Киноповесть в мизансценах
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2010
Александр КУЗЬМЕНКОВ
1924, или КРАСНЫЙ ХУТУХТА
Киноповесть в мизансценах
За окном дождь продолжал расчерчивать серый шершавый лист неба косыми линейками. Электричество мигнуло и зачахло. Лавров поднял голову: стосвечовая нить из ярко-белой стала оранжевой, чтобы погаснуть через пять минут. Натурально, на станции пьют. Он стряхнул с пера чернила и закурил. Домой? Так льет, как из ведра. Что ж, придется палить керосин.
В учительскую вошла Долгушина. Груди ее под полосатой фуфайкой толкались, как поросята в мешке.
— Ой, Сергей Арсеньевич, вы тут? Можно, я кой-чего поищу? Ой, а вы наши, что ли, работы проверяете?
— Ваши.
— А мою проверили? Чего поставили?
— «Хорошо». Извини, «отлично» не могу. Материал ты, Клавдия, знаешь порядочно, но форма изложения… Я думаю, Сен-Симон в гробу перевернулся: «Несмотря на передовые воззрения, он оставался эксплуататором трудящего класса и буржуем по образу жизни», — каково?
— А чего, разве неправда? Вы ж сами говорили: граф был, лакеев имел, хоть и социалист. Явный буржуй, и шабаш. Меньшевик.
— Да пойми же ради Бога, что марксизм без него был бы просто немыслим.
— Буржуазно выражаетесь, Сергей Арсеньевич.
— Ты, кажется, что-то искать собиралась?
— Ага, сейчас, — Долгушина принялась шарить по шкафам. — Тут где-то с комсомольской пасхи кумач оставался.
Шкаф обрушил на Долгушину водопад разномастного хлама.
— Вот, нашелся! — она развернула длинную красную тряпицу. Неровные буквы, вычерченные зубным порошком, вопили: «Религия — духовная сивуха!»
— Это что же, комсомол опять чего-то затевает?
— Ага. Митинг готовим: «Долой стыд».
— Так уж прямо и долой?
Кумач, зашелестев, лег к ногам Долгушиной. Она с усмешкой задрала полосатую фуфайку. «Поросята» рванулись на волю. Лавров потушил табачный огонек и встал. Ну ты и сучка. Сучка в охоте. Ладно, будет тебе бенефис. Долгушина сгорбилась, упираясь локтями в стол. Под чесучовой юбкой обнаружился неожиданно шерстистый зад. Пахнуло несвежей рыбой.
— Ты это, товарищ, давай поосторожнее, — предупредила, обернувшись. — Затрахалась я по абортам-то бегать.
Лавров, расстегивая мотню, пригнул ее голову к столу.
— О-ох, — выдохнула она. — О-о-ох, большой-то какой…
Промежность ее чмокала и всхлипывала, как калоша, зачерпнувшая грязи. Ногти Долгушиной, похожие на корявые скорлупки, скребли столешницу. Пальцы Лаврова мяли волосатые полушария. Протяжные выдохи сменились синкопированным речитативом:
— Ой, бля! Ой, мам-мчки!
Долгушина взвизгнула в последний раз и выпрямилась, натягивая фланелевые штаны.
— Угостишь папироской? — попросила она. — А то после этого дела всегда курить охота. Ну ты, товарищ, даешь…
— Уж как умею, — пожал плечами Лавров.
Она затянулась три-четыре раза и загасила окурок плевком.
— Ну, я пойду, что ли?
После ее ухода Лавров вытер носовым платком перламутровую лужу спермы, выбросил его в форточку и, присев, принялся собирать с пола брошюры и тетради. Заныло колено, разваленное немецким осколком возле Тухлы. Слышал ли кто-нибудь? Вряд ли. Впрочем, черт с ним. Ей-богу, отдал бы последние два червяка, чтоб на месте этой курвы оказалась ее однокурсница — тоненькая и легконогая Саша Верховцева. И вот так всю жизнь, любезный мой. Помнишь, как гимназистом, завидев Катеньку Гржимайло, ты убегал плакать, а вечером утешался на Сенной с двухрублевой шлюхой? Карма, сказал бы лама Дорже.
Лавров снял со шкафа семилинейную лампу. Ага, кажется, там еще что-то плещется. Фитиль вспыхнул, выбросив вверх длинный язык чадного пламени. Лавров отыскал в стопке тетрадей работу Долгушиной, перечеркнул «хор» внизу исписанной страницы и твердо вывел «уд». Красные чернила в мутном керосиновом свете казались черными.
* * *
На полу лежал квадратный лоскут закатного солнца, крест-накрест разрезанный тенью рамы. Карандаш, внезапно отяжелев, не желал двигаться по бумаге. Лавров вытряхнул из мятой пачки папиросу, прикусил мундштук и перечитал куцый обрывок последней фразы: «Великий эклектик Цзонхава[1], объединив прогрессивную для своего времени атеистическую философию Сакья-Муни с отсталой шаманской обрядностью Бон, тем самым свел первую…»
К чему же, черт его дери, свел? Чиркнув спичкой, Лавров отодвинул рукопись и уставился на газету, которой был покрыт стол: «Существование червонной валюты немыслимо без бережливого расчета, который по-ленински метко назван хозяйственным. Товарищ, оставь расточительность загнивающим нэпачам и помни: каждая сэкономленная тобой на производстве копейка — гвоздь в гроб мировой буржуазии».
Учись, любезный мой, писать. Все налицо: и злоба дня, и платформа…
За окном раздался частый жестяной говорок балалайки, и гнусавый пьяный тенор отрывисто залаял:
Бога нет, царя не надо,
Губернатора дерем,
Провались земля и небо —
Мы на кочке проживем!
— Тимка, собачий сын, загулял, — вздохнула Марковна возле печки. — Опять всю ночь спать не даст.
Уличная грязь жирно чавкнула под колесами пролетки, а следом изба разом стала вдвое меньше: в двери протиснулся начальник милиции Малыгин — брюхатый, с краснокирпичной мордой и седыми запорожскими усами.
— Марковна, как живешь-можешь? Товарищу красному профессору наше нижайшее с кисточкой!
— И вас, Кондрат Фомич, тем же концом по тому же месту, — отозвался Лавров.
Марковна спустилась в погреб за самогоном. Ее первач двойной очистки — на березовом угле и калган-корне — славился и в Грачевой слободе, и за ее пределами. В первые полмесяца она старательно скрывала свой гешефт от постояльца, но потом рассудила, что тот безобиден, да и под покровительством мильтона бояться ей, в сущности, нечего.
— Что, Кондрат Фомич, в городе слыхать?
— Обратно буза в городе, товарищ Лавров, — Малыгин мешком осел на табуретку. — Только я тебя попрошу, чтоб никому ни-ни: опять ведь, мать твою, покойника нашли. И все примерно с прошлого разу: в чем мать родила, на руках-ногах следы от веревок, и ножиком порезан. Дело, Арсеньич, серьезное: губерния всем вздрючку даст — и нам, и УИКу… Зачем, говорят, старых спецов не привлекаете? Да я их что, рожу, спецов-то? Всю сыскную в семнадцатом годе уконтрапупили. Толкуют, опять же, Мишка Боцман объявился. Я было на него думал, да на хрена ж ему нищехлебину полосовать? Один — слесарь деповский, другой — на базаре махрой торговал. Коли уж к слову пришлось, Мишку где увидишь, так дай знать: метка у него есть — якорь на руке…
Марковна поднялась из погреба с четвертью в руках.
— Вот молодца, кума, проявила сознательность. А то ж слыхала? На душе-то кошки скребут…
Марковна протянула Малыгину стакан, где плескался самогон, и размякший соленый огурец на блюдце.
— Кушай, Фомич, на здоровье.
Мильтон булькнул горлом, впился желтыми табачными зубами в огурец, шумно обсосал вислые усы и, отдуваясь, вышел.
Тимка, исчерпав классовую тему, переключился на лирику:
Девки чудо сотворили:
Сургучом п…зду залили.
А ребятам нипочем,
Что залита сургучом!
Лавров вернулся к столу: «…свел первую…» Нет, не так: совершенно уничтожил. «…совершенно уничтожил первую, в результате чего внешние формы обрядности поглотили первоначальный смысл буддийских воззрений, ориентированных прежде всего на формирование моральных принципов и логики. Согласно меткому замечанию К. Карягина[2], северный буддизм является полнейшим извращением основного учения Сакья-Муни. Необходимость отправлять многочисленные обряды привела к созданию паразитарной жреческой касты. Следствием стало неизбежное: extra ecclesiam nulla salus[3]…» Формы, формирование — тьфу, черт!
Тимка внезапно смолк на полуслове. Поверх солнечного лоскута легло косое пятно человеческой тени. Лавров выглянул в форточку: на тротуаре, сколоченном из трех кривых досок, стоял неуместный и немыслимый для улицы МОПРа, бывшей Артемьевской, джентльмен в щучьего цвета тройке с лезвийной складкой на штанах и в шляпе «федора». Шею его обнимал полосатый шелковый галстук, а переносицу давило стальное пенсне.
— Прошу прощения, это не вы ли будете Сергей Арсеньевич? — поинтересовался джентльмен.
— Чем обязан? — спросил Лавров со смешанным чувством удивления и досады.
— Не могу ли я отнять у вас четверть часа?
— Пожалуйте в дом.
— Да нет, уж лучше вы ко мне: вечер-то какой выдался! А то ж вторую неделю все дождь да дождь.
Лавров сунул в карман папиросы и вышел на улицу. Тимка куда-то пропал с завалинки. Джентльмен снял шляпу, обнажив обритый до яблочного блеска череп.
— Моя фамилия Нестеров. Максим Павлович Нестеров. Я, видите ли… Что вы курите, «Бокс»? Не хотите ли «Леду»? Я на днях с оказией получил из Москвы, — джентльмен достал из кармана кожаный портсигар. — Кстати, меня недавно рассмешили: знаете ли, что такое «Бокс»? Божеское одолжение курящему совслужу…
— Еще бы не божеское: четырнадцать копеек. Так вы что же, вызвали меня сюда на разговор о папиросах?
— Нет, что вы. Я, видите ли, только на днях узнал, что у нас в городе появился востоковед. Да закуривайте мою, бросьте буржуйские условности.
— Откуда узнали, товарищ Нестеров?
— От вашего секретаря ячейки. Так, мол, и так, преподает в педагогической академии. Честное слово, любопытство одолело, уж извините.
— Виноват, вам любопытен я сам или предмет моих занятий?
— И то, и другое. Однако вы, кажется, не расположены к разговору?
— Угадали, товарищ Нестеров: работаю.
— Простите великодушно, уже ухожу. Один вопрос напоследок: не могли бы мы как-нибудь потолковать?
— Пожалуйста. Только не сейчас.
— Благодарю вас, Сергей Арсеньевич. Я, с вашего разрешения, непременно загляну.
Джентльмен двинулся прочь крепкой казарменной походкой, колотя каблуками по доскам. На соседскую завалинку вылез Тимка с балалайкой.
— Серега, а хрен ли тут чекисту надо?
— Чекисту? — изумился Лавров.
— Да вот те крест, я ж его помню, он у нас на майские в цеху на митинге выступал. Бдительность, говорит, наблюдайте…
Лавров дососал «Леду» и пошел к себе. Стало быть, создание жреческой касты… Нет, действительно, за каким бы это хером ты понадобился ГПУ? Были бы у них на тебя виды, ты бы тут не сидел…
Тимка, одолев-таки кризис жанра, слил любовь и революцию воедино:
Купи, мама, мне на кофту,
Постарайся кумачу.
Подверну красноармейцу,
Богатея не хочу!
* * *
Секретарь ячейки Парамонов изо всех сил дул на блюдце с чаем. Его рыхлое лицо, похожее на вареную картофелину, было отполировано потом.
— Что, Сергей Арсеньич, хлебанешь со мной чайку? Люблю, понимаешь, грешным делом…
— Спасибо, в другой раз. Ты, Федор Дмитрич, скажи-ка лучше, точно ли Нестеров мной интересовался?
Парамонов сунул за щеку искристый кусок колотого сахара и с присвистом потянул в себя чай.
— Точно. Я ему твою анкету на утверждение носил. Он еще лаялся: чего, мол, битый месяц тянул вместо двух-то недель? Ну и спрашивал, само собой, кто, дескать, да что. А я ему: проездом, дескать, в Питер из Бурят-Монголии, в тамошних монастырях чего-то изучал. Да ты не беспокойся, вещь обыкновенная, такая, понимаешь, пошла линия…
* * *
Купец второй гильдии Пантелеймон Никитич Ермилов славился на весь уезд своим буйным норовом. В последний раз его репутация подтвердилась в январе восемнадцатого, когда бахмутовский ревком явился экспроприировать экспроприатора. Экспроприировать оказалось нечего. Мебель была порублена топором, посуда побита, а сам экспроприатор, пьяный до изумления, храпел среди осколков фарфора и разодранных в клочья «катенек» и «керенок» в обнимку с бутылью керосина: хотел подпалить дом, да ноги подвели. Предревкома Шапиро в припадке классового антагонизма тут же пустил Никитича в расход. Его степенство даже не проснулся, чтобы напоследок, по старорежимному своему обыкновению, послать пархатую сволочь куда подальше. Нынче от тех лихих времен уцелели лишь облупленные амуры на фасаде ГПУ, бывшего ермиловского дома.
У входа дежурный мусолил козью ножку и самозабвенно вел наступление на безграмотность, выдавливая из горла по складам:
— Мы с то-бой род-ны-е бра-тья, я ра-бо-чий, ты му-жик…
— Где мне товарища Нестерова найти? — окликнул его Лавров.
Мужицкий брат оторвал глаза от захватанной брошюрки:
— А он тебе на что?
— А вот об этом, товарищ, я буду лично с ним говорить. Передай, что пришел Лавров из педакадемии.
— Петька! — крикнул дежурный куда-то вглубь коридора. — Сыпь до товарища начальника, тут к нему какой-то с портфелью из академии…
Минуты через две возник и сам Нестеров: черная косоворотка навыпуск, перехваченная кавказским наборным поясом, синие полицейские галифе. От прежнего джентльмена остался лишь слюдяной блеск пенсне.
— Сергей Арсеньевич? Честное слово, не ждал ответного визита. Что ж, прошу ко мне.
Усевшись в облезлое кресло, Нестеров сгреб бумаги на край стола, вновь предложил Лаврову папиросу и выжидательно уставился на него поверх овальных стекол:
— Итак?
— Итак: Лавров Сергей Арсеньевич, 1892 года рождения, беспартийный, сочувствующий…
— Прекратили бы ерничать, — добродушно посоветовал Нестеров. — Этого мне и без вас хватает. Да и не к лицу вам. А кроме всего прочего, вы в известном смысле мой должник: ведь это я вашу кандидатуру утверждал. Так что…
— Прошу прощения. Просто растерялся, не возьму в толк, какой у вашего департамента ко мне может быть интерес?
— Во-первых, не у департамента, а у меня. Во-вторых, чисто академический. Вы, сколько я помню, Петроградский университет закончили?
— Точно так.
— Вам повезло больше моего. А вот я не сподобился. Метил было в юристы, да упекли на третьем курсе за агитацию. Девять месяцев в Бутырке, а там Февральская, — Нестеров щелкнул крышкой карманных серебряных часов. — Вот что, Сергей Арсеньевич: пятый час уже, а я еще поесть не удосужился. Вы обедали? Тоже нет? Пойдемте-ка выпьем пива да заморим червяка. Шовкат!
Плечи рослого Шовката заслонили едва не весь дверной проем. Нестеров нацарапал на бумажке несколько слов.
— Это отнесешь в милицию, там знают, что делать.
Тот молча кивнул и вышел.
— Видали, Сергей Арсеньевич? Золотой у меня татарин, жаль, что немой. Язык ему в девятнадцатом году в контрразведке отрезали. А силен, как Якуба Чеховской, подковы ломает. Черт, не люблю ходить пешком! — Нестеров натянул побелевшую на швах двубортную кожанку. — В Москве я гонял на дивном английском мотоциклете. Был у нас в отделе двухцилиндровый «Индиан» — породистая зверюга…
* * *
Майское солнце затопило сад имени Розы Люксембург до краев. Кожанка и клеенчатый портфель дремали на плетеном стуле летнего кооперативного ресторана. Нестеров отправил в рот горсть моченого гороха.
— Вот засранцы, Серж! Определенно недосолили.
— Нет, в самый раз. Хотя вымочен, действительно, так себе. Была, знаешь, в старые времена на Васильевском одна портерная…
— Ты не отвлекайся, пожалуйста.
— Так вот: просветление, по-моему, утопия. И его, сколько возможно, постарались заменить суррогатами. Догэн[4], к примеру: дза-дзэн и есть сатори.
— То есть?
— То есть: ты сел, ноги калачом, в башке ни одной мысли, сидишь молча час, другой, третий — и ты просветлен. В психиатрии это называется кататоническим ступором. И так, в сущности, повсюду, от Японии до Калмыкии — везде, правда, на свой манер. Вот потому я считаю буддизм тупиком. Цель есть, но она недостижима. Поэтому всякое движение к ней теряет смысл.
— Уважаемый! — крикнул Нестеров. — Нам еще по кружке и сосисок!
— Макс, прекрати, а то мой бюджет треснет.
— Брось, Серж, муру разводить, угощаю. У меня здесь, можно сказать, неограниченный кредит. Так об этом ты и пишешь?
— Не совсем, но в основном.
— А почему не в Ленинграде?
— Там это невозможно: то кафедра, то ученый совет, то еще какая-нибудь хреновина. Просто сошел с поезда на здешнем вокзале. Кстати, я и первую книжку в Павловске писал. А ты-то как сюда угодил из белокаменной?
Нестеров повел плечами, как будто на них взвалили мешок. Глаза его налились тяжким и тупым ртутным блеском, щека, припорошенная рыжеватой щетиной, дернулась.
— За безбилетный проезд в трамвае.
Лавров уставился в тарелку. Венские сосиски, перемазанные горчицей, неожиданно напомнили Тухлу: чьи-то грязные оторванные пальцы на дне развороченного снарядом окопа.
* * *
В спину Лаврову ударила барабанная дробь. Он обернулся. Переулок выплюнул на площадь Коммунаров шестерых в чем мать родила. Тела их были наискось перечеркнуты кумачовыми лентами с надписью «Долой стыд!» Сытые, в синих прожилках вен, груди коротконогой Долгушиной грузно подпрыгивали при каждом шаге. Тонкий член сутулого и прыщавого барабанщика Радченко мотался между ног, как дохлый окунь на кукане. У маленькой плоской Осьмухиной оказался почти голый лобок и неестественно длинные каучуковые соски. Нескладная, словно из реек сколоченная, Позднякова то и дело переламывалась пополам, пытаясь прикрыть свою скучную наготу колючими локтями. Барышников, заросший курчавой бараньей шерстью до самого горла, нес на себе тугие узлы молодых мышц. Мятый живот Семеновой был исчерчен белыми продольными полосами.
За процессией бежали мальчишки, радостно вскрикивая:
— Пионеры паки-паки, комсомольцы все собаки!..
Бродячий пес, прикорнувший у забора, открыл глаза, потянулся и протяжно забрехал. В УИКе задребезжали рамы, и в окна гроздьями полезли любопытные лица совслужей.
Барабан смолк. Долгушина, взгромоздив на крыльцо УИКа бочонок своего тела, раскрыла квадратный рот:
— Товарищи! Мы вышли сегодня на улицу, чтобы в полный голос заявить: когда над миром звучит красный набат революции, борцам с буржуазной гидрой не до мещанских страстей! Любовью увлекались между собой паразиты-помещики верхом на мозолистой спине угнетенного класса. Не дадим недодавленным гнидам сбить с пути трудящую массу! Вырвем с корнем ядовитое жало любви из наших рядов! Долой любовь!
— Долой любовь! — взревели пять глоток.
Лавров закурил и двинулся прочь. Вслед ему летели слова Долгушиной:
— Товарищ Ленин говорил, что в области половых отношений тоже близится революция, как навроде пролетарская, и вот она совершилась! Октябрь открыл дорогу здоровому инстинкту, который пришел на смену буржуйским вздохам! Половая самозакупорка вредит здоровью революционера! Долой стыд!
— Долой стыд! — ответил нестройный хор.
И когда только Семенова родить успела? А интересно, любезный мой, остался бы ты там, будь с ними Саша? Скорее всего, смылся бы. И не стал бы смотреть на то, что столько раз воображал. Забавно, черт возьми, этак невзначай обнаружить в себе гимназиста…
* * *
Над рекой повисло облако, слепленное из клочьев грязной ваты. Бутылочная зелень воды сменилась мертвым цинковым блеском. Лавров, приложившись к горлышку, поморщился: рыковка давным-давно степлилась. Нестеров, не поднимая головы, ковырял песок каблуком:
— Меня иной раз невыносимо тянет застрелиться… В девятнадцатом году мы сдуру орали, что революция в опасности. Черта лысого, товарищи, это сейчас она в опасности. Помнишь Ренана? L’homme fut des milliers d’annees un fou, apres avoir ete des milliers d’annees un animal[5]. Он соврал: человек вечно был безумным животным, в последние годы это очень даже заметно. Им и остался. Скажи по совести, нужен Маркс освобожденному пролетариату? Да изведут Маркса на самокрутки, и вся недолга. Ни хера-то гегемону не нужно, кроме шамовки да случек, как твоей Долгушиной. От большевизма уцелела одна фразеология. Знаешь, как теперь доносы пишут? «Будучи сам из пролетарского происхождения и состоя на сочувственной платформе, потому считаю долгом…» — процитировал он с каким-то болезненным удовольствием. — Маркс, кстати, как в воду глядел: мы посеяли драконов, а пожали блох. Вот для кого, получается, все делалось. Мне выть хочется, как подумаю, что это быдло навалится брюхом на революцию. Да какое там, уже навалилось. И если не сломать ему хребет, если не родится новый человек, то и Октябрь, и гражданская — все окажется преступной и бессмысленной бойней. Нас за это в десяти коленах проклянут. Дай, Серж, водки!
Лавров протянул ему бутылку.
— Не боишься такие речи говорить?
— В любом случае поверят не тебе, а мне, члену партии с тринадцатого года, — криво усмехнулся Нестеров.
— Знаешь, в Азии тебя бы поняли. Семнадцатый был годом Змеи, а она на редкость коварна. Заворожит взглядом и ужалит. Последняя цифра года — семерка, значит, господствующий элемент — Огонь Инь. Это власть, борьба, непостоянство, претензия на исключительность…
— Тебе что-нибудь говорит фамилия Барченко?[6] — перебил Нестеров.
— Ну да. Невропатолог-недоучка, мистик какой-то, читал балтийцам безумные лекции. У нас его всерьез не принимали.
— А вот у нас принимают. Бехтерев[7], знаешь ли, его ценит. Он довольно убедителен, когда говорит о Шамбале. Ведь это там средоточие истины? А она нам сейчас, сам видишь, необходима, чтоб не захлебнуться в том говне, которому мы дали всплыть.
— По-моему, Шамбала — понятие скорее психическое, чем географическое. Во всяком случае, и ее, и человеческое сердце обозначают одним символом — восьмилепестковым лотосом. Так что, если хочешь, ищи истину в себе.
— А на хрена, по-твоему, Унгерн рвался в Тибет, будто там медом намазано? Уж не глупее нас был, а, Серж?
— А на хрена, по-твоему, наши раскольники искали Беловодье? Не хлебом единым…
* * *
Лавров во весь рост вытянулся на кровати, взвалив ноги на никелированную спинку. Дремота, ласковая кошка, пришла и улеглась в головах, мурлыкая свою нехитрую колыбельную. Хмель тек по телу теплыми волнами, мутил голову. Жемчужно-серая паутина мыслей путалась и рвалась. Восьмилепестковый лотос сердца… Ты сказал: если в моем сердце живет Будда, покажи мне этого Будду. Прежде покажи мне твои глаза, способные увидеть этого Будду, ответил хитрый старик Дорже. Глаза… Глаза змеи… Суставчатые тибетские буквы, похожие на кузнечиков, рассказывали сказку: достигнет взыскующий Шамбалы берегов реки Сита, где высятся медные горы с тысячами пещер, в коих обитают демоны с медными губами и конскими харями; оттуда выйдут ему навстречу дочери подземных правителей Нагов — полудевы-полузмеи, всегда веселые, преисполненные благодати, станут они завлекательно играть предметами похоти, соблазняя странника, прибегнут к музыке и чарующим песнопениям… А у нее воистину змеиное тело — гибкое и сильное… Веселая и преисполненная благодати… Все-таки хорошо, что ее не было на площади…
* * *
— Принимай, комса, шанцевый инструмент! — кричал секретарь Парамонов, раздавая лопаты. — Поможем городу рабочий клуб отгрохать! Где раньше попы народ дурили, там, понимаешь, культура будет! Ша-агом марш!
Радченко, развернув двухрядку, во всю ширь мехов выдал «Смело, товарищи, в ногу…» Педакадемия с лопатами на плечах двинулась к Александро-Невской церкви, которую уездные мужики строили на свои пятаки и полушки во здравие государя Александра II Освободителя. Она простояла добрых полсотни лет и стояла бы еще столько же, кабы не сентябрь восемнадцатого, когда в город среди ночи нежданно-негаданно нагрянули чехи. Отчаянные бахмутовские коммунисты, вскочив с постелей в одном исподнем, заперлись в церкви с единственной целью — продать жизнь подороже, а предревкома Шапиро в маккавейском неистовстве выволок на колокольню тупорылую тушу «максима» и долгое стройное тело «льюиса» на ломких стрекозьих ногах. Едва подошла чешская пешка, из окон полетели ручные бомбы, а Шапиро с криком «Кеш мин ин тухес» пролил из двух пулеметов дождь огненный и серный. Капитан Коваржик, потеряв без малого взвод, заматерился по-чешски и по-русски, велел выкатить на ближний бугор обе свои гаубицы и покрыл церковь пятью дюймами.
С тех пор она и стояла в запустении среди холмов битого кирпича — обезглавленная, в струпьях уцелевшей штукатурки. За стены каким-то чудом зацепились несколько кустарников.
— Подводы попозже подойдут, — распорядился Парамонов, — а мы пока снутри весь кирпичный бой на улицу повыкинем. Пошли, ребятки!
Покореженная решетчатая дверь поддалась с трудом. Хриплый скрежет ржавых петель рванул уши. С кровли, хлопая крыльями, поднялся вороний синедрион. Парамонов сунулся внутрь и тут же отпрянул, пробормотав:
— Ну… твою мать…
Лавров глянул через его плечо. На куче кирпичных осколков лежал взрезанный, будто консервная банка, покойник в склизкой путанице серо-сизых потрохов. Глаза мозолила его непристойная, как у селедочной молоки, белизна.
— Твою мать… — повторил Парамонов. — А ну, ребятки, отойди… Барышников! Дуй, Митька, за милицией — одна нога тут, другая там! Да-а, хорош вышел субботничек… Нечего, говорю, пялиться! Ступайте по домам, что ли…
Он прикрыл дверь и уселся на паперти.
— Товарищ Лавров, табачком не богат?
— Закуривай, Федор Дмитрич, — Лавров опустился рядом, протянув ему папиросы.
— Это что ж, выходит, мы врагов испугались и с трудового фронта дезертировали? — возвысила голос Долгушина.
— Ты, Клава, поддувало-то закрой, — присоветовал Парамонов мягко, но настойчиво. — Нашла, понимаешь, время сознательностью фигурять. Все домой, я сказал! Лопаты после взад вернете. Сергей Арсеньич, ты сделай милость, посиди тут со мной, пока мильтоны явятся. Я мертвяков этих самых с детства, понимаешь, терпеть ненавижу…
* * *
Нестеров сложил из бумаги петуха, смял его, швырнул в ведро, заменявшее мусорную корзину, и тут же принялся мастерить другого.
— Да, черт возьми, теперь шила в мешке не утаишь. Весь город только о том и толкует. Свалился на мою голову Джек-потрошитель, отодрать его в сраку. Дело теперь на нас повесили, будто ГПУ своих мало…
— Знаешь, Макс, о чем я думаю?
— Нет, конечно.
— Вот ты говоришь, что все убитые — совершенно разные люди, между собой знакомы никогда не были. То есть, сколько тут ни копай, мотив ты не найдешь. По-настоящему он известен лишь преступнику.
— Открыл Америку, Пинкертон.
— Единственное, что их объединяет — погибли одинаково, у всех сердце вырезано. Ты не задавался вопросом: зачем каждый раз было связывать человека по рукам и ногам? Пришить его можно и без этого, ведь так?
— И что дальше?
— Я покойника хорошо рассмотрел. Следы веревок — на запястьях и лодыжках. Может быть, запястья привязали к лодыжкам, чтобы грудь вперед торчала? Вот так, — Лавров придавил окурок в пепельнице и выгнулся в нелепой позе.
— Может быть, — Нестеров отправил в корзину очередного петуха. — Но зачем?
— Я понимаю, что это бред, но все-таки… Ты знаешь, что до недавних пор в Монголии практиковались жертвоприношения? Вот в двадцать первом точно так же связали и зарезали белого есаула Ванданова, а сердце его было съедено. Занимался этим некто Джа-богдо-лама с учениками. Его там считали святым.
— Та-ак… — Нестеров поднял голову. — Ну-ка подпиши протокол.
Из-за стекол пенсне на Лаврова глянули красные сорожьи глаза, обведенные нездоровой чернотой. Верхнее веко правого заметно подергивалось.
— Неважно выглядишь, Макс. Ты болен?
— Бессонница.
— Попробуй бром. Говорят, помогает.
— Говно твой бром, — отрезал Нестеров. — Подписал? Ступай, больше не задерживаю.
Неуловимым жестом карточного игрока он метнул на стол квадратный клочок зеленой бумаги:
— Пропуск твой я отметил, на выходе отдашь дежурному.
* * *
Бульвар Пятого года густо зарос тополями. Днем их кроны, опушенные клейкой майской зеленью, бросали рваную тень на острые коленки голоногих комсомолок. К вечеру комсомолки исчезали, унося с собой томики Малашкина и Сейфуллиной, и ленивая волна душных сумерек мало-помалу выносила на бульвар проституток. В Бахмутове это называлось сменой караула.
— Приятный кавалер, угостите даму папироской!
— Беги воруй, пока трамваи ходят, — бросил Лавров через плечо, не останавливаясь.
— Да чтоб тебе век бабы не видать, холера, — вяло огрызнулась девка.
А что, пожалуй, недурна. А вот и еще одна, совсем хорошенькая. Мать твою, да это же…
— Саша! — крикнул Лавров. — Саша! Верховцева!
Она обернулась и бросилась, было, бежать, но споткнулась. Лавров успел ухватить ее за локоть.
— Ты? Здесь?
— Не ваше дело!
Лаврова обдало тошнотворной сивушной вонью.
— Ты пила? Что за дрянь ты пила? А ну-ка пойдем отсюда.
Лавров потянул Сашу за собой. Она вырвалась, влепила ему пощечину и, рухнув на скамейку, захлебнулась слезами:
— Дура-а-ак… Все испорти-и-ил… Я же больше не смогу-у-у… Я же девушка-а…
Лавров хлестнул ее по щекам раз и другой и, крепко взяв за подбородок, вытер платком милое зареванное лицо:
— Прекрати истерику. Говори толком, что случилось. Хочешь папиросу?
— Н-нет, — всхлипнула Саша. — Я не курю.
— А я вот закурю. Рассказывай, кой черт тебя сюда принес. Не бойся, мораль читать не стану.
— Я не боюсь. Только зачем вам?
— Надо, раз прошу. Рассказывай.
Саша одернула юбку на узких, красиво вылепленных коленях.
— Отца со службы вычистили. Вспомнили, что до революции книжную лавку держал. Мама больная, почти не встает. Жить не на что. Я у подружки браги выпила, чтоб легче было… — рот ее задрожал и перекосился, она внезапно обхватила Лаврова за шею и снова заплакала навзрыд. — Я не знаю, что дела-а-ать…
Лавров бросил окурок под скамейку.
— Ну и этого делать не стоит. Много тут все равно не заработаешь. Такса довоенная: рубль за любовь, рубль на булавки. Вставай, пойдем.
— Куда?
— Там увидишь.
На углу площади Коммунаров стояла пролетка. На козлах, скучая без дела, дымил махрой извозчик.
* * *
— Ох, Серега-то! — всплеснула руками Марковна. — На ваньке подкатил да гостью привез. Может, это?.. — она выразительно кивнула на буфет.
— Ни-ни, Марковна. Эту вот особу со двора никуда не пускать, пока не вернусь. Самовар ставила? Ну вот, чаем ее напои, что ли.
Лавров прошел на свою половину, задернул занавеску и вытащил из-под кровати солдатский сидор. На дне его, завернутый в чистые подштанники, лежал браунинг голубых бельгийских кровей. Лавров подбросил его на ладони. Нарядный пистолет празднично отливал никелем и перламутром.
* * *
Двухэтажный дом на углу улицы Бебеля, бывшей Царицыной, давным-давно заслужил в Бахмутове дурную славу. В царствование Александра I здесь застрелился племянник барыни Литвиновой, повредившись в уме от несчастной любви, да и сама барыня в ту же ночь отдала Богу душу. В царствование Александра II тут мутили умы два поднадзорных питерских нигилиста. При Николае II студент, высланный из Харькова за участие в тамошней «Лиге любви», под тою же крышей не без успеха обучал местных барышень премудростям свального греха. В гражданскую в подвале крушил ребра и челюсти начальник григорьевской контрразведки штабс-капитан Абуладзе. Сейчас фасад литвиновского дома пересекала черная с золотом жестяная вывеска «Я.М. Голосовкер. Торговля кондитерских товаров». Слухи про Якова Моисеевича ходили разные, большей частью темные: толковали про марафет и скупку краденого. Малыгин раза три сажал Голосовкера в ДОПР, но тот, мудрый, как десяток мидрашей, неизменно выходил сухим из воды.
Лавров расплатился с извозчиком и толкнул дверь магазина. Его обступил уютный рождественский запах шоколада, ванили и орехов. Из-за прилавка выкатился сам хозяин, круглый, будто бильярдный шар, с младенческим пухом на плеши.
— Что угодно молодому человеку?
— Молодому человеку угодно продать вам недурную вещь, — Лавров понизил голос, — браунинг.
Голосовкер, воровато оглянувшись по сторонам, крикнул:
— Циля! Побудь в лавке, у меня таки посетитель! Пойдемте в контору, молодой человек.
За конторским столом, заваленным бумагами, квадратный мужик в тесном люстриновом пиджаке лениво перебирал костяшки на счетах. Заплывшие свиные глазки прожгли вошедших насквозь.
— Мишечка, не беспокойтесь: таки свои. Молодой человек, уже дайте взглянуть на ваш товар.
Мужик подпер голову литым кулаком. Видишь якорь, любезный мой? Сдается, ты влип в историю.
Лавров, вынув обойму, передал пистолет Голосовкеру. Тот со знанием дела передернул пухлыми пальцами затворную раму, спустил курок, погонял туда-сюда предохранитель и вернул браунинг Лаврову.
— И что ж вы хочете за вашу цацу?
— Триста, — Лавров вложил обойму назад. — Вы легко продадите его за пятьсот.
— Таки извиняйте, но сто пятьдесят. Сотня сегодня и полсотни завтра.
— Триста и сразу. Иначе в ГПУ через полчаса будут знать, у кого гостил Боцман.
Татуированная клешня неожиданно ловко нырнула в карман.
— Уличил, фраер…
Предохранитель браунинга с легким щелчком встал на «feu»[8]. Никелированное дуло уставилось в лоб Боцмана.
— Смычки в гору, деловой. Считаю до трех, и уже два с половиной.
Голосовкер, по-бабьи заламывая руки, бросился между Боцманом и Лавровым:
— Вейз мир! Вы ж оба интеллигентные люди и должны знать, какая может быть несчастья, когда у человека в руках шпайка! Ша, я вам умоляю!
Он вытолкал Лаврова из конторы, прикрывая его собственной спиной.
— Цилечка, лебн, уже иди.
Циля вальяжно унесла прочь свое желейное тело, подергивая пышным задом. Яков Моисеевич запер входную дверь.
— Боже ж мой, ну что вы себе думаете? Разве ж коммерция в том, чтобы вот так хватать человека за поц? И что за манера бренчать нервами? — Голосовкер укоризненно мотнул головой. — Таки почем ваша шпайка, двести пятьдесят? А что вы скажете за маслята?
— Прошу прощения, но триста. И есть еще одна обойма за ту же цену.
Перед Лавровым легли тридцать помятых червонцев. Он снял со стопки верхнюю купюру и сунул ее Голосовкеру:
— Плитку шоколада, будьте добры. «Гала-Петер» вас найдется?
Голос его звучал приторно, как у итальянского тенора.
* * *
Саша с Марковной и впрямь ждали Лаврова у самовара.
— Пойдемте-ка на двор, мадемуазель Верховцева.
Саша покорно поднялась из-за стола.
— Спасибо за чай, Степанида Марковна.
Усевшись на лавочке у ворот, Лавров закурил и вынул из кармана шоколад.
— Вот вам презент, мадемуазель. А вот бесплатное к нему приложение, — он вытащил из другого кармана деньги, отсчитал себе четыре червя, а остальные протянул Саше. — Здесь двести пятьдесят. Это, натурально, мало, но на первое время хватит.
Она спрятала руки за спину.
— Я не могу… Вы же понимаете, что нам нечем…
— Раз нечем, то и незачем. Ты никому ничего не должна.
Ее глаза потускнели и обессмыслились, превратившись в оловянные пуговицы.
— Понимаю: теперь вы меня покупаете. Ну что ж…
— Дура, — Лавров устало провел рукой по лбу, где наконец-таки просох тоскливый смертный пот. — Фактическая дура. Я тебя не покупаю. Ты стоишь гораздо дороже. Бери и ни о чем не думай. Бери, кому говорят.
Саша робко потянулась к деньгам. Лавров, перехватив тонкое запястье, прижался губами к ее влажной ладони.
— И что, я могу идти? — неуверенно спросила она.
— Само собой.
— Только не провожайте, пожалуйста, не надо, — Саша, прижимая к груди червонцы и шоколад, легко, будто ветром подхваченная, побежала по доскам тротуара.
* * *
Марковна полоскала в лохани чайные чашки. Лавров опустился на табуретку, прислонившись к бревенчатой стене.
— За ней, что ль, страдаешь? — осведомилась Марковна. — Что ж, девка справная, прямо из кистей выпала. И обходительная, даром что бражкой палит. Ну и слава Богу, а то ж бобыль бобылем.
— Ты вот что, Марковна, — Лавров, расстегнув ворот толстовки, потер грудь. — Сделай милость, стаканчик мне налей…
* * *
«Расхождения между первоначальным учением Сакья-Муни и его тибетской интерпретацией нигде так не заметны, как в вопросах, касающихся сексуального. В «Дхаммападе» говорится: «Пока у мужчины не искоренено желание к женщине, пусть даже самое малое, до тех пор его ум на привязи, подобно теленку, сосущему молоко матери». У Цзонхавы и его последователей легко обнаружить диаметрально противоположное отношение к вопросам пола. Примером тому может служить вульгарное толкование мантры «Ом мани падме хум». Полисемия слов «мани» (драгоценность, половой член) и «падме» (лотос, матка) привели к тому, что некоторая часть лам трактует нирвану как непреходящее состояние оргазма…»
— Серега-а.
Лавров оглянулся. У косяка стояла Марковна, спрятав руки под засаленный передник.
— Серега, я, слышь, вот чего… Цельный день маялась: сказать, не сказать… Да и сказывать-то не велели… А потом думаю: да пропади оно, скажу. К тебе тут из чеки нонче были.
— Такой бритый в… в очках?
— Да нет, чернявый такой, при своих бельмах. Хотели в отопок насрать да по его послать — сам, сука, явился. Все, слышь, про тебя выспрашивал: чего в прошлую пятницу делал, отлучался ли куды из избы? А я ему: как со службы пришодчи, картошку со мной сажал, после сидел да писал до темноты, а отлучался — только разве до ветру. А чего ж тут, так оно и было…
— Спасибо, Марковна.
Дожили, любезный мой. Какого черта на сей раз надо дорогому товарищу Нестерову? Он вообще даст мне работать или нет? Что там у нас, оргазм? Ну, с Богом дальше: «В тибетской иконописи широко распространены так называемые яб-юм, то есть изображения божества, совокупляющегося со своей женской ипостасью…»
* * *
— Серж, ну прости, если можешь, — виновато развел руками Нестеров. — Ты сам подбросил мне версию, и я обязан был ее отработать.
— Ну да. И начал с меня.
— Да ты своим ламой-душегубом сам на себя тень навел. Ну кто еще, кроме тебя, в этой сраной дыре может знать о таких вещах?
— Да будь это я, на хрена бы я тебе это рассказывал?
— Очень даже просто: чтобы отвести от себя подозрение. Такой нехитрый маневр.
— Логика у тебя, Макс, иезуитская. Хватило же ума…
Нестеров снял пенсне и промокнул платком слезящиеся глаза.
— Я в таком состоянии, что скоро сам себя начну подозревать во всех смертных грехах. Скверно мне, Серж. Нервы ни к черту. Ночь напролет читаю всякую хреновину вроде Купера. «Гурон бросился, словно тигр, на оскорбившего его соплеменника, но тело упавшего между ними Ункаса разделило их» — помнишь? Бог ты мой, как я ревел над этой страницей. Гуроны с делаварами — это как милые покойные родственники. Лучше уж с ними, с самим собой мне страшно. Вчера ночью снял со стены зеркало. Боялся там увидеть… даже не знаю, что именно. А если удается уснуть, снится всякая ересь — будто что-то происходит с моей головой: то ли отрубили ее, то ли еще что-то. Как проснусь, толком и не вспомню. Ладно, хватит. Старый Мазай разболтался в сарае, срам один. Серж, я тебя прошу: не держи зла. Кто старое помянет… Ну хочешь, я тебя пивом напою?
— Пошел ты к бесу, лишенец. Может, Макс, поехать тебе в какой-нибудь дацан? Что-что, а лечить они умеют. Я же после ранения едва ноги волочил, оттого и на гражданскую не попал. Ходить без палки не мог, пока не взялся за меня лама Дорже. А сейчас, как видишь, почти не хромаю.
— Как знать, может, и поеду. Кажется, на Лубянке затевают экспедицию в Тибет и, вообрази, намерены искать Шамбалу. Не хочешь ли и ты? Думаю, можно будет устроить…
— Ого! Это какая сорока тебе на хвосте принесла?
— Информатор надежный: Яша Блюмкин[9].
Лавров присвистнул.
— Тот самый Блюмкин?
— Тот самый. Он сейчас хлопочет о моем возвращении, так что если получится… Ну так как насчет пива, Серж?
* * *
Над горбатыми грачевскими крышами висел серебряный полтинник луны. Память вновь разворачивала перед Лавровым свое пестрое лоскутное одеяло. Тибетские буквы-кузнечики предупреждали: есть дурни с детским разумением, что карабкаются на кучу дерьма в тщетных чаяниях достать луну с неба, вовек не вкусить им от таинств Шамбалы, очам их, покрытым пеленой невежества, вовек не узреть солнцеподобный лик великого владыки Джигтен Гонпо, не узреть им, ничтожным, как на стенах храмов вспыхнут дивные огненные письмена, в коих заключен божественный промысел и великая благодать… Дурни с детским разумением. Заварили кашу и не знают, как ее расхлебать, мечутся от безбожия к мистике, смех и грех. Но ради Тибета, любезный мой, стоит на это плюнуть. Кто-то говорил, что Дзержинский помешан на теософии. Не помешался бы Макс. Неврастения явная. Впрочем, немудрено…
* * *
Дверь педакадемии хлопнула, выпустив Лаврова на улицу. Навстречу шла Саша, тонкая и строгая, как церковная свечка. Ее каштановые волосы отливали на солнце медью, в миндалевидных глазах вспыхивали бенгальские искры.
— Сергей Арсеньевич, я хочу попросить у вас прощения. Я так и не поблагодарила вас позавчера. Просто мне было очень стыдно за этот чертов бульвар и все остальное… Я не знала, как вам в глаза смотреть, и вчера на занятия не пришла. Я должна вам сказать…
— Еще раз повторяю: ты никому ничего не должна. И стыдиться тебе нечего. Наверно, это я должен тебе сказать… Ты не торопишься? Вот и ладно. Пойдем к реке, если ты не против.
* * *
Они сидели на рогатой коряге, выбеленной солнцем и водой.
— Знаете, я все рассказала маме.
— Это еще зачем?
— Ну, надо же было как-то объяснить, откуда взялись деньги. А врать я не умею. Она сперва плакала, а потом сказала, что вы благородный человек.
— Надо же! До сих пор не знал этого за собой.
— Я, Сергей Арсеньевич, так вас и не поняла: почему?..
— Не ваше дело, как говорит одна моя знакомая, — улыбнулся Лавров.
— Не передразнивайте меня, пожалуйста, и не смейтесь, — Саша недовольно встряхнула головой. — И все-таки почему?
Лавров помял в пальцах папиросу, дунул в мундштук и закурил. Речной ветер унес дымное облачко.
— Почему? И в самом деле, почему? — начал он, щурясь вслед улетевшему дыму. — Наверно, потому что я на тебя смотреть не могу спокойно: сердце щемит. И потому что больше всего на свете хочу положить тебе голову на колени и ни о чем не думать. Вот тебе, девочка, и вся разгадка.
— Сергей Арсеньевич… Сереженька…
Прохладные пальцы охватили виски Лаврова. Саша неловко, по-детски ткнулась губами в его губы и тут же отпрянула.
— Прости, я не умею…
Папироса упала на песок. Лавров обнял Сашу за плечи, целуя бархатный абрикос шеи, розовую раковину уха, полузакрытые египетские глаза, влажные скользкие губы. Плоский девичий сосок под тканью блузки отвердел и заострился в его пальцах. Откуда-то издали бабочкой прилетел задыхающийся бессильный шепот Саши:
— Пусти меня, пожалуйста… Голова кругом…
Волосы ее пахли горячей пылью. С откоса понеслась сорочья разноголосица мальчишек:
— Тили-тили-тесто, жених и невеста, теста не купили, жениха убили!
— Вот ведь шпана! — рассмеялся Лавров. — Вся любовь насмарку.
* * *
Бахмутовские чревоугодники издавна были готовы молиться на купцов Рогозиных, что держали трактир «Мадрид» в Богоявленской, а ныне Красноармейской улице. В будни и праздники там не переводились наперченная янтарная селянка с осетриной да стерлядью, молочные поросята в смуглой хрустящей корочке под забористым хреном, рассыпчатые снежно-белые телячьи котлеты а ля жардиньер, душистый пармезан со слезой, багряная шустовская рябиновка и льдисто-прозрачная смирновка № 21. Впрочем, в один прекрасный день гастрономическому великолепию пришел конец: Петр Рогозин после одной-единственной угарной ночи по уши втрескался в красавицу мадьярку, приму заезжей оперетки, и в какие-то полтора года оскудевший харчами «Мадрид» пошел с молотка, а его бывший владелец, допившись до зеленых чертей, кончил дни свои среди скорбных главою. В империалистическую окончательно исчезли и горячие чуевские калачи с паюсной икрой, и рыхлые румяные блины с тешкой. После город захлестнул мутный вал гражданской, и рогозинская шамовка забылась сама собой.
Трактир стал оживать году в двадцать втором. Правда, новые владельцы братья Ляпцевы вместо поросят и рябиновки подавали загулявшим нэпманам лиловый свекольный самогон и жилистый конский антрекот: кушай Ленину конину, забудь Колину свинину. Но жизнь мало-помалу наладилась, у дверей «Мадрида» возник швейцар, на окнах появились синие плюшевые портьеры, а на столах — крымские вина да кое-какая снедь.
Они устроились в дальнем углу под пыльным лопухом пальмы.
— Не смотри на меня так, — попросила Саша. — Мне становится не по себе.
На ней было черное вечернее платье. Тяжелый шелк оставлял открытыми прямые плечи и нежную ложбинку на груди.
— Я всегда знал, что ты хороша. Но чтобы так невыносимо…
— Это мамино платье. Когда мы все продавали, отец не велел его трогать. Сказал: прежде дождитесь моей смерти. Я тебя тоже ни разу таким не видела.
Лавров мысленно поблагодарил Нестерова. Серая тройка пришлась почти впору.
— Знаешь, а я никогда не была в ресторане, — Саша с любопытством смотрела по сторонам. — «Я послал тебе черную розу в бокале…» Должно быть, это и есть светская жизнь?
— Любишь Блока?
— Да. В гражданскую топить было совсем нечем, и мы жгли книги. Я так плакала… Целыми днями переписывала в тетрадку стихи. И Ахматову, и Брюсова, и Блока… Не разрешала жечь, пока не перепишу. А тебе он нравится?
— Не знаю. Давно не перечитывал.
Музыканты нудно тянули что-то медленное и слезливое. Подошедший официант горохом рассыпал дореволюционную скороговорку:
— Котлетки пожарские, наважка наисвежайшая, бифштекс…
— Что закажешь, Саша?
— Понятия не имею. Выбери лучше ты.
— Даме пожарских котлет и «Абрау-Дюрсо», а мне бифштекс, желательно с кровью, и английской горькой.
— Ты пьешь водку? По-моему, ужасная гадость.
— Ты не поверишь, — ответил Лавров, с деланной серьезностью прижав руку к сердцу, — но одна моя знакомая на днях пила брагу.
— Сережа, ты обещал меня не дразнить!
Надрывная мелодия оборвалась, резко взвизгнула скрипка, и пучеглазый малый в бархатной толстовке, припорошенной перхотью, потряхивая сальными кудрями, фальшиво заблажил:
Ужасно шумно в доме Шнеерзона,
Такой гевалт, что просто дым идет:
Он женит сына Соломона,
Который служит в Губкомпрод!
— Молодой человек!
Лавров обернулся. К ним, расплескивая рюмку, шел Голосовкер на непослушных ногах. Одинокая Циля на другом конце зала, колыхая телесами, влюбленно пялилась на пучеглазого куплетиста.
— Слухайте сюда, я ж еще тогда понял, что вы не просто так себе гоноф! Чтобы сидеть тут при таком клифте и при такой даме, это ж надо что-то значить! Уже чокнемтесь, я вам прошу. Зай гезунд!
— Слышите, мадемуазель Верховцева, нам говорят комплименты. Гран мерси, Яков Моисеевич…
* * *
Щучий костюм удавленником висел над кроватью. Подушка была горяча с обеих сторон. Лавров, не выпуская изо рта потухшей папиросы, перевернулся на живот. Черная роза в бокале… Какими словами, любезный мой, рассказать ей про пятна блевотины на сюртуке Блока, про скомканное, мучнисто-белое лицо под растрепанной шапкой курчавых волос и косноязычную хмельную заумь о сером пурпуре и снежных кострах? Какими словами рассказать ей про мясорубку под Тухлой, где кровь перемешивалась с говном из вывороченных кишок, а от Мингрельского гренадерского полка уцелело всего-навсего пятьсот человек? Про фронтовых вшей и тыловой триппер? Про смрадную пасть выгребной ямы, куда пьяные дезертиры швырнули тебя, калеку, лишь за то, что ты был при погонах? Про то, как в двадцатом в Питере ты хлестал младенцовку — слизистый зеленоватый спирт, в котором еще вчера плавали выкидыши и анацефалы? А и надо ли? Будь по-твоему, Саша: Блок — гений, водка — гадость…
* * *
Лавров спускался с крыльца педакадемии, прижимая локтем газетный сверток, перекрещенный шпагатом. На ближней скамейке Долгушина с Осьмухиной грызли семечки.
— Товарищ Лавров, а Гумилев — это кто? — спросила Долгушина, снимая согнутым мизинцем с губ гирлянду шелухи.
— Поэт.
— Знамо дело, поэт, а с соввластью он как, ничего?
— В двадцать первом расстрелян за участие в заговоре. Хотя дело темное, многие считали его невиновным.
— Ну, это уж не нам решать, — подытожила Долгушина. — Спасибочки, разобъяснили, что к чему.
* * *
Рядом с пепельницей, доверху набитой раздавленными червячками окурков, лежал притихший разряженный наган. Нестеров сосредоточенно, как мальчишка солдатиков, расставлял перед собой патроны. На щеке его темнела внушительных размеров ссадина. Лавров протянул ему сверток:
— Вот костюм, Макс. Еще раз спасибо. Если не секрет, кто тебе карточку попортил?
— А, это… Вчера ночью брали Боцмана. Слыхал про такого?
— Что ж он, в ДОПРе теперь?
Семеро латунных солдатиков на столе перестроились в две шеренги.
— Нечего этой твари казенный хлеб жрать, — брезгливо поморщился Нестеров. — Я ему выдал беспересадочный билет в штаб Духонина.
— Без суда?
— Среди моих полномочий, Серж, есть и такие.
Нестеров зарядил револьвер одним патроном, с треском крутанул барабан и внезапным, по-кошачьи проворным движением поднес дуло к виску. Боек отрывисто щелкнул.
— Ты что, охренел?
— И вот так четвертый день подряд, — сказал Нестеров линялым голосом. — Как думаешь, может, стоит два или три патрона попробовать?
— Макс, ты не в себе. Хочешь, пойдем вместе к врачу?
— Конечно, пойдем. Вопрос в том, куда придем. И вообще, придем ли. Я топчусь на одном месте. Никак не пойму, где именно. Особых примет нет, только все засыпано пеплом. И гарью воняет пакостно. А ты иди, Серж, иди. Я не люблю ходить пешком, ты же знаешь.
— Я, пожалуй, и в самом деле пойду, — Лавров попятился к дверям.
— Серж, я кое-что понял на днях, — по губам Нестерова пробежала призрачная, едва заметная улыбка. — Гуроны и делавары, мои милые родственники, — помнишь? Так вот, они умерли. Я собственноручно расстрелял их в восемнадцатом. Как Боцмана. А после застрелился сам. Поэтому не стоит меня бояться. Помер Максим, ну и черт с ним. Можешь повернуться спиной.
* * *
На западе тлели последние угли заката. Речной песок, прокаленный за день солнцем, отдавал тепло босым ногам.
— Сереженька, милый, пусти, не надо, — Саша выпутывалась из назойливых рук Лаврова. — Ну не могу я, не могу…
Лавров полез в карман за папиросами.
— Да почему же?
— Я говорила об этом с мамой, — Саша отвернулась, застегивая блузку. — Она сказала: если любишь, Господь тебе судья, не люди. Хорошо, пусть так. Но пойми, я же и сейчас без тебя дня выдержать не умею, а потом ведь и вовсе с ума сойду. Уедешь ты в свой Ленинград, а мне что делать? В петлю головой или за тобой по шпалам? Прости, такая уж я дура уродилась…
— «Ты перед ним — как стебель гибкий, он пред тобой — как лютый зверь», — усмехнулся Лавров. — Так, что ли?
— Ну вот, а говоришь: давно не перечитывал. Кстати, я тетрадку свою со стихами потеряла. Такая жалость… Мне только-только дали Есенина переписать: «Не каждому дано яблоком падать к чужим ногам…»
— Мне, кажется, дано. И я не зверь, Саша. Это ты меня прости.
— Мне не за что тебя прощать. Хорошо, что ты все понимаешь. Не то что…
— Кто?
— Никто. Пустяки.
— Нет уж, будь добра, расскажи.
— Подкатывал на днях один красавец: удовлетвори, говорит, мою потребность. Я ему сказала, чтоб сперва рожу умыл. А он… Да не могу я, Сережа, эту пошлятину пересказывать!
— Кто такой? Может, вразумить твоего кавалера?
— Спасибо, милый, — Саша чмокнула Лаврова в щеку. — Кавалеру, я думаю, уже хватило.
Он, обхватив ее плечи, взъерошил пушистые волосы, кончиками пальцев погладил излом разлетающихся бровей, высокий, по-детски чистый лоб, припухшие от жадных, неутоляющих поцелуев губы.
— Трудно быть красивой, правда, девочка?
* * *
Шовкат протянул в раскрытое окно сложенный вдвое клочок бумаги. Лавров развернул его. Неровные, прыгающие буквы сложились в невнятный текст: «Серж не могу Д-л. сроч. прошу жду М». Шовкат махнул рукой в сторону одноколки, стоявшей неподалеку.
— Он что, пьян?
Шовкат отрицательно покачал головой.
— Он в своем уме? «Д-л» — это что такое? — Лавров понял, что задавать вопросы немому по меньшей мере глупо, и сунул записку в карман. — Ладно, подожди, я сейчас.
* * *
Они прошли мимо дежурного, миновали полутемный коридор и спустились по каменной лестнице в подвал. Где-то под потолком горело вполнакала электричество. Сердце внезапно зачастило. Что за бред, любезный мой? Похоже, Макс и в самом деле съехал с катушек. Но ты-то тут при чем?
Шовкат отворил дверь, обитую жестяными листами. Камеру слабо освещала керосиновая лампа. В углу на деревянном топчане, низко свесив голову, сидел Нестеров, а рядом на полу, выпятив вперед узкую грудную клетку, стоял на коленях голый мужик с тряпичным кляпом во рту.
— Макс, что за херню ты затеял? Макс! — Лавров рванулся было к Нестерову, но руки Шовката клещами впились в его плечи.
Нестеров медленно поднял голову, затем с усилием оторвал тело от топчана. Лицо его безобразно раздулось и потемнело, глаза вылезли из орбит, в горле кипящей смолой клокотали и рвались наружу звуки чужой речи:
— Ом гате гате парагате парасамгате бодхи сваха![10]
— Макс! — крикнул Лавров, но тут же понял, что тот его не видит и не слышит.
Он понял, что перед незрячими глазами Нестерова — залитая солнцем утоптанная площадка, где в центре магического треугольника мается последней неизбывной тоской обреченный, а рядом пляшут монахи, переряженные мертвецами, что слух его заполонили горячечная скороговорка барабанов, безумный хохот серебряных колокольчиков, бычий рев бронзовых труб и низкий гортанный хор: «По благословению Свирепого Кровопийцы пусть трепещут в страхе вредностные демоны и злые духи; ныне пронзаю я их сердца сим ножом; ныне связываю я их длани сим вервием; ныне связываю я их плоть сей цепью! О вы, толпы Богов колдовского круга! Да отверзнутся уста ваши широко, как земля и небо, да обнажатся острые клыки ваши, подобные скалистым горам, и да пожрете вы вредностных супостатов целиком — с их костями, потрохами и кровью!»
— Хум! — коротко выдохнул Нестеров.
Руки его, безвольно висевшие вдоль тела, взмыли вверх. В левой — вместо трехлезвийного тибетского пхур-бу серебристой рыбиной изгибался пехотный бебут. Из угла в угол метнулась крылатая тень. Проблеск клинка погас: хищная рыба впилась в тело стоявшего на коленях. Тот, замычав, повалился набок и забил связанными ногами. Нестеров резко нагнулся к нему и тут же выпрямился. В его правой руке пульсировал черный мясной комок.
— Хум!
Хватка Шовката ослабла. Он подтолкнул Лаврова к выходу.
* * *
Лавров, не зажигая огня, нашарил в буфете бутылку самогона, вытащил зубами газетную затычку и вылил в себя обжигающую жидкость. Подожди, любезный мой, сейчас все образуется. Как же, образуется, хрен там. Перед глазами стояло неузнаваемо отечное, почерневшее лицо Нестерова. Черт, ну конечно же, Махакала — Великий Черный, гневный защитник веры… Идиот, ты мог бы догадаться еще час назад: «Д-л» — Господи, ну конечно же, он узнал в себе Джа-ламу! Бред, натуральный бред. Невозможно поверить. Так кто из вас двоих съехал с катушек — ты или Макс? Выходит, любезный мой, прав вовсе не ты, а они, суки — софист Дорже и юродивый Барченко. А ты — дурак, трижды дурак, гребаный недоумок, не смог разглядеть, с какой отравой в крови он живет.
Лавров поднес бутылку ко рту. С печки свесилась растрепанная голова Марковны.
— Серега, ты коли пьешь, пей хоть по-людски. Хошь, закусить соберу?
— Спасибо, не надо.
— Чего загулял-то? С Шуркой чего не поделил?
— Нет, Марковна, все хорошо. Сижу вот, думаю.
— Ну, гляди… А то ложился бы. Утро вечера мудренее.
— Сейчас. Посижу еще немного.
Все верно, любезный мой, утро вечера мудренее. Утром непременно к Нестерову. Допей и ложись. А утром к Нестерову. Хотя разумнее всего было бы держаться от него подальше. Но надо, любезный мой, надо…
* * *
Лаврову пришлось дожидаться у дверей кабинета около получаса, пока оттуда не вывели кого-то помятого и распоясанного.
— Серж? — удивился Нестеров — прежний, снисходительно-добродушный. — Что стряслось?
— Пришел узнать, как ты себя чувствуешь после вчерашнего.
— Прости, не понял… Ты о чем? Я, между прочим, вчера наконец-то выспался. Сморило прямо здесь, за столом. Так и проспал до утра.
— Макс, не валяй дурака. Ом гате гате парагате — ну?
— Это что еще за футуризм? Пожалуйста, объяснись прямо.
— Макс, или ты лицедей, каких мало, или в самом деле ни бельмеса не помнишь. Вчера ты зарезал человека, Макс. На моих глазах зарезал, в подвале, бебутом. Шовкат свидетель.
Нестеров изумленно хмыкнул:
— Ты откуда знаешь про бебут, Серж? Я месяца три назад изъял его на обыске, с тех пор он тут и валяется. Вот только где? — он принялся выдвигать ящики стола один за другим. — Ага, вот он.
В долах клинка засохла кровяная чернота. Нестеров сунул в рот папиросу, занавесился табачным дымом, раздавил ее в пепельнице, сложил лист бумаги пополам, но тут же выбросил. Лицо его корежила судорога.
— Шовкат! — Нестеров бросился к стене и замолотил по ней кулаком. — Шовкат, твою мать!
На пороге возник Шовкат с деревянным безучастным лицом.
— Где труп? Труп, спрашиваю, где?
Шовкат показал пальцем в сторону окна.
— К реке унес? Значит, к реке. Смирнова ко мне, живо!.. Хотя… Отставить. Пусть кто-нибудь другой, не мы… Шовкат, а остальные — тоже? Да?
Татарин кивнул.
— Что ж ты, сволочь… Пошел вон!
Нестеров упал в кресло и спрятал лицо в ладонях, но внезапно вскочил:
— Слушай, ты рассказывал про есаула — как его? — у которого сердце съели. Так и я тоже?..
— Думаю, да. Во всяком разе, сердце ты ему вырезал. И, надо полагать…
Нестеров, подломившись в коленях и пояснице, повалился на пол возле мусорного ведра. Его выворачивало наизнанку. В нос ударил тухлый блевотный запах.
Лавров налил из графина стакан воды и протянул Нестерову.
— Макс, возьми себя в руки. Пойми, ведь это же не ты…
Тот прополоскал рот, залпом проглотил остатки воды и тяжело поднялся, вытирая губы платком. Пенсне, свалившись с переносицы, болталось на шнурке.
— Серж, голубчик, побудь со мной сегодня. Мы сейчас уйдем отсюда. Не бросай меня, пожалуйста.
— Да мне на службу, Макс.
— К черту твою службу! Я тебе повестку выпишу. Серж, я тебя прошу…
Со стены на них укоризненно смотрел изможденный дон-кишотский лик Дзержинского.
* * *
В кооперативном ресторане по случаю раннего часа было пусто. Нестеров, дождавшись, пока осядет пена, глотнул пива из кружки, долил туда водки и глотнул еще раз.
— Ты бы поосторожнее с ершом, Макс.
— Ничего, сойдет. Давай, Серж, снова да ладом: что это, по-твоему? Только не в двух словах, а как можно подробнее.
— Сколько я могу судить, ты докшин-хутухта, перерожденец, воплощение докшита, свирепого хранителя учения. Если точнее, тобой владеет Махакала. Есть такое предание: милосердный бодхисаттва Авалокитешвара долгие годы убеждал людей следовать Восьмеричному пути, но люди не слушали его и предпочитали оставаться невеждами. Сострадая им, бодхисаттва испытывал невыносимую головную боль, и в один прекрасный день череп его разлетелся на куски. Тогда Дхьяни-будда Амитабха собрал осколки, сотворил из них десять новых голов и посоветовал сменить тактику. Так появился Махакала — гневная ипостась Авалокитешвары. Вот тебе и твои сны про голову, Макс. Понимаешь?
— Понимаю, да мне от этого не легче, — Нестеров снова плеснул в кружку водки и одним глотком осушил ее.
— Джа-ламу, кстати, тоже считали его воплощением. Махакалу принято изображать с лицом и телом синего цвета, в набедренной повязке из тигровой шкуры, с кинжалом и чашей из человеческого черепа в руках…
— Это уже лишнее, Серж, — перебил Нестеров. — Я первый раз в жизни не знаю, как быть. Что прикажешь делать? Ведь я опасен.
— Я тоже не знаю. Я тут диагност, а не терапевт. Поезжай к Барченко, к Бехтереву — может, они подскажут. К бурятам, в конце концов.
— Ты учти: я человек подневольный, — Нестеров придвинул к себе вторую кружку и на секунду задумался. — Вот что, Серж. Сейчас мы это допиваем и идем на телеграф. Там я отобью на Лубянку депешу с просьбой об отзыве в Москву. А потом вернемся сюда. Или еще куда-нибудь пойдем. Только не уходи.
* * *
На Грачеву слободу наваливался вечер.
— Тимка, мудак, опять не то поешь, — погрозил пальцем Нестеров. — Я ж тебе русским языком: жалостную хочу. На вот, глотни и давай на всю железку. А то повешу твой скальп в своем вигваме, вот тебе честное благородное.
Тимка опрокинул стакан, степенно поставил его на завалинку, хрустнул луковицей и гнусаво завыл:
Позабыт-позаброшен
С молодых, юных лет
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет…
— Вот теперь в самый раз. Пробирает, а, Серж?
— Макс, ты думаешь одному тебе плохо? Я ведь тоже в говне: книжка-то моя, как выясняется, полная херня. Полтора года псу под хвост. Это, по-твоему, легко? Сейчас вот пойду и отдам Марковне на растопку.
— Кто про что, а вшивый про баню. Гоголь, бля, выискался. Хрен ли тебе, новую напишешь, бледнолицый брат мой. Уж будь добр, не равняй хрен с пальцем.
Тимка, добравшись до горького сиротского конца и безымянной могилы, плотоядно покосился на самогон:
— Слышь, мужики, я еще одну вспомнил. Тоже жалостная.
— Выпей и валяй, — разрешил Лавров.
Тимка выпил, и улица МОПРа услышала новую драму:
Мать свою зарезал,
Отца я зарубил,
Сестренку-гимназистку
Невинности лишил…
— Давай, Макс, за сестренку: ни за что пострадала.
— Поддерживаю, — Нестеров, раскачиваясь в такт балалайке, снял пенсне. — А знаешь, что самое паскудное? Что я, как жена Цезаря, выше всяких подозрений.
В глазах его стояли пьяные слезы. Пьяные ли? Лавров этого не знал.
* * *
Листок, прикнопленный к стене, гласил: «14.00. Открытое собрание членов КСМ. Повестка дня: 1. Об моральном облику комсомолки Верховцевой А. 2. Разное». Лавров поймал за рукав пробегавшего мимо Барышникова:
— Дмитрий, что там такое про моральный облик?
— Да вы, Сергей Арсеньич, приходите, собрание-то открытое. Там все и узнаете.
Отыскав в коридоре Сашу, Лавров спросил:
— Чем ты, девочка, комсомол прогневила?
— Я, Сережа, не знаю, честное слово. И никто ничего не говорит. Все отворачиваются, будто я прокаженная. Мне как-то не по себе, — она зябко поежилась.
— Брось. Думаю, ничего страшного.
* * *
Долгушина, внушительно постучав карандашом по графину, объявила:
— За полчасика, думаю, управимся. По повестке, товарищи, возражениев нет? Вижу, все, как есть, согласные. Для ведения собрания надо избрать председателя и секретаря. Кандидатуры такие: председатель Осьмухина, секретарь Долгушина, я то есть. Все за? Ну, Лизавета, веди собрание.
Ох, далеко пойдет сучка. А ты, любезный мой, ее недооценил. Напрасно, право слово, напрасно.
Осьмухина поднялась, часто сплевывая слова, будто подсолнечную шелуху:
— По первому вопросу… Верховцева, встань, про тебя говорят. По первому вопросу слово имеет товарищ Радченко. Давай, Семка, крой.
Сутулый Радченко вдумчиво зажевал челюстями:
— Я это, ну… насчет потребности к ней. А она ни в какую. Умойся, говорит.
— То есть отказалась? — уточнила Долгушина.
— Ну… А после это… по харе съездила.
— А ты чего, Семен?
— А я чего? У меня харя-то не казенная другой раз подставляться. Повернулся да пошел.
Кулаки Лаврова сжались сами собой. Макс прав, как никто: быдло, гребаное быдло. Девочка, ну что же ты стоишь, чего дожидаешься? Ведь все заранее известно. Уйди отсюда, Сашенька, Христом-Богом прошу, уйди… Ну что ж, любезный мой, твой выход. Риторики поболе и не забудь помянуть Ленина.
— Прошу слова. Революция, если вы не забыли, совершалась во имя свободы всех и каждого. Только где же тут свобода, если женщину принуждают к половым отношениям? Товарищ Ленин предупреждал, что при таком подходе комсомол может превратиться в буржуазный дом терпимости, что сейчас и происходит…
— Лизавета, мне слово дай, — приказала Долгушина. — Я, товарищи, вношу ясность, если кто не знает: согласно постановления губкома КСМ от двенадцатого сего февраля, вузовка правов не имеет, чтобы вузовцу отказывать. Не по-нашему это, товарищи. А еще чего хочу сказать-то: факт разложения налицо. Нате вот, глядите!
Она откуда-то из-под стола выудила тетрадь в черном коленкоровом переплете и брезгливо подняла ее двумя пальцами:
— Стишки она в тетрадку переписывает, кисейная барышня. Есенин тут, упадничество одно. Про одну кабацкую хмель, никакой сознательности. Это еще ладно. Так ведь и контру белую, Гумилева, тоже переписывает. Которую злостную гниду красное правосудие уже накарало. Кто не верит — подходи, читай!
Лавров тупо водил пальцем по парте, исполосованной перочинным ножом. Прости меня, девочка. Кто ж знал…
— Верховцева, есть что сказать? Нет? Надо, товарищи, признать: затесалась чуждая элементка промеж наших рядов, — скорбно заключила Долгушина. — А мы-то проглядели. Но ошибки исправлять надо. Какая будет наша резолюция по первому вопросу? Надо, думаю, гнать ее с комсомола и с академии поганой метлой.
Лавров поднялся еще раз:
— Вы собрались исключать лучшую студентку. Кто будет решения партии исполнять, по деревням детей азбуке учить? Радченко? Так он, как вы видели, двух слов связать не может.
— Нехай так, зато сознательный, — парировала Долгушина.
— Клавдия, сознательность не искупает безграмотности. Вспомни Ильича: учиться и еще раз учиться…
— И что это вы сегодня, гражданин Лавров, такие активные, прямо спасу нет? — рот Долгушиной ломала поганая сальная ухмылка. — Только я вам не Клавдия. Газетку надо читать: я от мещанского имени отреклась. Гоэлрина теперь буду. А у рабочего класса лишних денег не густо, чтобы разных примазавших совбуржуев обучать. И так шибко грамотные. Может, партячейка чего добавит или поправит?
Картофельное лицо Парамонова не выражало ровным счетом ничего.
— Ну, про успеваемость — что правда, то правда — не придерешься. Да когда такая теперь пошла линия…
— Раз так, товарищи, ставлю вопрос на голосование. Кто за? Вроде, все. Воздержался кто? Нет таких? Ну вот, единогласно. Верховцева, тебя больше не задерживаем. Лизавета, командуй дальше.
— Переходим ко второму вопросу…
* * *
Саша подняла мокрое лицо.
— Сереженька, за что они меня так?
— Быть непохожей на других — это, девочка, дорогого стоит. Привыкай.
— Я не хочу.
— И не надо. Извини, адвокат из меня ни к черту. Но я постараюсь все уладить. Непременно улажу.
— Это правда, что Гумилев белогвардеец?
— Может быть. Да хватит уже об этом. И вообще, мадемуазель Верховцева, не пора ли вам быть мадам Лавровой?
— Это что, предложение?
— Если угодно — да. Слушай меня, девочка: рукопись я спалил, так что делать мне здесь больше нечего.
— Ты с ума сошел? Как ты мог?
— Вот так. Понял, что она гроша ломаного не стоит. В четверг тут будет проходящий поезд. До тех пор, я думаю, все встанет на свои места. Если хочешь, уедем вместе. Увидишь Питер, получишь приличное образование, не чета здешнему… У меня на Мойке комната забронирована, целых двадцать аршин, в университете меня ждут. Что скажешь, Саша?
— Ты еще спрашиваешь?
— Ну вот и славно. Как только все утрясется, пойдем в комиссариат записываться.
— Сереженька, можно я пока ничего не скажу дома? Я стала страшно суеверная, сглазить боюсь.
— Раз так, хочешь я тебе погадаю? — Лавров, порывшись в кармане, вытащил два полтинника. — У тебя еще одна монетка есть? Сейчас узнаем, что день грядущий нам готовит. Это старинный китайский способ.
Он наклонился и поднял прутик.
— Бросай монеты шесть раз подряд.
Глядя за тем, как они падают, Лавров одну за другой чертил на земле линии: две сплошных, прерывистая, сплошная, прерывистая и еще раз сплошная. Да, любезный мой, «Куй»[11] во всей своей неприглядности: увидишь, что вола задерживают, а воз оттягивают вспять; увидишь, что у человека в нем отрезаны волосы и нос; увидишь свинью в грязи и полную колесницу бесов…
— Ну вот, девочка, бояться тебе нечего. Все как нельзя лучше.
* * *
— Дурь, — Нестеров раздраженно скривился. — Дурь несусветная, Серж.
— Вот и я о том же. Я тебя в первый и последний раз прошу: помоги, если можешь. Сам посуди, куда ж она потом с волчьим билетом?
— Как, говоришь, ее фамилия? Верховцева? — Нестеров снял трубку с тонких газельих рожек телефонного аппарата и резко крутанул ручку. — Барышня? Барышня, будьте добры, семнадцать ноль два… Педакадемия? ГПУ беспокоит. Пригласите, пожалуйста, Парамонова. Как так — на месте нет? Вы отдаете себе отчет, с кем говорите? Чтоб сию же минуту… Ну, то-то. Жду… Федор Дмитрич? Здорово. Нестеров на проводе. Что там молодежь твоя наколбасила?.. Да, по поводу Верховцевой. Да. Что?.. Это, дорогой товарищ, я решаю, с кем моим агентам спать, а не твои молокососы… Ах, не знал? А тебе и не по чину знать. Классовое чутье имей, а то какой же ты, к чертовой матери, партиец?.. И ты еще меня об этом спрашиваешь? Ты сам сопляков донельзя распустил, тебе и карты в руки. Да, безотлагательно. И с полным соблюдением конспиративных норм. Ты меня понял? Не слышу, товарищ Парамонов. Вот теперь слышу. Здоровье-то как? Печень не шалит? Ну, бывай… И тебе того же. Семье кланяйся.
— Спасибо, Макс.
— Чем могу. Пришлось произвести твою протеже в наши сексоты. Может, и в самом деле выполнит пару мелких поручений? Вот когда костюм разъяснился: рандеву с любовницей.
— Какая любовница? Она вообще дева непорочная.
— Серж, ну что ж ты оплошал-то?
— Макс, это не предмет для шуток.
— Ну не злись. И в самом деле, не к месту пришлось.
* * *
В коридоре стоял удушливый запах помоев и мокрого тряпья. Лавров постучал в обшарпанную дверь с чернильной цифрой «5».
— Входите, открыто, — отозвался слабым шелестом женский голос.
— Здравствуйте. Александры, я вижу, нет дома?
— Здравствуйте, — женщина, лежавшая на кровати, приподнялась на локте. — Она ушла около получаса назад. Мне кажется, ваша фамилия Лавров?
— Да. Вы передайте ей…
— Не торопитесь, пожалуйста. Присядьте. А то у нас в последние дни только и разговоров, что про вас.
— А вы, стало быть, Мария Александровна?
— Да. Сашеньку крестили в честь деда. Простите, Сергей Арсеньевич, что не встаю: мне нынче неможется.
— Не беспокойтесь, прошу вас.
— Сколько вам лет, Сергей Арсеньевич?
— Осенью будет тридцать два. Старик, не правда ли?
— Вовсе нет. У нас с мужем та же разница. Это к лучшему, что вы не мальчик, все поймете. Я не знаю, что она для вас, но прошу: ради Христа, увезите ее отсюда — женой, любовницей, как угодно. Она здесь пропадет. Мне тяжело будет умирать с этой мыслью, — шелестящий бумажный голос стал невнятным шорохом и погас.
— Значит, она и в самом деле ничего вам не говорила. Я, Мария Александровна, и без вашей просьбы собирался это сделать. Во-первых, Саша будет моей женой, это решено. Во-вторых, изволите видеть, я только что с вокзала. Правда, с пустыми руками: билеты на четверг распроданы. Ну да грех невелик: неделей раньше, неделей позже…
* * *
По улице МОПРа, волоча за собой долгий пыльный шлейф, катил ободранный «Роллс-Ройс». Клаксон то и дело крякал, разгоняя кур и собак.
— Серж! — крикнул Нестеров, высунувшись из авто. — Не занят? Хочешь прокатиться?
Марковна, глянув в окно, охнула:
— Батюшки, мотор…
— Если Саша заглянет, пусть дождется, — велел Лавров и вышел на улицу.
— Садись, — пригласил Нестеров. — Поехали. Видал? Получили-таки от губернских щедрот. А то мне этот гужевой транспорт поперек горла.
— Макс, если только ненадолго.
— До ГПУ и обратно. Я насчет твоей протеже. Все оказалось серьезнее, чем я думал.
— Что такое?
— Там узнаешь.
* * *
У лестницы, ведущей в подвал, Лавров остановился. Все начинало походить на нескончаемый дурной сон.
— Макс, нельзя ли без этого? Я никуда не пойду.
В бок ему уперлось дуло револьвера.
— На сей раз барабан полон, Серж. Вперед шагом марш. И молча, я тебя попрошу.
Тягучее и тоскливое наваждение продолжалось: та же чуть живая лампа под потолком, тот же цементный пол под ногами. У дверей камеры Нестеров остановился, пропуская вперед Лаврова.
На полу, облизанная липким чахоточным светом, лежала ничком голая Саша — безжизненное подобие самой себя, сломанная кукла с рукой, неестественно вывернутой вверх. Лавров опустился на колени, перевернул тело на спину, увидел обезображенное кровоподтеками лицо, черный провал рта с осколками выбитых зубов, аккуратную, как хирургический разрез, рану под левой грудью.
— Законы Рима, Серж, запрещали казнить девственниц, — голос Нестерова звучал сухо и спокойно. — Я как юрист чту римское право. Шовкат, в отличие от тебя, не оплошал.
— Сука! — Лавров, не поднимаясь с колен, метнулся к Нестерову, рванул лодыжки на себя и уже через секунду сидел на нем верхом, ломая шею двойным нельсоном. — Сука!
Сзади на затылок лег косой удар, тяжкий, как звук храмового гонга. Лавров провалился в темное гулкое безмыслие.
* * *
Разлепив веки, он попытался оторвать голову от пола. Не получилось, что-то придавливало ее к цементу. Скосив глаза, Лавров увидел над собой голенище. Шовкат, кому ж еще быть? Сверху, из полутьмы, на него надвинулось лицо Нестерова.
— Серж, ты говорил, что Шамбалу надо искать внутри себя. Но я-то знаю, что там ничего нет, пустота и бесконечный пепел. Ты понимаешь? И мне обидно: если мои милые родственники умерли, отчего же кто-то может быть счастлив? Вот тебе и весь corpus delicti[12].
Наган глянул на Лаврова своим единственным, пустым и мертвым глазом.