди, не одна невинная душа на нем повисла.
— Надо маленько переждать, — прищурился глазом от едкого дыма. — Вот разверстают какой угол — и перевезу. Пойдешь домработницей?
— Ай! Да ведь ты большевик, вам же не положено! — подпрыгнула на табуретке старушка.
— Рядовые — это да, а у главных — обязательно домработница! Им самим картошку варить да полы размывать некогда — они об мировой революции обязаны болеть. По целесообразности! — и опять покосился на сулейку, как на врага народа. — Ты с этим аккуратней.
— О! Только себе — не на продажу!
— Еще бы на продажу…
Каждый вечер он таким образом предупреждал, а она непременно каждый вечер ставила. Надо же мужику с устатку маленько ослабнуть, вон как ночью зубами скырнячит да кричит дурным голосом: “В атаку, мать вашу, так и этак!..”
5
Большевики твердят: труд станет первой потребностью человека! Да так ли? Ну, ловить бандитов, спекулянтов — это еще куда ни шло. И даже экспроприировать купцов — можно перетерпеть. Многовато к ним прилипло. Какая-то несправедливость тут есть. Пока солдатик в окопах кровь проливал, они тут крепко жирком обросли, да еще и услугами сестер и дочек того же солдатика пользовались. А как у своего брата-мужика забирать последнее? Это как? Когда бабы воют, катаются по полу, ребятишки собьются в кучку и орут так, что уши закладывает. А сам мужик трясется весь, глаза горят, рвет на себе рубаху в лоскуты:
— Все забирай, твоя власть! Но не пеняй, как явимся с того света, ирод окаянный!
В такие минуты что-то дрогнет в душе, и затоскуешь. Неужели же и такую работу полюбишь? А ведь да, находятся, что с радостью идут в продотряд!.. И опять вспоминалась работа с топором: свежий ветер, солнышко, пахнет щепой и опилками. И самое милое: ведь ничего не было, только голое место да штабель. А через пару недель — сруб! А там — потолок, пол и крыша! Клади печку и живи себе на радость и веселье, плоди ребятишек.
В столицах тоже дела — только руками разведешь. Начальник ЧК Урицкий расстрелял демонстрацию, загнал в баржу русских офицеров, потопил в заливе. За обедом аппетит у него пропадал, если с утра не расстреляет пару “монархистов”. Убил его какой-то поэт, Канегисер, кажется. Поэта тут же схватили, а заодно и еще около двух тысяч ребят “не пролетарского происхождения”. Вот какой труд нынче в почете!
А тут еще комиссары приняли очень заносчивый тон. Сгонит в зал, вылезет на сцену и ну размахивать наганом:
— Вы думали, я начну вас хвалить за ваш шовинизм и терпение? Дожидайтесь! — и кукиш в зал. — Русские — это стадо рабов и подхалимов! По всей Европе уж двести лет нет ни одного царя, а у нас все ему кланялись да с хоругвями ходили! А что он вам дал? — на шее оратора уже жила с веревку. — Кому что дал царь?! Может, я не знаю, а он что-то кому-то дал?! — орет, как в лесу, в полную голову. — Я вас спрашиваю: кому что дал царь?! Не слышите? А я и погромче могу: кому дал чего-нибудь ваш идиотский царь?! Никому ничего? — брызнул слюной. — Что же вы ему кланялись, идиоты! Вот я вам открываю на жизнь глаза — вы мне хоть раз поклонились? Нет, ни разу! А если я вам скажу: кланяйтесь мне, я ваш царь! Нет, не кланяетесь? Вот и значит, что вы — скоты. Вашу глупость поленом из головы надо выколачивать!
Старики слушают, пускают дым в рукав. Молодежь хохочет, ей комиссар по сердцу.
Но если бы только кричали, а то ведь и постреливают. Да так, что мороз по коже. Такого зверства, кажется, еще и не видели на хладной сибирской земле. С легкой руки Вейнбаума по всем уездам организовались ревтрибуналы — и потекла невинная кровушка. Говорили, жинка Вейнбаума Ада очень уж отличалась в этих делах.
Не только цветочки, а и ягодки пошли. За всю войну ни один немец ступить не смог на русскую землю, а тут, перед самой-то победой, товарищ Абрам с товарищем Троцким да Лениным-Бланком подписали невиданно позорный мир. Отдали Украину, Прибалтику, Белоруссию, все готовы отдать — пропадай Россия! “Это наш вклад в дело построения справедливой жизни на земле!”
Многие отшатнулись после такого “мира” от большевиков.
И все же, когда предложили возглавить гарнизон — принял как дорогой подарок. Теперь Петр знал, что самое важное и благородное — воинская служба. И опять принялся гонять покрывшихся жирком солдат в марш-броски, учил стрелять с колена и лежа. Набивал у команды на руках кровавые мозоли бесконечным рытьем окопов. Ползали пластунами, шли в атаку перебежками, учил, в какую погоду правильно и строго “штык показать!” Но недолго продолжалось обучение. Пришло время потрудиться на бранной ниве в красных рядах…
Перед поездкой на позиции завернул в Красновку. Повидать своих девчонок, жену и Шурика. Головку-то чуть ни в первый день держал, а теперь уж и лопочет: “Тям! Ав-ав!” — собака, значит. И в душе солнечным зайчиком радость — складывается жизнь! Годок-другой перетерпеть — и оперишься. И как коротка дорога домой! Давно ли выехал — а вон и знакомые луга, поскотина, да и крыша дома выглянула. И конь почуял настроение хозяина, перешел на рысь. Чертом влетел Петр в Красновку — гуси загоготали, кинулись врассыпную, залаяли собаки. Сорвался из седла, прошелся, разминая ноги. А никто не выбегает, не встречает. Завел коня — Черкес кланяется, улыбается — узнал. Чмокнул ему — метет клочки линялой шерсти хвостом, будто стесняется чего. И тут протяжно проскулила дверь — выглянула замшелая старуха.
— Где мои?
— На покосе! — руку держит козырьком, не узнает, старая. Оно и правда, обкорнал Петр свои русские усы — одна заплатка под носом осталась. Товарищу Саросеку нравится, а здесь, видно, не шибко.
— И давно уехали?
— На заре ишшо. Петро, ли што ли?
Он засмеялся, ничего не ответил.
— На покосе оне, — подперла волосатый подбородок кулачком. — Косят.
— И Шурка косит?
— Косит, — не уловила шутку примака.
— Тогда и я!
Вывел коня, взлетел в седло и поскакал вдоль по улице в пойму, на заливной луг — только ветер в лицо, да иногда секанет по лицу встречная букашка. И что это выдумали в такую рань? Трава-то еще не поднялась.
Чулым искрится, млеет в лучах солнца, будто трясется легонько от смеха, от радости течь в таких зеленых, цветущих берегах. И самому-то хочется набрать полную грудь воздуха и запеть что-нибудь удалое, разбойничье. Есть люди, которые и не знают другого труда, кроме как петь в Большом театре. Вот такой бы жизнью пожить. И поживет. Шурка! Голосистый. Дай только власть удержать, не упустить в чужие руки. А петь — это накорми человека, да дай ему время подучиться, да выпить маленько — не заметишь, с какой стороны и талант возьмется!
И вдруг обожгло тоскливой мыслью: а что если… пуля дура? Боданет под сосок — и поминай, как Филькой звали. Но тряхнул головой, отгоняя ее, непрошенную. И ударил коня под пах, екнул, взвился свечкой и пошел выплясывать, заворачиваясь ужом.
— Ну! — выдохнул глухим звериным рыком, и скакун ударился махом по сочному, лучащемуся зеленым светом лугу. Ничего! Еще пуля такая не отлита, чтобы меня бодануть! Я сам кого хошь бодану! Но все-таки перекрестил черной ласточкой мелькнувшую мысль. Известно: в окопах безбожников не бывает. Они там, в Кремле, окопались.
А над полем — будто его подвесили — стоит на месте, трепещется крыльями кобчик и — “пить-пить!” — крови просит. Получишь, не беспокойся, птичка, еще нахлебаешься.
Свернул к сухому логу, выскочил на пригорок — а вот и они! Сено переворачивают. И подлетел, осадил коня. А родимые-то будто и не очень рады. Только Васса стянула белый платок с головы, бежит ему встречь, чтоб повиснуть на шее. А тестю, кажется, и смотреть-то противно — оглянулся и опять за грабли. Надя с Клавочкой бегут! Босиком по скошенному полю, огрубели подошвы, не боятся уколов. Далеко нам до Большого театра… Сгреб всех в кучу, как глухарь кополят, перецеловал в макушки и тугие щеки — и так-то пахнет от них медовым ароматом трав и солнышком! Какой там театр! Так-то бы дал Бог жизнь прожить, и за это в ножки ему поклонишься.
Конь остановился, понюхал, перебрал замшевыми губами молодое сенцо — тесть, вроде как нечаянно, так и ткнул ему в морду граблями. Рысак шарахнулся, смотрит, играет ноздрями, не понимает, за что такая немилость? Ну, и каков этот человек? Надо забирать семью. Ну его! Отобрал у жены грабли, взялся скатывать просохшие ряды в валки. Васса ушла к шалашику, там младший голос подает, проголодался маленький Петрович. Скатали в валки, принялись валить в копну. Насыпалась труха за рубаху, прильнула к разгоряченному телу — зудит. Так бы и убежал, искупался в реке — перед Андреем Пантелеевичем неудобно. Скажет: “Не успел за работу взяться — уже выпрягся”. Это еще неизвестно, кто первый выпряжется! Щетинкины никогда в лодырях не ходили, не слабей Черепановых! Но вот сложили четыре копны — Васса зовет:
— Идите чаевничать!
Тесть проворчал что-то под нос, но не стал перечить. Подались к шалашу. Чай в котелке на белоголовнике заварен — чистый мед! И пирожки с щавелем, с картошечкой.
— Да-а, — качнул тесть головой и ничего не сказал. Ясно, что ждет вопроса на свое настроение.
Но молчит Петро, будто ничего не заметил. Василиса тоже ни гу-гу — знает. Принялись есть. Тесть чавкает. Петр покосился и ничего не сказал.
— Да! — сокрушенно крякнул тесть.
И опять зять смолчал, хотя это становилось уже и невежливо.
— Вот как коммунисты над нами поступают. Да-а.
— Как они поступают? — пришлось все-таки спросить.
— Как? Вот так и поступают! Подсвинков забрали! — затрясся всем телом Андрей Пантелеевич. — Коня увели!
— Как увели? — не поверил Петр Ефимович. — А что ж вы молчали?
— “Молчали”, — передразнил тесть. — Кричали емя. На колени падали — смеются! “Лбом-то в пол, — говорят, — покрепче ударь, а то не слышно! В церкви-то вон как лбом стучите — а нам, значит, не по чину?” И коня, и обоих подсвинков свели!
— Не может быть. Продотряды в Красновку не ходили.
— Уж не знаю, — брызнул ядом Андрей Пантелеевич, — может, это мне во сне сдуру приснилось, только ни свиней, ни коней… — лицо его покривилось, дрогнуло, махнул рукой, отвернулся. Рубаха у него под плечом затряслась ломко, зыбко.
— Ну, будет, тятя, я разберусь.
— Разберетесь вы… — уже не стеснялся слез тесть. — Дожидайся!
Петр решил, было, оставить своего рысака, да тоже ведь на учете. А время такое, что никак нельзя распускать слюни. Может, последний час подступает. По всей железной дороге восстал чешский легион, не сегодня-завтра могут ударить на Ачинск.
— Это временно, папаша, — сказал так твердо, что разговор оборвался, и доедали пирожки уже молча. Да ведь и правда: пока я ем, я глух и нем.
К вечеру сметали зарод, обчесали граблями, “подбили” со всех сторон — игрушка, не зарод! Лето только в начале, многие еще и не чесались с косьбой, а у Черепановых сено в стогу! Сыта будет корова, будет сыта и семья. Закончили, когда уж солнышко садилось, Васса звала домой, да и самому хотелось побыть с семьей наедине, но не так живи, как хочешь, а как Бог велит. Надо скакать. Завтра выступать до свету, поди, уж обыскались. И так почему-то тяжело расставаться — будто навек! Уж не в последний ли раз? Так и обмирает сердце, вроде, и шагнет к своему рысаку — а опять вернется, подержит мальчонку на руках, тетешкает, пыхнет жарким воздухом ему в живот — а тот закатится! И девчонок-то обнимет, и жене в глаза заглянет… Надо ехать!
— Берегись, Петя! — крикнула так пронзительно, что дрогнуло в душе, и слеза навернулась. Ударил коня в бок пятками — копыта так и загремели по сухой земле.
В отряде, наверное, уж пушат на чем свет стоит, уж в дезертирстве обвинили и предательстве! У нас ведь с этим скоро. Конь отдохнул на приволье, самому в радость птицей лететь по ударенным сиреневой дымкой лугам. Небо ясное! Большущее огненное солнце садится, и золотые мушки мельтешат, проносятся мимо…
Конечно, опоздал! Но застал в Совете и Саросека, и Залку с Федотовым. Саросек в первую минуту накричал, даже ногами затопал, а потом — нет-нет, да и подбежит, и руку пожмет, и в глаза заглянет.
— Товарищи, “позади Москва!” — кричит. — Отступления для нас нет и быть не может! Драться до последней капли крови! — и опять схватится за руку и стиснет. — Я надеюсь, товарищи! Социалистическое отечество в опасности, и мы все, как один, должны сложить свои головы за дело мировой революции, за торжество пролетариата! Мы — жертва света и справедливости для всего мира!
Даже “Смело, товарищи, в ногу” затянул, но никто не поддержал. Смолк и он. И опять всем в глаза заглянет, мол, выдержите ли? Не подведете ли в трудную минуту?
Петру такая суета не в диковинку, перед боем всяк по своему с ума сходит. Хоть чуть-чуть, да ударится в чудачество. Этот-то еще ничего.
Здесь же на столе карта, но выбрать позиции предстояло уже на месте под руководством Соловьева.
— Я с товарищами беру на себя мосты! — размахивал председатель руками. — Взрываем все коммуникации вплоть до Красноярска. А вам серьезная задача: задержать! — треснул кулаком в стол так, что плюнула чернильница и ручка на пол улетела. — Оголтелые белогвардейские банды во что бы то ни стало задержать! — и опять удар по столу.
Матэ Залка, понимая речь с пятого на десятое, сосредоточенно кивал. Ему доверили руководство ротой интернационалистов, самым организованным и боеспособным отрядом. Петр хмурился, курил. Саросек выбегал в соседнюю комнату, телеграфировал, диктовал приказы, уверял в стойкости и несокрушимости гарнизона. Возвращался взъерошенный, с горящими глазами.
— Товарищи! Если так случится, что вы не сможете сдержать натиск сатрапов… Я в это не верю, но, вдруг… То знайте: они, — ткнул пальцем куда-то в сторону водонапорной башни, — со своими бронепоездами, споткнутся на каждой речке! Перед каждым взорванным мостом! Можете считать, что от Ачинска до Красноярска вместо железной дороги осталось перепаханное поле! Уж поверьте мне.
И действительно, в эту минуту он казался героем, образцом для подражания. И в том, что Красноярск останется неприступен, как утес, — ни у кого и сомнения возникнуть не могло. Правда, позже оказалось, что ни один мост так и не был поврежден. А только — как говорили злые языки — в Красноярск из Ачинска потихоньку перевезли весь скудный золотой запасец. Да и красноярское правительство, опять-таки очистив казначейство от денежных средств, уселось на судно и ударилось по Енисею к Ледовитому океану. Не в Америку ли собралось самое демократическое в мире правительство?..
Роты заслона отправлялись розно, чтоб слишком явной подготовкой к действиям не дать противнику повода на враждебный выпад. Наоборот, нужно проявить максимум лояльности и дружелюбия ко всякой демократической силе. Пусть эта демократия носит военный и даже несколько захватнический характер. Договориться можно всегда…
По прибытии на позиции Петр расположился над Ией, упершись флангом в железную дорогу и болото. Весь день рыли окопы, проходы, пути отступления. К вечеру наведался на соседний участок… Удивили радостные крики и, изредка, отрывистый звонкий звук. Оказалось, пустой консервной банкой играют в футбол, а рыть окопы еще и не чесались. Это значило: появись пяток вооруженных чехов — железнодорожники тут же разбегутся.
Матэ Залка с отрядом мадьяр и вовсе не явился. Как-то никто не горел желанием проливать кровь за власть советов. Петр наметил на ночь рекогносцировку, теперь, при таком положении во вверенных отрядах, это было бессмысленно. Командир заслона Соловьев тоже куда-то исчез. И не нужно быть дураком: снимайся поскорее с места, разбегайся по домам! Но Щетинкин, еще так недавно служивший в регулярных войсках, не представлял себе возможность дезертирства. Хоть и понимал, что нужно будет как-то отступать и при этом умудриться сохранить вверенные жизни.
Завечерело. Ярко разгорались костры. Пахло кулешом. Вроде как ночевка на сенокосе, но под сердцем сосет, и все дожидаешься: вот загремит пулемет, затявкают винтовки, и найдет шальная пуля цель, а утром аккуратный чех проткнет твой охладевший труп штыком. И тут нападает молодечество и — песня:
Эх, в Таганроге, эх, в Таганроге,
В Таганроге приключилася беда!
Эх, саблей острой, эх, саблей острой,
Саблей острой зарубили молодца!
А от такой-то песни и гибель не страшна, будто хлопнул чарку неразбавленного спирту с соленым огурцом! Все-таки есть радость в военно-полевой жизни. “То ли дело, под шатрами — в поле лагерем стоять!” И за кулешом, может, перед последним смертным боем, рождается что-то более тесное, чем братство.
Сибирь. Хоть и лето, а к ночи посвежело, зябко, жмутся к костру бойцы. Суют картошку, подгребают сверху угли. Пахнет паленым. Губы у бойцов черны, только зубы, как у зуавов, месяцем.
— А что же, дядя Петя, — заговорил молоденький, — откуда они взялись? Они же наши пленные.
— Пленные, — согласился дядя Петя, — отъелись на наших харчах. У них пушки, пулеметы.
— А мы между собой грыземся!
И все помолчали, постигая мысль молодого. Действительно, колошматят друг дружку белые с красными — а в выигрыше интернационалисты. И там, и здесь.
— В окопе мы, как в крепости, — сверкнул ясными глазами паренек. — Мы наверху. А они в низине. Нас и не видно, и стена, — похлопал по земле, — никакой снаряд не возьмет.
Петр Ефимович с невольным вниманием покосился: смышленый.
— А какая жизнь будет! — привстал на колени еще один такой же желторотый. — Сами будем править, говорят! Вместо графьев!
Солдаты заржали и смолкли.
— Ну, а правда, сами будем как буржуи. В автомобилях разъезжать! С барышнями!
— А кто работать станет?
— А эти… Пущай попробуют, почем фунт лиху. С нас хватит!
И опять солдаты захохотали, вольготно, раскатисто. Щетинкин спорить не стал, но вздохнул и покосился на бойцов с сомнением.
— Дозор выставили? — спросил отделенного Степку Чемрова.
— Точно так, ваше бл… — споткнулся. — Выставили!
— Вот, пожуйте, товарищ командир, — играя локтями и плечом, протянул молодой картошку из костра.
Петр разломил — паром дохнуло от медовой мякоти картошки, бросил в рот, разжевал, и зубы зашлись. Какое-то время хрустел горелой скорлупой печеного клубня. Подносит смоляным запахом от соснового леса. От болота — багульником.
— А вот победит мировая революция, заживем все на широкую ногу — давайте соберемся сюда и вспомним, как сидели, ели картошку! — не уставал радоваться светлому будущему желторотый. — Шампанское будем пить, заедать котлетами, музыканты нам на скрипочках сыграют, а мы за своего командарма Щетинкина — по полнешенькому бокалу!
Солдаты не засмеялись, промолчали, с тревогой посмотрели в темноту: не крадутся ли чехи? Поднялся и Петр.
Обошел секреты. Поймал коня, съездил к соседней роте — тишина. Вернулся и даже вздремнул у себя в шалаше, но проснулся еще до света. Тревожно на душе. Растолкал Степана. Тот взнуздал лошадей. Обмакивая горбушку в речку, поели — будто с травником. Сели верхом, поскакали. Тихо. Никого не видать. Пока то, да се — солнце поднялось, запели пташки. Впереди, в лощинке, выплыла деревушка из тумана. У болота стадо коров. Подвернули, окликнули пастуха, спросили: не проходил ли отряд?
— Ага, ага! — перепугано кивал. — Проходили. Ага. Вчерась. Я коров собрал, погнал — а они вот, из леса. Армия! И верховые и пеше. Больше пехом. Большущая сила. Туда пошла… — и понизил голос до шепота: — Не наши. Не по-нашенски одеты.
— Ты не шути, — наехал конем Петр Ефимович. — Верно ли?
— Ей-богу! — перекрестился пастух. — И разговор не наш. Правда, прошли мимо, ничего не тронули, врать не буду.
Ясно, что чехи переговорами только затягивали время, а сами обошли заслон и, гляди, уже штурмуют Ачинск. А потом ударят по отряду всей силой с двух сторон — костей не соберешь. Попали в переплет.
Наказали мужичку, чтоб не болтал лишнего, развернулись, поскакали на позицию. Там тишина. Солдатики проснулись, развели заглохшие костры, кашеварят. Петр Ефимович махнул в соседний отряд, доложил обстановку. Федотов улыбается:
— Ну и что? — без удовольствия зевнул. — Мир заключили — вот чехи и пошли, чтобы нас не тревожить. Я буду ждать приказа.
— Ноги надо уносить! Нас с таким ополчением один их взвод в пух и прах разнесет.
— Не паникуй, Щетинкин! — прорезался командный голос у поручика. — Приказано стоять насмерть — будем стоять!
— Стой, — охотно согласился Петр, — а я — в свой отряд. На собрании решим, что делать в сложившейся обстановке.
Собрание было скоротечным: единогласно решили оставить потерявшую значение позицию, провести организованную дислокацию домой. Подпоясались и, с песнями, маршем пошагали обратно в депо. Если у кого по дороге попадалась родная деревня, командир отпускал на побывку. При полном вооружении.
— Винтовку спрячь, пригодится, — напутствовал демобилизованных бойцов. — Бог даст, еще увидимся.
В Ачинск пробирались по темну. Там вовсю хозяйничали чехи. На базарной площади, на столбах, казненные товарищи. Круто взялась за дело новая власть. Коней пришлось оставить в деревне у надежного человека. До Красновки топать на своих двоих.
— А заглянем в порт, — просвистел шепотом Степка.
Свернули к Чулыму. Тихо. Вода плещет в железный борт, шумит на перекате. Глазастый Чемров усмотрел небольшой катерок. Примкнут цепью за лом. Стараясь не шуметь, забрались на борт. Прокрались к рубке. Дверца замотана проволокой. Развязали. В нос шибануло запахом бензина.
— Кумекаешь?
— Маленько есть.
Щетинкин остался наружи. Достал и поставил маузер в боевое положение. Вода ворковала, гулко хлопала в дно. Труба чихнула раз, другой, неожиданно громко завелся движок. Под ногами мелко, щекотно тряслась палуба. Мотор натужно заурчал — катер дернулся так, что едва не свалил Петра за борт. Цепь натянулась, лом без усилия вылез из песка, уполз в воду. Катерок развернулся и бойко зачастил в сторону Красновки.
6
И опять началась жизнь плотника. В Красновке появляться опасно, работал в окрестных деревнях. Домой наезжал от случая к случаю. Радости там тоже немного. Дела шли все трудней. Чехи реквизировали хлеб, мясо, фураж. И случилось горе: увели корову. Хоть ложись да подыхай! Да мало что грабят, наладились вешать. Чуть что — к стенке. Если, не дай Бог, какое возмущение — спалят деревню, будто так и надо. Как-то очень густо навалилось на сибиряков. Чем они так прогневили Бога — и ума не приложишь.
Но самое тяжелое для мужика, когда твоя семья страдает, а ты ничего не можешь сделать. Заработанные деньги привозил, отдавал Вассе — но это же такая малость! Все сердце изорвет кручина о Надюшке, Клавке, Шурике.
При прежней власти Петр был начальником уголовного розыска. А это такая должность: и не хочешь, да что-нибудь прильнет. Часы “Бурэ”, империалы, безделушки — все это спрятал в подполье у бабки. Да, поди, там уж такой обыск учинили, что и рубашек с кальсонами не найдешь. А все-таки придется пойти. Без коровы семье никак нельзя. Ребятишки маленькие, молочко нужно, им же расти надо…
Вместе с чехами вошли белые. Прямого указа носить царские погоны, кажется, еще не поступало, но многие вырядились самодуром. И разговор у них пошел: “Молчать, харя!”, “Перед кем стоишь, скотина!”, “Зарублю!..” Сказать, что Петр не был рад в свое время производству — конечно же, неправда. Но, странное дело, за последний год как-то незаметно перестал видеть в них своего поля ягоду. Чужими они становились. И не потому что драли с крестьян три шкуры не хуже большевиков, а что грабили-то уж много раз ограбленных — а это гнусно. Пока лютовали красные, народ ждал их, “благородных”, но вот заявились и, чуть ли ни с первого дня, показали такое рыло, что только руками разведешь.
Все-таки решился на вылазку. Хорошо бы со Степкой, да дело такое, и самому близкому не откроешься. Одно смущало: слишком многие знают в лицо. И ох как обрадовались бы поимке красного легавого. Тут расстрелом не отвертишься, найдут место на столбе.
Потихоньку подобрался к городу. Нашел удочку, порыбачил в Чулыме. Даже поймал с десяток пескарей и, как начало смеркаться, поплелся на бывшую квартиру. Окольными путями. С удочкой же. По тропочкам. Лучше бы уж напрямик по Казанской, а то чуть ли не под каждым кустом — чешский солдатик, и, чтоб он не простудился, родимый, подстелилась ему русская девочка. И смеются-захлебываются: “Яничек!”, “Милый Вацлав!”. Известно, сердце женщин всего мира тает перед победителем. И такая-то обида и ненависть — аж скулы воротит. До чего достукалась Россия, до чего опустился народ! И как скоро…
Добрался без приключений. Собаки у бабки не было, но все же пнул в забор — тишина. Сразу тоже не войдешь: съехал большевик — почему бы место не занять белогвардейцу? Пробрался во двор, залез под крышку. Присел на чурку, замер. Где-то поют пьяным голосом:
Ой да, да, ой да!
Ты меня не бойся!
Я тебя не трону —
Ты не беспокойся!
И вспомнились свои хмельные вечера: проводы, встречи, пляска. Вяло топнул ногами по щепе. Испуганно замер. Все тихо, спокойно. Засиживаться тоже нельзя! Вышел из-под крышки. На небе уж звездочка проклюнулась. Яркая. Волчок называется… Поднялся на крылечко, сердце застучало редко, сильно. Дернул дверь — на засове. Минутку постоял. Стукнул раз. Другой. Тишина. Ударил посильней.
— Кто там ломится? — мужской полнокровный голос.
Метнулся было обратно под крышку — и окаменел.
— Кого надо?
— Сосед! — выговорил Петр. — Бабка Степанида дома? У нас терку брала.
Голос в сенцах что-то пробормотал, крючок, скрежетнув, вылез из гнезда — Петр ломанулся в темноту, едва не проткнул мужика дулом пистолета. От испуга и боли тот прянул назад, сбил со стены таз — загрохотало.
Из избы — тишина.
— Тихо! — сипел Петр. — Белый?
— Ну.
— Дома есть? — даже прихохатывал. — Дома кто есть?
— Бабка.
Петр пробежался рукой по карманам: нет ли оружия? Чистый. Развернул, подтолкнул в избу. Вошли. На знакомом кухонном столе керосиновая лампа, шалью расстелены карты. В девятку играл офицер со старухой.
— Здравствуйте, — кивнул Петр, а цепкий глаз уже споткнулся о западню. — Откройте подполье, ваше благородие, — напала блажь быть предельно вежливым. — Сделайте одолжение спуститься.
Но сквозь приторную любезность звенело в интонации что-то такое, что офицеру и в голову не пришло сопротивляться, шагнул в дохнувшую сырой землей яму.
— Под лестницей, под нижней ступенькой… Нашли?
Офицер прогудел из подполья:
— Ага.
— Пошарьте, ваше благородие. Внизу пошарьте. Там мой кошелек.
Потянулись долгие секунды.
— Ну, что?
— Лампу бы.
— Ищите так. Да побыстрей, терпенье у меня не резиновое.
Наконец шаги по ступеням. Показалась рука. Петр цепко и точно перехватил кожаный мешочек, сунул в карман и захлопнул западню.
— Отдохните там. Два часа.
Ухватился за углы бабкиного сундука, понатужился, передвинул на крышку подполья. Обхлопал руки.
— Здравствуйте, товарищ бабка!
Бабка подняла плечи и возвела глаза к потолку: ну, ты даешь, товарищ постоялец!
— Не обижал тебя?
— Боже сохрани. Хороший квартирант.
— Ну и ладно. С хорошими — и мы по-хорошему! — достал из кармана мешок, развязал, солнечно блеснул одним империалом, другим, третьим. — Это за постой.
Взял лампу — тени шарахнулись по неровным белым стенам, вошел в свою комнатку. Вроде, все по-прежнему: кровать, две табуретки, столик. На столе книга “Идиот”. Закладка в самом начале. Офицер читает ту же книжку, что и красный комиссар. И вещички на месте. Побросал в кожаную сумку, вытащил из чужой кобуры револьвер, сунул за пояс. Вернулся на кухню.
— До свиданья, бабушка! Может, еще и вернусь на постой — примешь?
— А почему и не принять? С дорогой душой.
— Спасибо. А этот пусть посидит, — и беззвучной тенью растаял в темноте сеней.
Прокрался через двор. Никого. На небе высыпали звезды. Ярко горят окна изб. Постоял у ворот, направился в сторону Чулыма. Впереди по дороге залаяли собаки. Зло. Кто это? Хотел присесть на лавочку у дома — во дворе забухал такой ярый кобель — пришлось ретироваться. И не туда, куда направлялся, в противоположную сторону. Городок деревенский: грязь, пахнет навозом, коровьей мочой. Не всех еще реквизировали “братушки”.
Собаки все ближе. И уже разговор. Бубнят. И на него тоже лай со всех дворов! И сзади крик:
— Стоп, ти хайцле!
И выстрел! Высоко пропела пуля. А сердце застучало часто, весело, и все прибавлял шаг, уходил из ставшего чужим Ачинска.
7
Если бы не служил у большевиков — скорей всего, встал бы под знамена Колчака. Человек серьезный. Патриот. Да и дело, кажется, опять клонилось к батюшке-царю, к возведению на престол. Не успели. Замучили его вместе с царевичем. Латышские стрелки под руководством все тех же новых хозяев. Царских дочек, говорят, вместе с царицей закололи штыками…
Корову Щетинкины купили. Прятали на заимке. Сам Петр Ефимович держался то в тайге, то дома на чердаке, а то и на острове. Со всех сторон Чулым — хоть против целой роты держи оборону! По мере возможности помогал семье по хозяйству, но особо старался не показываться. Искали его.
И скоро случилась беда. Такая, что и врагу не пожелаешь. Будто гром с чистого неба. Нагрянули в деревню казаки. Одного сгребли, потащили на допрос, другого. Залаял Черкес — пришли и к Черепановым, за Вассой Андреевной. Детки в плач, бегут за мамочкой, Шурик за юбку цепляется. Саму трясет, слезы текут — дороги не видно. Закричали казаки, отогнали ребятишек.
Начался допрос.
— Где мужик?
— Не знаю я! Батрачит где-то.
— А! Такая-сякая! Ты нам все расскажешь!
И давай измываться. Уж как только ни галились, как ни издевались… На третий день выкинули на улицу…
С того черного дня много переменилось. Петр почернел и высох. И ведь веселый же он был человек, а с того дня будто иголку проглотил. Будто морозом его ознобило, окоченел.
Забрал семью и увез неизвестно куда.
8
Выпал снег. Ударили морозы. Покрылись реки льдом. Своего угла нет. Но мир не без добрых людей — приютили. Голодно, конечно, и холодно. И новая власть лютует с военным налогом — та же продразверстка! Только хуже. Тут уж на евреев не свалишь — свои благородия да братушки вытворяют хуже змея Горыныча: откуда ветер дунет, так и нанесет кислым запахом пожарищ да смрадом жареной человечины. Про то, что кого-то выпороли, и разговоров нет, это дело обычное. И детей секут, и стариков, про молодых и говорить нечего.
Но нашла коса на камень.
Не на тех напали! И ведь с чего начиналось: в Красновке Степка собрал с десяток ухарей, да у Вани Лабецкого в Нагорновой три десятка. Конечно, и Петр вокруг себя сколотил отряд. А скоро и отовсюду потекли, как ручьи по весне, и к концу года уж готово было по первому слову кинуться в бой до четырехсот бойцов. Бывшие солдаты!
Для начала опробовали силы на казачьей станице. Взяли без выстрела. Там казаки еще летом встретили отступавших из-под Мариинска красных. Встретили куда с добром! Радушно. Усадили за стол, принялись потчевать. А как те выпили, захмелели — тут и повязали, бедных. И всех восьмерых забили. До смерти.
Кровью отрыгнулось казакам такое “гостеприимство”. Большущий с них собрали партизаны обоз. И коров, и коней, и овец, не говоря уж про хлеб и овес. И с атамана — письменную клятву, что отныне служит он верой-правдой партизанам, во всякий день готов им последнее отдать, а из пропитания и фуража ни маковой росинки не продаст белым чехам.
Наладили связь с железнодорожниками. Расписанье поездов выучили лучше, чем белогвардейцы. Если нужно оружие — пускают под откос один состав, если масло — то, уж конечно, другой.
Имя Петра загремело по Сибири. Главнокомандующий губернии ненавидел и по-своему гордился им. Когда-то, на Северо-Западном фронте, Щетинкин служил в его корпусе, да и первые офицерские погоны вручил ему он, генерал Розанов! Про Колчака говорили розно: будто назначил за голову Петра не то сорок тысяч золотых, не то поменьше. Кровавыми слезками отливались белякам и чехам горькие слезы крестьян.
Но не все коту масленица.
Лопнуло терпение у белых. Выступили небывалой силой. А и Петр Ефимович не лыком шит! В своем отряде, помимо вооружения и обучения бойцов стрельбе, уделял особое внимание разведке. В любой деревне найдется человек, имеющий в Ачинске родственника. И у всех глаза и уши. Съездил крестьянин на базар — везет из города не только гвоздь, ножовку или лоскут мануфактуры, а и новость. Слух! Опять же сплетню. И из всего этого, если сопоставить, вырисовывается план операции со стороны врага. В иной день Петр знал расположение сил карательных отрядов лучше самого Короткова. И еще загодя предвидел, куда и сколько их двинется. “Руки коротки у Короткова, чтобы взять партизан врасплох!”
Зимние дни в Сибири ясные, с большим косматым солнышком. Снег искрится, переливается, холмы облиты розовым сияньем, низины подбиты синей тенью. И изморозь! Шелестит, искрится, золотится в солнечных лучах. Хруст снега чуть не за версту слыхать. Стало известно, что каратели ударят по Улую. Снегу успело навалить чуть не на сажень, значит, пойдут по дороге и не минуют Лапшиху. В Лапшихе оставили заслон: два десятка бойцов. Правда, к ним присоединились и деревенские. Как ни обеднели, а не оставишь дом на разграбление! Нарыли в снегу окопов, полили водой. Чтоб пуля ледяной бруствер пробить не могла. Опытных бойцов — промеж мужиков, в трудную минуту поддержат примером.
Основной отряд ушел в лес. В засаду. Конно и пеше. Там затаились. Ждут, когда начнется. Лазутчики доносят маршрут продвижения карателей. Мороз жмет, а партизанам хоть бы хны. Оделись. В катанки подвернули портянки, бумагой ноги обложили. Никакая стужа не берет! Из винтовок смазку вытерли, чтоб не загустела, без осечки шел выстрел на морозе. Топчутся на месте, перемогают минуту за минутой. Костер не разведешь, даже говорить нельзя — только шепотом. И на дорогу выйти не смей — след оставишь!
Наконец увидели с пригорка: выползают белые из леса серой змеей. Постояли. Тронулись. Растянулись колонной. Партизаны ружья наизготовку. И пошла гулять судорога, нападает беспокойство, пробирает дрожь. Щетинкин передал приказ: чтоб не вздумал кто стрелять до времени, да держали б лошадей, не давали им заржать. Теперь одна, самая главная задача: соблюсти тишину. Мертвую!
А вот и первый выстрел.
Перегруппировались каратели. Полезли в целиковый снег, в сугробы. Охватывают цепью Лапшиху. Пусть увязнут, пусть втянутся в схватку. Деревня грохочет винтовками и дробовиками. Собаки подняли лай. Держится заслон!
Подоспела разведка, сообщила: белые подошли одним отрядом, другой волны не будет. А теперь уж нельзя терять ни секунды! Хоть и немного партизан, но внезапный удар, да в спину — очень много значит!
— С Богом, ребята!
И загрохотала, завизжала санная дорога, несутся кони дикой лавой. Ближе! Ближе! И все смешалось и потонуло в снежном вихре, сабельный звон и сплошной грохот винтовок. И — тишина. В какой-то час все кончено. Все бледны, глаза в безумном выкате. Хриплые злые ругательства — партизаны душу отводят. Белая пехота побросала винтовки, тянет руки вверх. В глазах растерянность, мольба. Конные кинулись к лесу — ребята достали из винтовок почти всех.
Партизанским съездом было решено: карателей и офицеров в плен не брать.
Выгнали на дорогу, поставили в шеренгу. Объезжает Лабецкий, смотрит. Ищет. Ясно кого. Месяц назад его брата утопили. В проруби. Шагает конь, каждой жилкой дрожит. Дрожат каратели. С жизнью расстаются. Вот-вот последняя минутка. Уж и не дышат под пристальным взглядом мертвых глаз. Никто ничего страшнее этих глаз не видел. А Иван видел! Глаза брата. Течением его не унесло. Так и вмерз в прорубь. Кто из них, из этих сволочей, галился над Гришкой? Этот? Этот?.. Расстреливать жалко — мало мучения. Всех бы в прорубь, в Чулым! Но Лабецкий парень не злой — взмах — и фонтан из шеи, как из шланга. А рядом другие, не шелохнутся. Надеются — помилуют. Кто кого миловал? За что?! Куда вы шли, к кому? С каким делом?..
Велели отступить пленным за обочину, в глубокий рыхлый снег. Конь вертелся под Петром, приходилось оборачиваться к смертной шеренге:
— Вы выступили с оружием против русского народа! — выкрикивал далеко слышным голосом. — И вы получите по заслугам! Раздевайтесь! — лязгнули в морозном воздухе винтовки. — Молитесь, кто верил в Бога! — выругался, веселя своих соратников.
В шеренге многие от напавшего страха наделали в штаны. Один захохотал грубым диким голосом. Хоть и много покрошили в бою, а все же их в два, а то и в три раза больше. Им бы броситься в рукопашную — но сковал ужас, сил хватает только упасть на колени, молить о прощении. И вдруг странный, нелепый вопрос:
— Как же Гаагское соглашение?
— Гага кончилась, — объяснил Петр весомо. — Пришел петух, вот он тебя сейчас и клюнет!
Партизаны засмеялись. Зло. Коротко. Петр махнул рукой — и затрещало. Белые падали, кровавили снег, кто-то шарахнулся в поле, да сугроб глубок, сколько ни семени ногами — все на месте. Но кому-то попались обдутые, мелкие места — уходили. Лабецкий послал было в угон, Петр остановил:
— Хватит, Ваня. Пускай расскажут, как мы их здесь привечаем.
Партизаны мстительным, злым взглядом провожали убегавших.
Подоспели мужики из Лапшихи, бойцы заслона. Восторг, объятья! Потеряли только троих, а карателей накрошили такую беду, одних винтовок собрали больше двух сотен. Цинки. Провизия. Бомбы. Вороха одежды. Полная победа! “Виктория”, если сказать по-суворовски…
В избе накурили, окон не видать. Достали самогонки, выпили на радостях. Или от напавшей после смертоубийства тоски? Пили и не пьянели. Только желваки по скулам да скрип зубов на невысказанную мысль.
И Иван тогда запел:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним.
На нас напали злые чехи.
Село родное подожгли.
Отца убили с первой пули,
А мать живьем в костре сожгли!
И все замерли — так горько и точно ложились слова и мотив в душу, будто это только что написал кто про каждого из них, про их печаль и боль! И чем о большем горе рассказывала песня, тем ниже склонялись головы, и выпитый самогон, будто найдя для себя дорожку, обильно капал слезой.
Горит село мое родное,
Горит отцовский дом родной.
Горит, горит село родное.
Горит вся родина моя!
И партизаны пучили ослепшие глаза, моргали, стряхивали с ресниц нестыдную слезу. И рвалась душа выплеснуть тоску и страданье через физическое действие. И явилась “собачья ляжка”, затренькали струны, сибиряки кинулись в лютый пляс, до обливного поту, до изнеможения.
— Петр Ефимович! — тянул за рукав Федька-вестовой — Там тебя на дворе просят.
Вышел, не одеваясь. От Петра, как после бани, пар! На дворе разведчик. Стрельнул глазом по сторонам, прошептал в самое ухо:
— Основной отряд беляков — в Игинке. Два пулемета.
— Там у нас атаман — друг, — плутовато подмигнул из-за плеча вестовой.
Хорошо бы отдохнуть, а время не терпит. Не ждут белые удара, не ожидают от партизан такой наглости. Значит, сегодня и брать! Короткий зимний день клонится к закату. Солнце уплывало за сосновый лесок. Снег посинел. Мороз набрал силу.
— Федя! Скачи в Конторино, передай Уланову, чтоб грузились, и бегом сюда! Всем отрядом.
Федька дернулся бежать, затормозил:
— Бумажки никакой не будет?
— Некогда с бумажками. Да не болтай лишнего! — крикнул и ему, а больше для разведчика. Оно, в самом деле: оброни где лишнее словцо — тут же долетит до врага, и, считай, лопнуло дело! Если бы Петр не знал все о маневрах белых, разбил ли бы их такой малой силой?
Вестовой вскочил на лохматую от инея лошадь, ускакал в сторону партизанской базы. Петр смотрел ему вслед. Вассе ни слова привета не передал. Что-то неладное в душе… Чем же она-то виновата? Вот же жизнь! Похрюкал, выплюнул и подался в избу, остановить пьянку. Надо поспать, сил набраться…
Ночь выпала ясная, звездная, морозная. Через все небо туманность Млечного пути. С полуночи заиндевевший лес озарился таинственным светом, каждая ветка воссияла, искрилась хрусталем, искрились и поля: мириады радужных звездочек под ногами пересыпались, угасали и вспыхивали, и уж казалось, едешь не по твердой земле, а по зыбкому звездному морю. И выкатилась луна. С туманным колесом. Коло. К еще более лютому морозу. И это тоже хорошо.
Идти в мороз — не штука. А вот попробуй-ка попрыгать на часах. Все белое войско разбредется по избам — бери тепленькими! Но Петр гнал от себя самонадеянные мысли, по опыту зная, что судьба не любит легкомыслия. Может обидеться, подложить такую свинью — не расхлебаешься. И опять посылал вперед разъезды, чтоб задерживали всех встречных-поперечных, чтоб ни одна собака не узнала до времени о партизанском отряде. Тишина. Только фыркают лошади, пищат полозья саней, да изредка ружейным выстрелом лопнет перемерзший ствол дерева. Встречаются пни — в белых папахах, в белых тулупах, будто застывшие лесовики. Иной раз еще долго оборачиваешься: да уж не человек ли там схоронился?
Всосались в игинский лес.
Петр знал, в какой избе штаб. У атамана Бичурина. По низинам, по ложкам обложили село. Затаились. С ударом медлить нельзя! Назначили на четыре, сон сейчас у карателей особенно сладок. Часы, хоть и сверили, могут и отстать, сигнал — два выстрела. И опять душевные муки, никак человек не может привыкнуть к смертельной опасности. Тяжко погибать. А может, страшнее принять грех? Спит какой-нибудь мобилизованный паренек из соседнего села здесь, в чужой избе, и загадал: “Новое место — приснись жениху невеста”. И видит ту свою нареченную — и не догадывается, что дышать-то на белом свете осталось полчаса. Война. Здесь не до шуток. Стрелка, кажется, примерзла, не стронется с места, а забыл о ней, отвлекся, глядь — уж вон куда скакнула. Подступает минута. Передал по цепи обычный приказ “облегчиться”, приготовиться к бою.
— Давай, Федя!
И дважды, раз за разом, вспороло красным небо. И — “ура”! И бежишь куда-то, летишь, как на крыльях, и только сама смерть может остановить. Визг и брех собачий, выстрелы, взрывы гранат, истошные крики, ругательства. И все! Кончен бой. Как все просто… Побеждает нападающий? Так получается. Или только если неприятель не подозревал об атаке?.. Но нет! Не кончен еще. Чуть ли ни каждая изба защищается. Дошла весть об участи товарищей под Лапшихой, уж знают, что ждет в плену. Но изба не крепость: пару гранат забросил в окошко — и тихо.
И как же много их, карателей. И что же так беспечны? Думали: “Воля и доля! Мы хозяева!” Нет, ребята, здесь другие хозяева. И они не любят, когда к ним в монастырь суются со своим уставом! И хозяева живут не в Ачинске, не в деревне Игинке — а в лесу, под сосной. Да и здесь-то не все согласны с Коротковым да генералом Петровым. Вон они, с дробовиками, помогают партизанам вылавливать шакалов.
Обезоружили. По-вчерашнему загнали в снег вдоль дороги. В смертную шеренгу. Но здесь уж сам Петр взял на себя самое ужасное. Ехал вдоль строя. Высматривал.
— Кто участвовал в налетах на Красновку?..
Молчат беляки. Окаменели.
— Что языки прикусили? Напаскудили — имейте смелость признаться. Ну?
Никто не шелохнется.
— Значит, покрываете дружков? Ладно.
В санях напротив строя — пулеметы. Повели кожухом. Щелкнули шатуны. Дрогнул строй. Вытолкнули одного. Другого. На лицах маска ужаса. И так отвратительны они — саблю жалко марать. Дважды прыгнул маузер в руке — сунулись в снег. Строй будто подрос, на цыпочки полезли. Дальше едет грозный командир. Все будто оледенели. Не живые уже. И… выступил из строя солдат, прокричал:
— Петр Ефимович! Вчера ты нас с поля отпустил. И опять отпусти! У нас ружей нету!
И все застыли от изумления на немыслимое требование.
— Кто таков?
— Мобилизованный Бахтин!
И тишина. Смотрит строй. Смотрят партизаны. Пулеметчик щелкнул гашеткой.
Не всех карать! Пусть знают, что строго партизаны поступают. Может, даже люто — но справедливо! Много среди солдат новобранцев. Тоже не по своей воле взяли в руки винтовку. Кто и муху не обидит — их тоже сразу видать.
— Три шага вперед. Свободен!
Счастливчиков набралось не меньше трех десятков. А остальных — в расход. Но без издевательств. Соседние партизаны, алтайские — офицеров разденут, ножом срежут мясо на плечах, и в красные эти погоны — гвозди, по количеству звездочек! Осердился народ. Пожалуй, что и озверел. А и озвереешь с такой жизни.
После боя и акции нападает трус — хоть веревкой связывай, так в ту же пору. Иные и с ума сойдут на какое-то время. Оно и правда, не для этого Бог посылал людей на землю, не этому учили их мать-отец. Да вот выпало жить в такое проклятое время, что и самый смирный человек становится злодеем. Редкий мужик не замарался кровью. А если ты на фронте три года дергал затвор, да на чужую сторону за языком ходил столько, что и со счета сбился, — тут уж спрашивать нечего. Но не кровопийца же! Кто этого хочет?! Уж наверно лучше: отработал день в поле — да на горячую печку. Или с сулейкой к соседу в гости, прочистить с ним глотку песней. Наверно, так-то было бы ладней. Да не так живи, как хочешь, а как тебе небо велит. Ни от чего не зарекайся!
Взошло солнце. Выли собаки. Выли бабы. Как-то много народу погибло в Игинке. А у партизан — один убитый да трое раненых. Так-то что не воевать! После каждого такого боя отряд чуть не вдвое вырастает. Ребятишки по деревням уж играют в Щетинкина. И у каждого обиженного новой властью одна надежда — на него. А власть — молодцом! Плодит этих недовольных не по дням, а по часам — тысячами! Скоро ей конец, скоро. Только вот что опосля нее начнется, узнать бы. Рая не будет, это уж не жди. Уж хоть не мешали бы крестьянам землю пахать да хлебушко убирать. Да не каждый бы день в окошко стучали с требованием сала да мяса для нужд правящего круга. Вот и все, кажется.
Наполеон, говорят, советовал своим генералам: “Если будете в незнакомом городе, погуляйте по нему, посмотрите — а вдруг да придется вам этот город брать!” И Петр Ефимович, не знай станицу, как собственную ладонь, провел ли бы так незаметно отряд почти до самого центра?
Теперь брел на окраину, в поле, чтоб отойти от лихорадки, не слышать рвущий душу бабий крик, не видеть кучи убитых. И что это случилось с русским народом? Будто Баба-Яга наколдовала, уж третий год с топором и ружьем друг на дружку. Говорят, евреи подучили… А подучили бы в прорубь головой, тоже бы пошли? Или как? “Бог попускает за грехи”. Может быть, и так.
А за деревней чисто, свежо! Снег не тронут, только кое-где зайчик напечатал свой узорный след, да лисичка — будто из пулемета кто строчку оставил. Лес заиндевел, искрится, кажется, дунь ветерок, и вся сияющая розовым облаком тайга рассыплется хрустальной пылью, опадет на белые поля. И ведь сколько отошел-то всего — а будто и не было здесь никакой войны, дурного слова друг от дружки никто не слыхал. Божий мир. Помолиться хочется.
И по полю, по заваленной снегом дороге, бредет молодка. Тащит санки с сеном. Все ближе, ближе. И будто вспоминается что давно позабытое. И сердце почему-то мрет, трепещет в груди, будто ждешь чего небывалого. И уж различается лицо, глаза. Шаль вся в инее, ресницы в инее, и даже усики закудрявились слегка. Взгляд спокойный, ясный. Не знает про свалившуюся на Игинку беду.
— Отдохни!
Остановилась. Мороз, щеки разрумянились, смотрит весело, смело.
— Тяжело?
— Своя ноша не тянет! — казачка, это они такие бесстрашные.
— А почему не на коне?
— Нет коня. Чехи забрали, — но и это выговорила без печали, даже с задором.
— Нос не ознобила?
— А ты не доктор ли?
— Доктор. Хирург.
И оба засмеялись и смотрели друг на дружку с интересом. А легкий ветерок сеет с сосен чешуйки куржака, и дышится легко, и нет места для печали. Весело, ясно.
— А я тебя знаю, — потянула воздух носом. — Ты, наверно, партизан.
И много бы дал Петр Ефимович в эту минуту, чтобы быть простым мужиком. И, наверное, пала печать печали на лицо — казачка насторожилась.
— Наделали мы у вас делов, — повинился. — Не дай Бог.
И взгляд ее угас, потяжелел. Правда, что ничего не знала, может, из соседней деревни идет? Но не стал расспрашивать, подался дальше в поле. И девушка пошла своей дорогой с повозкой в деревню. И что-то ждет ее там? Хоть бы уж ее-то беда обошла стороной. Но, удивительное дело, эта короткая встреча лучше всякой самогонки излечила от смертной тоски и раскаяния. Да и должно было это случиться! Разгром! Пусть у себя своих крестьян порют, если они в России такие терпеливые, а в Сибири народ иной, он сызмальства вольный, он сам себе хозяин, и не надо его трогать там, где он не привык.
— Пусть знают! — крикнул неожиданно для себя и резко обернулся: не испугал ли казачку?
Нет, тянет свой воз. И далеконько уж отошла. Э! Да что ж я за мужик? Подсобить же надо! И захрустел снег под частыми шагами.
— До коня мне, может, и далеко, а санки увезу! — отобрал веревку. — Садись наверх — и с тобой вместе!
Смеется казачка. Смотрит искоса. Нижнюю сочную губу прижала сахарным зубом — и ушла губа из-под зуба. И почему эта картинка так и ударила в голову? После боя, говорят, тянет на баб. Что-то здесь есть… Природа! А оно и в самом деле легко. Только кажется — копна! А много ли в ней тяжести?
— Не тронули, выходит, корову?
— Тронули, — с непонятным высокомерием подняла голову. — Теленка оставили. На развод.
— Да, — вздохнул Петро, — дела.
Шли и молчали. И так бы и шел с этой казачкой, молчал да посматривал.
— Ну, хватит! — взялась за постромки. — У баб языки длинные.
И голос ее невольно понизился, и сказал о чем-то таком важном — у Петра дух занялся. Как у молоденького, бывало. Но держит веревку, не пускает, смотрит ей в глаза, а в душе Бог знает что творится.
— Пусти! — сказала сердито, резко дернула. — Помощник навязался!
И тут, как нечистый на свадьбу, налетел на коне Федька-вестовой:
— Петр Ефимович! Да что ж ты? Там вся общественность, понимаешь! — он и хотел, и не смел сделать выговор своему командиру. — Ну, правда, все ждут. Надо же слово сказать!
А Петру и досадно, что помешали разговору, но и радостно, что представил Федька красавице-казачке таким манером.
— Ты Щетинкин, — качнула в упреке головой. — И у тебя трое детей.
Он стиснул зубы, взлетел в освобожденное Федькой седло, ударил плеткой, конь оскалился, присел и поскакал, сильно накидывая задком.
— Ну! Ну! — натянул повод. — Шали!
И жеребец, как пристяжной, выгибая шею на сторону, уже летел по улице станицы. А народ, завидев его белую папаху и развевающийся шарф, ревел сиплым хором:
— Ура! Ура! — как какому Брусилову, ядрена капуста.
Спешился. Посреди дороги — дубовый стол, и стул около. Народ полукольцом. Кажется, только Петра и ждали. Кидали шапки: “Ура! Ура!”
— Товарищи! — взобрался на стол Степка Чемров. — Час свободы пришел на землю Игинки! Следуя учению Маркса и товарища Ленина, не струсим! Размозжим людоедские головы врагов революции! Головы Колчака и Сырого!.. Они чего хотели? — натужно хохотнул. — В рабство нас загнать! А хрена им в глотку не охота? А, товарищи?..
Товарищи захохотали. По расстегнутым полушубкам и красным лицам видно, что успели заправиться первачом.
— Чему нас учит родная партия? Она нас учит стойкости и классовой смычке! На всех полях сражений большевики рубят головы казакам, а казаки, стало быть, тоже… того. А у нас? — широко развел руками. — Братство да любовь! Потому как мы одного классу, классу трудового народа! А ворон ворону никогда глаз не выклюнет! Верно я говорю, товарищи?
На это можно было ответить только одно:
— Верно!
— Вот и я говорю: да здравствует партия большевиков! Да здравствует товарищ Ленин с товарищем Троцким! Долой правооппортунистические шатания! Ура!
— Ура! — заревела толпа, пьяная от самогона, морозного воздуха и сознания полной победы.
— Да здравствует наш красный командир Петр Ефимович Щетинкин! Ура!
Здесь уж не только заревели, а и захлопали в ладоши.
— Попросим сказать слово нашего красного Суворова, нашего непобедимого Петра. Ура!
Петр Ефимович и не хотел, но его принялись подталкивать со всех сторон, подхватили под локти — и уже оказался на скользким от мороза столе. Увидел людей, ожидающих от него чего-то, желающих услышать то слово, что объяснило бы и оправдало произведенное зверство по отношению к своим одноплеменникам. Указало бы путь к миру и достатку. Но язык будто прилип в гортани, и не мог выговорить ничего. Народ замер. Петр молчал. И Степка ударил в ладоши, весь отряд, вся деревня принялась яростно аплодировать, подбадривая своего вожака. Больше всех старался атаман Бичурин. Но вот треск ладоней оборвался, и опять тишина такая, что слышна негромкая песенка снегирей на сухих будылях репейника.
— Мужики! — выговорил Петр. — Никто из нас не думал и не хотел воевать… — первые слова пошли с трудом, со скрипом. Обежал взглядом внимательные, суровые лица соратников. — Не хотим воевать! — ударил по воздуху кулаком. И, кажется, что бы он сейчас ни сказал, толпа приняла бы с восторгом, а эти слова его негромкого голоса ложились в самое сердце. — Но нам навязали! Мы не хотели — а нас заставили взяться за вилы! — набычился. — И мы возьмемся за вилы! — кричал уже рыдающим голосом. — И пойдем на их пулеметы! И умрем все как один за нашу победу!
И партизаны будто забыли, что отбили целые вороха винтовок и два пулемета, им в эту минуту казалось, что, действительно, вооружены одними вилами да топорами, и нужно переть на покрасневшие от пальбы пулеметы белочехов.
И здесь Петр наткнулся на поглупевшую от восторга и обожания рожу вестового, а рядом с ним она, казачка! И слово застыло у него на языке, и опять напала минутка полной немоты. И загремели ладонями мужики и бабы. Нужно было еще что-то сказать, закончить речь победителя. Как это делается? Какими-то лозунгами про революцию и целесообразность.
— По красной пролетарской целесообразности: смерть белогвардейцам! Да здравствует Троцкий и Советская власть! — выговорил и увидел в глазах, обращенных со всех сторон, тень недоумения. Не того ждал народ, чего-то другого. — Да здравствует наш царь! — вдруг выкрикнул высоко и звонко. — Да здравствуют Советы! — на секунду остановился, как перед прыжком со скалы, и, будто анчутка подтолкнул, закончил вольготно и весело во всю-то головушку: — За царя и Советы без жидов и коммунистов!
И тут поднялся такой восторженный рев, такие аплодисменты. Его подхватили, и он взлетал над толпой и падал, и опять взлетал. Слетела папаха, окончательно размотался шарф, сваливался валенок с левой ноги.
— Ну, хватит. Да хватит вам! Ну, совсем одурели, — дернулся и встал на заледеневшую дорогу, и топал ногой, надевая “чесанный” катанок.
Бойцы, подталкивали друг друга, повторяли сказанные командиром слова.
— Милости просим, — кланялся казачий атаман. — Пожалуйте! Чем Бог послал.
Надо бы идти, да что-то удерживало, и Петр заговаривал то с тем, то с другим, а взгляд воровато перебегал по толпе в поисках чего-то. И что это такое случилось? Почему так властно и радостно запало в душу это юное лицо, ее большие, с солнечным огоньком в глубине, глаза? И какое-то беспокойство и веселье, будто хлопнул ковш молодой браги.
— Так что ж, товарищ командир? — трогал за локоть Бичурин, и заметно было, что неловко ему выговаривать слово “товарищ”, проще и роднее было б “ваше благородие”. Да кончилось оно. Коченеет на морозе. Петр не распоряжался насчет убитых. Чемров с Лабецким сделают это сами, да, пожалуй, уж и сделали. Не видать трупов, свезли куда-то, спрятали. Жалко, что семьи казаков пострадали от гранат, да что уж тут поделаешь?
И все-таки удивительно! Как бывало, взглянешь на огонь — и он останется в глазу, моргаешь — все выскакивает перед тобой. То же и здесь… Моргнешь — она! Будь она не ладна…
В избе жара. Натопили. И тут маленько пострадали: обои на стене осколком посекло, да одно окно подушкой заткнуто. Но, кажется, обошлось, никого не зацепило. Обои здесь называют “шпалерами”. На столе изобилие, значит, не совсем растрясли казаков. Можно и еще один обоз насобирать. Вася Уланов на это большой специалист.
— Отсюда баранов привозил? — подмигнул Уланову.
Тот польщено улыбнулся.
— Ну! — горячо потер ладонь о ладонь атаман.
К нему подошла жена, шепнула что-то на ухо, и Петр видел, как мгновенно полиняло, нахмурилось лицо казака. Веселье и бодрость — только маска. На самом деле все не так безоблачно. Да и правда, много ли партизаны для них лучше беляков? Тоже требуют фураж и продукты. А где на всех наберешься? Поэтому-то Петр не всех желающих принимал в отряд. Десять-пятнадцать бойцов деревня выдержит, а если сто или двести? Восстанут крестьяне на партизан.
— Ну, что же?
Расселись. Набулькали из четверти в стаканы сивуху.
— Скажи, Петр Ефимович.
Ломаться не стал, сказал тост, не вставая:
— За то, чтобы никакой власти ни над крестьянством, ни над казаками! Потому что казак — это тот же вооруженный крестьянин. За крестьян и за их власть!
С шелестом сошлись стеклянными гранями, опрокинули, какую-то минутку ловили ртами воздух, кинулись закусывать. Хмель ударил в голову, разбежался кипятком по жилам, на губах проступила улыбка. Развязались языки. Загомонили все разом. Задымили самосадом. Из души просилась песня.
Но как-то неловко Петру: с какой радости гулянка? Понимал, что должны о них думать местные жители, и поэтому подталкивал своих орлов закругляться с застольем, отправиться на базу. Слишком много накрошили здесь народу. Не дело мозолить их родным глаза.
— Обоз подготовил? — шепнул Уланову.
— Успеем, Петр Ефимович!
— Быстрей надо. Как можно быстрей.
Из Игинки ушли тем же днем. Ехали в санях-розвальнях, на душистом луговом сенце. Настрой в отряде был определенный: на Ачинск! Объявить Крестьянскую республику со столицей в Ачинске!
9
Генерал Попов ужаснулся, узнав о погибели корпуса. Кое-как вооруженные, необученные крестьяне нанесли полное и сокрушительное поражение двум его отрядам. И вместо того, чтобы поставлять Верховному правителю России добровольцев для борьбы с большевиками, вынужден был просить свежие, специально подготовленные батальоны для наведения порядка во взбунтовавшихся селах. Но это был не бунт! Разгоралась народная война. В непосредственной близости от Ачинска, вдоль транссибирской магистрали, на сотню верст протянулся фронт. Что-то не так складывалось в отношениях Колчака со своим народом. В чем-то допустил он большую ошибку, какой-то очень важный просчет…
Роль командира в жизни отряда огромна. Легкие победы над врагом пьянили партизан: знай наших! Вон мы какие! Уже видели себя хозяевами Ачинска, чуть ли не победителями Колчака. Но и не нужно быть семи пядей во лбу, чтоб осознать опасность столкновения с регулярными войсками. А их у Колчака сотни тысяч. И красные, по слухам, все еще катились на запад. Конечно, хорошо бы вступить в ставший родным Ачинск. Прищемить хвост Короткову, да и тому же генералу Попову. Но, даже если и возьмешь, удастся ли удержать? Не допустит Колчак, чтобы какой-то бывший штабс-капитан контролировал его пуповину — железнодорожную магистраль. Однако хмель победы кружил не шибко высоколобые головы партизанских командиров, и вот-вот кто-то из них должен был бросить клич: айда на Ачинск! И дела-то не сделают, и мужиков погубят.
На последнем съезде Петр Ефимович категорически потребовал от разведки самого точного отчета: каковы силы гарнизона белочехов, сколько пулеметов, есть ли артиллерия? Без досконального знания всего этого о наступлении и думать не моги! Командиры разъезжались с недовольными минами. Осторожничает Щетинкин! Нет в нем революционного порыва. “Эсер, что от него ожидать?.. Не тот стоит у нашего руля командир, не тот!..” И у каждого маленького таежного Наполеона сладенько ныло под ложечкой: а чем хуже я? И тут же беспокойный вопрос: не пришел ли мой час?..
Не надеясь на чужие глаза и уши, решил отправиться на вылазку сам. Лабецкий, видя во всем театральную сторону, настаивал на его появлении в Ачинске в форме полковника. Подкатить к штабу на тройке, и там, за рюмкой коньяка, выяснить все интересующие вопросы.
— И выкрасть из сейфа секретный документ, — поддакнул Петр Ефимович.
— А что? — обрадовался Иван. — Чтобы знать все ихние планы. Может, и Колчак надумает заявиться в гости к Попову, так и его… за это самое!
Вестовой, не смея высказать какое-то свое соображение, топотал на месте, как застоявшийся конь.
— Уймись, Федя, — вздохнул Щетинкин, — от ваших советов голова кругом.
К неудовольствию окружения, решил ехать в город под видом мужика: торговать дичиной. Впрочем, Федька и из этого сделал маленькое представление, натянул поверх тужурки бесконечно длинную собачью доху, плавал по избе, точно пава, и заставлял баб плакать от хохота стихом: “Себя от холода страхуя, купил доху я на меху! Ну и дал же маху я — она не греет ни… шиша!”
Пойманных в осеках кабарожек загрузили в сани. Федька на передке, Петр — пассажиром. За последние месяцы успел обрасти бородой, да в треухе, да в тулупе — родной брат не узнает! Оружия тоже брать не стал. Если раскроется обман — пистолетиком не отобьешься. Федьке не по нутру. Один железный молоток, чем скалывают лед с копыт, вот и все вооружение. На операцию отправились!
Езды до Ачинска около двух часов. Лежит Петр Ефимович на окоченевших, замерзших кабарожках, глядит по сторонам. Пока по полям да перелескам — все чисто. Но показался пригород, и вот он, бронепоезд! Пушки, пулеметы во все стороны торчат. Ну? И чем его прикажешь брать? И сколько он положит пехоты, пока к нему подступишься? Даже если и выманить за город и подорвать рельсы с обеих сторон — как его возьмешь? Тут пушка нужна. И не одна. После встречи с таким чудовищем можно сразу возвращаться домой. Какой штурм? С чем штурмовать собрались? И те-то два отряда не иначе как Бог подарил. Нет! Окопаться и сидеть, ждать, пока враг не выдохнется, а народ так на власть обозлится, что готов будет с ножом на паровозы — вот тогда можно будет брать. Дошло и до Федьки, проехали, а все озирается на железную клепаную дуру.
— Рот закрой, Федя.
Пошли заваленные снегом огороды, избы. На въезде — шлагбаум и пост. У будки казак. Жует чего-то. И вопросы: чьи, зачем, куда?
— Я лесничий из Курбатовой. Это мой лесник, — протянул Петр удостоверение.
— А не партизаны?
И екнуло сердце, но тут же и забилось: значит, задали перцу белякам, боятся!
— Какие партизаны? Служим Колчаку!
— А почему не на фронте? — прокричал казак на Федьку, как на личного врага.
— Грыжа у него, — заступился Петр.
— Показать? — нашелся Федька.
— Оружие есть? — бесстрашно лезет казак за пазуху и… вроде как уж снимает, доху-то!
— Э-э-э! Ваше благородие! Нынче грабить не велено.
— Заткни рот! Кабаргу бить тоже не велено.
— У нас разрешение. Мы — по билету!
— Где? Где он билет?
— Вот он, — Щетинкин высвободил из кучи кабарожек самца с белыми клыками, бросил под ноги.
Таможенник ухмыльнулся, поднял окоченевшую козу за заднюю ногу:
— Ну, ладно. Валяй.
И опять плывут огороды и дома. Баба с ведрами. Полные!
— Знала бы таможня, как мимо ее носа пронесло сорок тысяч империалов, — пропел Федька мечтательно.
— Прикуси язык! Больно разговорился.
И правда, вестовой один прекрасно рассмотрел бы расположение противника. Зачем рисковать своей головой? Мимо идут знакомые заборы, дома. Еще маленький подъем — и начнется центр! И что это… встрепенулось, застучало бедное сердце? Соскучилось по Ачинску!
Впрочем, слишком много в нем случилось перемен: густо напустили здесь крапивного цвета чешских шинелей. И какие все подтянутые, дисциплинированные.Да и числом будут раз в десять больше партизан уезда. Если напиться до полного безумия, то, пожалуй, можно и штурмовать. Смело. Ох, да и японцы здесь! Малахаи с золотой звездочкой. И штыки их лодочкой, и такой длины, хоть троих за раз накалывай. Интернационал здесь у них.
Подъехали к базару. Встали в ряд других заиндевевших, скучных лошадей. Потащили окоченелый товар на прилавок. Народ ходит, приценивается. И на Щетинкина напало беспокойство: что же, что борода, а фигуру-то никуда не денешь, и глаза, по ним ведь узнается человек.
— Федя, ты тут поторгуй, а я вон в кабачок сбегаю.
— В кабачке-то оно, конечно, ответственней!
— Разговаривай! — прикрикнул. — Не проторгуйся, смотри!
И уж прошедший было мимо мужичок осел и плавно повернулся:
— Здравствуйте, Петр Ефимович. Надолго к нам?
У Петра Ефимовича сердце так в пятку и упрыгнуло, и в жар кинуло.
— Надолго, надолго, — а сам рыбиной, рыбиной, меж рядов и к выходу, прочь!
А мужичок, как уставился ему в спину, так и окоченел с открытым ртом.
— Эй, дядя, — позвал Федор, — иди-ка, выбирай кабаргу, нынче из петельки, свежая.
— Вы уже здесь?
— Не видишь, что ли? — повел взглядом по рядам. — Помогай торговать!
И мужичок послушно затянул тоненьким голоском:
— Кабарга, свежая кабарга! Налетай на кабаргу!
Остановилась дама. И мужик уже дул в шерсть, оглаживал пятнистые бока, расхваливал товар:
— Берите, не пожалеете! Это лучшее мясо. Пихтой отдает. Целебное. Такое мясцо пузцо только по праздникам кушает!
Дама потрогала пальчиком копытце, погладила пушистый бок.
— Всех дома обрадуете, пальчики оближете, благодарить будете!
Наконец соблазнилась. Деньги здесь шли всякие: и старые керенские, и новые афишки Колчака, и николаевские, но бойче всех — империалы! Ценились в десять раз выше против керенок.
Повеселели купцы от хорошего почина и уже в две глотки заорали:
— Кому кабаргу? Кабарга свежая, еще вчера по тайге бегала! Налетайте! Последняя!..
Петр Ефимович выдумал хромать. Выбрался с базара на улицу, народу здесь поменьше будет. Да только все уж очень знакомо, каждый дом, каждый столб, кажется, вот поклонятся: “Наше вам, Петр Ефимович!” И особняк купца Максимова. Волков Сашка, слышно, уж до капитана дослужился. И смутила горькая мысль: “А что как их верх будет? И что тогда с моими ребятишками?” О себе не беспокоился, в конце концов, даже и самую лютую смерть давно уж заслужил, а ребятишек жалко. И вдруг влетело забубенное решение: зайти в гости! По старому-то знакомству. Обрадуется, поди, не выдаст. Струсит? Или не струсит? И неужели же, правда, Волкову за голову отсчитает Колчак сорок тысяч золотом? Многовато. Хватило бы и половины.
И, забывая свое положение, выкатил грудь, пошел по скрипучей дороге гоголем. Не за каждого купца отвешивают в Ачинске столько благородного металла! Мимо, с глухим земляным топотом, обдавая запахом конского пота, проскакал эскадрон. Поспешают куда-то казаки. Вообще идет движение войск. Уж не на партизан ли и готовятся? Должны бы. Будь Петр на месте генерала Петрова, нашел бы способ выкурить их из тайги. И бойкий ум уже подсказывал наиболее верный способ. Дело не хитрое. Обладая таким-то перевесом!
И поднесли-таки ноги к зеленым воротам с белой окаемкой. Краска блестит, года не прошло, как покрасили. И собака простужено бухает. Кажется, все та же, “добрая”. И чего уж ждал Петр от судьбы, но остановился, достал кисет, закурил. Собака лаяла сначала с ленцой, разохотилась, зазвенела кольцом по струне, заходила на задних лапах.
— Ну, кто там, Рэкс? — он самый, капитан Волков.
И тронулся, захромал Петр Ефимович прочь, головушку набок склонил, чтоб уж ничем не напоминать атамана красных партизан. Кабак распахнул двери, дохнул навстречу паром, и желудок предательски пустил сок, понуждая заглянуть, да и нос уловил кисленький запах капусты и чешских сосисок, но решительно прошел на рыночную площадь, отыскал глазами вестового, поманил.
— Погоди! Еще две штуки, — отмахнулся тот.
— Давай! — позвал еще более сердито.
Федька наклонился к мужичку, что-то сказал и легким шагом поспешил к Петру.
— Ну, как? Выпил маленько?
— Не за этим мы сюда, — выговорил мученически. — Сматываем удочки, уходим.
— А кабарга? Там еще целых две!
— Заворачивай коня. Живо!
Вестовой в досаде клюнул носом, нога за ногу поплелся за конем. И с такой-то дисциплиной против регулярных войск? Разобьют в пух и прах!
Подъехал, смотрит в сторону, обиделся, дурак. Упал Щетинкин на сено, вестовой послал коню воздушный поцелуй, тряхнул вожжами, тот заскрипел гужами, пошел широким шагом.
— Пушки у них есть, — уронил Федька, глядя все в сторону. — Мужики сказывали.
— Ну, вот видишь, — развел руками командир. — Какой тут штурм?
Под горку конь расстарался на рысь, двухэтажные дома ускользали назад, оставаясь в городе.
— Надо хлеба набрать, — пошарил рукой Федька в сене в поисках мешка. — Здесь хлеб пекут — объеденье!
Остановились у булочной.
Чешский отряд с барабаном! Шагают не так, как наши, а каким-то коротким петушиным шагом. Вот тебе и пленные! Всю Россию взяли в оборот. Э! Да это не учение, тащат что-то… швейную машинку на станине. И еще какой-то механизм. Что-то с колесиком и желобом. А следом и автомашину. Толкают! Хозяйственные какие ребята… Ну, эти-то в тайгу на партизан не полезут, этим надо к себе на Влтаву невредимыми добраться. А кому же швейная машинка достанется? И “мотор” Петр узнал — богатого купца Девятова. Даже как-то пришлось прокатиться в нем.
Вышел вестовой из лавки, довольнешенек! Булку кусает.
— На-ка, Ефимович! Булка мягка, рот большой — пищит, да лезет!
И правда, такой-то духмяный хлеб, с хрустящей корочкой!
Побежал конь дальше, на заставу. У шлагбаума столпотворение — цыганский табор. Бабы визжат, трясут цветастыми юбками, мужики скалятся, сверкают черными глазами. Объехали их сторонкой, а в поле-то будто кто в спину подтолкнул! Домой дорога всегда веселей.
— А эта-то… — повернулся обветренной рожей вестовой. — Спрашивала тебя.
— Кто?
— Да Настя-то. Казачка! — махнул рукавом дохи. — Тут была. “Где же, — говорит, — Петр Ефимович? Соскучилась я по нему”. А я не сказал — конспирация!
И грозный партизанский атаман припух в блаженненькой грусти, даже пожалел, что вестовой поддался неуместной бдительности.
— Хорошо я сделал?
— Хорошо, хорошо, — отвернулся, стал смотреть на плавно плывущие мимо кусты. А мысли успокоились и роились уже вокруг милого образа. Настей зовут. Ведь это ведьмино имя. Гляди-ка ты, ведьма и есть. Молодая ведьма. И потянулся всем телом, и сильные руки повело судорогой в крепкое кольцо. И понимал, что это грех, негоже ему ласкать такие мысли, но это теплилось каким-то краем в его женатой жизни, и пока ничуть ничему не мешало. Даже наоборот! Это было чем-то вроде весны, первого цветенья медуницы, одуванчиков, жарков.
И… неужели же есть какая-то передача мыслей? Федька вдруг завел дурашливую песенку:
— Пошли девки по медунки, потеряли свои кунки, пошел дед по песок, нашел кунок туесок.
Не она ли, не ведьма ли, нашептала песенку эту?
— Не знаю я никакой Насти, — запоздало возразил.
— Знаем мы, как вы не знаете. Ну, шевелись! — заревел вестовой на коня, и тот перешел на мах.
И задувает ветер, метет метель, а в тулупе тепло, уютно. Пахнет кислой овчиной — что еще надо живому человеку!
10
И пришла, не замедлила весть: генералы Попов с Афанасьевым собрали такие силы, что и цифру эту выговорить страшно. Будто бы уже выступили белые отряды: от Енисейска, Красноярска да из Ачинска — общим числом больше трех тысяч солдатского корпуса и офицеров. Пехота и конница. При пулеметах и артиллерии. И что тут делать против такой армии?
Собрались на совет. Были предложения “рассыпаться”, разойтись по деревням. Но это значило: подставить шею под топор. Ясно, что каждую деревню просеют через такое бусовое (очень мелкое) сито — не проскочишь. Один конец! А раз конец неизбежен, то… надо переть навстречу, в самую середку, с песней!
Распределили роли, и каждый взялся за дело со всей сноровкой. Красницкий подрывал мосты и “чугунку” — только клочья летели. Лабецкий с отрядом ухарей пустился по тылам и накуролесил там такого, что к партизанам крестьяне валом валили: “Только возьмите к себе. А уж мы и жизни не пожалеем. Докажем преданность народу!” Сколько милиции он перебил, сколько захватил оружия да денег — никакому учету не поддастся. Делали все только ночами. И так-то привыкли к такому распорядку, что при солнечном свете уж нападала сонливость. А чуть пали сумерки — откуда только задор берется, кажется, каменные горы свернешь! И правда, за ночь успевали пройти верст до ста и ударить там, где никакого удара никто ожидать не мог.
У Петра Ефимовича откуда-то скопились детские обутки: валеночки, сапожки. Собрался, поехал на базу, “домой”. Вез и жене кое-какие вещички. А тяжело на душе. Будто камень там холодный лег. Не надо было от нее отрываться! Может быть, как-нибудь все бы и сладилось. Старики в таких случаях говорят: перемелется — мука будет. А так — какое-то безразличие. Хочешь, не хочешь — отчуждение. Хотя какое тут может быть отчуждение? Жена, дети — все родное! И умом понимал, и сердцем тоже, а свет какой-то угас. Радость ушла. Какая уж тут радость…
Конем править сидя здесь считалось неприлично, “по-бабьи”. И Петр, человек, можно сказать, не деревенский, выучился стоять в санях неколебимо, как каменный. Оно и поддаст какой ухабиной, качнет на косогоре — а умей стоять и не шататься! На соломе — связанный баран в подарок хозяевам избы. Денег надо им выдать. Вот дела! Как воевал за царя — получал награды, чины, двойной оклад. А тут копейки лишней нет! Все на учете. Вроде сам всему голова, и денег-то собралось — ого-го! А все не свои. Общественные! Встречный ветер жжет лицо, щиплет нос и уши. В Сибири почти у каждого уши лопухами висят, текут — обмерзают. Солдаты из России, в европейской-то одежде, бывает, окоченеют целой партией. “Сибиряк — не тот, кто мороза не боится, а кто тепло одевается!” Как доху напялишь на себя, да уши под подбородком завязаны, да рукавицы-лохмашки — никакой мороз тебя не прошибет.
А мороз крепкий. Градусов за сорок. Тихий, с легким туманом. Плюнешь — на снег льдинка падает. Но иной косогор вдруг так и вспыхнет солнцем! На той еще неделе стояла оттепель до капели с крыш, а теперь завернуло. Наст блестит, как стеклянный. И тут же каким-то маленьким участком мозга опять вернулся к разговору с Федькой. “Стосковалась”, — говорит. Только едва ли черт пряники ел. Сами между собой, гляди, миловались. Что им! Дело молодое, только в любовь и играть. “А мое дело семейное, мое дело кончено”. А где-то в голове, нет-нет, да всплывает ее голос: “Ты — Щетинкин! У тебя трое детей”. Значит, что-то увидела! Значит, до известия об этом маячила в ее сердце какая-то мечта? Или пусть только возможность интереса. Да и… Мало ли видел женщин Петр Ефимович. А здесь — не то чтоб молнией ударило, а будто встряхнуло всего! Тянет к ней, как магнитом.
По краю поля метнулась, остановилась, взглянула на человека, и опять к лесу — лиса-огневка. Схватил карабин, поймал на мушку — и не понял, как очутился в снегу. Вскочил. Конь уходил вскачь.
—Стой! Стой, язва!
Нет, бежит. Испугался буланка. Далеко не уйдет! Поднялся на бровку — лежит лисичка. “Хлесь и есь!” — как говорят сибиряки. И даже улыбнулся на свой снайперский выстрел. Не каждый так попадет по бегущему зверку из летящих саней. Проваливаясь в снег по пояс, хрустя коркой наста, добрался до пушного зверька, поднял за шкирку, тряхнул — хорош трофей! Побрел обратно на дорогу. Неужели убежала лошадка? И досадно, и смешно.
Дорога хрустит надкушенным яблочком, ветерок завывает в стволе. Поднимается ветер. Может, тепло притащит? Дорога накатана, идти весело. Должен же конь заметить, что никто им не правит — остановится. Или попутчик подберет. Но не видно коня, да и попутчик не спешит догнать. А до Конториной еще шагать да шагать. И уж досадно. Нашел время для охоты! Да безо всякой охраны, ведь предупреждали же ребята, чтоб поберег себя. Каша заваривается такая — без командира партизанам ох как солоно придется. И какой пример для остальных?
Ага! Застучали копыта! Но не попутный, а встречный ездок. Уцепился возница за вожжи, глаза выпучил. Даже будто не взглянул, однако проехал саженей пятнадцать, кричит:
— Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Петр Ефимович? Это же ты, Петр Ефимович! — развернулся, подкатил. — А я гляжу, что за притча: барашка конем правит! А это ты! Отстал?
— Маленько есть.
— Садись, мы его живо нагоним, — тряхнул вожжами, конь прижал уши, наддал. Опять ударил в лицо обжигающий ветер. — Да как же ты один? — не уставал удивляться парень. — А я вижу: белая папаха, шарф! Да не может, думаю, быть! А это ты, — наверное, издалека ехал паренек, язык во рту залежался, соскучился по работе. — Говорят, опять чехи силу набирают? Как же нам-то быть? Бежать куда или как?
— Не бойся. Мы им не по зубам.
— Да я-то и не боюсь, — бодрился возница. — Я-то, если что, прямо к вам! И другие мужики, это и не сомневайся, Петр Ефимович. Все, как один!
Не успели проехать версту — верховые. С ружьями.
— Мать его грити! — заревели сипло. — Живой! А мы-то уж подумали… — и покатились с коней, с треском залезали в сани. — А нам сказали: ты собрался к нам — выехали навстречу. Видим: конь простой бежит — мало ли тут подумаешь. А он живой! — даже будто и разочарование в том, что “живой”.
Пока толкались да обнимались — и сани подкатили. Пересел Петр, поблагодарил встречного паренька, поехал на базу с конвоем, как генерал какой.
В деревню ввалились целым табором. Оно и лучше. Оттягивало время встречи с Вассой наедине. Что-то было поперек этой встречи. Будто кто заговорил их на мертвой воде. А так — увидел и ее, и детишек на народе. Перецеловал всех. Накинул на плечи Вассе огневку. И они тоже рады. Надюшка даже будто сплясала что-то немножко. Клавка за руку уцепилась. А Шурик — в рев! Не идет на руки. И все вокруг чему-то тоже рады. Шутят, подтрунивают.
И тут же митинг. Петр Ефимович, пока ехал, что-то набубнил себе под нос: о предстоящих боях, о необходимости чем-то пожертвовать во имя будущей жизни. Господь шибко большого росту ему не дал, так взобрался на передок саней, оперся на оглоблю.
— Друзья! Братья! — выговорил не вполне отчетливо, задубевшими на морозе губами. — Опять идут на нас каратели. Неймется! Не по шерсти им наша свобода! Прут большой силой: и чехи, и австрияки, японцы. И белые бандиты! А руководит всей этой сволочью Колчак. Я объявляю вам со всей партизанской ответственностью: в Москве власть взял царь Михаил! — даже задохнулся на минутку: как же язык повернулся на такое? — Младший брат убитого жидами Николая!
Народ даже присел от ошеломившего известия.
— Председателем правительства царь поставил Ленина! А Колчаку это, конечно, не по шерсти. Вот он и собрал всю эту иностранную орясину, чтобы свергнуть царя Михаила. Не допустим новой революции! Не дадим кровавому Колчаку растерзать царя-батюшку!
Народ очнулся от изумления, и уже ликовал, и был готов на подвиг.
— За царя! За спасителя нашего! Не пожалеем жизни! — кричали из толпы. — За свободу!
— Нам и продержаться-то всего ничего, какую неделю-другую. Иудушку Колчака наш православный царь Михаил уже гонит в хвост и в гриву по всем фронтам! Не сегодня-завтра падет его фальшивая столица Омск! Прихлопнет его царь, как комара, и придет к нам сюда. И заживем мы с вами вольно и богато! Своим потом и трудом!
Народ неистовствовал в радости, многие плакали. Да и сам Петр уже верил каждому своему слову. Ну, не может же Бог попустить погибели России. Должна же восторжествовать, наконец, правда на нашей земле.
— Нам не нужны хоромы! Не нужны моторы на бензине! Нам бы пашню, пару коров да пяток лошадей, да налогами бы не давили, как клопов каких! Вот и все! И за такую власть мы готовы в огонь и воду. Ура царю Михаилу!
И могучий хор сотен простуженных глоток далеко распугал сорок и ворон, заставил смолкнуть злых собак. И опять его качали. “А ведь насобачился! — думал он, взлетая и падая. — Болтаю не хуже Саросека!”
Наконец отпустили. Пошли в штаб. Уланов рассказывал, как учит молодежь военному делу: ходить в атаку цепью, передвигаться перебежками, ползать по-пластунски, использовать рельеф, деревья для укрытия, стрелять “часто” и “редко”, а главное, метко. Это у ребят выходило неплохо — все с малолетства на охоте с дробовиком. Учил грамотно отходить, скрываться от преследования. Все надо уметь!
— Но пока рекрут не обстрелян — не скажешь, какой из него будет боец!
— Обстреляют, — заверил Петр, — скоро всех нас обстреляют.
В избе, из кухни, выжимая слюну, плыл волнами запах жареной печенки с луком, и хоть много нужно было досказать и обсудить, да как-то на ум не шли ни тактика, ни стратегия, ни огневой запас.
— А как же — опять Ленин! — плеснул рукой Уланов. — Это же значит, опять оне, коммунисты с активистами?
— Ну, да, — покоробился Петр. — Вроде как… Но и коммунисты теперь уж не те. Увидели, что без народа они — ноль без палочки. Да и шибко-то горячих активистов чехи постреляли.
— Да это-то так… — с сомнением покачал Уланов головой. — Зачем царю Ленин — вот что непонятно.
— Ну, так революция! Нельзя же. Народу волю надо дать, помещиков прижать.
— Вот Колчаку-то и не глянется, — подхватил хозяин. — Говорят, первеюшший помешшик по Московской губернии.
— Ну, хватит, мужики! Идите к столу. Кого-то придумают на голодный-то желудок, — прокричала хозяйка из кухни, при этом солнечной улыбкой стараясь сгладить грубость сибирского гостеприимства.
Васса тоже у плиты: калит сковородку, болтает жидкое тесто, собирается печь блины.
— Ты, Василиса Андреевна, садись, они сами справятся.
— Да ничего, ничего я! — и молниеносный взгляд на мужа. — Не промялась еще.
Сели. Немножко выпили, для аппетита и сугреву. Принялись за печень.
— Хороша, язва!
— Вчера марала добыли. По насту.
— Нелегко им в такую погоду, — пожалел маралов Петр.
На кухне зашипела сковородка, вкусно потянуло угаром горелого теста.
— Еще по одной? А то когда еще придется так-то посидеть?
— Давай, Вася!
От теплого приема, от встречи с другом, от сытного вкусного стола Петр размяк, душевно разомлел. И, будто уловив это его расположение, Василиса тоже подсела. Протянул ей свою, ставшую мягкой руку, она приняла и вдруг коротким движением припала губами.
— Ну-ну! — выдернул руку и тут же погладил по голове. — Чего ты, Васса? — и, развернувшись крепким своим корпусом в сторону кухни, прокричал молодайкам: — Кого замуж не берут? Идите, садитесь между двух Василиев!
И все захохотали, негромко, но с какой-то тайной радостью, с облегчением.
Хозяйка тоже угнездилась за стол, а скоро и молодые девчонки, и старый дед слез в катанках с печи. Самогон кончился, достали брагу. И редко выпивавший Петр в этот вечер как-то крепко перепил. И, чтобы выгнать из себя тяжелое состояние хмеля, принялся плясать. Уланов тренькал на балалайке, остальные хлопали.
А к вечеру приехали Лабецкий и Красницкий, кто-то бросил партизанский лозунг: “Хоть раз, да до красна!” И опять пели, плясали, пили самогон. Петр не заметил, как и свалился. То есть помнил, что напала неодолимая икота, и Уланов поил огуречным рассолом. Но потом жена отобрала его, увела в холодную комнату, уложила на кровать и, стоя на коленях, отирала со лба обливной его пот и все повторяла:
— Петенька, миленький мой, плохо тебе? Родимый мой, зачем же ты ее пьешь, да ну ее совсем!..
Утром проснулся с сухостью во рту и разламывающей голову болью. Жена, наверное, так и не спала всю ночь, приготовила капустный рассол, стопку самогонки.
— Да ну ее! — едва не разлил зелье на пол. — Мне на дух не надо.
— Надо, — увещевала жена, — это лекарство такое, ты зажмурься и выпей, полегчает.
Сыграв зубами дробь, “опрокинул” одним глотком, запил рассолом — и правда! Пришла невесомая легкость и свободное дыхание.
— Спасибо, — погладил жену по голове, как маленькую, на другую ласку не отважился. Отовсюду — из-под стола, с другой кровати, с полатей — несся полнокровный медвежий храп партизан.
Еще не забрезжил рассвет, растолкал боевых товарищей. Поднимались всклокоченные, с опухшими глазами, щурились на слишком яркую керосиновую лампу. Кряхтели — на похмелье не осталось ни капли, выхлебали накануне всю гущу до дна.
Хозяйка гремела ведрами, носила воду, поила скотину. Уланов взялся помогать. Петр Ефимович тоже вышел. На дворе мороз. Светит ущербная луна. Белым дымом высоко в небе Путь Соломщика. Яркая Кассиопея, Полярная Звезда. Откуда-то оттуда, из Енисейска, уже идут белые отряды.
Василиса приготовила завтрак, партизаны поели, ушли в маленькую, плохо отапливаемую комнату. И здесь начался разговор серьезный: где, кому, с какими силами стоять, какой участок фронта держать, откуда ждать помощи, куда отходить в случае невозможности сопротивления. Вообще командир настроил подчиненных драться до последнего, но при этом сберечь и себя, и, по возможности, вверенные силы.
— В случае крайности уходим с семьями. У кого есть. Я своих беру с собой.
Партизаны понурили головы, не вправе не то что возразить, а и одобрить это решение. Все знали о горе Петра. И сердце каждого горело жаждой мести.
— Ударят по нам с трех сторон, — указал направление на десятиверстке. — С севера — на Улуй. С Ачинска — на наш фронт. Ну, и с востока. Будем держать связь. Если я узнаю что, или вам что-то станет известно — посылайте нарочных. Сила у них, конечно, громадная: конница, пулеметы, даже пушки. Но если Бог не выдаст — свинья не съест. Действуем по-старому: ночные налеты, удары на марше, в спину и во фланг! Это в общих чертах. А там — по обстоятельству. Вы и сами понимаете, где что делать, народ опытный.
— Где уж опыту набраться! — Лабецкий повторил это трижды, но никто не улыбнулся на его шутку. Сосредоточенно молчали.
— Тогда вот что… Победить генерала Афанасьева нам в этот раз не удастся. Но насолить мы ему сумеем крепко. Рвать мосты, железную дорогу, пускать под откос составы. Телефонные провода — в клочья! Они нам объявляют войну — боком им выйдет эта война. Жечь и стрелять все, что пахнет белыми и чехами! Беспощадно карать, чтобы от одного имени “партизан” у них волос дыбом вставал. Сумеем ли, ребята?
— Сумеем, Петр Ефимович. Не сомневайся. Они от имени “Щетинкин” уже и сейчас валят в штаны.
Вышли на улицу. Рассвело. Собрался народ. Крестьяне смотрят угрюмо. Пожалуй, и винят в свалившихся бедах партизан, но видят в них и защитников. Может, единственных на этой земле.
— Вон он, — кивнул Уланов на человека в солдатской шинели.
Все лицо — сплошной кровоподтек, сизая подушка. Но держится прямо — офицер. Кадровый. Петр смутно припомнил вчерашний разговор о каком-то пленном.
— Ничего не говорит?
— Молчит. “Едет во Владивосток”.
— Ну, если уж тебе не сказал…
— “В Азию”, дескать.
Мимо несли узлы, кастрюли, черную сковороду. Семья Петра укладывала вещи. Вассе непонятно, почему оставляют вполне безопасную базу и возвращаются в родную, но слишком уж близкую к фронту Красновку. И не знала, радоваться или печалиться.
— Так — “в Азию”? — повторил вопрос Уланов.
Петр опять взглянул на офицера — что-то знакомое. Может, на Германской встречались? У него была прекрасная память на лица. И… догадался! С таким же лицом приходил домой в дни получки отец.
— Ко мне! По пути поговорю.
Запряженные лошади, чувствуя дальнюю дорогу, переступали, пробовали сани, чтоб не примерзли полозьями. Народ чего-то ждал. Прощального слова.
— Мужики, — заговорил Щетинкин негромко, — нас ждут тяжелые дни. Сюда придет враг. Кто чувствует, что способен перетерпеть — оставайся. У кого есть надежные заимки, уходите туда. А если горит сердце на Колчака — вступайте в отряд. Будем драться. Люто! Может, и погибнем. Но не надо об этом думать. Бог на нашей стороне.
— Как же? — прошамкал старик, белый той сединой, что ударяет в болотную зелень. — Зачем же отца Владимира закололи? С Колчаком перепутали?
Это было неожиданно. Командиры переглянулись. Красницкий смущенно отвел глаза.
— Я этого, дедушка, не знаю, — заговорил Петр неожиданно низким, рокочущим басом. — А если дознаюсь, что такое паскудство наш боец учинил — не посмотрю ни на что, расстреляю к чертовой матери! Ни детей, ни попов, ни мелкую интеллигенцию мы никогда не трогали и трогать не собираемся. Мы только против карателей и чехов. Командиром у вас остается… вы знаете, кто. Я ему доверяю, как самому себе. Слушайтесь, и он вас в беде не бросит и никогда не подведет. Если мы будем одним кулаком — нас никакая сила не сломит! Нет такой силы на Земле, которая бы нас сломила!
После этого все как-то засуетились, полезли в сани. Теперь ехали с конвоем. Петр Ефимович — среди других командиров, нарозь от семьи. Пленный здесь же. На соломе. Руки заведены назад, скручены веревкой. Пальцы набрякли, налились сизым цветом от застоявшейся крови. Петр достал из-за голяшки финский нож, перерезал. Пленный повернулся на спину, какое-то время неподвижно смотрел в небо. Принялся разминать руки.
— Ну? — обратился Петр. — Кто таков?
Открыл рот, попытался что-то сказать, но звук не пошел. Приподнялся.
— Какая разница? — просипел. — Не все ли равно кем на пригорке стоять.
Впереди, не удаляясь, мотался хвост бегущей лошади. По временам долетали комки заледеневшего снега. Казалось, партизаны потеряли к беляку интерес. Он лежал на боку, сверлил тоскливым волчьим взглядом лес. Чего он ждал? О чем думал? Неужели на что-то надеялся? Подобрал ледяшку, принялся сосать.
— Не простудись! — зло пошутил Уланов, и все посмотрели на обреченного с гадливостью. Даже ноги подобрали, чтоб быть подальше от него. Лабецкий, кажется, уж высматривал подходящее место для приведения общего решения в исполнение.
Петр Ефимович вдруг чем-то обеспокоился. Привстал, оглянулся назад, вперед:
— Так кто же ты?
— Ну, полковник Гулидов. Устроило?
— Чего же мы деремся?
Полковник понял не сразу, втянул щеки в беззубый рот и будто окаменел.
— Чего мы хотим? — не отставал Петр. — Сытой жизни? Безопасности? Единой и неделимой России?.. Кто же этого не хочет?
Пленный резко шевельнулся, хотел возразить, промолчал.
— Дезертировал он, — сказал Петр Уланову. — Так? — толкнул полковника.
— Просто ушел.
— Вон в той стороне ваши, — указал “Гулидову” Щетинкин. Петр очень хорошо знал и помнил настоящего Гулидова, еще по его службе начальником красноярского гарнизона. — Вон там. Прыгай — и валяй!
Пленный встал на колени, осмотрелся, губы дрогнули, в глазах мелькнуло недоверие.
— Ты — Щетинкин! Я это сразу понял. Не жалей меня, они тебе не простят.
Партизаны удивленно переглянулись. Какой, оказывается, непростой им попался беляк. Другой бы сиганул да закопался поглубже в сугроб.
— Давай, дергай, пока мы добрые! — подтолкнул скрипучим голосом Лабецкий.
Полковник кивнул и вдруг ловким перекатом соскользнул с саней, вскочил — и замер на обочине восклицательным знаком. И даже, кажется, отдал честь.
— Ловок, — упрек прозвучал в голосе Уланова.
— Он не вояка, — отмахнулся командир.
Все промолчали.
— Когда каждый день по шею бродишь в крови, бывает, и согрешишь, — неожиданно вспылил Петр Ефимович. — Виноват! Не такой я, как Ада Вейнбаум. Не дорос!
А самому невдомек: почему беляк назвался чужим, таким известным именем, неужели сам просился на расстрел?
И всем как-то неловко стало от странной вспышки командира.
— Мы понимаем, — отозвался примирительно Уланов, — дети твои едут. Что же мы, звери какие, что ли?
Петр пристально смотрел куда-то вглубь тайги, за мелькающие, будто перебегающие с места на место золотистые стволы сосен.
Что это? Истерика? Похмелье? Или и правда: ворон ворону глаз не выклюнет? Не вспоминаются ли и ему золотые погоны штабс-капитана? Не простой наш командир. Много в нем намешано. Недаром товарищ Марутко велел присматривать за каждым шагом. Чтоб не завел куда-нибудь отряд.
Впрочем, сомнение это было мимолетно. Мелькнуло — и тут же выдуло его из головы встречным ветром.
11. Из дневника подпоручика Л.
Исполнившись сознанием долга перед любимым Отечеством, наши войска обложили бандитскую республику в ее логове! В первый же день белые герои молодецким ударом освободили изнывающее под игом большевизма население двух деревень. Но таежная шайка и не думала складывать оружие, не захотела смириться с очевидным — кусалась, откатывалась с контратаками. Упорные бои развернулись по всему периметру фронта. В устрашение и назидание колеблющегося элемента захваченные деревни подвергли сожжению. С комиссародержавным населением расправлялись жестко. Но, по крайней мере, не сдираем с них кожу и не выделываем замшу, как поступали санкюлоты с дворянами во Франции.
* * *
Трудно, с большими потерями налаживается дело. Генерал Афанасьев послал телеграмму Верховному о ликвидации партизан. Однако к вечеру того же дня полковник Одинец прислал нарочного с требованием немедленных резервов. Неизвестно откуда явившись, таежная сволочь разгромила в пух и прах его отряд! Изнуряя все физические и психические силы, наши доблестные эскадроны атаковали большевиков под Козловкой. Только на пятые сутки кровопролития удар увенчался успехом. Однако насладиться радостью победы нам было не суждено. Бандит Загуменный с отрядом заплечных дел мастеров ускользнул. И в селе никого! Две-три старухи да неходячий старик.
* * *
В непреступную крепость мужичье обратило Покровку. Во главе ее какой-то Уланов. Покровку взяли, положив при этом убитыми полтора батальона.
Сам крестьянский Шамиль засел в Красновке. И опять неделя кровопролитных боев и немыслимых потерь! И когда уже казалось — все, крышка чалдонам! — ударили совсем не так и не туда, куда должен был ударить хоть сколько-нибудь мыслящий военный. С обозами, детьми и бабами, на манер войска Чингисхана, проломились не на север, а вглубь территории, занятой нашими войсками. Это помутнение рассудка. Это массовое самоубийство.
Правда, на какое-то время сумели оторваться, уйти от возмездия. Впрочем, и наши геройские войска, после печального опыта столкновений с бесчеловечной жестокостью банды, начинают шарахаться от собственной тени. Бронепоезд, вызванный для обстрела позиций Щетинкина, вдруг срывается с места и под всеми парами мчится в Ачинск! Командиру померещилось, будто сыны тайги закладывают ему под колеса взрывчатку! В результате — паника и широкая дорога для прохода партизанам. На всем участке взорваны мосты и железная дорога. Связи с Омском никакой, все перерезано.
Я перестаю понимать самые простые вещи. Как могло это случиться? Наши доблестные воины кладут жизнь на алтарь православного отечества! Несут и утверждают светлые идеалы добра и справедливости — а дремучий народ, почти поголовно, шарахается от нас, как от зачумленных. В довершение всего, деморализованное, рассеянное войско дикарей берет сегодняшней ночью занятую нами деревню — результат настолько печален, что нет слов его передать. Двести наших ратников — как ни бывало! Никогда не встанут в строй, никогда не выпьют за нашу победу, никогда не насладятся плодами счастливой мирной жизни. Говорят, Щетинкин — дьявол. Я в это, конечно, отказываюсь верить, но чем же иным объяснить его бесконечные победы?
Впрочем, кажется, конец недалек. Его загнали в русло Чулыма. Оттуда нет пути. Fin de la comedie! Орду взяли в клещи.
12
Подул “верховик”. Из недалекого Китая налетели теплые ветры — снег огруз, лошади вязли, как в грязи. По низинам налились озера желтой, как конская моча, водой. Речки вскрывались, текли мутными ревущими потоками, рыли мерзлую землю, срывали и уносили тальник.
Петр дремал в своих санях, ловил минуту отдыха после стольких дней и ночей непрерывных переходов и схваток. К отряду прибился студент и теперь, сидя в санях, рисовал картину грядущего страны:
— Мы — дикари. Нас еще не открыли! Как открыли в свое время европейцы дикарей Америки. Нам еще только предстоит научиться вести себя по-человечески. Когда беляки бросают лозунг “За единую и неделимую!” — мне смешно. Россия обязательно развалится! И хорошо, что развалится! И побыстрее бы развалилась!.. Маруська сказал: “Попомните мое слово: к Новому году мы вернемся!” Это блеф! Гиль! А вот послушайте…
— Марутко, — не открывая глаз, возразил Петр сонным голосом.
— А?
— Марутко — фамилия такая.
— Так вот, — продолжал студент, — Россия — это такая страна, где всегда и всем будет плохо! Я не знал более несчастного человека, чем наш государь. Колчак, говорят, стрелялся три раза. Максим Горький — около того…
— Горький — генерал? — крикнул сверху Федька.
— Генерал, — усмехнулся студент. — Генерал-лейтенант! Так вот, он сказал…
Что сказал великий пролетарский писатель, Петр Ефимович не узнал.
— Настенька! — соловьем пропел вестовой. — Ты как?
Щетинкин привскочил, как ванька-встанька, и улыбался глупейшей улыбкой. Да. Это она. Та самая. Казачка!
— Здравствуйте! — тряхнула головой. — Я с вами.
Кажется, она очень хорошо понимала, насколько хороша собой. Улыбка Щетинкина была для нее в эту минуту чем-то вроде трюмо. Но не только собой любовалась она, “зеркало” тоже ей по душе. Шла вровень с санями, придерживаясь за грядку.
— Тр-р-р! — раскатил букву Федька.
— Профессор… — повел бровью Петр, и студента будто ветром выдуло. — Прошу!
Настя прыжком села рядом с командиром. Федор чмокнул коню, и тот опять тронулся, старательно кивая на каждом шагу.
— Я из отряда Перевалова.
— Он разбит?
— Не совсем, почти все целы, — дохнула в лицо свежестью весны. — Я с донесением, — и, щекоча ухо, жарко зашептала: — В Кокорево белая дружина, под тысячу штыков. В Новоселово — две тысячи штыков и сабель. По ближним деревням тоже казаки, — отстранилась и смотрела русалочьими глазами.
— Повтори, я что-то не совсем понял, — попросил Петр, хотя ничего нового в ее словах не было.
Настя, будто забывшись, смотрела, и где-то в болотной глубине ее глаз загорался огонь.
— На Чулыме вас караулят большие силы. С артиллерией. До четырех пушек.
Петр Ефимович поскреб заросшую волосом щеку. Да, отряд попал в клещи, и впереди ожидали тяжелые бои. Белых, по самым скупым подсчетам, тысячи четыре. А красных… едва ли наскребешь шесть сот. Только остановись на дневку или даже на ночевку — окружат и раздавят.
— Вы все же на Чулым?
— Это военная тайна, — и вдруг неожиданно для себя потерся носом о кончик ее точеного носа. И оба отпрянули и опять посмотрели друг другу в глаза.
— Чё мне-то делать?
— А ты правь, Федя, правь!
Щетинкин откинулся на сено. Что-то неладное творилось с ним в компании казачки.
Чмокая и хлопая копытами, подскакал ординарец:
— Нагоняет Сотников! Что делать?
Петр Ефимович на минуту будто отлетел куда в иное измерение.
— Как нагоняет? По сопке?
— Низиной, нашим следом!
— Да что же он, с ума, что ли, спятил? — оглянулся на Федора. — Неужели низиной?
— Так точно, низиной!
— Занять оборону и держаться. Передай Лабецкому: на него вся надежда.
Не успел скрыться этот вестовой, приказал Федьке лететь во весь опор к Загуменному.
— Живо обойти с пулеметной командой по сопке и всей силой ударить во фланг. Пусть косит, не жалея патронов. Чтоб ни одна сволочь не уползла! Повтори.
Федор повторил слово в слово.
— Давай!
Настя слушала, глаза ее горели — весело присутствовать при решении тактических задач закипающего боя. Федька, бравируя в присутствии казачки, взлетел на заводную, заворачивая, дергал повод. Петр потянулся к оставленным вожжам — лицо девушки, тронутое пушком юности, оказалось в опасной близости. И, как в знойный день к кувшину, припал к ее припухшим, девственным губам, и она отвечала… Почему так случилось? Весна? Постоянная близость смерти? Ожидание боя?.. Петр резко встал, поиграл вожжами, трогая коня. И Настя испытала минуту счастья тем, что он не оглянулся по сторонам.
Сзади гремели выстрелы, донеслось далекое нестройное “ура!”.
— Пусть втянутся, пусть даже подомнут, а как почувствуют кураж — Загуменный секанет! Только бы не поторопился.
Загуменный не поторопился. В какой-то час громадный отряд Сотникова был выкошен. Партизаны потеряли двух человек убитыми да, кажется, стольких же ранило…
Отряды колчаковцев застыли в своих деревнях. Ожидали, пока Щетинкин войдет в пойму Чулыма, где надеялись его запереть и расстрелять из пушек. Но он, наверно, умел читать мысли Барановского. Или уж совсем сошел с ума — под покровом ночи свернул из Яновой… на Енисей!..
Забереги отпарило, лед на реке “дышал”. Выйти на могучую, готовую не сегодня-завтра к ледоходу реку мог только самоубийца.
13
Лед посинел. У берегов непреодолимые озера. Ближе к середине — пропарины, и в них бурлила, вспучивалась над донными камнями страшная в стремительности черная вода. Впадающие в реку большие и малые речки вскрылись и теперь полноводно хлестали свои мутные воды, подтопляя лед окончательно. И уж дважды трогался, трескался, сползал всем громадным полотном вниз по течению, но, упершись в очередной поворот, замирал. А напасть, как известно, не ходит одна: белые собрались железным кольцом, окружили с трех сторон, прижали к Енисею. Ударят всей многократно превосходящей силой — и поминай, как звали. И нужно было срочно, не теряя ни минуты, перебираться на ту, безопасную, сторону.
Послал разведчиков на поиск “перемычек” — льда, свободного от воды, чтоб по нему, обходя полыньи, уйти на правый берег.
Наконец вернулась разведка. Нашли подходящий проход и на этой, и той стороне. И встал вопрос: когда идти? Сейчас, или переночевать? Очень уж опасен Енисей! А ночи в это время холодные, подморозит, укрепит дышащий на ладан ледяной покров.
Петр спрашивал местных, хорошо знавших повадки Енисея, советовали немедленно идти:
— Бывало, зашумит, зашумит на реке. Утром проснешься — а он уже, готово дело, чистый. Только заломы по берегу белой горой!
Но ведь это можно объяснить желанием поскорей спровадить из деревни беспокойных вороватых партизан. Поневоле вороватых! Ведь после непрерывных боев отряд не только не растаял — увеличился! И всех надо накормить, одеть, обуть. Особенно, конечно, страдали в деревнях те, кто побогаче. У них и тес с крыш сняли. При такой-то опасной переправе без досок никуда!
Штурмовать решили, не дожидаясь ночи. Енисей ворочался, дышал. И медлить нельзя. Белые стояли по окружности в каких-то трех верстах, могли подкатить с минуты на минуту со своими пушками и десятками пулеметов. Перебьют на переправе всех, как серых куропаток… Но и на той-то стороне с хлебом-солью никто не ждет. Предстоял путь через поднебесно высокие горы, за Ману. Многое приходилось бросать. Отощавших измученных коней, скарб, даже малоспособных к бою партизан. Им велели рассосаться в окрестных деревнях и ждать возвращения отряда.
Подступили к берегу.
Спустились на лед. Крепко постучали пяткой и легко побежали меж торосов по надувному снегу, дальше к середине. Лошади дичились, дрожали всей кожей, храпели, норовили вырваться, убежать в степь. Их тянули за узду, нахлестывали сзади — пошла одна, за ней другая, третья… Скоро уже весь Енисей шевелился, как муравьями, сотнями партизан.
Пушечно хлопнуло — и что-то резко изменилось. Хлынула полая вода. При первом же грохоте и движении льдин многие попадали. Молились в голос, готовые отдать Богу душу, уйти в стремительно летящую к Северному океану студеную реку.
И — ревущий бас отца Алексия:
— Упаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое!..
И — заминка ледохода… замер, остановился Енисей. Судорожными перебежками, прыгая с тороса на торос, стремились к противоположному лесистому, скалистому берегу. И опять под самыми ногами черной молнией косо треснуло, и в расходящейся щели закипала вода, а сверху напирали ледяные поля, зеленые льдины дыбились, лезли из реки, надломившись, рушились. Люди ахали, приседали от ужаса. Рванулась лошадь из рук коновода, шарахнулась по неровному, в торосах, льду, влетела в полынью — только дуга мелькнула — будто и не было никакой лошади, и не было саней. Только пар над черной водой.
Петр Ефимович шел рядом с такими же санями. Со своей семьей. Девчонки с любопытством глядят по сторонам, рядом с папкой им не страшно. Шурик проголодался, чмокая, сосал мамкину грудь. А у Петра… Да что это, как не наважденье, не проклятье! Все звенит в ушах казачья песня:
Дивчина с черными глазами —
Она цветет не для меня!..
Будто заболел, подцепил какую зловредную бактерию — но почему так светло на душе? Может, оттого, что еще ничего не случилось. Ну, посмотрел, поговорили — что тут особенного? Какой тут грех?.. Или как?
Течет, бурлит Енисей! Нет впереди дороги. Полынья. От кипящей реки — стужа. Потянулись вниз, обходя гибельное место. Близко стоящие лесистые горы навевают запах лиственницы. Ее смолу-серу любят жевать сибиряки. Оттого-то такие белые, крепкие зубы.
Должно быть, середина. Как все ж широка река!
Неожиданно быстро пали сумерки. Противоположный берег в мутной пелене. И опять полая вода! Клокочет, катится, будто манит к себе водяная могила. Попятились. И подавали друг другу голос, предупреждая о пропарине. И опять спускались, огибая полынью.
Поднялся режущий ветер.
— Кажется, зря торопились, еще “постоит” Енисей! — Лабецкий со своими шутками.
Скользят кони копытами, падают. Народ торопится, бежит.
— Что притих? — спросила Васса новым, каким-то робким голосом, и неловко за этот ее тон. Он виноват! Надо быть добрей к жене сердца своего. Детей народила, всегда не просто добра, самоотверженна! А он выдумал заглядываться на молоденьких. Грех! И поспешно дал себе слово даже не смотреть в ту сторону. А чтобы вызвать отвращение, принялся рисовать недостойные картины отношений Насти с молодым казаком. Ведь было же у нее что-то! Такое красное яблочко не бывает не надкушенным. Было… и то, и другое, и еще такое, о чем и подумать противно. А Васса — самый милый человек на всем белом свете! Святая женщина. Благословение Божие.
И опять зашумело в верховьях реки, и стронулся лед! А до сухой перемычки еще не меньше версты. И бежали, прыгали. Лошади с безумным выкатом глаз рвались — куда-нибудь, лишь бы из этого места! А лед напирал. И уже ползли толстые льдины на берег, накипали белоснежным хребтом заломы, дышали стужей. И страшно за людей! Опять кипела, свивалась, текла под ногами вода. Бойцы перебрасывали тес и плахи через трещины.
Еще две лошади ухнули в полынью, ушли в ледяное крошево. Но здесь, близко от берега, теченье не такое сумасшедшее, и мужики тянули за повод, постромки, пытаясь высвободить. Унырнул и партизан, но, пока не намокла одежда, каким-то ловким кульбитом перевернулся, быстро-быстро перебирая руками, выполз, вскочил и захохотал. Коренной сибиряк, все посмотрел на этом свете.
И близок берег — да выросла гряда сыпучего льда, а перед нею полая вода! Что тут делать? С детьми-то и женой! И все торопятся, бегут вниз, к перешейку, да только есть ли он там? Не нарушился ли? Не разлились ли озера и там?.. И, будто Господь поспешил им на помощь: лед напирал все крепче, лез на берег, горбился — и перекрыл собою полынью. И все лавиной хлынули туда, через заломы, к твердой земле!
— Сюда, братцы! Сюда! Здесь можно!
Лошади рывками лезли на ледяной холм, съезжали вместе с крошевом назад и снова карабкались всеми четырьмя ногами. Партизаны тянули их за повод, падали в сыпучих крошках льда, вскакивали и упрямо карабкались на шевелящийся, осыпающийся гребень. И страшно, и весело!
— Упаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое! — опять на всю реку ревел могучим басом отец Алексей. — Победному нашему, благоверному императору Михаилу Александровичу!..
Сани накренились, посыпался скарб, Петр подхватил Шурку с Надюшкой. И лез на ледяную гору, и чувствовал, как кто-то ухватился за короткий подол его романовского полушубка, упирался ногами, отталкивался от шевелящихся льдин, подымался наверх. И вот уж гребень! И партизаны принимают его детей, ловко передают из рук в руки. И Васса, вот она — родное, испуганное, счастливое лицо. Подхватил ее за руку, выдернул наверх, подтолкнул в спину — и съехала со снежного хребта уже на твердый берег. И, прихохатывая, убегала от наползающей на гальку бутылочно-прозрачной толстой льдины.
Енисей сопел, крушил ледовые поля — и уж обкатывались обломки с краев, становились похожи на овальные чаши с рыхлым белым бортом. И припозднившийся арьергард, налегке продвигался все ближе к этому берегу, к земле. И уже карабкались ребята на спасительный гребень прибрежных заломов.
— Давай, орлы, давай, не робь!
— Ну, в рубашке родились, не иначе, — качал головой Лабецкий. — Половина могла уйти на корм рыбам.
Партизаны на диком берегу сбивались табором. Кто-то радовался чудесному спасению, а кто уж и собирал плавник, топляк, готовил костры. Тут же промокшие переодевались в сухое. Отец Алексий затянул:
— “Коль славен наш Господь в Сионе!” — забывая, что это официальный гимн Колчака. Может, и отец Владимир так же пострадал от партизан, по недомыслию? Попал под горячую руку. Марутко шибко не понравился бы этот гимн. А отец Алексий все громыхал счастливым торжествующим басом: — “Тебе в сердцах алтарь поставим! Тебя, Господь, поем и славим!”
Особенно хозяйственные бойцы срывались с заломов обратно на Енисей, прыгали на проносящиеся мимо льдины и, перескакивая с одной на другую, подбирали оброненные вещи, кидали на неподвижный ледяной берег.
— Вот варнаки, что делают! — но не осуждение, а благодарность и радость звучали в голосе командира. — Вылезайте, лешаки, утонете!
Запылали костры, и как-то вдруг стемнело. И шорох, треск и шелест с Енисея казался уже чем-то угрюмым, потусторонним, будто злобное могучее существо ползло куда-то между гор. Недаром большую реку на Востоке назвали Амур, то есть дракон. На кострах уже готовили нехитрую пищу, мужики стояли к огню передом, женщины норовили повернуться спиной. И шутки-прибаутки, и счастливый смех! И верилось, что в самом деле можно устроить жизнь на коллективных началах. Ведь только что все, можно сказать, стояли одной ногой в могиле — а веселье так и брызжет. “На миру и смерть красна!”
Оно и правда, отгородились от беляков Енисеем с ледоходом — можно и отдохнуть, и пот утереть, как говорили русские витязи. Ведь казалось: всё, погибнут все до единого! Такую силу собрали на партизан генералы. А ничего не получилось. С носом остался Колчак. Народ веселился и без вина был пьян. К кострам стекались бойцы, обнимались, смеялись от радости видеть друг дружку, будто после великой разлуки.
Щетинкин тоже направился к косматому, стреляющему сучьями огню, как вдруг неизвестно откуда вихрем налетела, закружила и обожгла поцелуем — она!
— Живем, Петр Ефимович!
— Да, да, — сдержанно улыбнулся и прошел мимо, к семье, унося в сердце смятенное чувство украденного счастья.
А может, она ничего такого и не имела в виду? Весь народ на взводе, в радости. И у костра его обнимали и тоже кричали “живем!” Что уж тут такого особенного?
Обогрелись, обсушились, надо выступать в недалеко лежащую деревню. Конечно, партизан неприхотлив, может заночевать и в чистом поле, да зачем же терпеть напрасные муки, если есть возможность выспаться в тепле?
Но не успели собраться, загасить костры — с той стороны треск ружей, пулеметов, рявкнула пушка, над головой прошелестело и рвануло в косогоре. Подоспевшие белые грозились: “Улизнули? Недолго осталось вам разбойничать. Сколько вор ни ворует — а тюрьмы не минует!”
— А кажется, вовремя мы, а? — стукнул по плечу Лабецкий, и в интонации, в блеске глаз — любовь и преданность командиру до самого гроба. И в самом деле, Щетинкин, как волк, издалека умел учуять опасность и найти выход из абсолютно безвыходных положений…
Барановский на своем берегу готов был застрелиться. Какой ценой получил до зарезу необходимые на Западном фронте резервы! И вот, большая часть их уже рассеяна, погибла — а партизанский отряд ушел за реку. Но надолго ли? И где ударит эта, как в сказке, не по дням, а по часам растущая армия? И как глядеть в глаза генералу Розанову, какой отчет напишешь Адмиралу? За что заплачена такая великая цена? И генерал прекрасно понимал то, чего не понимали в Омске: главный, самый опасный враг Белого Дела не в Большевизии. А здесь. Вон он, там, по ту сторону Енисея. У костра греется, штаны сушит.
И, повернувшись к артиллеристам, прокричал:
— Прицел… трубка… два патрона, по Щетинкину — бегло, огонь!
Пушки подпрыгнули, пустив на ту сторону напрасные снаряды. Кажется, что-то такое уж было. С царем Ксерксом. Когда он выпорол плетьми нанесшую ему поражение реку.
14
Весна — время самое неподходящее! Днем все плывет, каждый ручеек вообразил себя Тереком, а по ночам заворачивают такие морозы, что тайга превращается в каток. Идти приходилось по горным кручам — дороги никакой. Говорят: “Где-то тут скот гоняли в Красноярск”, — вот тебе и весь тракт! Одна отрада: никто не стреляет, не замахивается саблей. А пройти забитые снегом лога, подниматься да на заднице спускаться с утесов — дело привычное. Сибиряк удобствами не избалован.
Оторвались от беляков. Где же им ходить такими дорогами, тут и медведь-то, глядишь, боится лапу себе обломать. Только белки по голым лиственницам скачут, перелетают с ветки на ветку, цокают, трясут хвостиком — прогоняют людей из тайги. А зверья в ней — несчитано. Всё ископытили маралы. Везде их следы, лежки, продолговатые шарики да розовые разводы мочи. Для копытных самое гибельное время — наст! Пробежал версту-другую, и ноги изрезаны, как пилой, до кости. Тут уж их только ленивый не бьет. А партизанам любо! Каждый день — свеженина. Да печенка — любимое лакомство сибиряка. От нее и сила! И непроходимую тайгу, которой пугали знающие люди, прошли от Сисима до Маны и не заметили. И не сказать, чтоб шибко утомились.
И вот оно, тепло избы. Хлеб. И, как благословение Божие, русская баня! И как же истосковалось по ней тело, как просится в пар, жаждет быть облитым горячей водой. Да и одежду… надо прожарить. Паразит одолел. И откуда он берется такой, осыпной? Старики уверяют, что во времена неурядиц тело само начинает выделять его, проклятого. Может, и так. Село небольшое, дома добротные, листвяжные. У берега речки в каждом дворе банька по-черному. И все дымят! И в каждую — очередь.
Командиры собрались в избу решать стратегию борьбы. Вступили на территорию Крестьянской республики Кравченко. Надо вести себя соответственно добрым гостям. С ним самим Петр знаком не был и теперь с жадностью ловил каждое слово об этом командире. В армии особо себя проявил, хоть и дослужился до прапорщика. Занимался в полку по интендантской части. В мирное время служил лесничим. Родом не местный, из Воронежа. О нем говорили, как о человеке решительном, башковитом, но мягком. Что сулила встреча с этим таежным Суворовым?
— Там видно будет, — улыбался Лабецкий. — А в сказке говорится: ты меня сначала в баньке искупай, кашей накорми, а потом и спрашивай. Пойдем, Петр Ефимович!
И от этих слов так и зачесались крыльца. И правда, что волноваться? Кравченко такой же партизан, если даже платформа немножко другая, договориться можно всегда.
— Тут кальсоны, рубаха, — как-то непривычно суетно заговорил Иван, — печатка мыла. Вехотка там найдется.
Прошли по глубоко утоптанной тропинке к заваленной снегом баньке. Сам боевой товарищ мыться, кажется, не собирался. Это показалось странным. Но спорить не стал: у всякого свои причуды. Закрываясь в предбаннике, видел, что Иван остается стоять. Вроде как на часах. Может, покушения какого опасаются? Разделся и, приплясывая на студеном промороженном полу, потянул ручку двери в истопку.
Крошечное, закопченное оконце свету почти не давало, после яркого сияния снега под солнцем ничего невозможно рассмотреть. Тихонько пощелкивала раскаленная каменка, потрескивало набравшееся жару бревно, пахло угарцем и какой-то травкой. Богородицкой? Да. Такой пряный, щекочущий запах. Назябшее тело в банной жаре взялось гусиной кожей. Знобко передернул плечами, потер свободной рукой по ляжкам. Наконец глаза обвыклись. Различили шаечку, ступени на полок… И тут что-то шевельнулось.
— Кто?
Нет ответа. Тишина. Вглядывался всеми силами зрения — выступало что-то молочно-белое, туманное… Что это? Да что же? Да разве можно?.. И уж едва не сорвалось с языка: “Настя, ты?” Но недаром белые признавали за ним гениальные способности разведчика — в последнее мгновение удержался, прикусил язык. И от полка негромкое:
— Не узнал, Петя?
Она. Васса! И даже руки отяжелели, дыхание остановилось.
— Ты это зачем?
Засмеялась счастливым хохотком.
— Расчесать тебя, Петя. Не соскучился?
Петр все стоял на месте, как приколоченный.
— Проходи. Мойся. А я твои манатки развешаю, — и прошла, обдав волной горячего воздуха. — Поддать?
— Погоди, — выговорил глухо. — Погоди маленько.
И она, ничего не говоря, зачерпнула ковшом воду, тонкой струйкой принялась поливать ему голову. А он стоял и не шевелился. И укорял себя в сердце своем: как же мог забыть свою Богом данную жену? Да ведь лучше, желаннее ее нет ни одной женщины в мире!
— Забыл ты меня, совсем позабыл, — тихонько напевала и черпала, и поливала мужа горячей водой. — Молоденькая в сердце закралась… — светилась из тьмы пушистой туманной белизной, вспыхивали ее блестящие глаза — и весело и радостно становилось на душе.
— Дурочка, — проговорил глубоким от нежности голосом, — да мне сейчас хоть Надежду Крупскую поставь — я и посмотреть-то на нее не захочу. Милая ты моя, ненаглядная Василиса Прекрасная.
И мылили друг дружке голову ребристым, твердым, плохо мылящимся мылом, и поливали друг друга водой, и трясли вялыми гроздьями березового веника. Плескали на каменку кипяток — и он взрывался облаком пара так, что распахивалась дверь и трещали волосы от нестерпимого жара.
Деревенская банька по-черному очистила их и повенчала на новую счастливую жизнь…
В избе, на полу, уже тоже выкупанные розоволицые дочки, Шурка. Играют с хозяйскими ребятишками в “Пьяницу-мотушку”. И Петр Ефимович видел, как Надюшка ловко вытаскивает из-под “баньки” карту за картой — ни одна стена не шелохнется! “С такими-то способностями только чугунную дорогу минировать!”
“Александр Диомидович”, — мысленно повторял, привыкая, имя Кравченко, чтоб выскакивало, как из пулемета, без запинки. Туберкулезом, говорят, болел, лечился тем, что дышал со свежего коровьего навоза. Тоже, оказывается, лекарство. Скажи кто — и не поверишь!
Между тем подвигались к Степному Баджею. Уже и встречались тутошние партизаны. Отношение радушное. Братское. Но всяк на Руси знает пословицу про двух медведей в одной берлоге. Какой-то улус укажет Александр Диомидович? Вот же имя откопали человеку! И свои родные партизаны как-то особо подобрались, будто ждали какой неизвестности. Ничего! Где наша не пропадала! Прорвемся!
И, наконец, встретились.
Кравченко больше походил на учителя гимназии, чем на командира отряда в четыре полка. Высокий, скромный, задумчивый. Это, наверно, после болезни он так задумался. Рука широкая, ладонь сухая, крепкая. Такому и руку пожать приятно. Сидели в избе, пили “фамильный” чай, делились историями из боевого опыта. Отряд Кравченко имел не только пулеметы, а даже и пушки. Но вели себя его полки, по мнению Щетинкина, непростительно тихо. Фронт растянулся тоже на добрую сотню верст, но столкновений немного. Железную дорогу, если и трогали, то только от случая к случаю. Осторожно. Это Петру, предпочитавшему во всем штурм и железный натиск, понравилось мало.
Кравченко ничего не имел против вхождения нового Северо-Ачинского полка в свою партизанскую армию, да сам-то Петр уже имел намерение действовать самостоятельно. Хоть принял главенство нового командира без колебания и неприятного осадка в душе. И политическая платформа у Кравченко совершенно такая же. Выпустил печатные афишки:
“Великий князь Николай Николаевич Романов, главнокомандующий русскими войсками, высадился с десантом во Владивостоке. Он идет освободить свой народ от Колчака! Адмирала, продавшегося за тридцать серебряников чешским и японским интервентам! Все на борьбу с белогвардейскими захватчиками. За крестьянские Советы и православного царя!”
С умным человеком и дело приятно иметь! И очень скоро Петр показал всем окрестным партизанам, как надо воевать. Действовал не с бухты-барахты, обдуманно, с проведением скрупулезной разведки. В результате, первый же пущенный под откос состав дал возможность пополнить запас муки двумя тысячами пудов “крупчатки”, да двумя вагонами сливочного масла и четырьмя вагонами китайских яблок. Так что вся Тасеевская и Баджейская республика набила оскомину, объедаясь молодильными плодами Поднебесной. А на следующий день опрокинул еще один состав. На этот раз с оружием — теперь и у него появились новенькие, в солидоле, пулеметы Томпсона, Шоша, Максима. А еще дней через пяток разделал под орех два гусарских эскадрона — вся тасеевская ребятня бегала теперь в красных бескозырках.
Кравченко, видя успехи начальника штаба, без дальних разговоров предложил поменяться местами:
— Ты будешь атаманом, а я при тебе в штабе.
Умный Петр Ефимович на это не пошел:
— Тебя народ избрал, тебе и командовать! А я человек малоизвестный, пришлый…
И вот оно, опять вечное чудо весны. Подули теплые ветры, снег с полей убежал звонкими ручьями, поля запестрели желанной сердцу мать-и-мачехой, медуницей, “петушками”. Полетели веселые мухи. Пробилась первая трава. Налетели с юга дрозды и другие голосистые птички. Дела в отряде шли сами собой. Каждый знал свою грядку. Кому надо связаться с железной дорогой — связывался, кому рвать железный мост — готовил пироксилин и аммонал. Другие чинили упряжь, чистили винтовки, окапывались. Каждый при деле.
Петр Ефимович отправился на речку с удочкой, и там, глядя на зыбкие волны вокруг поплавка, прикидывал план действия отряда. Конечно, понимал, что перекрывает дыханье Колчаку, и тот скоро должен ответить такими ударами, какие партизанам и в страшном сне не снились. Нужно укрепляться и понемножку готовить пути к отступлению. Только куда подашься с такой-то ордой? На север? Проскочит короткое сибирское лето — чем станешь армию кормить? Хоть верть-круть, хоть круть-верть — а придется драться на месте.
И ведь должен же когда-то лопнуть Колчак! Да, кажется, уже и покатился. Поход на Москву провалился. Под Бугурусланом ему намылили шею. Все военные заводы остались у красных, каждый патрон приходится тащить аж из Англии и Франции кружным путем через Владивосток. Каждую буханку хлеба Колчак с кровью выбивает из сибирских крестьян. А тут господин Щетинкин уселся на железную дорогу и сортирует: это я заберу себе! Вон тот состав с гвоздями и пилами — тоже… Ну, это просто спущу в овраг. А столовую посуду, пожалуй, подарю Александру Васильевичу! Пусть спляшет на радостях бедный Адмирал!
— Папа! Куриный бог! — показала Клава камень с дыркой. — Можно смотреть, как в очки. Маме на Троицу.
И тут же на песке принялась царапать пальцем: КПАВА. Отец уж объяснять устал, что “покой” и “люди” пишутся по-разному. Покой — значит, покойник, он в гробу. А гроб с ровными краями, без загиба.
— Без загиба, — послушно повторяла дочь.
— А “лэ” — тоже деревянная, но с загибом, как у лыж. Это буква “лы” — лыжи.
Дочь кивнула и пририсовала к “пэ” хвостик, но не у первой ножки, а у второй. Как много надо терпенья, чтобы научить человека писать букву! И как мало, чтобы его пришибить. А люди трудятся все только в этом направлении. Прихлопнуть! Да еще и как можно больше за раз. И когда это кончится? По всей “Большевизии”, говорят, ставят памятник Иуде. Ну? Значит, от мирной жизни все дальше и дальше? Что они там, с ума все посходили?
И в такие минуты на Петра нападала злая тоска, до собачьего воя. Как получилось, что накануне блестящей победы, накануне счастливой мирной жизни взбунтовался народ? Поддался уговорам жидов и немецких шпионов? Позавидовали сильным мира сего, устали и “выпряглись”? А теперь радуйтесь: развалилась держава! Да и выживет ли народ, если все вошли во вкус резать глотку друг дружке. Не человеческим разумением, а попущением Божьим свалились беды на страну. Мыслимо ли — памятник Иуде! На святой-то Руси!
И в эти краткие минуты затмения он не понимал, что делает здесь, в рядах большевиков. Почему не там? Сирота с двумя классами образования добился благородного имени штабс-капитана. И, воюй на той стороне, мог бы носить уж погоны с “зигзагом”. Мало ли их скакнуло в генеральские чины из вчерашних капитанов. Герасимов, Пепеляев, тот же Красильников, Гайда… Но вот судьба забросила в красный стан. Значит, так надо. На роду написано.
— Папа! Клюет!
Дернул с испугу — сорвалась рыбешка.
—Эх! — даже затряслась маленькая дочка. — Проворонил!
Проворонил. Не проворонить бы удар по своим позициям. И опять крутил головой: не бегут ли ординарцы с донесением? И чертил на песке железную дорогу, рисовал Красноярск, Камарчагу. Разведка донесла, что с Западного фронта сняли три полка Каппеля, отряды чехов, итальянцев. Наибольшую опасность таила бригада Красильникова. Страшно выговорить, Розанов против “ужасного Щетинкина” сколотил тридцатитысячный корпус! С орудиями, конницей, пулеметами и минометами. Умнее всего было б все же убежать. А вот придется упереться рогом и принять удар. С севера, от Стрелки, тоже наступают. Зимой на Енисее были цветочки, а здесь созрели ягодки.
Клавка морщилась, кривила губы, но упрямо надевала вьющегося, пускающего слизь червяка. Поплевала, бросила в речку. Взглянула на отца сердито: никак не хочет рыбачить! Лес звенел птичьим пением. По тронутой пылью глади воды скользили на волосяных лапках водомерки. В ухо задувает теплый ветерок. Весна. Самое время пахать да сеять. Но вместе с тем мелькали и дерзкие мысли: одним ударом взять Канск! Тогда-то уж вовсе как пробкой заткнул бы магистраль. Колчак и недели бы не продержался.
Да уж и ездил на разведку. На этот раз в английском мундире, при крестах. И бороду сбрил, оставил одни офицерские усики. Правда, с обветренным красным носом и лбом не вязались девичьи нежные щеки. Оказывается, под бородой кожа не обветривается! Но из канской разведки, кажется, только и вывез завязший в ухе мотив: “С одним нахалом я танцевала, под одеялом: с вечера до вечера и снова до утра!” Пришлось посидеть в кафешантане для сбора информации. И как здорово они там отплясывали, те почти раздетые девчонки, и пели… не так, как партизаны у костра: волчьим слезным воем.
— Есть! — даже сплясала дочурка — в воздухе на леске болтался, упруго трепыхался серебристый елец.
Добытчицей дочка растет! Поймал, снял рыбешку, насадил на кукан. Клавка сияет! Как странно устроен человек. Чему он радуется? И почему? Знает, что похвалят? Значит, он существо общественное, к коммуне расположенное? Может быть…
Клавка отступила от берега, присела на торчащий из земли остренький курган. Какие-то люди жили здесь в прежние века, рождались, рыбачили, умирали.
— Это для меня скамеечку сделали?
— Нет, дочка, там человек лежит. Наверно, маленький.
Клавка удивилась, встала с островерхого кургана, долго смотрела.
— Маленький человек? Его убили?
— Никто не знает. Это давно было.
— Когда меня не было?
Обошла курган, вздохнула. Жалко ей прежде жившего и умершего маленького человечка. Загрустила дочка. Хороший человек растет. Сорвала цветочек, положила на маковку кургана. Прошептала что-то. Молитву? Что-то получится из нее? Скорей всего, ничего, обычная деревенская баба. Белобрысая, босая, с цыпками на ногах. Хорошо, хоть нос подсох, а то с бесконечными переходами в мороз да по шею в снегу все в отряде осопатели. Ничего, Бог даст, выправится. Еще и красавицей будет! В мать!
— Клавка?
— Чё?
— Язык через плечо!
И девчонка дернулась, захохотала, до изнеможения, до слез, до потери сил.
— Папа!
— Чё?
— Сани через плечо! — и закатилась таким звонким хохотом, что птички смолкли. К добру ли такое-то веселье?
Забухали сапожищи по тропе — Федор!
— Петр Ефимович! Беда!
Оказывается, белые уже выгрузились из вагонов: и кавалерия, и егеря в зеленых погонах, и чешские гусары. Сила великая! С пушками. Завтра, гляди, будут в Тасеево! Петр взглянул на “луковицу” — до назначенного военного совета оставалось три часа. Приказал всех собрать. Туда же в штаб доставить и разведчиков.
Началось! Оскалилась Белая армия. Ну-ну! Не сломайте зубы, товарищ Колчак! Но нужно торопиться: вывести мобильные отряды, спрятать в лесах для фланговых ударов. Проверить надежность укрепсооружений. Инженер докладывал: “Бороны навалили перед окопами. Кверху зубьями!”. Да, непреодолимая крепость. Теперь уж, конечно, захлебнется генерал Красильников — на боронах-то “кверху зубьями!”
И хоть Щетинкин придерживался тактики нападения, стремительных рейдов по тылам, очень хорошо знал, что наступающая сторона несет потерь в три раза больше той, что окопалась. И нужно успеть вывести в безопасное место баб, детей да скопившуюся казну. Золото, которого в этом краю, как сказал Лабецкий, “хоть ж… ешь!”. Ленин обещал из золота делать унитазы, но пока на него еще можно было кое-что купить.
Война — это целая фабрика, свой особый способ жизни. С порядком, обязанностями и ответственностью. Способностью приспособиться к мгновенно меняющимся условиям. Многое надо предвидеть, правильно понять и пойти на риск. И, в конечном счете, побеждает тот, кто лучше обманет противника. А для этого надо знать его слабые места.
И Петр лично объезжал места возможных столкновений и всегда старался контролировать бой. В бою дело решают секунды: окопаться и лежать, отвечать огнем, ударить в штыковую. Он, конечно же, не умел играть на фортепиано, но иногда ему казалось, что пианист так же четко умеет считать драгоценные секунды, бьет пальцем по клавишам не раньше и не позже. В этом весь фокус! В этом успех или поражение.
Наполеон, говорят, тоже в генералы скакнул из капитанов…
Обозы заскрипели, пошли на север, в дальние деревни. Разведчики, переодевшись, кто пастухом, кто грибником, расползались по дорогам и тропам. Наблюдать за врагом. Но и белые разослали лазутчиков. Их исправно ловили, допрашивали, добывали подробности численности и вооружения. Нужен был офицер. Желательно, из штаба.
15. Из записок поручика Ф.
Какое неприятное, прискорбное занятие: воевать против своего народа. Не против большевиков, прошу заметить, а именно против русского народа! У бандитов на всех тряпках написано совершенно то же, что мог бы написать любой честный патриот: “За Советы без коммун и большевиков!” А что такое декларируемое Адмиралом “Учредительное собрание” как не те же Советы?.. На столе их высокого превосходительства постоянно можно видеть “Протоколы сионских мудрецов”. Так и у этих ребят в их таежной газете “Крестьянская правда” абсолютно то же самое: “За Советы и царя без жидов и коммунистов!” И этот-то их лозунг, пожалуй, еще точней. За батюшку-царя они. А Адмирал дальше Учредительного собрания заглянуть так ни разу и не додумался. А что такое “Учредилка” и с чем ее едят?
Все за Россию, все против иностранных интервентов, все против большевиков! Но с затрещавшего по всем швам Западного фронта снимается тридцать тысяч сабель и штыков и бросается против тех, кто всеми силами за батюшку-царя и против коммунистов! Что это такое? Свой народ оказался страшней большевиков? Так, что ли? Это так-то люди сходят с ума?..
Едва выступили со станции, втянулись в лес, еще пятки намозолить не успели — с обеих сторон кинжальный огонь. Очень весело! Всю нашу роту как корова языком слизнула. Я, слава Богу, получил контузию. Еду в телеге, среди других, стонущих и отлетающих душою в рай, героев. Чувствую себя превосходно. Только чихнуть не могу — так и пронзит белая боль. Хорошо, что смеяться особенно не с чего — смеяться тоже невозможно. Дождь моросит, стучит по брезенту, нагоняет дрему. Шаг пехоты стал глуше, мягче. Идем на столицу партизанской республики Таськино. “Мамочка моя родная, роди меня обратно!” — сказал вчера подпоручик Володя Большаков. А сегодня его уже сняли с телеги…
Подошли к бандитской столице. Трещат пулеметы, ухают пушки. Мы в соседней деревне. Нас перенесли в избу. Я, пожалуй, мог бы быть полезен в первой линии, но симулирую полную неподвижность. Опухоль и синяк во всю грудь много способствуют обману доктора, милейшего Иосифа Абрамовича. А технологию подъема температуры еще в корпусе освоил: легким пощелкиванием в затылок прибора. Здесь главное вовремя остановиться, не залезть за сорок градусов. Я воспринимаю свое положение как отпуск, как возможность отоспаться за все бессонные ночи последнего месяца.
Между прочим, за нами ухаживает вполне очаровательное существо. Может, немножко грубовата, но красавица — это не вызывает ни малейшего сомнения. Настенька. Свежа, как яблочко. Мы с нею уже перебросились парой ничего не значащих фраз. Она накрывает мой лоб ладонью. Если есть на свете рай, то, наверное, там так же много спят, и ходит такая же Настенька со своею прохладной, животворящей ладонью. Кажется, она из казаков. Как Марьянка. Это меня очень тревожит и радует. Ведь от верной смерти меня спас именно Лев Толстой. Его книжка “Казаки”. Читал в поезде, а потом на марше засунул под френч. Не будь на белом свете Толстого с его Олениным и Марьянкой — я бы уже помахал над Русью в прощальном полете крылышками своей бессмертной души.
А было бы жаль. На белом свете так много хорошего. Например: жарки. Это такие цветы. Маленькие оранжевые розочки. У нас они называются купальницей. И они желтого цвета. Довольно редкий цветочек. А здесь их целые оранжевые поля — так говорит Настя, и я ей верю! Большой букет жарков стоит у нас в вазе на столе. Помимо цветов она приносит парное молоко и ковриги черного, с хрустящей корочкой, хлеба. Кажется, я уже без памяти влюблен в эту сибирскую казачку! Она тоже посматривает в мою сторону с интересом. Взгляды наши встретятся — и мгновенно разлетятся. А на донышке души остается горячее, живое ощущение счастья. Иосиф Абрамович, например, смотрит на меня совсем иначе — с недоумением и вопросом: “Где же Ваша совесть, господин поручик? Сколько можно притворяться?!”
Наконец взяли “столицу” Тасееву. Обыкновенная деревня. Потери с нашей стороны ужасающи. Окруженные со всех сторон бандиты каким-то непонятным образом просочились между ударным батальоном егерей и чешскими гусарами — скрылись в неизвестном направлении. Покинул и я гостеприимную избу с парным молоком и ситным хлебом очаровательной казачки — опять стою в строю. Ходил дважды в атаку. Пули пролетели мимо с веселым шмелиным жужжанием. Это тоже счастье!
Но нам ужасно не везет. Опять раненые и убитые. Однако, кажется, дело идет к искоренению заразы! Красноподштанники бегут от нас, как зайцы, и мы настреляли их целые вороха. Генерал Красильников благодарил за службу. Я в тот вечер напился до бесчувствия. Исаак Абрамович коснеет в убеждении, что наша сестра милосердия была обыкновенной красной шпионкой. В таком случае, на что можно опереться в этом мире?
Задачу мы выполнили. Красные разбиты вдребезги. Но каких сил нам это стоило! Щетинкин ускользнул на север к своему приятелю Кравченко. О, как я был слеп! Говорят, подосланная шпионка Настенька была законной женой самого Щетинкина. Но что за мезальянс! Сколько же ему лет? Нам говорили, что он бородатый старик.
Завтра выступаем на Степной Баджей. Там основные силы банды. Им уж нечем воевать, плавят в своих мастерских пуговицы, льют из них пули и стреляют в нашу сторону этими оловяшками. Порох, говорят, делают сами, не то из бересты, не то из суровой партизанской мочи. Право, не знаю, я их порохом не пользуюсь.
Стыдно признаться — но так хочется встретиться с ней. С Настенькой. Два-три слова — и она меня поймет! Ведь нельзя же идти против тысячелетней истории, нельзя идти против русского народа.
16
Лето в Сибири жаркое. Высушенные солнцем и ветрами дома сгорали, как факел. Деревню за деревней выжигала дивизия атамана Красильникова. Все уже и крепче сжималось белое кольцо пепла. В партизанском отряде уныние. Петру приходилось выступать перед бойцами, объяснять обстановку, вселять дух готовности к самопожертвованию. Удаленность от железной дороги сделала невозможным пополнять нужды в оружии и продовольствии за счет Колчака. Настали черные дни для отряда. Но каждый день сопротивления близил закат звезды Адмирала. Даже сюда, в глухую тайгу, доходили слухи об успехах Красной армии. Еще какая неделя-другая, и покатится вместе со своими японцами, американцами и прочей сволочью к берегам Тихого океана. Надо только собрать всю волю в кулак, напрячься для ударов по чехам и их прихлебателям.
Петр Ефимович опять зарос щетиной, исхудал и пожелтел от бессонных ночей. Стал сух и резок в отношении с подчиненными. За трусость и разгильдяйство — расстрел. Кравченко на акции своего первого помощника только морщился да головой качал. Впрочем, иначе в сложившейся обстановке и невозможно. Щетинкин, своим приходом в партизанскую республику, внес настрой борьбы жестокой, бескомпромиссной. В этих условиях армией должен был командовать он! И Александр Диомидович опять предлагал занять пост командующего — и Петр Ефимович опять отказался. “Ты наш добрый, мудрый командир, а я при тебе — злой пес!”
Число убитых и раненых росло. Это терзало душу Петра. С большим обозом не уйдешь. Оно и налегке-то — едва ли. А с обозом — погибель! Наполеон сказал, что искусство полководца заключается в умении создать перевес сил на нужном участке. Поэтому военная профессия сродни бухгалтерии: все время приходится считать, соотносить свои силы и силы врага, учитывать скорость передвижения, огневую силу. Конечно же, и погоду — это уж как при уборке сена!
Петр дымил табаком, двигал по карте кубики своих полков и батальонов, кубики армии противника. Никак не получался прорыв! Пока увязнешь в схватке в одном месте, Красильников успеет подтянуть резервы — а сил у него десятикратное превосходство. Как быть? Надо устраивать провокацию…
Ночи в это время короткие, опять засиделся в штабе до глубоких сумерек. Зажег лампу. Оранжевый огонь плавно перетекал с одного края фитиля на другой, вытягивался, густо чадил, успокаивался. Он ждал донесения с южного края. Большая ли сила там? Удастся ли сломить ее сходу?
Стукнула дверь. Скрипнула половица — в дверях Настя. Как бледное привидение. В руках кринка. Лицо напряжено, взгляд большущих глаз тревожный.
— Вот, квасу принесла. Из погреба… — протянула.
Он взял, припал губами. Квас вызрел, шипучий, “колючий”, ядреный. Напился, отер усы. Поставил на стол.
— Вот такие у нас дела, Настенька, — выдохнул.
Она смотрела внимательно.
— Ничего! — тряхнул головой. — Еще неизвестно, чья возьмет. Еще на свадьбе твоей спляшем! — и, загораясь озорством от стыдливо опущенных ее глаз, продолжил в том же духе: — А в самом деле… Вон сколько у нас орлов! Васька Уланов, Гусев, Баган… Да мало ли! Или нашла кого в белогвардейском лазарете? А? Они ведь образованные, стишки знают. Читали, поди, тебе стишки?
— Петр Ефимович! — вздохнула с упреком. — Какие стихи!
— Стихи, песни — это самое нужное для молодых девушек. Для таких красивых, как ты. Вот победим чехов, начнется жизнь мирная — я обязательно напишу стихотворение. Про тебя, Настя.
Щеки ее налились румянцем, в глазах будто загорелся уголек, грудь под платьицем поднялась трепетно.
— Эх, Настя! Так бы и съел тебя. Такая ты милая да ладная. Уйди от греха подальше! — а сам вдруг поймал за руку и потянул на себя. Она сопротивлялась, но как-то без вызова, только из приличия. А он уж искал губами ее губы.
Но в сенцах стук кованых каблуков! И Настю будто ветром отнесло. Стоит, как ни в чем не бывало. Вошел долгожданный разведчик.
— Так кринку-то хозяйке отдадите, — повернулась, вздув подол колоколом, и выпорхнула вон.
— Не помешал? — разведчик усталый, пыльный, на улыбку силы не хватило.
— Пей вон квас!
Разведчик, выпивая, плавно поднимал кринку тупым донцем вверх, сладострастные стоны его становились гулкими в пустеющем сосуде. Наконец оторвался, крякнул и счастливо улыбнулся.
— В Нижней стоят итальянцы. Нифиля не ждут. Красильников думает: мы обратно в Тасеево попрем.
— Ну, ты за других не решай, — пристукнул по столу Петр. — Говори, что видел.
И разведчик подтвердил то, что знал и на что надеялся Щетинкин. Путь в дикую тайгу прикрыт не особо крепко. Да. Все сходилось к тому, что придется прорываться в отдаленные районы Маны. Задержаться там, конечно, не удастся, не прокормишься, предстоит уходить в Минусинские степи. А там, конечно, ждет генерал Попов с генералом Барановским. Да и Афанасьев, гляди, в канаву со своим полком спрятался. Хрен редьки не слаще.
Но все-таки какой-то выход.
Выступили в ночь. Тяжелораненых пришлось оставить в больнице — может, поимеют совесть благородия, не тронут беззащитных-то?
Напрасно! Всех пленных красильниковцы перекололи штыками, а Степной Баджей сожгли дотла. Так, что и места-то потом долго найти не могли. И соседние деревушки не избежали своей участи. Петр Ефимович узнал об этом в тот же день. На следующий, в час серого рассвета, неожиданно и люто ударил по итальянскому заслону и истребил там всех до одного. Путь по Мане был открыт. Отряд численно поредел. Но, пожалуй, стал еще сильней. Все шатающееся и ненадежное отсеялось, остался железный костяк. Дисциплинированный и злой.
Обратная дорога всегда короче, да и летнее время не сравнишь с весенней распутицей. Шли по пихтовой тайге. Высылали вперед разведку. Устраивали дневки. Постирушки. Купались, ловили хариуса, загорали. Отдых, а не отступление! Горы не так высоки, как на Енисее, красные скалы, цветущие луга. Начались сенокосы. Партизаны, соскучившись по мирному труду, отбирали у перепуганных крестьян литовки и косили всласть их дикие луга.
Раненые пили молоко, объедались сметаной. Да так бы и брел по сказочно красивой этой речке всю свою жизнь и ничего лучше этого уж больше и не надо! Недаром народ сложил так много песен про вольготную разбойную жизнь. И далеко по тайге разносился стук топоров, звук паденья сухостоя, треск сучьев. А вечером у костра бедный пир и партизанские песни. И страшные рассказы о недавно минувшем. Кого-то мучит воспоминание о загубленной душе: “Я уж и глотку перерезал, а он все умоляет: отпусти меня к маме”.
И ведь лето в самом разгаре, а чуть скрылось солнышко за гору — и потянуло изо всех ложков пронзительной стужей. Оно и по сю пору в иных ущельях попадался спекшийся в лед снег. Зимние глетчеры. И вода в речке вполне ледяная. Благодатно, роскошно, но слишком уж коротко лето в Сибири! И все в природе старалось успеть развиться, родить и заматереть. И какое-то беспокойство гнало Петра от костра: проверить секреты, не спят ли?.. Но только ли это? Не тревожащий ли душу, нагоняющий тягучую судорогу во все тело, короткий и пламенный взгляд юной девушки. И зачем ее судьба забросила в отряд! И что ему самому не живется с женой? А Бог уж и предупредил: сынок Шурка едва не утонул. Будто сказано было: “Смотри, если тебе не нужна твоя семья — я ее возьму!” И умом-то Петр очень хорошо понимал, что нужно делать, а чего нельзя ни под каким видом, да вот то, что сидит в нас какой-то беспокойный бес, сильнее нашей воли и ума! Да и Господь попускает: “Ну, если ты умнее меня, поступай, как знаешь…”
От реки — запах сырости и шепот. Воркует она на перекатах. Плещется невидимая рыбка, закричит в косогоре медвежьим голосом козел. И вековая тишина. Только комары ноют, вьются, жаждут теплой крови, да не укусят, обильно дегтем смазан каждый партизан. И негромкий хруст… веточку сломили! И сердце — молотом в груди, так что отдает в висках.
— Кто там? — выдохнул западающим шепотом. Тишина. Нет ответа. — Ты? — он молил, желал услышать голос Василисы. Но нет. Подошла и дохнула в лицо весной зеленоглазая русалка. И такое счастье, и радость в душе, что так и закричал бы о нем на всю тайгу. Но и она неспокойна, не бесчувственна, слышно, как негромко стучат ее зубы.
— Замерзла? — выговорил с запинкой.
— Ага.
И касание пальцами пальцев, и кедровый запах ее волос, и горячая щека к щеке. И замерли на границе счастья и небытия. И сердца стучат, торопятся что-то рассказать друг другу…
17
На выходе в степь — никого. Ни одного разъезда! И туда посылали разведку, и дальше — не видать генералов. И народ встречает радушно. Спрашивают: “Который из вас Щетинкин? Посмотреть бы на него!” И Кравченко ничего, улыбается, другой бы командир заревновал.
Петру неловко и радостно:
— Тогда давайте за посмотр по рублику!
И партизаны ведут себя скромно, лишнего не просят, а что-то даже и купят. Денег, слава Богу, скопился мешок! Да около трех пудов золота. Да драгоценные изделия. С таким-то ресурсом грех пропадать!
Правда, не все население вышло с хлебом-солью. Большой Телек ощетинился дубьем и винтовками. Но повезло и ему — отряд прошел мимо. А то пустил бы горький дымок по степи и Телек. Каким бы большим он ни оказался. И опять со всех сторон обиженные властью просятся в отряд! И снова он растет не по дням, а по часам, как богатырь.
Петра Ефимовича не узнать. Порозовел, раздобрел, смотрит гоголем! В отряде уж стали шептаться по этому случаю. Кравченко только усмехнется да нахмурится немножко. Ничего не говорит. Правда, одна стычка все-таки вспыхнула. Не между красными и белыми, а между Вассой и Настей. Оттаскала за косы законная жена ночную кукушку-разлучницу. А потом вдруг помирились. Здесь же толкутся, что-то делают, даже и разговаривают — и ничего. Мир! Вот у кого бы поучиться его заключать. Гляди, и войны бы не было. И Колчак возлег бы с Кравченко за одним столом, и ел бы партизанский кулеш. И запели бы что-нибудь вроде: “Хазбулат удалой, бедна сакля твоя! Золотою казной я осыплю тебя!” Обнялись бы да выпили во славу милой Родины своей.
Но нет. И не пахнет миром на полях Сибири. И казачьи станицы, нет-нет, да огрызнутся, укусят отряд то с того, то с другого боку. Но Щетинкин очень хорошо умел усмирить непокорных. Недаром генерал Красильников считал самым большим своим военным достижением победу над ним в Тасеево и Баджее. А чего бы и не победить, когда ты в десять раз сильнее! Тут особенно великого ума не надо. Еще Наполеон говорил, что Бог всегда на стороне большой армии. А здесь-то уж очень было бы странно, если б отставной штабс-капитан с мужиками да бабами разбил бы регулярные, до зубов вооруженные войска.
Да и можно ли назвать викторией над Петром Ефимовичем то, что он перекочевал в плодородные Минусинские степи? И армия его при этом стала чуть не вдвое сильней. Теперь уж Александр Диомидович и речь не заводил о передаче ему полной власти. И так все прекрасно понимали, кто командует.
И опять победы одна за другой!
И снова боевое окруженье не довольно малыми делами. Каждый маломальский командир смотрит Македонским! У всех на языке чуть ли не “На Москву!”, “Даешь Петроград!”. Или уж на самый худой конец “Захватим Минусинск!”. Да с таким-то гонором! И, слыхать, заговорили: “Не тот у нас стал командир! Он больше в другую сторону глядит!” Даже пошла гулять песенка, что “нас-де на бабу променял!” Кравченко все понимает: “Подчиненный начальством никогда не бывает доволен. Иногда приходится потрафить глупым требованиям масс”. Согласился и Щетинкин. То есть все-таки собрали совет и уж на нем порешили: ударить! Больше всех драл глотку начальник штаба Замураев:
— В то время, когда стальная Красная армия неудержимо рвется к оплоту мировой реакции, кровавому Омску, — мы преступно бездействуем! И что нам скажет боевой товарищ Троцкий, когда его богатырские войска раздавят осклизлую белую гадину? Погладит ли нас любимый товарищ Троцкий своей богатырской красной рукой по головке? Меня лично берет сильное сомнение! И если мои товарищи по оружию наложили в штаны при звуке известных нам генеральских имен Попова и Афанасьева, то я один пойду с револьвером на белую сволочь и сложу свою голову на подступах к Минусинску как герой, за дело трудового народа! За мировую революцию! Ура, товарищи!..
Как на сибирских половиках чередуются белые и красные полосы с черными, так же и в жизни. Объезжал Петр свой табор — бабы на речке полощут белье. Подъехал, поздоровался. Настя здесь же. Уж повернул коня — окликнула. Подошла. Босая. Юбка за пояс подоткнута. Лицо от волнения бледное.
— Мне уйти? — хотела спросить бесшабашно, весело, но губы дрогнули и голос зазвенел слезой. — Уйти?
Но что тут ответишь? На Минусинск собрались, сегодня жив, а завтра — как Бог даст. Да и семья — не бросишь же.
— Погоди, Настенька, все само разрешится.
А она пристально смотрит, не сморгнет, и головой покачала, и наполнились влагой глаза.
— Уйду я, не станут стоять у тебя на дороге!
И будто сердце ему сжали костяной рукой, потянули из клетки наружу, надо что-то сказать, а я зык будто каменный.
— Что ты, Настя, пропадешь.
Улыбается, качает головой, а по щеке уж слеза покатилась.
— Я не пропаду, — сказала каким-то новым, отстраненным голосом, — а вот ты без меня пропадешь, Петенька, милый! — припала к ноге его и поцеловала.
— Да что ты!..
Конь испугался, дал свечку. И так и ускакал он тогда. И больше не увидел свою Настеньку ни разу в жизни — пропала. Будто в воздухе растаяла.
И искать-то было некогда, надо вести войско на Минусинск.
По донесениям, в Казанцевой скопления белых. Самому выпало наступать колонной по левому берегу Ои. А Манский полк Багана — по правой, в ту же сторону. И как завяжется бой — Баган должен был ударить со спины. А уж когда разобьют заслон — колонны объединятся и победно, большевистской поступью двинутся маршем на Минусинск.
Подтянулись к станице. Ребятишки идут оттуда в соседнюю деревню. “Да, — говорят, — беляков много!” Что делать? Решили ударить сходу, пока те не приготовились. Но и у казаков сработала разведка. Заметили. Завязался бой. Петр Ефимович приказал ротам от середины растянуться в цепь. Горячие головы крикнули: “Ура”, — кинулись в атаку. Не тут-то было. Жмет огнем беляк к земле. Да и сам напирает все крепче и крепче. Вводит резерв за резервом. Идут их благородия в контратаку. Петр Ефимович лег за пулемет, метет свинцовой метелицей — валятся казаки! Но наступают, идут перебежками. Все ближе. И у них пулеметы. И ахнула пушка — окатило с неба шрапнелью! И уже вклиниваются в красную цепь и прорвали в двух местах.
А манцы все тянут, не торопятся ударить в спину. Да что же они? Ну, кажется, лучше момента и желать-то нельзя! Только застрочи — и паника в колчаковских рядах, и опять полная победа! Да что же вы, сволочи?.. Нет, молчит Манский полк! И уж попятились ачинцы. И тут заело пулемет. Трясет его Петр и кулаком-то по затвору стучит — не идет лента, хоть ты тресни! А белые, вот они. Лупят с колена. Еще какая минутка — и неминуемый конец.
Лабецкий видит, дело худо, ударил длинными очередями, приостановил, положил белую пехоту. А Петр со своей ротой в болото, да вброд и бегом на ту сторону, в лес. А там, слышно, и другие две роты смазали пятки. Сорвалось наступление. Разгромили Щетинкина! И нет на свете, не придумали боли больней, чем поражение. Свет не мил. Так бы и завыл волком на небо или убил бы кого. И как же не проверил: идет ли колонна Багана, не отстала ли где? Понадеялся!
И ведь говорил! Предупреждал же болванов, что не хватит сил. Не налажена разведка! С бухты-барахты и картошку не сваришь. Сволочи. Не Настенька ли накаркала? “Пропадешь ты без меня, Петенька!” Ведьмой она была. И повстречались-то в лесу, и любовь повенчала их в дикой тайге. Как-то предстоит еще встретиться…
Партизаны молчали, свирепели на манцев. Что там могло произойти? Неужели попали в ловушку? Но не было слышно стрельбы. И ведь часы свои сверил с Баганом, каждый шаг оговорили.
Отступая, забирали вправо, чтоб не уходить далеко от своих, чтоб держаться кучкой. Но разметало всех по лесу, не соберешь. Подались двумя ротами в Шушенское. Там обошлось без боя. Подкрепились. Кто-то даже пошел посмотреть дом, в котором Ленин жил со своей Крупской. Говорят, хороший дом. И жил он здесь не бедно.
Долго рассиживаться в Шушенском времени нет. Добрали у богатеньких крестьян лошадей, телеги, подались лесами дальше, на Усинский тракт. А леса красивейшие — сосна! “В сосновом бору — Богу помолиться, в еловом лесу — от тоски удавиться”. Начался и еловый. Наконец отыскался свой разъезд. Выяснилось, что Манский отряд — удара которого, как манны небесной, ждали в Казанцевой — и не думал выступать из Ермаковой! Красный командир, видите ли, изволил выпивать с купеческой дочкой Лесовской. Наскучило ему шашкой махать.
И это армия? С нею Петр собирался перерезать железную дорогу? Такими вояками тягаться с Колчаком? Батый в таких случаях казнил каждого десятого. И правильно делал. Жалко, теперь время не такое суровое, но уж сластолюбивого пьяницу того — на осину! Перед всем строем, чтоб никому повадно не было!
Постепенно собрались остатки других потрепанных рот. Двинулись вместе…
Кравченко решил, что отряд Петра погиб, уходил в Урянхайский край и сжигал за собою мосты. В обычном смысле этого слова, чтобы оторваться от погони.
Щетинкин оставался в сорока километрах, в хвосте.
Белый отряд действительно мог бы уничтожить его, но тут сыграло роль имя! Не верили они, что “хитрый, кровожадный бандит” может просто бежать по дороге. Вокруг тайга! И за каждой елью им мерещился партизан с пулеметом. Засада. Преследование получалось, как у Ленина: шаг вперед — два шага назад. Кажется, на этот раз для Петра опять обошлось все благополучно. Может, только попугала Настенька? И опять длинная судорога по всему телу и тоска по ней, зеленоглазой. И не хватает ее, как свету белого, как воздуху!
Не спрашивай, зачем унылой думой
среди забав я часто омрачен!
Зачем назвал я милым взор угрюмый,
кто раз любил, тот не полюбит вновь.
— Во дает командир! — выпучил глаза Федька-вестовой. — Я еле ноги волоку, а он песенки поет. Шаляпин!
И как-то потеплело на сердце, и легче задышал отряд.
— Ни хрена! — рявкнул Петр Ефимович. — Ну, начистили нам рыло — красивше будем! А мало ли мы им его чистили.
И Федька во всю луженую глотку затянул:
Эх, зачем ты меня целовала, Дуня,
Жар безумный в груди затая,
Ненаглядным меня называла, Дуня,
И клялась: я твоя! Я твоя!
И шаг тверже и шире! Что ж, что поражение. Кабы одни победы — и ценить бы их перестал. Не интересно стало бы жить.
А чем выше в горы, тем суше и растительность скуднее. Деревень почти нет. Начался каменистый Урянхайский край.
Навстречу мужичок на телеге. Видно, испугался, хотел свернуть, да некуда. Остановился. Ждет.
— Здорово, мужик!
— Здоровайте вам, — поклонился. — Здоровайте.
На телеге скарб, баба, ребятишки.
— Далеко ли собрался?
Мужик руками развел и ничего не сказал.
— Бежим! — прокричала более смелая баба. — Житья никакого. Русских режут, как баранов каких.
— Это кто вас режет?
— Да сойоты и режут!
Мужик согласно кивнул. Помолчали. Конь Петра Ефимовича скреб копытом землю.
— А вы кто же будете? — спросил несмелый мужичок.
— А мы — защитники обиженных. Разворачивай оглобли!
Мужик замялся.
— Заворачивай, не бойся. Мы им объясним, что хлебопашцев грех обижать.
— Да не послушают, — боясь поверить счастью, робко возразил.
— Меня послушают.
— Уж не Щетинкин ли ты? — молитвенно воздел руки хлебопашец. — А я сегодня уж молил-молил заступницу небесную, чтобы помогла… — а сам дергает вожжи, заворачивает коня. — Бог вас нам послал. Надолго ли только вы к нам?
— Надолго. Навсегда!..
У Верхне-Усинска нагнали своих.
Только поверив, что Щетинкин погиб, партизаны поняли, какое громадное место занимал он в отряде. С этим известием все всерьез осознали себя обреченными на скорую смерть. Кругом бесплодные каменистые степи. По пятам идут, не сегодня-завтра настигнут казаки. В отряде больше двухсот раненых. Основные силы рассеяны. Гибель! И вдруг — вот он, полюбуйтесь на него, пожалуйста! Жив, здоров и улыбается! Большего ликования партизанская армия, кажется, еще не знала. Крик. Пальба. Бросились качать любимого своего командира. Уронили…
— Что ж ты нас так перепугал? — кричал Кравченко, и в словах его звенели слезы.
Да и многие прокаленные гражданской войной бойцы плакали тогда. Жив Петр Ефимович, значит, жива и надежда! Не все еще потеряно. Он что-нибудь да выдумает.
Вошли в Бело-Царск. На самом высоком доме водрузили знамя. Вождя сойотов, экипировавшего два карательных отряда против партизан, сгоряча повесили. Его подручных расстреляли.
— Друзья мои! Мы за трудовой народ! Мы за то, чтобы страной управляли крестьяне, а не баи и богачи. Богач никогда не поймет нужду простого крестьянина. Он — сволочь! И жалеть его нечего.
Русские крестьяне согласны, а урянхайцы будто окаменели.
— Мы за братство всех трудящихся людей. И если мы пока не трудимся, то только потому, что власти нашей, крестьянской, которой бы мы доверились сердцем и душой, покамесь еще нету. За эту власть мы бороться будем до гробовой доски, — здесь немножко сбился. — Я хотел сказать: до полного счастья простого народа! — и кивнул толмачу: — Переводи.
Толмач что-то поговорил бедным сойотам — тем речь, кажется, тоже пришлась по вкусу — кивали, улыбались.
Надолго оставаться в этой бедной стране было невозможно. Решили податься в красный Туркестан. Через Монголию, тем более что важный их чин находился здесь же, в Бело-Царске. Министр Максаржаб. Монгол как монгол, в халате, поверх халата царские эполеты. Попросили разрешения оставить под его присмотр своих раненых, не даром, с оплатой вперед ста тысяч золотом. А самим пройти по его земле до Туркестана. Улыбается министр приветливо, но головой качает отрицательно: “Низ-зя!” Оказывается, надо спрашивать у их главы богдо-гегена. Написали письмо, скатали трубочкой, и тут же их цирик ускакал в Ургу, только камушки из-под копыт секанули.
Ждут-пождут — нет ответа.
А тут и известие пришло: генерал Попов идет великой силой с пулеметами и пушками. Вот это уж беда, так беда. Как котят заперли в каменный мешок. Куда кинешься? Петр видел, как боец возроптал в отчаянии: “Зачем меня мать родила!” Так устал он от боев, так не хочется подставлять лоб под пулю. Да и Петру надоело все это не меньше. Но ведь надо кому-то воевать!
Опять собрались на совет. Предлагали, по старой тактике, ударить на марше с флангов из тайги. Петр не согласился: тайги здесь почти нет, да и беляки именно того и ожидают. И сила у них очень уж большая, все разведчики в один голос говорят о трех тысячах сабель и штыков. Положишь под них пол-армии — а толку не будет никакого. Разобьют.
— Встретим на переправе, в этом месте он в самом уязвимом положении.
— Пушки у него.
— В окопе пушка не страшна, — возразил Петр. — Да и не надо тут много людей.
— Кто же останется? — набычился Лабецкий.
— Манский полк, — усмехнулся Петр Ефимович. — Он давно у нас просится в бой. А ты пойдешь к ним командиром.
На том и порешили.
Как только донесла разведка о подходе беляков, основные силы с обозом снялись и ушли.
Привел карательный корпус не Попов, а молодой, как считалось, особо талантливый, есаул Бологов.
Показались казаки. Разъезжают по берегу, смотрят — перед ними мирный городок. Ни одного в красных подштанниках. Струсили! Убежал Щетинкин, как заяц! А белое войско все прибывает, весь берег собой затопило. Выкатили пушки. Баркасы — на левом берегу. Прокричали казаки обычное:
— Подайте лодку!
Ответили им тоже, как обычно:
— Х… вам в глотку!
Заматерились казаки, принялись готовить плавсредства, Енисей форсировать. Он здесь как-то иначе называется. И не широк, но шибко быстрый и холодный. Зайдешь чуть выше колена — валит! Камни из-под ног вырывает. И только застучали топоры, только потащили на берег бревна для плотов — тут-то и ожил левый берег. Голубое облако залпа — и густо попадало на правом берегу. Обожглись, отступили. Что делать? Отправили разведку искать переправу ниже по течению.
Подождали, поскучали, дали пару залпов из пушек, заговорили пулеметы. Но всё в белый свет, как в копеечку.
— Бологов, косой ты на оба глаза! Не умеешь в воде… — не пугай рыбу!
— А давай один на один со Щетинкиным? Дуэль через реку!
— Куда тебе, свинья, до нашего командира? Он тебя камушком убьет!
И опять заговорил левый берег, и хищно рыкнул в ответ ему правый. А потери только на белой стороне. Правда, что наступающие несут их в три раза больше. Что же делать? Заминка приключилась. Но это ненадолго. Не здесь, так в другом месте можно будет перейти. Проводники укажут.
Так и случилось. Перешли реку, ударили на покрасневший Бело-Царск — и побежали красные догонять Щетинкина. Теперь уж ликовала другая часть сойотов, малая, но зато богатенькая. И резали барашков, готовили плов в казанах, рекой лилась арака. Есть справедливость на белом свете! Не может батрак управлять страной. Его дело работать да спину подставлять под камчу, когда у хозяина приключится плохое настроение. Это самое справедливое устройство мира и не надо нам другого!
Но не в добрый час развеселились белые. Подул с гольцов холодный ветер, вспухли из-за гор иссиня-черные тучи, и уже дергались, ломали небо и втыкались в каменистую землю электрические стрелы. И ведь предупреждал Наполеон: “Никогда не думай, что твой враг глупей тебя!” Легкая победа и слишком большой перевес сил вскружили голову Бологова. А тут и ливень обрушился такой, что деревья сползали на корнях в Енисей, улетали по черной воде в непроглядную мглу…
Армия Щетинкина стояла на горе над Бело-Царском. Ждала своего часа. Все промокли до костей. Кони старались сбиться табуном голова к голове. При вспышках молний черное войско казалось воскресшей ордой проходившего когда-то этой землей Чингисхана. Холодные потоки дождя вымывали из сердца красных бойцов последние крупицы страха. Отвага и бесстрашие клокотало в каждой груди, жажда мести, жажда победы! Наконец Петр Ефимович привстал в стременах, осмотрел свое войско и выкрикнул, что было сил:
— С Богом, орлы!
Крик утонул в грохоте грома и в шуме дождя. Вытащил из деревянной кобуры маузер, дважды выстрелил в черное небо.
— Ура! Ура!.. — небесным громом на земле отозвалась армия и, мыльно скользя по раскисшей земле, кинулась во тьму, на Бело-Царск.
Такого побоища еще не знала армия Щетинкина. Весь трехтысячный отряд белогвардейцев был перебит и сброшен в пучины Енисея. Сам Бологов, раненый, перебрался на ту сторону. И уж потом, едва жив, доскакал с жалкими остатками отряда в Минусинск.
— Это дьявол! С ним невозможно воевать!
И эти простые слова посеяли в городе электричество паники. Все сколько-нибудь состоятельное население бросилось в порт, платило любые деньги, чтобы как можно скорей убежать из обреченного на скорую гибель города.
18
На другой день после побоища военный министр Монголии пришел в юрту. Принес в подарок завернутые в шелк комки жженого сахара. Долго грел в своих ладонях руку Щетинкина, называл Чингисханом, говорил, что сам видел, как покраснел от неверной крови Енисей. И, кланяясь, повторял, что Петру Ефимовичу не стоит беспокоиться за свой лазарет, что сегодня же может ехать в Туркестан по Монголии, как по своему улусу. Петр Ефимович поблагодарил, однако ехать в Туркестан отказался. Зачем? Армию белых жрали бездомные собаки и клевали вороны. Путь на Минусинск открыт! Как говорят старики: “Придет время — все, что захотел, само случится, только нужно постоянно делать свое дело”.
Кто-то может сказать, что ночная победа далась партизанам слишком легко. Петр Ефимович так не считал. Пало в бою тридцать семь партизан. Неподвижно лежали они на зеленой траве, слепо уставившись в умытое ливнем синее небо. Командир шел вдоль мертвой шеренги, прощаясь с друзьями, сложившими головы перед самой, как ему тогда казалось, победой.
И среди других, отошедших в вечность партизан, увидел мужичка. Того, что заставил вернуться с дороги. Тоже подставил, бедный, плечо отряду — и погиб. Оставил свою бабу и малых ребятишек сиротами. И у Петра Ефимовича повело судорогой, задрожал подбородок.
— Тоже партизан, — указал на неловко подвернувшего мертвую голову мужичка. — Бабе его — тысячу. Обязательно.
— Что — тысячу? — не понял Федька.
— Рублей две тысячи, дурак!
К Минусинску шли победным маршем. Народ встречал ликованием и чуть ли ни каждый крестьянин рвался вступить в народную армию.
Расхрабрившаяся после июльской победы станица Казанцево опять встретила огнем. Но это напрасно она так поступила. В этот раз Петр с Манским полком зашел за спину и, пока Кравченко палил перед редутом в белый свет, как в копеечку, явился с тыла на позицию:
— Хватит, ребята. Бросайте оружие. Я — Щетинкин.
Минусинск — после бесконечных боевых кочевий по таежным деревням — предстал настоящей столицей. Каменная церковь — в ней венчался со своей Надеждой на счастливую жизнь сам Ленин! Двухэтажные дома. Театр! Завели себе партизаны и газету “Соха и молот!” В то время как Колчак еще надеялся разбить красных на Урале и вломиться в центральную Россию, у него в тылу, в какой-то сотне километров от железной дороги, объявила о своем расцвете Крестьянская республика!
Впрочем, и Петр… До полной победы в Енисейской губернии было еще “как до Китая пешком” — а уж почувствовал дыхание власти. Большевики на своих собраниях говорили теперь только о своей решающей, направляющей и руководящей роли в деле разгрома белых. Припоминали каждый свой совет, каждый маломальский поступок. И на Петра посматривали не то чтоб свысока — сочувственно. Мешал он им победить Колчака быстро и окончательно. Недостаточно четко выполнял директивы и предначертания партийцев.
Вступил в коммунисты. Но чувствовал себя среди них не в своей тарелке. Теперь могли ему что-то указывать далеко не лучшие бойцы. Даже и прикрикнуть на правах старших товарищей по партии. Совали какие-то брошюрки, ставили на вид за опоздание на собрание. И беспартийные его товарищи — Лабецкий, Красницкий — только плечи подымали да морщинили лбы. Как так получилось, что они оказались в роли школяров?
И ловкость Савицкого, Лидина, Шмидта просто восхищала. Неделя-то прошла ли, как взяли Минусинск, а уж организовали съезд! И собрались деревенские депутаты. И выслушивали директивы партийной верхушки. И хлопали им ороговевшими от мозолей ладонями. И радовались, что приказал долго жить “продналог”, а будет теперь “самообложение”! С тысячи пудов пшеницы — новой власти пять. С тысячи сена — семь пудов большевикам. Из ста вилков капусты — пять на закуску Красной армии отдай. Вся власть переходила в руки рабочих и крестьян “в лице их выборных Советов”! Буржуи и мелкая интеллигенция, как не приносящая никакой пользы, права выбора лишалась. Крестьяне довольны новой властью: “Вот это по-нашему! Давно бы так!”
Петр Ефимович посидел в президиуме день, начал было и другой — утомился! Не привык так долго ничего не делать, да еще и с умным видом. Вышел вроде покурить. Деревянные лестницы, переходы. В маленькой комнате что-то читает мужик. Остальные слушают. “Артисты!” Присел. Да, здесь, конечно, интересней! Его скоро узнали, прекратили чтение. Артистки горят глазами, светят голыми коленками, норовят подсесть поближе.
— Вот напишем пьесу про вас, Петр Ефимович! — рокотал могучим басом режиссер. — Поставим! Вас на премьеру пригласим!
Петру и приятно, и совестно. Как это — про него спектакль! И на сцене кто-то будет представлять его! И люди будут смотреть, смеяться. А может, кто-то и всплакнет.
— Вы — наш красный Спартак!
Артистки хохочут и уж облепили со всех сторон, как мухи.
— А вы женаты? А как вы познакомились?
— Да это когда было. У меня уж и детишек трое.
Это обрадовало до упоения. Кричат, хохочут — чистый табор. И так-то радостно и мило в их театральном дивизионе.
— А вы здесь и обедаете?
— Бывает и ночуем! Если не вытанцовывается пьеса, а премьера на носу. Ночь напролет репетируем, Петр Ефимович.
Он слушал, смотрел, стараясь разгадать: чем же отличаются от простого человека? Вольны. Громогласны. Навроде детей. Но и они так же цепко ловили каждый жест, интонацию голоса Петра. И их интересовало, чем отличается полководец от простого партизана.
— А вы любите театр?
— Люблю. В Москве, бывало, часто ходил.
И тут артисты подняли такой визг, что снизу прибежал Шмидт со страшными глазами, будто расстрелять собрался нарушителей спокойствия.
— Там Федьки моего не видать? Пришли-ка! — дал поручение. — Да пусть четверть вина захватит — нам для реквизиту!
И опять рев восторга, но и холодная печаль осуждения в больших глазах товарища Шмидта. А лицедеи уж хороводом вокруг, не знают, где и посадить дорогого гостя.
— Всю жизнь хотел вот так поговорить с артистами.
— Да вы и сами артист, только еще не знаете!
И точно облачком обволокло шею, и легкий поцелуй на щеке, будто бабочка присела. Петр Ефимович даже сконфузился. А сердце маленьким козленком трепещется, стучит.
— Петр Ефимович! — шипит ядовитым змеем снизу Шмидт. — Тебе скоро слово! Выступать!
— Пусть Петров, у него лучше получится, — и уж вдогонку Шмидту, в большевистскую его спину: — А как выступит, пусть сюда поднимется.
И опять в проеме лестницы новое явление, лукаво улыбающееся Федькино лицо:
— Чё, Петр Ефимович, звал?
Значит, ничего не сказал ему Шмидт, не захотел пачкаться об слово “вино”.
— У меня там четверть…
При слове “четверть” рожа Федьки мгновенно поблекла, погасли глаза.
— Нету, что ли?
Федька поднял плечи до ушей, щеки сами собой надулись и, пукнув, выпустили воздух. Артистки в восхищении захлопали в ладоши.
— Короче, что найдешь — тащи сюда. Да пожевать чего-нибудь! — прокричал уже в спину загрохотавшего каблуками по ступеням ординарца. — И быстро!
— Я бы вас обоих взял в труппу, — рокотал режиссер генеральским голосом. — Обоих!
И напала минутка пустоты. Смотрели друг на дружку и ничего не говорили. Снизу, из зала, аплодисменты. И даже слышны крики: “Любо!” Казаки. Может, и наладится жизнь. Должна бы уж. Пора. Сколько ж можно порох жечь да саблями махать.
— Как вы думаете, наладится жизнь?
У артистов вытянулись лица.
— Так это вас надо спросить.
— Да? — по-детски растерялся Петр Ефимович. — А мне казалось, вы знаете.
И так это славно у него получилось, что молоденькая, похожая на принцессу, актриса хлопнула в ладоши:
— Поздравьте меня — я влюбилась!
И это тоже всем понравилось. А тут как-то очень скоро прибежал расторопный на такое дело вестовой, принес бутыль ректификата и два осетровых балыка. И началось такое веселье, что Шмидт прибегал сначала один, потом с товарищем Сергуладзе, и, наконец, остались оба за бутафорским театральным столиком и также пили спирт, хохотали над байками актеров и пели:
Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил.
В борьбе за народное дело ты голову честно сложил…
И молча рыдали, отвернувшись к стене, и громко скрипели зубами так, что артисты посматривали на них уже с испугом. Сергуладзе, забывшись, шлифовал колено “основной героине”. Режиссер, выпив пару стопок, неожиданно уснул здесь же за столом. Артистки заметно распоясались.
— Погодите, ребята! — поднялся Сергуладзе. — У меня тост. Давайте помянем тех, кто не дожил до этого веселого дня. Выпьем за упокой души тех, кто остался под Тасеевой, в Баджее, на Мане, под Бело-Царском!
— За тех, кто остался на Мане, — выговорила героиня с каменным лицом.
Через каких-то десяток минут режиссер проснулся абсолютно трезвый, и опять выпил, и снова уснул.
— А знает кто-нибудь стихотворение… — заговорил Петр каким-то напевным, задушевным голосом. — Ну, к примеру… один человек полюбил девушку… — закрыл глаза и тряхнул головой. — Но они расстались. И он вспоминает ее! — пустил петушка. — Переживает, но и хочет, чтобы она была счастлива!
Народ переглянулся, не понимая, чего хочет командир.
— Чтобы тоска и радость. Есть такое стихотворение?
— Ну, конечно! — молоденькая обтерла пальчики от жирного балыка и, тоже прикрыв глаза, заговорила:
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем,
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем!..
Петр слушал, обмерев и вытянувшись, как говорят военные, во фрунт. На словах:
Я вас любил так искренне, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим! —
всхрапнул носом, крепко, до хруста, сжал в воздухе кулак, обвел застолье мутным взглядом, повернулся и вышел.
— На любовь потянуло нашего Кутузова, — повел хитрым глазом Сергуладзе.
— Всю Россию потянуло, — брякнул Федька, — опять под евреев легла.
— Ты! Не болтай, чего не понимаешь! — прикрикнул Шмидт.
Федька встал, вышел вслед за командиром.
— Докладывать побежал, — по-бабьи рассмеялся Шмидт.
— А и, правда, — согласился с Федькой Сергуладзе, — в Кремле теперь одни евреи.
— Да уж наверно не Колчак!
19
Подступила глубокая осень. Повалили снега. Стало подмораживать. Понесло по Енисею шугу. Весь правый берег верховий оказался под властью повстанцев. Белые терпели ужасные поражения на западе. И в Красноярске, и в Иркутске власть ускользала из рук Колчака. Со всей серьезностью встал для белых вопрос необходимости прорыва в Монголию. Уйти оттуда в Манчжурию. Опять и опять генералы Афанасьев, Барановский и Петров пытались пробиться в обход Минусинска — и всякий раз натыкались на железный кулак, а это кончалось потерей рот, батальонов и целых полков. И, вкусившие воздух победы, партизаны чуть ли не по шуге, с шестами и досками, рвались на левый берег, где оставались под белыми их семьи.
Наконец встал Енисей, и фронт передвинулся к железной дороге. Сбывалось обещанье Марутко вернуться в Ачинск к Новому году. Теперь уже белые дрались с отчаяньем обреченных, не считаясь с потерями.
Знакомый по Ачинску Волков пытался пройти с отрядом меж Убеем и Устуком. Петр узнал направление и еще с вечера засадил пулеметчиков с обеих сторон вдоль дороги. “Убьем и устукаем!” Хитрость применил простенькую, татарскую. Выскочил конный отряд, пострелял в сторону Волкова и, “испугавшись” его мощи, бежал. Белые, конечно, за ним. В смертный коридор…
Кого пожалел Щетинкин после боя, так это несчастную жену капитана Волкова, Лену. Лежит на снегу в беличьей шубке, смотрит в небо ясным взглядом, и около виска две спелые ягодки клюквы. Почему и за что ей была написана такая судьба? Ее ли дело ложиться под пулями в снег?
— Красивая была девушка, — вздохнул Федька.
И все-таки, хоть умри, а нужен выход в Монголию! И генералы разработали тактический план: продолжали видимость действий у убейских таежных ворот, вроде, готовились двинуться армией.
Петр долго морщился над картой, не понимая их маневра. Посылал во все концы лазутчиков и скоро пришел к убеждению: ударят от Новоселовой. Скрытно подвел туда главные силы. Поставил пушки на горе. Затаился.
И… как долго тянется в ожидании время. Неужели узнали генералы о засаде?
И вот рассвет шестнадцатого декабря.
И началось! Выступила Сибирская бригада на последний отчаянный прорыв. Наткнулась на Манский полк Лабецкого, подмяла. Но стоят манцы — захлебнулась атака. Пошли беляки основной силой — и ударил из пушек Щетинкин. И со всех сторон лавой — кавалерия. Схлестнулись волны белая и красная, и вся долина покраснела, покрылась вишневым льдом.
Много полегло в том бою. Зарубили и Барановского. Взяли партизаны тринадцать пулеметов, две пушки, шесть возов патронов, две тысячи винтовок. Путь к железной дороге открыт!..
И с этого времени принялись на Петра давить большевики. Каждый лезет со своей директивой, советом и приказом от “подполья”:
— Надо ломать железную дорогу! Этого требует момент! — как в лихорадке трясется один.
— Рвать мосты и уничтожать живую силу! — кричали в другое ухо.
— Да он просто дурак! — не стеснялись говорить почти в полный голос недовольные своим положением коммунисты помельче.
Откуда-то явился Матэ Залка, так и не пришедший в свое время на позиции под Мариинск. Теперь бросился с объятиями, и через два-три слова огорошил:
— Где это ты шлялься, пока ми здесь белих били?..
Как странно, прихотливо играет судьба человеком. В голодные бесславные месяцы отступления на Ману и даже потом, на Тасеевском фронте, он был почти счастлив. В иные минуты, конечно! А теперь, когда белые неудержимо бежали на восток и больше всего на свете боялись попасть в руки партизан — Щетинкин сник. “Скис”, — как сказал однажды его верный вестовой. Не торопился терзать и рвать на части отступающих. И это бездействие потом ему поставили в вину.
Впрочем, уже достаточно было помаячить на горизонте его грозному имени, чтобы белые шарахнулись оттуда, как черт от ладана. Генерал-лейтенант Каппель подошел к Красноярску с шестьюдесятью тысячами сабель и штыков и, уж конечно, мог бы взломать оборону. Но донесли, что в город “кажется, вошел” он, проклятие Белых армий, Петр Щетинкин! И Каппель объявил своим войскам о прекращении сопротивления. Дал возможность всем разойтись и даже сдаться. “Со мной пойдут только добровольцы”. И так получается, что, благодаря одному имени Щетинкина, было взято в плен без боя больше пятидесяти тысяч солдат и офицеров, двадцать генералов, двести орудий! А Владимир Оскарович Каппель, обогнув Красноярск, покатился дальше… к своей, убегающей по магистрали, могиле. Сначала в Читу. Потом в Харбин…
Но не заладилась жизнь и Петра. Будто, правда, кто накаркал, позавидовал ему. То есть на митингах в Красноярске рабочие кричали хором: “Даешь Щетинкина председателем Совета!”, “Щетинкин — красный губернатор!” Но выборы с приходом большевиков почему-то прекратились. А новая власть никакого высокого поста ему не предложила. То есть назначили чем-то вроде командира батальона, но при этом указали на то, что отряд его — не боевая единица, а пока еще только банда разбойников, пиратский корабль, привыкший шататься по бескрайнему океану тайги. Припомнили царские ордена, и офицерский чин, и неумные его партизанские лозунги.
В армии не удержался. Перевели в трибунал. Судить и расстреливать вчерашних врагов. И это Петру, видите ли, не по сердцу. Жалко русских офицеров, что ли?
Там встретил он и настоящего Гулидова. Генерала. Десятки раз допрошенного. То есть избитого до полусмерти. Ну да, выпросил он у Колчака тридцать миллионов золотых рублей на спасение вымирающих киргизов — и при этом умудрился не прикарманить ни рубля. Все, что смог оставить Владимир Платонович семье — кучку орденов, золотое оружие “За храбрость” да девиз дочурке: “Помни всегда, что ты — русская!” А ведь тоже из евреев, говорят? И подставил он грудь, уже насквозь простреленную на Германской, теперь под красную пулю “товарищей”. Пожалел Петр и генерала.
Ну, и что делать с таким капризным человеком? Какими такими пряниками умасливать его?
Послали на знакомую работу. Руководить продотрядом. Собирать излишки хлеба и мяса у крестьян. Опять не угодили! Не по шерсти ему “грабить вчерашних своих партизан”! Оно и правда, опять по всей Минусе расплодились повстанцы, и встречали его в деревнях неприветливо: “Где же твоя обещанная Крестьянская республика?” “Как был ты, Петя, сволочью, так и остался!” Никак не хотели крестьяне понять, что это мера временная. Что ждет их впереди жизнь, такая вольная да изобильная, какая и во сне-то не каждому приснится. Только надо маленько поднатужиться, помочь большевикам принять роды Мировой Революции!
Да и передовой заграничный рабочий класс туда же… показал ретроградное мурло. Напала на него какая-то непонятная тупость. Идиотизм! Польский рабочий ведь так и не понял, что его идут спасать от кабалы. Восстал с оружием в руках на своих советских братьев. В результате — гибель ста тысяч красных бойцов…
Долго обивал Петр Ефимович высокие пороги, опять просился в армию. Ну… взяли! И, надо сказать, были у него какие-то победы, да только воспользоваться-то их плодами не сумел. На Перекопе, в Крыму, видя атаку его добровольцев, сами товарищ Михаил Васильевич Фрунзе похвалили и по плечу его похлопали:
— Молодец, Петя! Прямо сибирский Чапаев!
А Петя, как дурачок какой:
— А кто это, Чапаев?
Ну? Будто не знает! И как такого человека можно терпеть в Красной армии? На руководящем-то посту!
Впрочем, еще раз дали возможность искупить вину: отправили в Монголию. И назначили над ним проверенного в деле строительства социализма командира: Сима-Янкель Блюмкина! И там, вроде как, немного стал оправдываться Петя. Сначала разбил конный полк Казагранди. А потом и всю десятитысячную армию Унгерн фон Штернберга. Даже и самого-то барона взял в плен.
Ну, что тут скажешь? Молодец! Как будто бы все уж стало налаживаться. Дали ему орден! Но… тут сама судьба сыграла нехорошую шутку. Застрелили в Урге. И неизвестно, кто. Говорят — японцы. А может быть, и белые. Правда, сами белые уверяли, что это Сима Блюмкин постарался.
Схоронили партизана в Ново-Николаевске. При большом стечении народа. К могиле везли на пушечном лафете. И особенно всех поражал шагающий рысак впереди процессии: с испуганно горящими глазами, трепетным храпом, с атласом шелковистой шерсти по мускулистому телу. На спине — высокое пустое седло. Многие плакали. Товарищи по оружию, по партии, семья. Рыдали медные трубы, тарелки взрывались отчаянием, ахал безутешно барабан.
Здесь же, в толпе, поодаль, стояла высокая красивая женщина. С мальчиком. Смотрела неотрывно на застывшего героя зелеными глазами, и губы ее беззвучно шептали какое-то слово…
20. Из записок бывшего капитана Д.
Хрущев реабилитирует расстрелянных Сталиным красных военачальников. Не знаю, что случилось с командующими партизан в Енисейской губернии, но по всей справедливости я обязан отдать им должное за их из ряда вон выдающиеся способности по организации борьбы с нами. Если Хрущев справедлив, то два человека достойны всяких званий Героев Советского Союза, красных звезд и других большевистских наград: лесничий Кравченко и штабс-капитан Щетинкин! Они были верховным командованием всех сил красных в Енисейской губернии. Их выдающиеся способности в ведении операций против нас, изобретательность в снабжении вооружением отрезанных от всего мира частей — при всей моей ненависти к большевикам — должны быть отмечены как пример необыкновенного таланта, редко встречающегося даже у профессиональных военачальников.
21. Два слова от автора
После взятия Сызрани, Симбирска и Казани с золотым запасом Каппель обронил соратникам: “Ну, вот мы и вошли в историю!” И действительно, имя этого генерала известно всякому, хоть чуть-чуть интересующемуся прошлым нашей Родины.
А Петр Ефимович, от стычек с которым Колчак всеми силами остерегал того же Каппеля: “Ни в коем случае не связывайтесь с Щетинкиным!” — остался почти неизвестен…
Недавно довелось общаться с молодым человеком по фамилии Щетинкин. Долго говорили об отступлении Каппеля, о рейде Сахарова и Дитерихса, как вдруг этот приятный молодой человек спрашивает, даже и с некоторой досадой: “А кто такой этот Щетинкин?..”
Александр Диомидович Кравченко тоже недолго наслаждался мирной жизнью. Через два года после разгрома Колчака неожиданно умер. Ходили слухи, что и он был убит. Будто свои же партизаны казнили…
Так и тянет закончить повесть словами старинной партизанской песни:
Пусть же спят, коли доля такая,
что прошло, уж того не вернуть.
Эх, свобода! Ты всем дорогая,
только трудно пробить к тебе путь.