Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2010
Борис СТУКАЧЕВ
ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ
Рассказы
САМОВОЛКА
Я четвертым бегу в колонне,
Шаг за шагом и снова шаг,
Конский топот сапог пропыленных
Не смолкает, как звон в ушах.
Эти строчки придут на память рядовому Лене Бутусову позднее, в оплывшей траншее, когда их взвод отдельной стрелковой роты с полной выкладкой совершил десятикилометровый марш-бросок на стрельбище.
Начиналось все как обычно, по армейскому распорядку, но голос старшего сержанта Мартынюка выбрасывал из коек солдат, заставлял каждого подобраться, сосредоточиться.
— Взво-о-д! Подъем! Тревога!
Летели отшвырнутые суконные одеяла, солдаты в атмосфере суетливой озабоченности под пристальным взглядом старшего сержанта сталкивались в проходах друг с другом, торопились. Некоторые, предварительно обернув с вечера голенища сапог портянками, сразу запрыгивали в сапоги, хватали гимнастерки.
— Чтоб ты издох орать так, — проворчал ефрейтор Юра Барабанов и уже громче: — Салаги, выходи строиться!..
Этой минутной толкотни на выходе из казармы солдатам хватало, чтобы заправить портянки в сапоги, подтянуть ремни, застегнуть гимнастерки и разобрать оружие.
Командир взвода старший лейтенант Стрельников стоял на плацу с командиром роты майором Третьяком, подтянутым и строгим. С озабоченным видом к ним строевым шагом подошел Мартынюк, доложил:
— Товарищ майор, взвод построен.
Перетянутый в талии офицерским ремнем, он в начищенных до блеска яловых сапогах был с подсумком, но без оружия. Раньше, в карантине, он занимался тренировкой новобранцев испытанным методом: зажигал спичку и следил, пока она горит, чтобы все стояли в строю. Всегда случалось, что кто-то опаздывал. Процедура тренировки повторялась, и позднее солдаты стали примечать, как он держит зажженную спичку — вертикально или горизонтально, разница была в несколько секунд.
На построении ефрейтор Барабанов сказал Бутусову:
— Опять погонят, чтоб служба медом не казалась. Зачем с полной выкладкой-то?
Леня согласился, проронил:
— Сами с пистолетиком налегке побегут.
— Отставить разговорчики, — повысил голос Мартынюк. — Предстоит марш-бросок на стрельбище. За нами пойдет вся рота. Не растягиваться…
— А я рад, что на природу вырвемся, — сказал Леня.
— Ты вначале доползи до природы-то, — урезонил рядовой Саша Загорулько.
— Доблестно переживем воздержание после такой нагрузки, — подмигнул Юра Барабанов, намекая на дружбу Лени с Гелей, работницей ГУМа. — В самоволку не потянет, отомрут желания и похоти.
За территорией части раздалась команда:
— Взво-од, бего-о-ом, марш!..
Городские улицы солдаты бежали на первом легком дыхании. Слыша гулкий утренний топот сотни сапог, из окон пятиэтажек кое-где смотрели люди. Стрельников с пистолетом на поясе и Мартынюк бежали налегке, без автоматов. Асфальт сменился булыжной мостовой, и вскоре взвод растянулся по пыльной проселочной дороге. Километра через три бравым не выглядел даже помкомвзвода Мартынюк, бежал он не так споро и ходко, но оказывался то впереди колонны, то отставал и подтягивал командой отстающих. Поднятая бегущими людьми пыль оседала на расстегнутые гимнастерки, потные лица, забивала дыхание. Тяжело дышащая масса людей колыхалась, медленно передвигаясь, углубилась в мелколесье опушки. Взвод растянулся. А вскоре тропа пролегла через сосновый бор. Только единожды, когда солдаты углубились в мелкий подсад соснового бора, взвод перешел на шаг. Но в бору дышать легче не стало. Воздух, нагревавшийся за долгие жаркие дни, не приносил прохлады. Молчаливые, грязные, злые. И снова прозвучала команда:
— Бего-о-м, марш!
Леня Бутусов видел потные лица и шеи, засунутые под ремень пилотки, автоматы, перекинутые через плечо за спину или повешенные на грудь. Уже прихрамывал Володя Кузыкин, как с перебитым крылом птица, уже взяли под руки рядового Дудкина, запрокинув голову, хватал ртом воздух Саша Загорулько.
— Укороти ремень, — проговорил Юра Барабанов, обращаясь к нему, — держи диафрагму, дыши ровнее… — и спросил, растягивая слова: — Когда ракетчики бегают от ракеты? Только в одном случае, чтобы похарчеваться. Скоро стрельбище, там сапоги снимешь…
Стрельбище — не полигон, масштабы не те, и камуфляжных целей нет. На стрельбище в дальней стороне из траншеи поднимается деревянный щит — фигура человека или силуэт спаренного пулемета, поразить который сложнее.
Уставший взвод стоял неровной шеренгой на краю километровой поляны и смотрел на командный пункт из белого кирпича и стоящих офицеров. Вскоре от группы военных отделились старший лейтенант Стрельников и Мартынюк. Командир взвода поставил задачу:
— Отрыть оплывший бруствер, почистить траншею, следом на стрельбище придет вся рота. Старшим будет ефрейтор Барабанов. Вот вам фронт работ — окапывайтесь.
Когда старлей ушел, Саша Загорулько обратился к Мартынюку:
— Товарищ старший сержант, зачем копать-то, не война ведь.
— Отставить разговоры… А чтобы вы не болтались без надобности и на глазах начальства не маячили. Мишени таскать не легче.
— Это точно, — подтвердил Барабанов, — деревянные щиты при стрельбах в щепки разносит.
Когда Мартынюк отошел на КП в своих начищенных до блеска сапогах (когда успел только), Барабанов воткнул саперную лопатку в грунт.
— Так бы и дал Мартынюку под донышко, под суфле. Не война, землю зря лопатить.
— Чтобы не закисли, и служба медом не казалась. Дембель подойдет, и вспомнить нечего — наряды да построения, — Саша Загорулько сел на бруствер траншеи.
Володя Кузыкин стянул сапог, стал рассматривать щиколотку ноги. Будто натертая наждачной бумагой, багровела косточка голеностопа, кожица на нем скаталась в комочки.
— Терпи, Вова. Умей наматывать портянки. Ставь ногу на табуретку или подставку какую и туго наматывай. Портянка — вещь деликатная и аккуратности требует. Мозоль на ногах — как ранение, — стал наставлять Барабанов.
— Мы что, негры? Будто воевать собрались, как к танковой атаке готовимся, — не унимался Саша Загорулько.
— Окопов на всех хватит, — невесело проговорил Барабанов. — Ну, бойцы, за дело. Вспомним, как нашим дедам доставалось.
— На фронте доставалось так доставалось, — подтвердил Леня Бутусов, словно знал, как было на фронте. — Мой дед штыковую лопату предпочитал, а саперной только дернину вскапывать.
— Совковая тоже пригодилась бы, — поддержал Барабанов. — На окучке совковой замены нет.
Он стал счищать боковину траншеи и выкидывать землю за бруствер.
— У деда моего была лопата так лопата, — продолжал Леня. — Квадратная, из особой стали, цевье кольцом охвачено. Танкисты подарили. Другой солдат саперной-то еще долго ковыряется, а дед уже в землю зарылся и махру потягивает. На переходах, конечно, лишний груз, но зато не раз выручала.
— Да-а, — протянул Саша Загорулько, — нам бы пригодилась. Он тоже сидел на травке и перематывал портянки.
От группы командиров отделился Мартынюк и остановился на гребне траншеи. Потоптался, стараясь не запачкать сапоги свежей землей, сказал:
— Хватит травить. Как закончите — отстреляемся — и в часть.
— На машине? — с надеждой спросил Володя Кузыкин.
— На танке, — поднял голову Юра Барабанов. — Вот с такой пушкой.
И показал на руке — с какой.
— Раненых — на санитарной машине, — со смехом сказал Мартынюк, — и сразу в морг.
Он отошел подальше, чтобы земля, которую, не поднимая головы, старательно выбрасывал Юра Барабанов, не попала на сапоги. Достал из кармана бархотку, смахнул пыль и направился на КП.
— Без командира и солдат как без головы. Есть же люди, — сказал Загорулько и спустился в траншею.
— Без головы и тело не живет, — со смешком поддержал Барабанов.
А Кузыкин добавил:
— Без дурной головы может и прожить. С чужого ума денег не наживешь.
— Это точно, — согласились в траншее.
Вскоре солдаты собрались на дне траншеи, закурили. Тонкая струйка дыма потянулась вверх.
— У меня до вашего взвода не служба, а курорт был: особняк членов Военного совета охраняли. Сосновый бор, травка, тишина. Днем со штык-ножом стоишь, а ночью с автоматом. На заднем дворике, за особняком, кусты смородины и малины. Неподалеку и особняк командующего Крейзера, но интересней у этих членов стоять. Нас, четверых, постоянно ставили на дачу — мы так пост называли. Стоишь ночью, гуляешь, а ноги так и несут к кустикам этим — все веточки объели. Вдруг вызывает нас командир роты. Злой, смотреть не хочет: “Ну что? По витаминам соскучились?.. Так вот, сейчас вам инъекцию витаминную всего алфавита вспрыснут. Свою я уже получил. Оч-чень помогает”.
Барабанов помолчал, вздохнул с сожалением.
— Стоим мы, значит, на втором этаже особняка перед генерал-лейтенантом и его супругой. На стене — шкура белого медведя распластана с когтями и мордой с черным носом. Нос мне хорошо запомнился. Генерал в другую комнату вышел, а жена его давай допрос учинять: кто да что объел их драгоценный садик. Повинились мы, прощения попросили и откозыряли. В роте нас садоводами называть стали и перевели в обычные наряды. Так служба моя комфортабельней и стала, — улыбнулся ефрейтор.
— Сучка старая, — высказался Загорулько. — Пожалела стакан ягод.
— Какая старая? Молодая да ядреная. Как совместные учения случаются — мужья службу ратную уедут нести, а у нашей дамочки учения с упражнением. Бывало, на черной “Волге” ночью подкатит — сама любезность. Откроешь калитку, она: “Здрасьте, молодой человек, как служится?..” Поняла, наверное, что часто ночами калитку открывали, примелькались, вот и нашла повод.
— В суке никогда не найдешь порядочную женщину, — сказал Леня Бутусов, — богатые имеют и того, кого хотят.
— Тургеневской девушкой вашу цацу не назовешь, — подтвердил Володя Кузыкин. — По телеку в сериалах женщин называют то телками, то мочалками. Как сказал один писатель: “Потеряли божественное отношение к женщине в силу социальных условий, а не в силу животного инстинкта”.
— В морду бить надо за такие названия, — сказал Леня Бутусов.
— Или яйца всмятку, — согласился Барабанов.
— Братцы, горло дерет, хоть бы капельку воды… — высказался Володя Кузыкин.
— У меня на донышке, теплая, губы помочить.
— У меня и теплой ни глотка.
— Хорошо, водку никто не просит с устатку, — подначил Юра Барабанов. — В распадке метров четыреста родничок есть, там ординарцы и порученцы нашим полководцам часто водичкой запасаются.
— Не трави душу, — урезонил Загорулько, помолчал, подумал: — Бойцы, кто не собздит сползать до родничка, пока огневики на рубеж выходят?
— Всем нельзя, — сказал Барабанов. — Пойдет самый…
— Я! — вызвался Бутусов. — Володя ноги стер, а Саня на марше дышал, как рыба.
Загорулько тоже поднялся:
— На марше никто не сачковал, а Володе до части еще добраться надо.
— Ладно, — решил Барабанов. — Пойдешь ты, Леня. Возьми наши фляжки. Вову Кузыкина мы пожалеем из солидарности.
В роте знали историю про Кузыкина. Бывает же такой солдат: то позднее всех в строй встанет, то портянки при построении из сапог торчат, то поясной ремень ослаблен — кулак проходит. На такого обязательно сержант-зануда найдется. Перед демобилизацией невзлюбил сержант Зиновьев Кузыкина, по пустякам нарядами награждал. Или хотел из него образцового солдата сделать, или изгалялся по причине беспрекословия? Называл не “рядовой Кузыкин”, а с ехидцей и собственным превосходством — “товарищ будущий ефрейтор Кузькин”. Так и пошло — Кузькин.
Во взводе понимали показушную строгость сержанта как желание выслужиться. Особенно раздражаясь, он, картавя и злясь, выговаривал: “Я те покажу Кузькину мать”. “А чего вы маму мою поминаете? — с улыбкой отвечал Кузыкин. — Детдомовский я”. А сержант не унимался, и поговорка к нему прилипла: “Портянки до истления носить будешь”.
Смотрели-смотрели солдаты на такую несправедливость и устроили сержанту темную. После вечерней поверки в сторонке у отхожего места накинули ему шинельку на голову, навалились и алюминиевой ложкой по окорокам дали. Шепнули Кузыкину: “Бей!” — и он бил. Сержант после такой операции на одной ягодице обедал и ужинал. И начальству ни слова: так за репутацию свою или позора боялся. И первым честь Кузыкину небрежно отдавать стал. С затаенным злорадством, этим самым напоминая, что не забыл экзекуции.
— Дедовщина наоборот, — проговорил Загорулько. — Хорошо, когда спайка.
— Сплоченность, выручка, — уточнил Барабанов, — без них хренотень одна… — и повернулся к Бутусову: — Ты из траншеи по-пластунски валяй, потом перебежками, а как кустики пойдут — сориентируешься. Там до бочажка недалеко будет. Лопату оставь, автомат не забудь.
Бутусов собрал фляжки.
— Юра, ты отвлеки, как Мартын появится. Спросишь чего, вопросы позадавай… Любит он у начальства на виду быть.
Леня Бутусов не опасался, что будет замечен: группа собравшихся у КП смотрела на силуэты макетов в дальней траншее и что-то обсуждала. Леня закинул за спину автомат и, пригибаясь, пошел по траншее, затем пополз, а как достиг березового мелколесья — выпрямился в рост.
Родничок прятался под ивой. Обложенный камешками, заросший вокруг листьями бадана и травяной мелочью, к нему, казалось, редко прикасалась рука человека. “Как хорошо, — подумал Леня, — что не обустроен, не загажен”.
Он наклонился, отплескал ладонью плавающие листочки и осоку и жадно припал к роднику. Вода сразу обожгла зубы и горло, но Леня не отстранился, сложил ладони лодочкой и стал глоточками пить чистую хрустальную воду. Он пил и все не мог утолить жажду. Попала хвоинка, Леня отдул ее и огляделся. Вода из родничка сбегала по ложбинке, струилась, терялась в травяных зарослях. “Такую первородную чистоту только в горах и можно встретить”, — подумал он.
Леня набирал во фляжки воду, как увидел в стороне жарок — оранжево-красный распустившийся бутон поразил его. Увидев цветок, Леня пожалел, что оставил лопатку — вот бы вырезать квадратик земли и показать ребятам. Огонек-жарок навеял бы им весеннее раздолье с влажными росистыми лугами, — так думал он. Штык-ножом он аккуратно подрезал землю и завернул цветок в широкий лист лопуха. Но жарок сломался, Леня коротко отрезал ножку цветка, а корни посадил в лунку. Прежде чем отправиться обратно, он снова припал к родничку и, обвешанный фляжками, стал подниматься по склону.
Леня вернулся в траншею с цветком на короткой ножке.
— Стрелки-бойцы, уж я вволю оттянулся. Изумрудная вода, на дне песчинки шевелятся, бадан по камешкам, зелень. Вот где пикники устраивать, да с шашлыками.
— Размечтался, — сказал Юра Барабанов, — раскатал губы.
И сидящие в траншее поняли всю невозможность и нереальность перемены солдатского бытия.
— Мы однажды, — мечтательно протянул Володя Кузыкин, — вот так же из деревни через бор ехали, и в низинке на полянке среди сосен жарки увидели. Усыпано, как ковер какой. Васька, кореш мой, на что деревенский, и тот ахнул.
Солдаты припивали воду из фляжек, слушали Кузыкина.
— Какая вода вкусная, — перебил рассказчика Саша Загорулько. — Сейчас бы пряничков с этой водичкой…
— Так вот, — продолжал Кузыкин, — Володя Лузгин из города, тоже кореш, не удержался, выскочил из машины и давай рвать самые большие и красивые. Нинке, говорит, радость будет, на даче три корешка посадим. Я тоже сорвал несколько, хотя, говорят, они в Красную книгу занесены. Чуть, значит, отъехали, Володя под рубаху полез, зачесался, а потом и в штаны руку запустил. Раньше, говорит, не чесался, а сейчас ползает кто-то. Снял рубаху и майку, а там штук десять клещей-самоедов ползает. Ну, Васька давай раздеваться, осматриваться, догола разделся, клещей выбрасывать. Жарки пришлось в лесу оставить.
— А тебя не кусали? — спросил Леня Бутусов.
— Бог миловал. Потом Васька рассказывал: один, как партизан, в мошонку впился, не заглянуть, не вытащить, и к врачу неудобно, и помочь некому, и боязно — не с крестиком ли на спинке клещук этот. Боялся. Пришлось самому приспосабливаться — зеркало подставлять и ниточку с петлей на него накидывать. А там одна жопка торчит. Долго возился, вспотел аж.
— Да врешь ты, — не поверил Барабанов.
— Нет, выбрал самое поражаемое место, — уточнил Кузыкин.
— Природа наказала: не губи ее походя, — сказал Леня Бутусов и насторожился, как почувствовал — и над ним позубоскалят.
— Мы, бывало, по ранней весне колбу резали, — мечтательно проговорил Загорулько, отпивая из фляжки. — Вот там клещук настоящий, под деревьями в шерстяной кепке не ходи, облепят, как муравьи. Деревенские знают.
— Рядовой Бутусов, — вдруг с напускной строгостью скомандовал Барабанов, — придется тебе штаны снимать, а то получится, как у Васьки. Мы клеща твоего из автомата отстрелим.
Посмеялись…
— Братцы, Мартын! Выпендривается, как всегда.
Подошел Мартынюк с автоматом на груди, на широком офицерском ремне висит подсумок и штык-нож. Сапоги до блеска начищены. За ним поодаль, перетянутый портупеей, шагал налегке командир взвода Стрельников. Солдаты встали с земли, подтянулись, застегнули гимнастерки.
— Как настроение? — спросил старший лейтенант. — Вижу, оклемались, зубы скалите. А это откуда? — он увидел жарок.
— Мы его в подлеске сорвали, как через лес шли.
Глаза Стрельникова потеплели:
— У нас на Алтае горицветом зовут. Но в часть не разрешаю, да и завянет быстро. А сейчас готовьтесь, на линию огня скоро.
На ходу Барабанов наставлял Кузыкина:
— Прицельную планку на 500 метров поставь и шмаляй короткими, пока не завалишь.
Стрельба проходила в штатном режиме: короткими очередями с колена и лежа — по силуэтам, пулеметным расчетам и движущимся целям. При построении, подводя итоги, Стрельников сказал:
— Отстрелялись с оценкой “хорошо”. Некоторые похвально отличились, — и он назвал фамилии. Леня услышал фамилию Юры Барабанова и свою. — Но есть и такие, — продолжал старший лейтенант, — кто посылал пули за молоком. В части подведем итоги, выступаем через полчаса.
У Леши Бутусова это были первые боевые стрельбы.
К вечеру взвод в составе роты вернулся в подразделение походным маршем, а Леня Бутусов, отказавшись от ужина, с высокой температурой отправился к ротному санинструктору. Рядовой Куренков осмотрел горло, измерил температуру и развел руками:
— Леха, у тебя серьезный сепсис, как бы в дифтерию не перешел. Где ж тебя угораздило? Скажу ротному, что направил тебя в госпиталь. Направление покажешь Мартынюку. И давай, не затягивай с лечением, не помри ненароком.
Леня вышел из территории части. За бетонным забором были ясность и порядок, жизнь шла по расписанному регламенту, и он растерялся. Но растерянность длилась какое-то мгновение, он еще не мог в полной мере осознать вдруг нежданно-негаданно свалившуюся вольность, возникшую свободу: сейчас, если хочешь, можно идти за пряниками или заглянуть в кафе, посидеть на лавочке. А можно и в госпиталь. Но тогда он не увидит свою Гелю, а побыть вечер с ней — радость, какую не выскажешь. Направление есть, госпиталь не уйдет.
Леня сел в городской рейсовый автобус и поехал к своей Геле, долгожданной, единственной. Он знал количество остановок, их названия, как и переулков, по которым ночами случалось бегать в самоволку. Он должен увидеть ее, отдохнуть от серых солдатских будней. На марше, в траншее, даже у родничка мысли о ней были поверхностны, хотя он не уставал думать о ней. А сейчас, опьяненный свободой, он едет к ней и через семь остановок увидит Гелю — единственный источник радости среди повседневной тоски, тягомотины и подчинения.
Геля встретила его с широко открытыми глазами — так рано вечером он не приходил, вскрикнула от радости и бросилась навстречу.
— Да ты горишь весь?..
— Случай счастливый выдался, очень хотел тебя увидеть. В госпиталь направили, а туда я утром успею.
Он обнял ее, зарылся носом в пахнущие свежестью волосы и, счастливый, еще не верящий до конца, что вечер и ночь они проведут вместе, обнимал ее, обнимал.
За ужином Леня ел мало, пил чай с медом, рассказывал о марш-броске, стрельбах, цветке-горицвете. Глаза Гели светились радостью, она слушала, ходила по комнате, говорила о себе, смеялась. А потом уложила в постель, намочила водой полотенце, положила на лоб, укутала. После пережитого за день Леня быстро уснул, забылся провальным сном. Просыпаясь, видел рядом Гелю, она меняла полотенца, дважды переодела ему мокрую рубашку.
Утром, проводив Гелю, Леня поехал в госпиталь. Он удивился безлюдности коридоров, тишине, особой атмосфере военного учреждения и остановился у приоткрытой двери с табличкой “ухо, горло, нос”. Услышал женский голос:
— Солдатик вон сачкануть решил, температуры нет, я смотрела.
— Ну что ж, показывайте, — ответил мужчина. — Пусть заходит.
Высокий мужчина в белом халате осмотрел Ленино горло, пощупал за ушами, поцокал языком.
— Да у тебя, братец, отменное здоровье, ангины нет, а красноту можно вылечить в части. Так что возвращайся и полощи горло. Непонятно, почему направление дали…
Ошеломленный таким решением, Леня вышел из госпиталя и сел на первую попавшуюся лавочку. “Вот что значит народное средство, — подумал он. — И вылечит, и под статью подведет. Поступит продовольственное предписание в госпиталь, а солдата нет. На довольствие не поставят, сообщат в часть. И пошло-поехало. Где был ночь? Все! Шиздец…”
Леня не заметил, что поднялся с лавочки и идет из ограды госпиталя. Как же он мог не подумать о таком варианте? Запнулся о бордюрный камень и замер от неожиданности: “Вот попал, так попал. А куда деваться? А-а… От всех бед — один ответ. Все равно прищучат…” Он сел в автобус и отправился к Геле.
Она пришла вечером и удивилась больше, чем при вчерашней встрече.
— “Бежал гарун быстрее лани”, — процитировал Леня слова из поэмы Лермонтова. — Теперь будем отдыхать, душу потчевать свободой, готовить супы и каши, пока не арестуют как дезертира.
На удивленный взгляд Гели ответил:
— Хороший лекарь из тебя получился. Хворь — как рукой сняло, меня и завернули в часть. Я подумал: “Пусть считают, что я на больничных харчах”.
Геля стала собирать обед, спросила:
— А потом как же?
— Поживем — увидим, — Леня махнул рукой. — Не будем омрачать редкие минуты.
Геля прильнула к нему. Весь вечер они проговорили, стараясь не касаться последствий самовольной отлучки, забыв о ней.
Утром Геля тронула спящего Леню.
— У меня же сегодня выходной, забыл?
— У нас выходной, когда старшины нет, лишний раз не дергают. Ты ведь не старшина?..
— Я твой любимый начальник. Быстро одевайся и в лес. Проспишь всю самоволку.
Геля жила на окраине города, в одном из четырехквартирных домов машиностроительного завода, расположенного неподалеку. За широкое песчаное русло высохшей речки город не шагнул. Они перешли русло и поднялись на высокий осыпающийся берег, по краю которого безжизненно свисали корни подступивших сосен.
Взявшись за руки, они углубились в зеленую кущу бора, и Леня не мог поверить, что еще вчера уставший, потный и злой, сегодня вдруг станет счастливым оболтусом. Это чувство владело им, но навязчивая тревожная мысль не проходила: что будет?.. В бору, усыпанном сосновыми шишками, виднелись шляпки маслят, они напоминали Лене вчерашние лепестки горицвета, он срезал желтоватые ножки и шляпки, оценивал на пригодность. Грузди еще не подошли, лишь встречались перевернутые моховые подстилки и сухие полянки. Земля набирала силу, чтобы удивить, осчастливить ожидаемыми бугорками из прелых листьев, травы и сосновых иголок.
Геля сказала:
— Раньше шишками топили печи, собирали в мешки. Зимой дух смолистый, лесной, и кажется — лето не проходит.
Она отошла в сторонку, тихо позвала, помахала рукой.
— Леня, Лень, иди-ка сюда. “Серенькая рукавичка”.
В траве, укрытый листиками, сидел маленький зайчонок. Леня наклонился, но зайчик прыгнул в сторону. И сколько ни пытался Леня накрыть его спортивной курткой, зайчонок упрыгивал. Наконец удалось накрыть его, прижать куртку руками. Он осторожно отогнул край куртки и увидел, что зайчонок погиб.
— Не надо было гоняться. Пусть бы жил, — сказала Геля.
Леня выкопал в земле лунку, и они похоронили “серенькую рукавичку”.
Домой они возвращались чуть опечаленные, потеряв интерес к маслятам.
К вечеру второго дня, словно угадав его мысли, Геля озабоченно проговорила:
— Может, поругают за отлучку и все образуется?
— Чем дальше, тем хуже. Надо сходить на разведку. Не расстреляют же, на “губу” посадят или в дисбат. Отсижу, ждать будешь?
— Все думаю: не было бы плохо. Душа саднит и ноет…
Ночью они попрощались, не предполагая, что может произойти.
Леня подошел к проходной, в наряде стояли рядовой Власов и сержант Цурик.
— Где так снарядился? — спросил сержант.
— Лечусь пока, из госпиталя сорвался — вас повидать да корешей своих.
В спортивной куртке и джинсах он походил на студента:
— В палате со мной танкист на выписке. Он местный, дембель на днях, вот и одолжил.
— Повезло парню.
— Витя, — попросил Леня рядового Власова, — из второго взвода Юру Барабанова втихаря позови, а то засекут — вопросы будут.
— Да я знаю, — вмешался сержант, — на ужине вместе были, сходит…
Юра подошел, не удивился.
— Как лечение?
Леня отвел его в сторонку и честно рассказал, как все произошло.
— Юра, найди нашего писаря и спроси: отправлял он в госпиталь предписание на довольствие или нет? Попроси, пусть не отправляет. Скажи: от казенных харчей его, мол, воротит. Меня Геля продуктами завалила.
Юра вернулся вскоре.
— Не стану придуряться, понимаю твое состояние. Но Проня наш и не думал отправлять бумаги, говорит: “зашился”. Так что повезло тебе. Валяй, отдыхай, неси службу дальше. Но долго не задерживайся.
Он хлопнул Леню по плечу и добавил:
— Как говорят менты по телеку, с тебя “поляна”.
— Сочтемся, — радостно произнес Леня и, попрощавшись со всеми, еще не веря в такой благополучный исход, поехал к Геле. Подумал: “Эх, нервы-нервы. Такой стресс пережить…” Смутная тревога все же не покидала — не было уверенности, что все само собой образуется. Беспокойство усилилось, когда он вышел из автобуса. В свете фонарей навстречу шел незнакомый майор. Леня внутренне собрался, перешел на строевой шаг и, вскинув руку, отдал честь. Майор улыбнулся и прошел мимо. Леня спохватился: он ведь в гражданском. “Вот дурак, вот они, нервы. А майор, наверное, подумал: недавно демобилизован, вышколили на службе, субординацию не забыл”.
Ободренный такими мыслями, Леня с новым чувством открыл для себя: “Какая это радость — свобода. Иди, куда хочешь, делай, что хочешь, без принуждения. Ох, дурак все же, дурак. Только люди в изоляции — больные, заключенные и солдаты — наиболее остро чувствуют, доподлинно знают, что такое быть свободным”.
Осчастливленный таким прозрением, Леня пришел к Геле и вновь окунулся в трепетное царство нежности, любви и заботы.
На следующий день Геля отпросилась с работы, им было радостно от случайно выпавшей возможности побыть вместе, насладиться прогулками по дремотному сосновому бору, играть, как дети, дурачиться.
Но как бы счастье ни длилось — оно проходит. На третий день Геля сказала:
— У меня душа изболелась. Я больше не могу, переживаю. Все думаю: что будет?..
В часть Леня пришел к обеду. Испытывая чувство неопределенности и страшась ее, он, стараясь выглядеть бодрым, отчеканил командиру:
— Товарищ майор, рядовой Бутусов из госпиталя прибыл.
— Сколько дней заняло лечение?
— Четыре дня, товарищ майор.
— Курс лечения полностью не прошел?
— Никак нет, по ребятам соскучился.
— Это хорошо. Ну, давай, служи дальше, — и, как бы размышляя, проговорил: — Да, шагнула медицина…
Леня вышел от командира, облегченно вздохнул и новыми глазами увидел казарму, здание столовой, спортивную площадку, плац. Ему хотелось запрыгать от радости, запеть, что все так благополучно завершилось.
Со ступенек столовой рядовой Дудкин удивленно спросил:
— Леня, ты никак денежный перевод из дома получил?
Леня радостно отмахнулся и подумал: “Было у меня три счастливых дня… Но мог бы еще пару деньков сачкануть от службы. Нервы-нервы”.
Позднее он с улыбкой вспоминал врача госпиталя “ухо, горло, нос” и благодарил судьбу за благополучный исход, убежденный в одном: как бы судьба ни сложилась, его Геля будет с ним.
ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ
Они идут пятый день чарусами — полянами с пружинящей моховой коркой, под которой загустела темная вонючая жижа. Идут строго на северо-запад: сержант Сидохин, плотно сбитый крепыш, и рядовой Росляков, парень с широкой грудью и выпуклыми глазами.
Идут медленно, останавливаясь через сорок-пятьдесят метров.
— Со мной такого никогда не было, чтобы я по три дня не ел, — говорит Росляков и проходит мимо Сидохина по нивелирному ходу, волоча рейку за один конец.
На этой точке они задерживаются особенно долго. И когда Сидохин наклоняется к прибору и берет отсчет по черной стороне рейки, он ясно видит спутавшиеся ветки кустарника и маячащее над ним изможденное, заросшее щетиной лицо Рослякова, а по судорожно сцепленным на рейке пальцам угадывает, как трудно тому держать ее строго вертикально.
Сидохин крупно и неуклюже записывает отсчет и, выпрямившись, скрещивает над головой руки.
Росляков приближается медленно, часто оступаясь, и вслед за ним перемещается звенящий, клубящийся столб болотного гнуса. Солдат опускается на кочку под сухой, как обглоданная кость, лиственницей, гнус приспускается за ним.
— Не утопи харчи — горя бы не знали, — словно продолжая начатую мысль, говорит он и проводит рукой по лоснящемуся от пота и мази лицу. — Чарусы чертовы.
— Без паники, — спокойно отзывается Сидохин. — Все позади. И ЧП никакого, поскольку работу сегодня закончим и будем на месте. Значит, все нормально. А котелок твой пригодился.
Сидохин выворачивает нагрудный карман гимнастерки и бросает в котелок две щепотки хвои. Росляков, задумавшись, выговаривает:
— Вообще-то они должны бы к нам выйти.
— Кто?
— Лейтенант.
Сидохин обламывает сучья лиственницы и разводит огонь.
Костер горит неярким пламенем, слабый устойчивый дым поднимается, не шелохнувшись, вверх и тает в тяжелой болотной хмари, обложившей чарусы. Кажется, где-то поблизости горит лес.
Сидохин палочкой снимает с треноги котелок, ставит на мох.
— Медицина рекомендует не кипятить хвою, а настаивать.
Помешивая палочкой воду, он студит ее. Делает несколько глотков и протягивает Рослякову.
— Не буду… Бурда.
— Надо.
Росляков нехотя садится, берет вместе с платком котелок и, отдувая хвоинки и обварившихся комаров, с болезненной гримасой пригубляет варево.
— Теперь бы закусить.
И Росляков в который раз обшаривает свои карманы. В них ничего не оказывается, кроме тюбика мази “Тайга”.
— Скоро, наверное, начнем ее есть.
Сидохин, склонившись над журналом, медленно складывает отсчеты. Росляков глубоко вздыхает.
— Вот увидишь: они ждут нас.
— Кто?
— Лейтенант Пронин с Егоровым. И спокойно варят кашу. А может, Васька Егоров и транспарант какой выбросил: “Привет землепроходцам!” или почище чего. Он такой. Но если он мою тушенку “уговорил”, ему никакие лозунги не помогут — шею намну…
Росляков говорит размеренно, вяло:
— А может, и дрыхнет. Поспать кто не любит?
Сидохин отрывается от записей:
— Ну, передохнул?
Росляков кивает.
— Поехали.
Они молча встают и медленно расходятся в стороны: один идет к нивелиру, другой — с рейкой на последнюю точку.
Солнце плавит болотную хмарь, насыщая испарениями затхлый, застойный воздух…
На 105-й точке Сидохин никак не может взяться за микрометренный винт. Он стоит, согнувшись, тяжело нависая над нивелиром, и думает, что к вечеру они обязательно должны выйти к базе. Завтра они могут лечь и не подняться. Мошкара лезет ему в рот и уши, но Сидохин не чувствует зуда, а лишь подсознательно равнодушно отмечает, что надо бы открутить крышку тюбика и намазаться. Но на это уйдет время и силы. Да и паста меньше чем за полчаса смоется потом.
Сидохин устало разгибается и сбоку, в нескольких метрах от себя, под круглой, как еж, кочкой, видит маленькую серую птичку. Помахав рукой Рослякову, чтобы тот не двигался, сержант подбирает угловатый высушенный корень и, пригнувшись, скрываясь за кочкой, начинает подбираться к бекасу. Он не успевает разогнуться, чтобы сделать замах, бекас вспархивает и уходит стремительными зигзагами над кустами.
Сидохин бросает в кочку ненужную корягу, оборачивается и замирает, похолодев. Тотчас в лицо ему ударяет пузырящееся месиво. Он не успевает ни вскрикнуть, ни позвать на помощь. Только когда ледяная вонючая жижа касается распаренного тела, он инстинктивно напрягается и зовет неуверенно:
— Костя… Костя-а-а…
Но Росляков молчит. Вокруг по-прежнему тихо. А мошкара звенит и стонет все пронзительней, все исступленней.
— Костя-а-а!..
Сидохин пробует рвануться и достать ивовую ветку, но чувствует, что его тело надежно спеленуто. Не веря в случившееся, он продолжает бессознательно биться, погружаясь все глубже.
А через кусты, с рейкой наперевес, уже пробирается к нему Росляков. Лезет напрямик, не опасаясь.
— Назад! — кричит Сидохин и, когда Росляков распластывается по кочкам и протягивает ему рейку, выдавливает: — Спокойно. Пузыри обоим не годится пускать…
Теперь, когда он видит возле себя товарища, он успокаивается. Напрягая последние силы, подминая под себя траву и кусты, выбирается из трясины. Широкий след тянется за ним. На то, чтобы обсушиться, обмыть грязь и пот, у них нет сил. Измазанные тиной, они лежат на сухом пятачке, распластав руки.
— Придем, сполоснемся, костерок запалим, — говорит Сидохин.
— Запалим, если дойдем.
— Дойдем. И обязательно закончим нивелировку, чтобы не возвращаться. Как думаешь?
Подбородок Рослякова высоко задран, лицо его мертвенно-бледно, большие глаза кажутся наполовину выкатившимися. Не дождавшись ответа, Сидохин заканчивает убежденно:
— Закончим. В гражданке на Урале я при мензульной съемке по пятьдесят точек давал. Свободно. А с десяток уж как-нибудь.
Росляков не откликается. Он почти не шевелится и только изредка, переворачивая кисти, растирает руки о мох.
— Ты что молчишь? — Сидохин привстает. — К вечеру дойдем.
— Может, и дойдем.
— У меня в вещмешке две банки тушенки. С салом. Холодную мы ее не будем. Не тот вкус. А вот когда начнет пузыриться на огне… Пальчики оближешь. Так как насчет тушенки, Росляков?
Тот долго молчит, смотрит в небо, усмехается.
— А ты хитрый, — с трудом отрывает от земли голову. — Не агитируй жить…
Как вышли на берег реки — они смутно помнят. Солнце уже скатилось за далекие сопки. Неподвижный тяжелый воздух быстро остыл и усилил, сгустил запахи. Теперь все у них осталось позади — голод, опасность, трудности.
На твердом берегу Росляков бодреет, подтягивается:
— Неужели все, а? Не верится. Предложи мне: вернись на то болото и сразу дембель получишь — я бы сказал, дайте подумать. Вот так оно бывает, — и рассмеялся тихим радостным смехом.
Сидохин оглядывается вслед за ним: болото как болото — начинает густеть настоявшийся на гнили туман, неподалеку еще можно различить мелколесье с округлыми кочками.
По левому берегу они спускаются вниз и подходят к землянке, стиснутой черноствольными елями.
— Э-эй! — еще издали кричит Росляков.
Ему никто не отвечает.
— Я говорил, Васька Егоров поспать любит.
Они открывают дверь, зажигают коптилку. Вещмешки, приборы, спальные мешки — все на прежних местах. Росляков недоуменно смотрит на Сидохина.
— Они уже два дня как должны быть здесь, — Сидохин выставляет со стуком банки, лицо его сосредоточенно и сурово. — Застряли?.. И тушенка моя на месте…
Они едят жадно и все не могут утолить голод.
— Предлагаю открыть еще баночку, — глаза Рослякова возбужденно блестят.
— Не жадничай.
Они ложатся на разостланные мешки, Росляков — ничком, Сидохин — на спину. Росляков дышит уже размеренно и глубоко, но Сидохин будит его.
— У них ведь продукты тоже на исходе.
— У кого? — не понимает со сна Росляков.
— У лейтенанта с Егоровым.
После купания в реке Сидохин садится бриться. Росляков, согнувшись вопросительным знаком, рассматривает разостланную карту.
— Вот здесь вышка. Значит, дойдя до нее, мы узнаем, были они там или нет? Так?
— Так, — надувая щеку, отвечает Сидохин. — Но до этой отметины три дня пути.
— А если нашим маршрутом?
— За день можно покрыть.
— Так как?..
Не дожидаясь ответа, Росляков молча скрывается в землянке, через минуту выволакивает за лямки два вещмешка и ждет, когда сержант уберет бритвенный прибор. Потом взваливает себе на спину вещмешок, поправляет на плече лямку.
— Поехали.
ПОЛЫНЬ-ТРАВУШКА
В последнем письме мать писала:
“Ефим-то совсем плохой стал. До Покрова не доживет, однако. Ты бы приехал. Ну и что, неродный если? Вон у Васьки Ракутина и родной-то хуже неродного в сто раз. Как выпьет, так и начинается. А чтобы по-людски, где уж…”
Я спрыгнул на травяное поле аэродрома. Город лежал поблизости за трехкилометровой полосой соснового бора, и я пошагал через поле.
Сложные чувства переполняли меня. В старый домик на Зеленой отчим пришел к нам зимой, несколько лет назад. По весне подвел новый фундамент, привез тес на обшивку, навыпиливал узорчатых наличников. С ним вернулась улыбка матери, смех и веселье ее. Жили они хорошо и дружно, но моя слепая мальчишеская ревность встала между нами. И вскоре я уехал…
Мать открыла калитку и оробела.
— Батюшки, приехал!.. — и тихо заплакала.
Потом повела в дом, торопливо и просительно наставляя:
— Ты уж с ним поласковей будь. Уважь мать-от. Он мне, может, только радость и оставил. И зря ты тогда из его бригады ушел. Жалел он тебя.
От самого порога она сказала громко:
— Отец, к нам приехал-от кто. Ты подумай. Нежданно-негаданно. Как снег на голову. И хоть бы телеграмму какую послал или письмо… — суетилась, всплескивая руками. — А мы вот приболели маленько.
Отчим лежал на кровати у стены, худой и бессильный. На лице жили глаза да двигались губы.
Я впервые видел умирающего человека. Он был очень худ, мой отчим. Я сейчас мог бы, наверное, поднять его запросто и пронести по двум улицам до больницы. Он и руку подал легкую и сухую, как птичье крыло, но тотчас из моей ладони освободить попытался, будто понял, что минутой позже я устыжусь силы своей и молодости.
— Не удалось тебя здоровому встретить, уж прости… А ты возмужал… Сколько же мы с тобой не виделись?.. Подумать только, как время летит. Я уж пенсионер стал… — каждое слово выкатывалось из него с трудом, Наверное, так длинно он говорил нечасто, потому что задышал сипло и попытался подняться.
— Ты отдохни, продышись, — заботливо склонилась над ним мать. — Завтра днем и наговоритесь. И мысли из головы невеселые выбрось.
— Это разве невеселые? Вона что за эти года понастроили — и базар, и баню, и магазин коопторговский — все тебе удовольствия. Поди, и дом-то не сразу нашел?
— Да нет, сразу.
— А кинотеатр видел? Широкоформатный. В мае сдали.
— Вот-вот, — вступила в разговор мать, — всю зиму и весну строим, будто стройки, пятилетки какие…
— Ударные комсомольские, — пошутил отчим.
— Где уж комсомольские. Половина пенсионеров, как ты, являлась. Их раз попросят, они и готовы каждый день, как молоденькие, бегать.
— Так уж и каждый… Сама же хвалила. И обеды приносила. Как не выйдешь на работу, если лучше, чем ты, ни в одной столовой не накормят?
— Ну и что, приносила. Кино ведь и ребятне нужно.
— А кинотеатр этот хороший, — в раздумье продолжал отчим. — Воздуху много. Три раза ходили.
Мать вздохнула:
— Да я разве что говорю?
Она накрывала на стол, перебирала вилки, неслышно ходила на кухню и, странное дело, мне становилось спокойно. Даже больше, мне становилось хорошо.
Ночью пришел ветер с дождем, я слышал, как подрагивали ставни, хрустело кровельное железо на крыше, тявкала спросонья собака. Отчим лежал тихо, недвижно. Мать часто вставала к его постели, поправляя подушки. Я уснул, а когда проснулся, мать была уже на ногах. Спала ли она? Не знаю.
Утром отчим сказал:
— Надо бы крышу дровяника закрыть. С угла задирает. Шифера лист возьми, гвозди “сотку”.
К сарайчику, где размещалась столярная мастерская, вел широкий дощатый тротуар. С водосточного карниза в железную бочку тонкой струйкой стекала вода. Красные и розовые листья барбариса водили в ней хоровод. Капли дождя висели на ветках и неопавших листьях, они тяжелели, напитанные багрянцем, и скатывались на землю, казалось, окрашенными.
Ко всему, что окружало меня, отчим приложил руки. От кружев карнизов до механической колонки, подающей из глубины земли воду. Но самым излюбленным местом для отчима, я знал, была эта мастерская: стамесочкам, мечикам, пилочкам, особой конфигурации лекалам — каждому инструменту отводилось на полках свое постоянное место. Но сейчас этот порядок был нарушен. На верстаке, рядом с заготовками, уткнулись друг в друга шершебень с рубанком. Они сбежались к невидимой точке, как детские машинки, завод у которых кончился. Из одного еще торчала спиралька стружки.
Прибить на крышу сарая лист шифера — дело несложное. Не забыть только резиновую прокладку на гвоздь наколоть.
Я вернулся в дом, захватив из поленницы дров.
— Осень у вас хорошая, — сказал я. — Настоящих дождей, наверное, и не выпадало?
Отчим откликнулся:
— Разненастит еще. Дожди только начинаются. Но это хорошо. Озимь может без влаги в зиму уйти, — руки его лежали поверх одеяла бессильно и незнакомо. — Осенью от дождика ничего, кроме пользы… Хотя воды много и земля тяжелая. Глина, а не земля. Лопатой ее трудно брать будет.
— Да ты что, милый? — забеспокоилась мать. — Экие тебе мысли нынче приходят. Мы еще и внуков не нянчили, и на Амур к тебе не катались. Вот “легковушку” выиграем… Я нынче опять три лотерейки взяла. А сейчас-от, после дождика, груздь пойти должен, земля парная. И самое время в колках калину рвать…
Мать заговорила о прошлогодней поездке на пойменные острова, потом рассказала об Алексее, двоюродном брате, который в деревне живет, а ничего деревенского у него не осталось — ни огорода, ни коровы — одна клумба под окнами. Она старалась увести отчима от невеселых раздумий, направить разговор, не дать погаснуть огоньку беседы. А отчим будто угадал это и игру затеял.
— А Нюра тоже продала свою корову-то.
— Ну, тогда у Аксиньи две коровы, всю зиму можно молоко брать.
— Аксинью ту базар кормит. А запаха калины она терпеть не может, хоть и запасает.
— Ну и что, не может. Нюра ей всегда специально тарелку с пирогами поближе ставит. Как ни праздник — так пироги.
Мать уже говорила с отчимом неторопливо и рассудительно, успевая чистить картошку, ставить на плиту воду, ходить от стола к комоду. Этот по-домашнему обычный разговор успокаивал меня, а тяжелое дыхание отчима пугало. Я раздвинул занавески на окнах. В комнату входило по-осеннему белесое утро. С улицы к оконному стеклу прилип обрызганный желтизной лист, с неяркой, сдержанной розоватостью по краям. Выгляни сейчас солнце, просвети его, и он загорится золотом с сеточкой прожилок.
Наверное, я задержался у окна, потому что отчим сказал:
— Ну-ка, мать, поехали к свету. Пятую неделю в темноте лежу.
— К какому свету? Сыромять одна да и простыть можешь. Осень, известно же, — откликнулась мать, но послушалась.
Мы передвинули стол, освободив место, и поставили кровать у окна.
На улице на высоком шесте, прибитом к забору, красовалась скворечня. Отчим смастерил ее для забавы, повторив свой дом в миниатюре. И крылечко то же, и труба, и ставенки, и окна нарисованы. А у слухового окна-входа веточка приделана. Игрушка, не скворечник. Пока я, забывшись, улыбался про себя, на веточке два воробья оказались. Один серый, взъерошенный. Сел, втянул голову в перья, нахохлился. Он не обращал внимания на второго, весело прыгающего по прутикам. Но вот веселый воробей сел рядом с нахохленным и, попрыгивая, стал теснить его на кончик веточки. Когда веточка кончилась, воробей вспорхнул и, минуту спустя, вернулся с соломинкой в клюве.
— Мать, смотри-ка, новоселы, — оживился вдруг отчим. — Думал, нынче пустовать будет скворечня. Да нет, заселяют. Воробей — знатная по нашим местам птица. Жизнерадостная. Но воробей скорее под стреху или в дуплянку идет, чем в скворечню. Синице, той ночлег на день-два дай, как командировочному, а эти, похоже, зимовать собираются.
— Да разве в скворечне перезимуешь? — возразила мать.
— Твоя правда. Значит, так веселятся.
Разговор затих сам собой. В доме задержалась тишина, как от горестного предчувствия. Мать опустила руки, замерла настороженно. Сознание неотвратимой потери поселилось в комнате и стояло рядом.
— Я ведь что хотел, — как бы размышляя, нарушил молчание отчим. — Штуковину одну тебе показать. По современному-то хобби вроде называется. Душа просила — вот вечерами и сидел. А у тебя есть хобби это?
Я улыбнулся, у меня было хобби.
— Ты лежи, лежи. Я достану, — сказала мать.
Она открыла комод и с верхней полки достала несколько толстых тетрадей. Подошла, положила на постель поверх одеяла.
— Хотел сам закончить, да, вижу, не успею. Дело совсем встало. Ты бы помог листы поправить да переписать набело. Может, внукам, детям твоим сгодится. Не разучился еще лекции-то писать?
Я взял верхнюю тетрадь. На первом листе крупными буквами выведено: “Огненные годы”. И поменьше — “История жизни”.
Отчим заволновался, попросил мать поправить подушки.
Я открыл наугад страницу и прочел:
“Великую Отечественную мне пришлось встретить в должности механика завода. На седьмой день тыл стал фронтом, а на восьмой пришел приказ срочно эвакуироваться. Да где там.
В самый последний момент привезли на двух полуторках взрывчатку. Шоферы беспокоились, поглядывали в небо — их только что бомбили. Через два часа завод взорвали. Помогли саперы. Мы с ними и отступили — последние. Многие из наших, заводских, вытирали слезы…”
Я взглянул на отчима. Глаза его, бывшие до того влажными, блеснули сухо и дерзко, но меня не увидели, будто ушел он на ту страницу, которую я открыл.
— Ты потом почитаешь. Уж прости. Ты лучше ручку бери, к столу садись и работать будем.
И мы с ним стали работать…
* * *
Через два часа он устал, но спросил весело:
— Ну, что там у нас получилось? Почитай-ка, — в голосе его уже не звучали беспомощные интонации, от которых стыло все внутри. Щеки порозовели, и сухой блеск уже не покидал глаз.
Я читал о том, как на старом колесном пароходике в невыносимой тесноте плыли беженцы, как какой-то верзила, мразь человеческая, отобрал у пацана полбуханки хлеба, а очкастый политрук выстрелил ему в лицо из пистолета.
Описания шли с подробностями, перечислением имен и мест, мне неведомых. Я читал записи и краешком глаза наблюдал за лицом отчима, потому что не узнавал его. Я видел на лице новое и незнакомое мне выражение.
— Ты бы нам, матушка, приготовила чего, — вдруг обратился он к матери, когда я замолчал. — Обедать время.
Мать встрепенулась, всплеснула руками.
— Да вы, милые мои! Ой же ты, господи…
И стала ставить на стол пироги, перетирать тарелки. Движенья рук ее были проворны, сама она словно помолодела, и глаза осветились радостью. А улыбка, которую она не могла сдержать, сделала ее красивой. Такой я знал мать только в детстве.
Отчим с интересом смотрел на нас. Он, наверное, понял мой взгляд, и мы неожиданно улыбнулись друг другу.
— Мы еще о первом ордене не написали, — сказал отчим. — Знаешь?
Я знал эту историю.
Их танковая бригада под Старой Торопой получила задание: обойти противника, переправиться через скованную льдом реку и ударить с тыла. Но случилось непредвиденное. Лед треснул, и батальон оказался отрезанным от нескольких переправившихся машин.
— Пушки справа, — вдруг услышал отчим в наушниках танкошлема.
У села, замаскировавшись на опушке леса, располагалась батарея противника. Она уже успела поджечь две наших тридцатьчетверки. Выход оставался один. Механик-водитель с силой потянул рычаг управления, и танк пошел прямо на пушки. Через несколько секунд от них осталась лишь груда искореженного металла. Орудийная прислуга бежала в панике.
Три раза прошелся ревущий танк вдоль села по дороге, на которой стояли обозы, лошади, грузовики. Хотели уже отходить к своим, как двигатель заглох. Машина встала. Кран одного из трех баков с горючим оказался перекрытым и, чтобы открыть его, нужно было вылезать наружу. И тут в танке стало темно — немцы накрыли машину брезентом, облили бензином и подожгли. “Рус, сдавайся!” Неимоверными усилиями отчиму удалось изнутри стравить воздух и открыть кран. Недвижимый танк вдруг ожил и, горящий, вслепую, снова ринулся в бой. На дороге стоял грузовик. Задев гусеницей, танк подмял его, брезент зацепился за обломки и сполз с брони. Рядом, не успев осознать происходящее, метались фашисты.
Танк снова прошелся по селу. Когда он наконец вырвался из горячего пекла деревни и стал пробираться к своим, кончилось топливо. Теперь уже встали окончательно. Вдруг раздался громкий и настойчивый стук по броне. Через триплекс отчим увидел “эмку” командующего и ее хозяина — генерал-лейтенанта Курасова. Пока экипаж вел бой в селе, на реке удалось навести переправу, и танковая часть с ходу взяла город.
— Не то еще случалось, Настенька, — заговорил отчим. — Это страница о войне, а мне главу кончить надо.
Отчим еще более приободрился, он уже сидел в кровати и, рассказывая, часто смотрел на меня хитрым взглядом, подмигивал, торопил.
Мать тоже заметила в нем перемену и, выбрав минуту, шепнула:
— Ты уж побудь, сынок, день-другой. Рядом с тобой ему веселее…
Вечером отчим заявил:
— Не кончу затею — не умру! Ни одного белого пятна не оставлю. А сын мне поможет.
Непривычное “сын” заставило меня вздрогнуть, я растерялся. А мать заторопилась:
— Да поможет, поможет. Ты лежи только, успокойся.
На другой день мы писали о юности отчима, о том, как организовывали колхоз, как сын первого кулака на деревне Флегонт стрелял в него из обреза, и что спасли его добрый конь да деревенская красавица Катерина, ставшая через год его женой. Как потом к ним первый “Фордзон” пришел, и он в чистой рубахе, в которой на свадьбе гулял, проложил первую борозду.
Я любил это время, когда только начинала мужать страна моя. Поэтому я, словно вместе с отчимом, косил сено, метал стога, обмолачивал в риге хлеб и веселился, и ходил в пиджаке внакидку на гулянки.
А потом и того дальше пошло. Вспомнил отчим, как отец его в шестнадцатом с германской вернулся, как гражданская началась. Все происходило так живо, так наяву, словно случалось со мной раньше, только давно очень. И я отчетливо видел, как падали росы на уставшие клинки, не вложенные в ножны, и куржавела вытертая кожа седел, как никли стремена и одинокие сиротливые кони приходили без всадников.
Эти места мне особенно нравились, я увлекался, прибавлял от себя, стул вплотную к кровати придвинул. Отчим даже смеялся весело, по-озорному:
— Ну, ты здесь лишку хватил…
За окном стояла осень, а в нашей книге грохотали грозы и шумела полой водой весна. И страницы в книге все не кончались. Мы жили той жизнью, работали в три смены, учились на рабфаке, ходили на катере вниз по Амуру.
Отчим уже сидел на кровати, спустив на пол ноги. С лица сошел землистый цвет, щеки стали розовыми, будто с мороза, глаза сверкали. Я видел перед собой другого человека, не того, кого знал раньше, и против кого слепо восстала моя мальчишеская душа. Мне казалось, я думал его мыслями, жил его жизнью и от этого сам становился богаче. Во мне что-то неловкое сломалось, пропало, ушло, и я жалел об одном, что это случилось так поздно.
На четвертый день отчим уже сидел твердо, а на пятый встал, надел мундир, нацепил ордена и медали, заходил, гвардии пенсионер, по комнате. Широким ножом щепал лучину, затапливал печь.
В перерывах между диктовками я уходил на опушку бора смотреть на медные стволы сосен, запоминать послеягодное царство сквозных просек, думать о жизни. Отчим выходил на улицу посидеть на скамейке, погреться на солнышке. Мать качала головой и выглядела счастливой, потому что, наверное, знала — не сегодня-завтра он встанет окончательно, заполнит собой дом, где все — от комода до стульев — сделано его руками, будет строгать, мастерить, подлаживать, и каждый столярный инструмент в мастерской снова займет свое место…
Я уходил от них рано утром с печалью в сердце. Скрипнул дощатый тротуар, звякнуло кольцо щеколды. Лениво бодались телята у самодельного турника, никли долу высокие гривы полыни. Я прощался с родными мне людьми и уходил со сложными чувствами. Я уходил от себя, я шел к себе, унося матовый сумрак рассвета, и в нем — телят, колодец, траву. Она, наверное, и сейчас стоит там вдоль забора — полынь горькая, полынь-травушка.
Он умер через полгода, мой отец…