Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2010
Игорь ПЕРЕПЕЛИЦА
КОГДА-НИБУДЬ…
Рассказы
ВЗЛЁТКА
Отцам солдат России…
Трубка механически щелкнула о пластмассу телефона.
— Кто звонил?
Сердце тяжело вытолкнуло кровь, замерло, сжимаясь в камень.
— Кто звонил, Коля? — тень жены легла на стену.
Он слепил из лица, словно из теста, простецкое выражение:
— Да Багапшин опять просит картошку из подвала перевезти.
Жена глядела оценивающе, и он отвел глаза, шагнул мимо нее к шкафу, добавляя в голос ворчливое неудовольствие:<
— Голодаем, говорит. На тебя, Василич, вся надежда…
Накинул пиджак, проверил ощупью документы в кармане. Жена молчала, и по тяжелому ее дыханию чувствовалось, что не верит она.
— Я быстро, — усмехнулся, — спасать голодающих же надо.
Снял с гвоздика ключ от машины и вышел.
Сердце тонким уколом остановило его на площадке второго этажа. Он замер, сжимая ладонями шершавость перил, на вдохе, под пристальными взглядами дверных глазков. Втянул осторожно воздух. Боль смялась, осталась тяжестью, и он медленно… шаг за шагом… ступенька за ступенькой сошел, толкнул скрипучую дверь подъезда, глотнул всей грудью сырого ветра… постоял, закрыв глаза…
— Витя, — кольнуло сердце.
Сжал зубы. Он знал, что жена смотрит сейчас в окошко, ожидая его выхода из подъезда, как делает это всегда, и ей совсем не надо знать… пока не надо… ничего еще не ясно…
— Еще ничего не ясно, но есть основания предполагать, что он тут, — торопилась трубка скороговоркой, — не могли бы вы приехать? Может, какие-то детали, вам известные, может, и нет его здесь, очень может быть, что нет его, вы не думайте сразу плохо, просто надо уточнить…
Расслабил плечи. Позвякивая ключами в опущенной руке, прошел, как мог обыденнее, к своему “Москвичу”. Приоткрыл дверцу, махнул рукой дому, не приглядываясь к окнам.
— Витя обещал позвонить позавчера, — вспомнило сердце, замерло пусто.
Ждали весь вечер, от телефона не отходили, легли за полночь, успокаивая друг друга, мол, что ж, бывает, завтра позвонит. Лежал потом в темноте, знал по дыханию, что жена тоже не спит, волнуется, но молчал, словно уснул спокойно, уверенный, что у сына все хорошо.
Боже… может быть, его… тогда уже не было? И эти два дня, обычные два дня, наполненные простыми делами, шелестом листьев, бормотанием телевизора… Ходили гулять в парк, кормили голубей старыми булками, смеялись… а его уже не было?
Механически управляясь с автомобилем, выехал со двора, пропустил бездумно стайку ребятишек на переходе. Выкатился на проспект под зеленую подмигивающую стрелку светофора. Мимо суетно мчались автомобили, спешили по своим делам разноцветные пятна прохожих, и стало немного легче, совсем чуть-чуть — благополучие это чужое охладило сердце. Перестроился в средний ряд, прижал педаль газа, набирая скорость…
Они ошиблись… ошиблись, он ведь сказал: всего неделю как вывели на базу, ждем замены, скоро домой, во вторник позвоню еще, не волнуйтесь… Но не позвонил… Неужели… его… нет?
В груди сжалось жестко, и нога на педали дрогнула. Мимо летели машины, не останавливаясь, не сбавляя ход, задние загудели сварливо в спину, и он заставил себя вернуться из боли, ускорился и летел дальше, не снижая скорости, удачливо проскакивая мигающие желтым светофоры, не вслушиваясь в сердце.
На площади аэропорта отметил издалека зеленый армейский “Урал”, подкатил к нему. Четверо солдат в кузове перекладывали длинные ящики из светлой солнечной фанеры. Рядом курил лейтенант, задумчиво стряхивая по ветру пепел.
— Подполковника Словцева, — Васильевич опустил стекло “Москвича”, — не видели?
— Там, — лейтенант ткнул сигаретой вдоль забора летного поля, — на транспортном терминале.
— Я — Епифанов, — произнес, глядя настороженно в глаза офицера.
Но лейтенант лишь кивнул безразлично:
— Там Словцев, там, — и отвернулся к грузовику.
Васильевич посмотрел поверх борта на ящики в кузове, как их с натугой приподнимают бойцы, и угадал мгновенно — гробы, “цинки”, тот самый “груз двести”, неподъемный двоим, потому их и четверо.
Узкая дорога до ворот грузового терминала показалась бесконечной. Щелкали под колесами швы “бетонки”, метрономом убивая мгновения с механической четкостью.
Словцев ждал, расставив широко ноги, словно в качку, посреди грузовой площадки. Увидел знакомый “Москвич”, пошел навстречу, протянул руку:
— Николай Васильевич, здравствуйте, — и посмотрел пусто.
И под этим взглядом сердце исчезло, ухнуло куда-то в черноту.
Пожал ответно ладонь, а касания не почувствовал.
— Здравствуй, Саша.
— Вы не волнуйтесь особо, — поспешил подполковник, — ясности нет, потому вас и просим, знаете ведь, как бывает…
— Как? — упало камнем.
— Николай Васильевич, там все непросто, — Словцев выталкивал из себя слова, — мы без вас можем ошибиться, а ошибаться тут никак нельзя, понимаете же…
— Понимаю, — аккуратно закрыл дверцу на ключ, подергал привычно ручку, проверяя.
Сердца уже не было. Рассекая голову надвое, пульсировала обжигающая артерия. Лицо же оставалось невозмутимым, и, обрадованный его видимым спокойствием, Словцев подхватил под локоть, потянул за собой:
— Группа не вышла на связь, а на следующий день обнаружили приблизительно в том районе тела, опознать не смогли, решили, что это они, хоть и не похожи вроде, а знать надо точно, тут уж точно надо, иначе никак.
— Почему… не смогли? — Васильевич слышал свой голос как чужой.
Подполковник коротко глянул на него:
— Обезглавлены. Местами обожжены.
“Пытали”, — проговорил про себя Васильевич, и слово это сердца не нашло, кануло в темноту души бесследно. Только спросил:
— Когда это случилось?
— В понедельник.
Значит… значит, его уже не было… три дня его уже нет…
За ангаром — широкое, до горизонта, летное поле. Натянутой струной в небо — взлетная полоса, дрожащая горячим воздухом, словно край мира. У самого порога ее на бетонке в ряд лежали брезентовые бурые коконы.
Витя…ты здесь, Витя?
— Вот этот, — присел у второго справа подполковник, взялся ладонями за края кокона, посмотрел снизу вверх. — Готовы?
Васильевич кивнул.
Брезент разошелся. Прикрытая тряпьем пустота выше шеи, обнаженная грудь с рыжеватым знакомым волосом, обезображенная теперь несколькими крупными черными вмятинами, словно вдавленными пальцем, и ниточка с алюминиевым крестиком, светлым, словно слеза, тем самым, что жена принесла из церкви, повесила своими руками, провожая.
Витенька…
Кипятком окатило шею, голову, грудь. Дрогнули ватно ноги. И сердце, кажется, выскользнуло из груди, покатилось по серой струне взлетной полосы, убегая от беды, словно легкий воздушный шарик от ветра, прыгнуло в небо за сыном, в воздушный коридор, отмеченный всем уходящим душам. Мир накренился. Горизонт вздыбился, бросился за улетающим сердцем.
— Николай Васильевич!
А он падал, медленно, словно в дурном сне. И смотрел, смотрел остановившимся взглядом на обезображенное тело, на крестик, на белое, в засохших капельках крови плечо, и ничего больше для него в мире не было.
Словцев бросился к нему, подхватил.
И Васильевич закричал вдруг, дергаясь судорожно:
— Не он! Не он! Не Витя!
Словцев, глядя больным взглядом, бормотал что-то успокаивающее, подбежали еще люди, придержали, помогли подняться, а он повторял все:
— Не он! Не Витя! Шрама нет!
Бежал из детского сада навстречу распахнутым отцовским рукам, через забор рвался, сиял улыбкой, зацепился, как плакал тогда на руках, горько, как только дети плачут, не стесняясь боли и себя, а шрам остался, тонкий, белый, на всю жизнь…
— Не он это, не Витя! Господи… крестиков много… рыжих много… не Витя, не он…
И когда его несли на солдатской плащ-палатке в медпункт аэропорта, Васильевич, парализованный, глядя немигающим правым глазом, шипел сквозь зубы, стыдясь себя:
— Жене не говорите, как дело было. Не говорите, ребята…
СЧАСТЬЕ
Мне кажется, что я умер.
И это странное чувство холодит сердце сквозняком испуга. Не первый раз сквозит, последнее время чаще, отнимает пустотой желания. Пытался поймать его приход, угадать зыбкие знаки приближения хотя бы за миг, не поддаться ему, выстоять. И все же оно приходит ниоткуда. И оглушает звенящей тишиной.
Как сейчас, когда я смотрю на крохотную пятерню, зацепившуюся доверчиво за мою ладонь. Мягкую, нереально легкую, словно парашютик одуванчика, почти прозрачную копию моей — грубой, уродливо огромной, изрезанной складками и белыми паутинками шрамов. У крохотных пальчиков аккуратненькие ноготки, словно кукольные. Линия жизни, линия сердца — ясные, светлые, словно нарисованы карандашом ни разу не обиженного художника.
Хозяин ладошки лежит у меня на сгибе локтя и молча наблюдает за мной удивительно серьезным взглядом понимающих глаз.
И мне кажется, что я умер.
Наверное, испуг и толкает меня обратно, в жизнь. И я опускаю взгляд в корявые трещины асфальтового наждака дороги. Мне немного стыдно перед хозяином ладошки за эту слабость, за странное чувство, пустое, засасывающее. Это чувство пахнет сыростью. Я помню этот запах, он въелся в меня, словно ржавчина, он — часть меня, та часть, которую я хочу забыть. Забыть, как…
…Очнулся рывком. Снилось ли что или бредилось — забылось сразу. Чернота — вязкая, без зернышка света, тугая сырым теплым воздухом, ни проглядеть, ни выдохнуть. Моргнул дважды, только чтобы понять, что веки открыты, закрутил напряженными глазными яблоками, стараясь поймать хоть отблеск, искорку. И ужас окатил холодом. Умер — нет? Дернулся, отталкиваясь всем телом от мягкого, пыльного, и всплеском боли отключился…
…В распахнутых дверях магазина сумасшедше красивая девушка. Она смотрит на меня тепло, оценивающе немного, и ее изящные губы изгибаются знакомой улыбкой:
— Папа-ня-а, — произносит она с оттенком уважения.
И видно, что нравится ей видеть меня с ребенком на руках. И мне нравится отражающийся в витрине нескладный увалень с крохотным белым человечком на локте. Девушка подходит ближе, в ее взгляде — и мягкая ирония, и сладкая, густая, словно мед, гордость — гордость собой, гордость своим сыном, лежащим в колыбели моих рук, гордость мной, ее мужчиной, и от этого взгляда тишина вновь обнимает меня пустотой…
…Темнота вокруг, непроницаемая, беспросветная. Тишина не так беспощадна, иногда слышатся щелчки, кажущиеся бьющими по бумаге рассыпчато каплями, но я убедил себя, что это — выстрелы. Мне нужны выстрелы, я жду их, вслушиваясь чутко в беззвучность плотного воздуха. Выстрелы — свои. Выстрелы — спасение.
Не помню, успел ли я сам выстрелить. Помню, как спрыгнул с брони, но на земле меня уже тащили, лицом вниз, под руки, и перед глазами качались, дергались, подпрыгивали, словно живые, осколки битого кирпича, гильзы, щепки и, странно, игрушки: кубики с буквами, помятая жестяная юла, куклячьи штампованные ноги, придавленный обломком табурета лохматый мишка с одним блестящим глазом-пуговицей. Тяжелые капли щедро шлепались, сворачивались в комки, собирая пыль, размазывались лучистыми жирными кляксами, и странно-отстраненно я понимал и видел, что это моя кровь, и бежит она слишком быстро, словно лопнул я, как старый бак, по шву, обнажив нутро.
Разбитый косяк двери. Пыль. Ступени вниз. И темнота, и сырость, липкие, холодные, пеленают неподвижностью. Меня тащат уже волоком. Опускают в мягкую жирную грязь. Суют в ладонь ребристую шишку гранаты. И уходят удаляющимися выстрелами…
…Глаза жены:
— Все хорошо?
— А что?
— У тебя был такой взгляд…
Вздыхаю неосознанно, и показалось — затхлая сырость на выдохе тошно обволакивает нёбо, словно тот подвал во мне.
— Что-то случилось?
— Нет, — качаю головой. — Пойдем?
Она смотрит на меня внимательно, и когда я отвожу глаза, понимает, что объяснений не будет, соглашается легко:
— Пойдем.
Мягкая звездочка ладошки малыша тревожит меня. Зачем я это вспомнил? Зачем?.. Как связаны они, эти тонкие пальчики и душная сырость подвальной могилы, где я умирал, где…
…У меня уже нет ни капель-выстрелов, ни надежды. Я слушаю мертвенный холод в ногах и ладонях, холод, страшнее которого нет стужи на свете, настолько он обжигающе беспощаден, от него ломит кости и, хотя я еще могу, кажется, пошевелить пальцами, они бьются друг о друга бесчувственно, с сухим стуком сосулек.
Когда холод входит в грудь, я в ужасе ищу гранату, последнюю оставленную мне гранату, не в силах справиться с ужасом смерти, щупаю окоченелыми руками темноту и не нахожу спасения — видимо, оттолкнул далеко в бреду. И, осознав себя на последней грани, остывающей кровью на дне безразличной пустоты, беззвучно плачу. И слезы, кажется, ледяными горошинами скатываются быстро по щекам. И я одними губами вспоминаю всех, молюсь безостановочно за них, освобождая сердце, хоть и не верил в жизни, но иного дня для меня уже не будет…
…Осторожно, согнувшись, опускаю сына в корытце коляски. Он следит за мной внимательно блестящими умными глазами, словно пытается разгадать мою странную озабоченность или подсказать что-то, но не знает, как. И жена, моя женщина, становится рядом, смотрит быстро, проверяет, не готов ли рассказать, мягко берет меня под локоть:
— Домой?
Небо собирается складками. Скоро пойдет дождь, он пахнет свежестью, предупреждает о себе легким громовым ворчанием.
— Домой, — соглашаюсь.
Коляска, похрустывая шинами по камушкам, катится, подрагивает, и малыш утомленно моргает. Глянув на меня еще раз, проверить, тут ли я, опускает медленно веки. И спит, и лицо его светло, словно лик иконы. Так тихо и безмятежно в этот момент в воздухе, что, кажется, гром деликатно помалкивает в небе и время останавливается для меня вновь…
…Я лежал долго-долго. Бесконечно долго. Холод ушел. Боль ушла. И тьма ушла, я больше не вглядывался в нее. Ничего не хотел. Ничего не ждал. Поначалу понимал еще, что эта вот покойная благость, накрывшая меня после адских страданий, страшнее раны, потому как она и есть — всё. Ее и боялся я всю жизнь. И боится ее все живое.
Но скоро стало все равно. Я едва дышал, и дышал ли — не знаю.
Ни о чем не думал. Ничего не желал. Никуда не спешил. Висел в застывшем мгновении. Расслабленный и покойный…
…Встрепенулся в кармане мобильник, я прижал его ладонью, чтобы не орал громко, кивнул любимой:
— Отойду.
Она перехватила ручку коляски, улыбнулась.
Остановившись в пяти шагах, глянул на дисплей телефона, поднял трубку к уху:
— Привет, мам.
— Привет. Как у вас дела?
— Нормально. Гуляем.
— Как младший?
— Нормально. Спит.
— Как жена?
— Нормально. Улыбается.
— А ты?
— Нормально. Стою.
— Не болеешь? Что-то голос у тебя странный какой-то…
Чувствует мама что-то? К чему этот подвал мне опять привиделся?
— Да вроде не болею. Хорошо все просто. Оттого и сказать вроде нечего.
— Счастлив, ага?
— Н-не знаю, — сам себе удивился, не думалось об этом. — Это как?
Мама засмеялась, хорошо так засмеялась, как в детстве моем:
— Когда все хорошо. Когда ничего и не хочется.
Вот оно! Я схватил сырость воспоминаний за хвост…
— А мне и не хочется, — улыбнулся. — Может, если только пива кружечку. И то, — прислушался к себе, — не поймешь, хочется или только помнится…
— И слава Богу, — мама засмеялась еще. — Ладно. От отца привет. Пока, звоните.
— Передавай привет от нас. Пока.
Смотрю на девушку в розовой курточке с коляской, ожидающую меня. Улыбаюсь, наверное.
Вот оно. То самое пустое чувство. Не знал я, что такое счастье. И не рассказывал никто. Не учили нас жить счастливыми. Умирать, убивать, бороться изо всех сил, натянутыми сухожилиями, вздутыми венами, на пределе, на последнем дыхании, дрожащим нервом, крошевом зубов, пролитой кровью… И не догадался, что я просто сумасшедше и по-человечески… счастлив.
ГЕРОЙ
Он сидит напротив, улыбается едва, поглядывает на меня коротко, словно ощупью изучает мое лицо. Я не видел его двенадцать лет и, конечно же, изменился. И он изменился, раздобрел, словно надули изнутри лицо, потрепали по ветру, смяли кожу короткими редкими морщинами, и я сам посматриваю на него бережно, украдкой, как смотришь в зеркало, осознав однажды, что постарел.
Мы встретились сегодня неожиданно на рынке. Он подошел, пытливо вглядываясь, остановился, и глаза его показались знакомыми.
— Юрка?
В ответ он протянул сухую жесткую ладонь.
Он — герой. Самый настоящий.
В своем первом и последнем бою, согласно наградному представлению на орден он “…в условиях окружения, под плотным огнем противника проявил мужество и инициативу, в одиночку обошел позиции противника и отвлек на себя огонь, чем обеспечил выход подразделения из засады, лично уничтожил в бою свыше десяти боевиков”.
…Мы тогда ничего не умели и еще не стреляли в людей. По улице мертвых серых многоэтажек, словно в каньоне, двигались колонной на вибрирующей броне, вглядываясь чутко в провалы немых окон, высматривая лица и страшась их увидеть.
У пожарного депо поперек дороги уступом застыли два красно-белых грузовика. Едва колонна встала, грохнула взрывом последняя БМП, отрезая путь назад, и ожили мгновенно выстрелами верхние этажи огненного мешка…
Пьем водку. Юркин сын, семилетний, смышленый, крутится рядом, заглядывает в глаза:
— А у вас, дядя, орден есть?
— Не-а, нету.
— Ну, а медаль?
— Не-а…
— А чего так плохо воевали?
Мы хохочем. Юрка шлепает сына по заду:
— Иди отсель, не мешай…
…Воздух дрожал и рвался горячим. Не глядя, не поднимая голов, палили в небо, прижимались к звенящей от попаданий броне. Мат, стоны, выстрелы, хлопающие по ушам разрывы, и некуда деться — сверху, почти отвесно, бьют безнаказанно, бьют открыто. БМП Сашки Дикого, плюнув выхлопом, вышла юзом на тротуар, вдоль стеночки, в пляшущих по броне языках пламени, бросилась на таран пожарных машин и встала, не добежав, расстрелянная несколькими ударами гранатометов. Взмахнула люками, выплюнула разрыв и запечатала теперь выход намертво.
И отхлынули разом от брони, понимая, что и родная “коробочка” здесь — мишень, не спасение. Ухнет боекомплект — не соберут. И попадали, прижатые ураганным огнем к земле, переползая на четвереньках, сумасшедшие, мечущиеся…
Выходим покурить на балкон. В колодце двора гогочет молодежь, позвякивает пивными бутылками. Томно грустит летний вечер.
— Как там у тебя было-то? — спрашиваю, улыбаясь лету.
— Да как, — он морщится, отворачивается, прикуривая. — Как кинулись россыпью, меня понесло к девятиэтажке на углу, до нее метров сто было, все по сторонам, а я туда, черт знает почему. И добежал, пока “звери” ребят отсекали, добежал. Оглядываюсь — бегут за мной два бородатых от пятиэтажки, живьем, наверное, хотели взять, поняли, что отбился. Я птичкой по лестнице, ног не чую, как от сторожа в детском саду, ей-богу. Бегу, слышу — топают внизу, кричат, у меня еще быстрее ноги, через ступеньку, через две. На седьмом-восьмом этажах — дыры в стенах, явно от танковых снарядов. Лестница — ну почти вдребезги, ступеньки на тоненькой арматуре держатся, а сзади-то нагоняют, я сходу, как летел, так и по этим висячим камешкам — чирик-чирик, за перила на девятом уцепился, а лестница подо мной тут вниз ухнула. Грохоту, пылищи… Вишу, слышу — матерятся бородатые, что за мной бежали, по-нашему, по-честному матерятся. И уходят. Ну, я подтянулся, на площадку выбрался. Отдышался, осмотрелся — лестница до самого седьмого этажа провалилась и подъезд запечатала, не пройти. Повезло, думаю. Выхожу на этаж и падаю сразу на пол — стен у этажа нет. Ну, почти нет, как на ладошке я — видать, сидели там “звери”, а наши их снарядами, все стены разнесли. Мебели битой, хламу всякого горами, как не сгорело все — непонятно. Помню, ковер висит, на ветру треплется, верх на куске стены прицеплен, а низ в пустоте болтается… И прямо подо мной вы ползаете. 322-я “коробочка” горит, 323-я… 316-я — вдребезги, из нее торчит кто-то черный и из-под него огонь, жуть… К домам вас не пускают, поливают пулеметами, а снайпера по одному точно бьют. Вижу — один упал, как в кино, второй упал, ротного вижу, ползает, всех вижу… А бьют вас из дома напротив, из пятиэтажки, там “зверей” — как тараканов под плиткой, по крыше, по верхнему этажу, поналипли на окна и лупят от души… Каюк вам, короче, видно, что каюк… Лежу и думаю. Стоит мне только выстрелить — меня сразу накроют. Пару гранат — и куда я с этого пятачка денусь? Каюк мне. Сразу каюк, как заметят. А вы умираете, ребята, я лежу, думаю, а вы умираете. И решил я: помогу вам, только тихо помогу, как смогу, в общем… Отполз к куче хлама потихоньку. Так, чтобы за этой кучей только крайнюю комнату пятиэтажки видно было, и ствол мой далеко не торчал. Там, в окне, двое “зверей”: один с пулеметом в окошко поливает, второй у двери набивает магазины. Метров восемьдесят до них, ближе, чем на стрельбище. Я автомат — на одиночный; того, который с магазинами возится — на прицел. И, как учили, плавно спуск на себя… Тут меня мандраж ударил, автомат ходуном в руках, и зубы стучат — ну, черт знает почему. Он у меня на мушке улыбается, поворачивает голову к пулеметчику, кричит что-то веселое, хохочет. Ах, думаю, хохочешь?.. Прижал автомат к полу, чтобы не трястись, и — раз его. Он носом в пол. Пулеметчик к нему обернулся, я — раз пулеметчика, даже видел вроде, куда попал… Он за окошком упал, и не видать его. Подождал я маленько, не покажется ли, и чуть в сторону сдвинулся — тут второе окно. Там трое, и один с гранатометом свесился вниз, чтобы своих струей не зацепить, по всему видать — сейчас стрельнет. Я его сразу, в голову попал, он — кувырк вниз, только ноги мелькнули. Те, что с ним были — к окну, ловить его, что ли? Как выглянул первый — я его в голову, удачно так, чтобы второй подумал, что снизу кто-то бьет точно. Такая вот хитрость пришла. Тот, что остался — от окошка, закричал что-то своим, я и его. Тут вроде как огонь поредел, остерегаться начали они высовываться, накричал им что-то тот третий. Это я сейчас понимаю, а тогда в раж вошел, очень легко получалось, в один-два патрона, как в тире из “воздушки” по шарикам. Левее взял — еще окошко, кухня, видать, маленькое оконце, там один был. Его застрелил. Следующее окно, где двое, а там еще, где трое… В раж вошел, не поверишь, я даже смеялся в голос, как легко было… Ну, тут они сообразили, конечно, откуда огонь. Переползаю, а в следующем окне на меня уже смотрят, пальцем показывают. Успел я выстрелить, да подствольники защелкали, что тут началось, мама дорогая! Даже видел, как осколки руку мою рвут, рукав дымит, вата наружу, по башке кирпичи, по ногам кровь течет горячая, словно описался. Кинул я автомат, к двери на карачках, и сбросился с площадки в подъезд…
Вторая бутылка пусто цокает о ножку стола. Юрка поднимается, качнувшись, открывает холодильник, смотрит внутрь.
— Кончилась, зараза…
— Сбегать? — поднимаюсь бодро.
— Вместе, — кивает он.
В душной летней ночи его видно только по малиновому огоньку сигареты.
— Знаешь, я, когда лежал в подъезде том, уже после всего, думал, что помираю, и понял: зря я вот так вот, по одному стрелял, да еще втихаря… все равно ведь кончилось, чем и сразу бы кончилось. Отвлеклись они на меня, а вы к домам ушли из-под обстрела. И думаю, помереть мне там надо было. Думаю иногда я, сколько ребят они успели убить, пока я за кучей прятался… кто ж знает, сколько…
…Я в самом деле мало что помню. Ярко — вспышка БМП Дикого, опалившая мне ресницы и брови. Нависшие над головой дома в дымных вспышках выстрелов. Разлетающийся разрывами гранатометов верх полуразрушенной девятиэтажки на углу, кто-то кричит:
— Там свои! Вперед!.. Вперед!
И помню лежащего на животе Юрку, его ноги, спина, руки уже перемотаны бинтами, он весь словно снеговик в алых пятнах ран. Он в сознании, лица его я не вижу, слышу только, как спрашивает слабо:
— А Евтюшин? Евтюшин как?
— Жив, жив, — отвечает кто-то.
— Аристархов?
— Нет его…
— Мелешко? Мишка жив?
— Жив, ранен только…
Я думал тогда, что он меряет свой подвиг живыми, нами, спасенными.
А он мертвыми мерил свой грех.
И для меня он — герой.
КИРПИЧ
Карандаш скользит по пятну бумаги в лунном свете, и я, скорее, угадываю буквы, чем вижу:
“Когда-нибудь…
Когда-нибудь я войду широко и размашисто в гулкий слепяще-светлый зал вокзала, выберу любую кассу, спрошу крайнего, терпеливо дождусь своей очереди — мне не к спеху — пропуская вперед торопливых бабок с кошелками, и, протянув в окошечко усталой кассирше деньги, зажму в ладони желтенький бланк билета. Выйду на ступени, закурю, сглатывая терпкий дым, успокоенный, расслабленный, тихий. В запасе будет еще несколько часов, и я пойду в поход по магазинам привокзальных улиц, разменивая мятые купюры на нехитрые скупые подарки, глупые и непростительно дешевые. И каждый раз, покидая суету торговых залов, буду оглядываться на светящиеся цифры часов вокзала — как там, не пришло ли мое время, отмечая с содроганием уход следующей минуты? И время придет, несомненно придет, и, выкурив на прощание сигарету, я поднимусь на стальную ступеньку зеленого вагона, ворвусь в тоннель коридора, раздвигая плечом торчащие в проход ноги, найду нужную табличку с номером дерматиновой полки, расстелю принесенную пожилой проводницей постель и выйду в тамбур, в толчею сдружившихся пассажиров, разглядывая в мутное запотевшее стекло точки огней удаляющегося города. И я буду весел и прост, избавленный от вечной боли нехитрым вагонным житьем, и буду улыбаться тихо и немного глупо, отвечая на вечные расспросы — куда да зачем? Присев на краешек, не касаясь ног спящего соседа по купе, сковырну о край столика пробку, выпью неторопливо припасенную бутылку пива и полезу, чуть хмельной, счастливый настоящим мгновением, на жесткое плацкартное ложе, повозившись, согнув ноги, уже засыпая, пробормочу в полусне: “Наконец-то…”
Наконец-то ритмичный перестук колес, сон под неясное бормотание дорожных бесед, мягкие толчки полки в спину, тихая мелодия радио. Неспешная трапеза яйцами вкрутую и холодной курицей с мельканием в раме окна размытых силуэтов пролетаемых деревень, долгое стояние у листка расписания, отмечая оставшиеся позади города и ближайшие станции с суетой предприимчивых старушек, долгим курением на прохладе незнакомого перрона и посиделками в сумерках за столиком с потрепанными картами в ладони. Все это будет. Когда-нибудь…
Когда-нибудь проводница осторожно толкнет меня, вырывая из тонкой полудремы, протягивая снизу бесполезный уже билет, и скажет, зевнув: “Собирайтесь, через двадцать минут прибываем”. Сползу осторожно вниз, ощупью разыскивая впотьмах обувь, сложу постель и выйду, мелко дрожа от нетерпения, в стылый тамбур, растерев ладонью муть окна, буду вглядываться в пролетающую тьму, стараясь не пропустить первый мелькнувший огонек, мелкий, робкий, как искорка, и увидев, распахну дверь вагона навстречу жгучему ветру, встану на самый край, вдыхая знакомый воздух, узнавая силуэты, выхваченные из ночи слепящими пятнами фонарей. И поезд, качаясь, заскрипит сталью колес, цепляясь за рельсы, замедляя безудержный бег, толкнет в плечо раскрытой дверцей, ободряя понимающе. Мелькнут лица встречающих, но я увижу, узнаю две сгорбленные маленькие фигурки на перроне и махну рукой, и крикну что-то неразборчивое в ответ на похожий вскрик в сжатой волнением гортани, и оттолкну холодную дверь вагона, соскакивая на узенький перрон навстречу протянутым рукам. Так будет, будет…
Будут долгие объятия маленькой мамы, внимательный взгляд в лицо снизу вверх и крепкое рукопожатие и поцелуй отца, его усы будут колючи, и тихая улыбка на губах и в глазах, в тонких лучиках морщин. Он будет сдержан, а мама хлопотлива, весела, старенькая мама, всегда молодая в воспоминаниях, но сейчас — сгорбленная, поседевшая, словно время накрыло ее лицо паутинкой морщин, когда сын оставил дом и уехал за счастьем. И ничего не значащие слова, а правда лишь в глазах, в нежных складках доброй улыбки, в судорожных пожатиях запястья — здесь он или только сон? Расспросы, новости о давно забытых соседях, и та же дверь, и те же запахи родного дома, въевшиеся в память, снившиеся ночами. И ночные посиделки, и вечная рюмка “за встречу” под припасенный загодя разносол. И сон на скрипучем диване в родной комнате с детскими рисунками на стенах, со старыми истрепанными книжками и школьными тетрадками в ящиках стола — тихий, без сновидений, покойный. Лишь скрип половиц под ногами мамы, как в детстве, шорох открываемой потихоньку двери — как сын, спит ли? Здесь ли?..”
Мягко ломается карандаш, и в свете взлетевшей где-то ракеты, чиркнувшей спичкой небосвод, я вижу маленький конус грифеля, прилипший к влажной бумаге блокнота, и свои едва понятные каракули: “Здесь ли?..” Ракета сгорает, слетев в пропасть между домами. Щелкает испуганная автоматная очередь, словно крик всполошенной птицы, и тревожная тишина вновь заливает черноту ночи.
Ощупью достаю штык-нож. Лезвие тупое, сколько ни точи, пригодное только банки с тушенкой вскрывать, из-за толщины клинка и рычага рукоятки можно сделать это одним слитным движением. Прижимаю блокнот к колену локтем, ощупью подставляю штыку карандаш и мягко пытаюсь стянуть стружку. Не выходит. Лезвие скользит по карандашу, тыкается безболезненно в палец.
— Что делаешь? — из темноты слышится шепот. — Пишешь?
Это Кирпич. Санька Карпенко.
— Нет, — шиплю раздраженно, когда клинок в очередной раз соскальзывает с карандаша.
— А чего не спишь? — наивно спрашивает Кирпич.
— Отстань, — терпеть не могу, когда лезут в творческий процесс, но тут вспоминаю, что у него есть острый маленький ножик с красной ручкой, кажется, такие называют альпийскими. — Кирпич, дай свой тесачок, у меня карандаш сломался.
— А-а-а, — тянет он по-детски высоко. — Карандаш? Значит, пишешь…
— Дай нож, а?
Он возится в темноте и приближается ко мне черным бесформенным пятном и едким запахом немытого тела:
— На.
Ловлю в темноте его руку, натыкаюсь пальцем на острое.
— Хы-ы-ы… Кирпич, ты зачем его разложил, а, твою за ногу? — посасываю грязный палец, сглатывая кровь.
— Чтобы тебе удобнее было, — отвечает наивно темнота.
Дите. Ей-богу — дите. Даже ругаться не хочется на него. Метр восемьдесят ростом, девяносто килограммов мяса, белобрысый и спокойный, как удав. Он любит посидеть в тишине, ковыряя ногой пол в медитации. Мечтает, наверное… И еще Кирпич воняет. Мы все воняем, не мытые третью неделю, но Кирпич смердит с затхлым кисловатым привкусом, настолько едким, что привыкнуть к нему невозможно, и за едой мы стараемся сидеть от него подальше. Кирпич привык и не обижается. Спокойно рубит в стороне свою пайку красненьким маленьким ножичком, где среди двенадцати лезвий у него и ложечка, и вилочка, и даже пилочка для ногтей.
— Дай рукояткой вперед, — шепчу, вылизав кровь.
Наконец в ладонь мне тычется пластиковая рукоятка. Быстро, придерживая карандаш на весу, точу в три движения, пробую пальцем острие грифеля. Поправляю немного и возвращаю нож:
— Спасибо.
— Дай почитать, — шепчет он в ответ.
— Да ничего там еще нет.
— Ну, да-а-ай, — тянет он и, кажется, улыбается в темноте, — мне нравится, что ты пишешь…
Кирпич мой единственный благодарный читатель. И я протягиваю блокнот:
— Накройся только…
— Ага, — радостно шепчет он, и блокнот исчезает из его ладони.
И почти сразу же вспыхивает узенькое пятнышко света у самого пола — это Кирпич, накрывшись бушлатом с головой, зажег спичку, чтобы почитать. Поправляю осторожно бушлат, чтобы не пробивался свет, и отхожу в сторону. Расстегиваю брюки, и хотя нет желания, выбрасываю несколько капель мочи на порезанный только что палец. С дезинфекцией у нас плохо. Я не ведал раньше солдатской мудрости об использовании мочи для промывки ран, и у меня теперь гниют на живом три пальца, выбрасывая при надавливании гной из-под ногтей. Где-то ударил или уколол — не знаю. Панариций. Говорят, если гной дойдет до кости, могут отрезать палец. Тогда меня точно отсюда выведут. Хотя пальцы гниют у половины бойцов. И по лицу — коросты. Поначалу мы пытались бриться, а так как бритв было немного, пользовались по очереди. Подхватили, видимо, какую-то заразу. И бриться бросили.
Возвращаюсь на место, сажусь в угол:
— Ну, что? Прочитал?
— Ага, — вздыхает темнота.
И ни слова больше. Терплю, наверное, целую минуту.
— Ну? Как?
Темнота вздыхает и подвигается ко мне с едким запахом Кирпича:
— Здорово, Вить… Знаешь… Так здорово… Когда-нибудь… Ты — молодец. Правда.
Молчу, польщенный. Кажется, не так уж он и воняет. Протягиваю ладонь:
— Давай назад…
Он тычет мне в руку пружинкой скрепки блокнота и снова вздыхает:
— Когда-нибудь… мы ведь поедем, конечно, поедем… домой… домо-ой…
Кирпич погиб через пять часов, на рассвете. Мы пытались прорваться из окруженного детского сада, в котором просидели двое суток. Когда побежали обратно, Кирпич со своим пулеметом остался посреди двора у разбитой качели в виде слоника и прикрывал нас, пока последние не ушли в укрытие. А его прикрыть мы не смогли. Когда он подхватился, чтобы бежать, его свалил снайпер. Кирпич умирал два часа, то казался мертвым, то вновь начинал шевелиться. Почти не стонал. Не звал на помощь.
Иногда только поднимал белую пухлую ладонь.
То ли смотрел на нее в детской задумчивости.
То ли прощался с нами.
С НОВЫМ ГОДОМ, ПАЦАНЫ
Солдатам и офицерам 131-й отдельной
Майкопской мотострелковой бригады
— С Новым годом, пацаны, — сказал кто-то.
Веня оттянул рукав бушлата. Едва видимые точки на стрелках циферблата показывали десять минут после полуночи.
— Вот почему они притихли, — проговорил другой голос. — Празднуют.
— Ага, — подтвердил первый. — Празднуют.
Веня смотрел на часы, завороженный каплей секундной стрелки, безразлично ползущей по кругу. Длинный-длинный, бесконечный этот день разорвал его жизнь пополам на “До” и “После”.
Где-то там, “До”, бледные и чужие, словно в кинохронике, танцевали и смеялись люди. Светились созвездиями фейерверков неспящие города. Тарелки с салатами. Платья с блестками. Звон курантов в телевизоре. И пожелания “нового счастья”.
Там не было места для привокзальной площади с горящей техникой, черными остовами в рыжем трескучем пламени. Разбросанным мешками телам, дымящимся белым. Умирающим в камере хранения раненым. И ему, закопченному, в затвердевшем грязью и кровью бушлате.
И пропасть между мирами расширялась у него на глазах бегущей стрелкой без обратного хода, словно он черным горячим осколком улетал туда, где осталась навсегда часть его. В мир “После”.
Где всегда старый год. А время отсчитывают глядящие в спину мертвые, каждый на своей черте… Немногословный ротный. Маленький быстрый Ашот. Кудрявый и смешливый Леха, что-то рассказывающий с лукавым прищуром. Молчун Макар, слушающий его с угрюмым лицом. Белобрысый Санька, улыбающийся недоверчиво…
…Серое предрассветное марево. Зябкий ветер стягивал кожу, подхватывал и разбрасывал слова комбрига:
— Конституционного порядка… боевую задачу… занять рубеж и обеспечить… по машина-ам!
Веня, оскальзываясь на грязи, подбежал к своей БМП, на броне — ящики с выстрелами для пушки, пятьсот выстрелов в запас. В десанте двое — он и Санька. Санька бледен, узкие брови сведены к переносице.
— Не ссать, пехота, — рассмеялся ему в лицо Леха, напялил шлемофон, закричал уже в эфир: — Фраза-четыре — готов!.. Вперед!
БМП сорвалась с места, и каска Вени покатилась по десанту, за ней и Веня, громыхая броником. Экипаж хохотал от души, даже Макар, не оборачиваясь, тряс плечами от смеха. Санька улыбался сочувствующе, помогая подняться.
На часах семь утра…
Через полчаса Леха выгнал десант на броню, как ни отнекивались — впереди показался мост Аханчуртовского канала. Веня с Санькой расселись, спрятавшись от ветра за ящиками со снарядами, поглядывая по сторонам. От близости боеприпасов, способных взорваться от шальной пули, мутило.
— Я сразу спрыгну, — крикнул Веня, успокаивая себя. — Как услышу выстрел — сразу дерну!
Санька кивнул, подобрав ноги, словно для прыжка, и так просидел, пока они не миновали мост…
За речкой Нефтянкой, узкой, словно ручей, БМП приняла вправо, прокатилась пару метров по “пластилину” поля и замерла. Идущие следом “коробки” повторяли маневр, стараясь не забираться глубоко в жижу, тормозили у края дороги, мешая другим.
— Приехали, — в башенном люке показался Леха, закурил. — Отсель грозить мы будем горцам.
— Прямо отсюда? — Веня огляделся по сторонам.
Поля. Редкие деревца у дороги. Мелкие частные домишки неподалеку.
— Отсюда. Это и есть рубеж, вроде, — Леха повертел головой. — Тут где-то совхоз “Родина”, кажись, справа… Вот тут и стоять будем.
— И всех делов? — засмеялся Веня. — Заняли рубеж, ха-ха.
— Хе-хе, — поддакнул Санька, щеки его едва порозовели…
В грязь идти никак не хотелось, и Веня помочился прямо с брони, забрызгав борт. Оглянулся в поисках тряпки, чувствуя себя неловко, словно в доме нагадил.
— Поздняков!
Веня едва не подпрыгнул от неожиданности.
— Я! — развернулся на голос.
На дороге стоял ротный и шевелил усами, как обычно делал это в раздражении:
— Ко мне!
— Есть! — и Веня шмякнулся по самые кантики сапог в жижу поля. Потянул ногу, выдернул с трудом.
— Бегом! — подстегнул ротный.
— Есть!
Чавкая сапогами, замирая сердцем — что ж ему придумал ротный, не мог ведь не видеть, как он мочился с борта. Тут отжиманиями не отделаешься, заставит, наверное, сортир копать на всю роту, как в старом лагере пацанов с третьего взвода. Выбрался на дорогу, не стесняясь, шлепнул строевым шагом, брызнув во все стороны грязью:
— Товарищ капитан…
— Приведи себя в порядок, Поздняков, — поморщился ротный. — Чтобы блестел! И бегом на КП — поступаешь в распоряжение комбрига.
— Е-есть, — протянул от неожиданности Веня, — блестеть…
— Бегом!
— Есть! — и побежал по дороге.
Через сотню шагов остановился, оглянулся — Лехе, родному командиру ведь не доложился! Вернулся, потоптался на обочине. Снова лезть в “пластилин” поля не хотелось. Махнул рукой мысленно — ротный, наверное, сам скажет.
У берега Нефтянки пожухлой травой стер грязь, помыл сапоги. Закурил, рассудив, что комбриг пару минут подождет. Со стороны домишек послышалась беспорядочная стрельба, словно треск костра. Затем ухнул взрыв, за ним еще один, и мимо пролетели две БМП разведроты, вихляя на скорости по асфальту.
Тут Веня испугался, что сейчас бригада снимется и дал деру в сторону командного пункта…
— Уничтожен танк и БТР противника, — говорил монотонно в рацию усатый подполковник. — Первый батальон получил приказ на инженерное обеспечение рубежа.
Рядом с подполковником стоял комбриг, и Веня, печатая шаг, направился к нему:
— Товарищ полковник! Рядовой Поздняков прибыл в ваше распоряжение!
— К начальнику штаба, — едва глянул комбриг и отвернулся.
— Товарищ подполковник! — Веня сунулся к НШ.
— Сиди в сторонке и не отсвечивай, — процедил тот сквозь зубы. — Нужен будешь — скажут.
— Есть.
Веня отошел за командирский БТР “Чайка”, увешанный антеннами. За “коробочкой”, сидя на корточках, курил незнакомый “сверчок”:
— Ты, что ли, посыльный новый?
— Я, наверное, — Веня присел рядом, достал сигарету. — А ты?
— Связист.
— А где это стрельба?
— Разведрота работает, наткнулись на дудаевцев.
Хлоп-хлоп вдалеке — словно ковер шлепают от пыли. Веня приподнялся, вытягивая шею.
В тот же момент небо коротко свистнуло, и за спиной оглушительно разорвался воздух. Веня мгновенно оказался на земле — то ли сам упал, то ли отбросило. Вновь короткий “чвыррьк” неба, и он вжался головой в грязь. Взрыв!
Полежал, прислушиваясь. Ни хлопанья, ни посвиста. Поднял голову. У брони БТР сидел связист, оторопело глядя в пространство, а под сжатыми на груди ладонями расползалось по бушлату красное.
— Раненый! Тут раненый, — подскочил Веня, а навстречу уже начмед с сумкой.
— Прикинь, — удивлялся “сверчок”, ни к кому не обращаясь, — я ведь даже не стрелял еще, а все, получается? Все, да?
— Не все, не все, — разжимая его руки, бубнил начмед. — Не мешай, не мешай, говорят тебе, твою мать!
— Миномет подавить, — хрипло командовал в рацию комбриг. — Немедленно подавить!
Начмед осматривал рану, кряхтел, а “сверчок” ищуще вглядывался в его лицо. Тут только Веня осознал, что чудом уцелел. Его бросило в жар, затряслись колени.
— Посыльный! — послышался голос.
Веня вышел из-за “бэтэра” ни жив, ни мертв.
— Бегом в первый батальон, — приказал НШ. — Пять БМП в распоряжение комбрига немедленно. Выполнять!
— Есть пять БМП…
И побежал, не чувствуя ног. Только у Нефтянки он пришел в себя, остановился, закурил в длинный затяг подрагивающую в пальцах сигарету.
— Ничего, — пробормотал, успокаиваясь, — ничего…
Вернувшись на КП, он курил за “Чайкой”, разглядывая воронку едва не убившей его мины. Воронка казалась ему несерьезной, маловатой, в такой даже не спрячешься, как в кино про войну.
— Комкор мне лично обещал, сказал, что в городе будут работать внутренние войска и милиция! — послышался голос комбрига.
— Понимаю, Иван Алексеевич, — другой голос, кажется, усатого подполковника.
— У меня нет пехоты, по два стрелка на машине. Комкору это прекрасно известно!
— Известно, Иван Алексеевич.
— Даже карты города нет для работы, одна, и та черт знает какого года и масштаба — как до вокзала добраться? Скажи мне, как представитель штаба корпуса, скажи! Как подготовлена операция? Цель операции?
— Я могу показать, товарищ полковник, — еще один голос.
— Что?!
— Как до вокзала дойти — могу показать. Я жил в Грозном…
— Может, еще у бабки на углу спросим?
Молчание. Веня сидел не дыша — как бы не узнали, что он подслушивает важное оперативное совещание.
— Посыльный! — как выстрел.
Веня вылетел из-за БТР:
— Товарищ полковник…
— Командиров первого и второго батальона ко мне. Лично!
— Есть!..
Город словно вымер. Даже собаки исчезли. Бойцы из десантов редкой цепочкой шли по сторонам колонны, осматривая дома, заглядывали в окна, изредка видели мерцающие огоньки елочных гирлянд, еще реже — белые лица, сразу таявшие в глубине комнат, словно призраки. В сыром воздухе чувствовалась приближающаяся весна, качали черными влажными ветвями деревья. И город казался совершенно мирным, обычным, среднерусским, каких полно. Головной танк даже тормознул на красном светофоре улицы Маяковского и остановил колонну, за что получил пистон от комбрига.
Пару раз Веня слышал знакомое “чвыррьк” падающей мины, но где-то далеко и не страшно.
Медленно, спокойно, без выстрела колонна вошла на небольшую площадь с белым вокзальчиком. Высокие арочные окна. Ларьки у стен. Лавочки на красных кирпичных ножках. Красная надпись “Грозный” на крыше.
— Колонна! Стой!..
Офицеры прошли в вокзал, Веня за ними, как положено, да и любопытно было. В пустом зале пахло едой. Источник запаха быстро обнаружили — в подсобке кипело еще на электроплитке варево, но в здании — ни души.
— И зачем нам это все? — комбриг поднял руки, голос его гулко отдавался эхом. — Зачем нам этот вокзал? Поезда уже месяц как не ходят, пути разбомбили. Здание низкое, на открытой местности. Сбрендили они там, что ли, совсем в своей Москве?
— Возможно, есть оперативная информация, — уклончиво проговорил подполковник из штаба корпуса.
— Если бы так, — комбриг вышел на перрон, посмотрел вдоль путей с застывшими ржавыми цистернами. — Если бы так. Только кажется мне, что ни черта они не знают…
— Занять прилегающие дома необходимо немедленно, иначе техника на площади — мишень. И вокзал — не укрытие, — комбриг проводил совещание у своего БТР, посмотрел на крышу ближайшей пятиэтажки. — Оттуда его гранатометами до подвала прострелить можно, — повернулся, оглядел командиров подразделений. — Задача ясна?
— Так точно.
— О выполнении доложить…
— Приступаю к оборудованию блокпостов по улице Субботников и на привокзальной площади. Нужны еще люди, повторяю, нужна пехота. Прием, — комбриг отпустил тангенту, выслушал ответ и снял наушник. — К нам идет еще колонна. Будут люди — закрепимся в зданиях.
Небо прорезал густой вой летящих мин, и одновременно громом качнулся воздух разрывами, так плотно, что Вене почудилось, что его ударило в грудь. Он упал и, мотая головой, забрался быстро под днище командирского БТР. Между колесами он видел присевших рядом комбрига и усатого подполковника.
— Граната! — кричал подполковник. — Точно в “Чайку”!
— Рации, рации проверьте, чтобы были, мать вашу! Посыльный!
Веня не смог справиться с горлом. Вокруг в пороховом дыму свистели тонко пули, со звоном отскакивали от брони.
— Посыльный, едри его, где он?
— Тут, — кто-то схватил Веню за ногу и вытащил на свет.
— Обделался? — комбриг стоял над ним в полный рост, словно и обстрела не было.
— Никак нет, — замотал головой.
— Бегом в ту пятиэтажку, — указал комбриг. — Агапову приказ — выбить, выбить к черту “духов” с верхних этажей. Ясно?
— Ясно.
— Мухой!
Веня, пригибаясь почти до земли, понесся рысью. У самого угла дома упал, зацепившись ногой за канализационный люк, поднял голову, оглядываясь, и обмер — из соседнего подъезда выползали на четвереньках женщины в гражданской одежде и гуськом, словно муравьи, уходили к железной дороге. Так же, на четвереньках, Веня молча пробрался мимо них по ступеням.
На втором этаже, один за одним, сидели бойцы вдоль лестницы.
— Где Агапов?
— Убит Агапов, — отозвался молодой лейтенант. — Я за него.
— Комбриг приказал выбить “духов” с верхних этажей.
— Они прямо над нами, — лейтенант указал пальцем в потолок. — Скажи комбригу, пусть “зэушками” обработают этаж, как замолчат — мы и пойдем, понял?
— Понял, — Веня сбежал по ступеням.
Набрал в легкие воздуха и с криком “а-а-а” полетел, словно заяц, зигзагами на площадь.
Левую ногу кольнуло так больно, что он упал, подвывая и всхлипывая у привокзального ларька, потянул сапог. В икре торчал зазубренный черный кусочек металла, маленький, сантиметра два. Веня схватил его пальцами и одернул руку мгновенно — обжег пальцы. Обхватил осколок дымящейся штаниной, раскачал, словно зуб, и выдернул, пачкаясь в маслянистой крови. Разорвал зубами ИПП, примотал рану и, почти не хромая, побежал к командирскому БТР.
Комбриг сидел на земле, ему бинтовали ногу.
— Агапов убит, — Веня опустился на одно колено рядом. — Просят обработать ЗУ третий этаж.
— Ранен? — посмотрел на него полковник.
— Никак нет, — соврал Веня. — Зацепился за гвоздь.
— Ваня, Ваня, уводи своих ребят, — хрипела рация, — уводи, пожалей их матерей, Ваня. Будешь уходить — мы тебя из города выпустим, разойдемся по-хорошему, Ваня.
— Гром, Гром, я — Калибр, прием, — нажал тангенту комбриг.
— Я — Гром, — прорвался голос сквозь бесконечные уговоры дудаевцев.
— Гром, пятиэтажка на углу, разнеси к чертям третий этаж, он — чужой, — приказал комбриг.
— Ваня, зачем ты так делаешь, Ваня, давай по-хорошему договоримся…
— Калибр, я — Фраза-двенадцать, лезут, лезут, помощь нужна, у нас двадцать двухсотых, помощь давайте, прием.
Грохот разрыва, и Веня опять оказался на земле.
— Граната, — засмеялся кто-то под колесами “Чайки”, — третью уже влепили.
— Фраза-двенадцать, держаться, держаться, помощь будет, — комбриг опустил руку с радиотелефоном. — Давай, боец, жми в третью роту, пусть выдвигаются к депо, жарко там.
— Есть…
Веня заскочил в подъезд. Поперек лестницы лежала пожилая женщина в пальто, вместо одного глаза черная дыра. Веня перешагнул ее, заглянул в выбитые двери квартиры напротив. В окна виднелась соседняя пятиэтажка, там вела бой его рота, по радиосвязи недоступная — дудаевцы от уговоров перешли к глушению частот.
В сапоге давно хлюпала натекшая из раны кровь, раздражающе щекотала между пальцами на каждом шаге, и, присев на диван в квартире, Веня разулся, чтобы слить ее. Краем глаза заметил движение, поднял глаза и замер. В коридоре, боком к нему, стоял парень в черном комбинезоне и в носках, на плече — АКСу. Словно в замедленной съемке он поворачивал голову и, очнувшись от оцепенения, Веня дернул спусковой крючок автомата, пули ударили в потолок, срикошетили, порвали комбинезон парня, тот исчез.
— Ваха, ху ду цигах? — послышалось из подъезда, что-то загремело, и Веня, не чуя себя, выпрыгнул в окно и понесся, без оглядки, к соседнему дому…
— А чего босой, Поздняков? — лицо ротного запеклось коркой, один ус у него сгорел, но смотрел он по-прежнему твердо, с легким блеском сумасшедшинки.
— Да, блин, — Веня улыбался во все тридцать два, так рад он был, что видит ротного, и представить раньше не мог, — перемотать портянку сел, а тут “духи”, вот в том доме, — показал пальцем за спину.
— Ясно. Говоришь — отходить?
— Так точно. Комбриг приказал. Закат в шестнадцать тридцать, засветло всем собраться в здании вокзала.
— Ясно, — повторил ротный, поднялся. — Размер у тебя сорок третий?
— Так точно.
— Пошли, подберем тебе обувку. Босиком долго не побегаешь.
В соседней квартире лежали мертвые, местами один на одном, штабелем. Ротный приложил свой ботинок к подошве ноги, торчащей ближе к выходу:
— Твой размер, бери…
— Товарищ капитан, — Вене стало не по себе.
— Бери, дурак. Это приказ…
В коридоре Веня встретил Саньку, обнял, как родного:
— Живой, зема-а-а.
— А ты! — смеялся тот.
Маневрируя, подкатила родная БМП, и десант в три ряда набили мертвыми, уже вспухшими, и в предпоследнем Веня узнал почерневшего Ашота, в подбородке его застыла кровь от снайперского попадания.
— Как?
— Да как… — Санька закурил. — В самом начале еще. Я из десанта выбрался, Ашотик за мной. Посмотреть хочу, говорит. Тогда еще только с проспекта стреляли, тут безопасно было. Ну, побежали, а он — раз, и упал. Я его на спину, в подъезд притащил, промедол вколол, а без толку, минут пять — и нет Ашотика…
Отходить пришлось под перекрестным огнем, лупили со всех крыш, но Веня, привыкший уже бегать под пулями, первым вышел из-под обстрела, запрыгнул в подъезд соседнего здания, присел в углу пустой квартиры, щелкая одиночными по вспышкам выстрелов в окнах. Видел, как завязли отсеченные огнем бойцы, как упал ротный, как “коробочка” Лехи, с торчащими из десанта мертвыми ногами, выкатилась, прикрывая живых броней, и поднялись пацаны, побежали. А “коробочка”, маневрируя, получила гранату, разулась длинной опавшей гусеницей, замерла, но продолжала стрелять пушкой и пулеметом. В борт БМП еще ударили почти одновременно два гранатометных выстрела, но Леха продолжал стрелять — мертвые приняли на себя кумулятивную струю. Ему помогал автомат Макара, показавшийся коротким стволом в люке.
И Веня понял, что и Леха, и Макар знают — им не уйти.
И дудаевцы поняли это. Прекратили огонь.
— Сдавайся, Ваня! — закричали. — Сдавайся!
Леха отвечал пулеметной очередью.
Из окон в БМП полетели шарики гранат, подпрыгивая, перекатываясь, скользнули в щель люка, и взрыв выбросил из “коробочки” вспышку пламени.
Веня присел у окна и стрелял в соседний дом на любое движение. Когда магазины опустели, он стер с лица слезы и побежал к своим…
Среди вышедших к вокзалу он не нашел Саньку, и куда тот делся — никто не видел. Кажется, бежал со всеми, а может, и не бежал вовсе.
Веня вернулся к комбригу — тот лежал на спине, обе ноги были забинтованы.
— Там наших вывесили в окна, — подошел усатый подполковник.
— Как вывесили?
— Так, — подполковнику трудно было говорить. — Живых вывесили.
Тех, кто подошел к окнам вокзала, сразу расстреляли снайперы. Веня ползком выбрался к дымящему ларьку и выглянул осторожно из-под листа шифера, и волосы зашевелились на голове — в окнах пятого этажа белели обнаженные тела пацанов, худые, висящие на крестах, приколоченные скобами и гнутыми толстыми гвоздями. Среди них висел Санька. С окровавленной головой он кричал:
— Стреляйте! Пацаны! Стреляйте! Гранату сюда, тут их много!
Его видимо, били, он трясся, кривился от боли, но кричал:
— Стреляйте, пацаны!
И вдруг уронил голову — по груди, из раны под левым соском брызнула и потекла тягуче по голому животу и паху кровь…
Ночь не сомкнулась над вокзалом — город пылал. Горело каждое окно в близлежащих домах, летели строчки трассеров, вспыхивали разрывы гранат и мин. Веня лег неподалеку от КП, чтобы слышать, когда понадобится. Наблюдал за площадью, стрелял в мелькающие черные силуэты в окнах, бесконечно стрелял, уходил за патронами и снова стрелял…
И неожиданная тишина. Звенящая. Густой туман укрыл город, словно саваном. Живых и мертвых. Сгоревших. Разорванных. Распятых. Умирающих. Выживших чудом. Смертельно уставших. Белый мягкий туман. Словно Божья ладонь, закрывающая глаза израненному городу.
И Веня шептал, завороженный тишиной:
— С Новым годом вас, пацаны. С Новым годом…
ЖЕНЬШЕНЬ
Сколько лет минуло — страшно задуматься, что так много. А кажется, было только недавно, так ярко и торжественно дням молодости в памяти, что стоит только закрыть глаза, прислушаться и…
Снег поскрипывает под ногами уральским морозцем, фонари, парящие в невесомости черного неба, льют желтый густой свет, разорванный тенями деревьев. Нас слегка покачивает от близости пьянки шальным весельем, и голоса звучат задиристо громко, отталкиваясь эхом о серые стены бараков. Ночной ларек впереди светит тускло квадратным окошком в заиндевевшей броне стальных листов, и шаги наши ускоряются сами собой. Мы молоды: мне — двадцать три, Сашке — двадцать пять, Сергею — двадцать восемь.
— Деньги есть? — резко останавливается идущий впереди Сашка, разворачивается, и фонарный светлячок отражается в его глазах лукавой искрой.
Он похож на рубаху-парня из стройотряда восьмидесятых: широкие брови вразлет, смеющиеся с прищуром глаза и шикарные черные усы а-ля Филатов. Он шумный и яркий, склонен к пафосу и напускной веселости, и если бы не развал Союза и смерть Ленинского комсомола — быть ему молодежным вожаком с гитарой в руках на грузовике, поющим о том, что “юность ушедшая — все же бессмертна”.
— Есть маленько, — шарю в кармане, звеня мелочью, поднимаю ладонь к глазам, вглядываюсь в бледные отсветы рельефа на монетах. — Семь… восемь!
Серега, улыбаясь, отворачивается. У него денег нет. Он всегда молчалив и собран, словно кулак, слова даются ему с трудом, не оттого что сказать нечего, а потому как незачем. Ему кажется, что остальные болтают лишнего, и лицо его иногда, особенно в большой компании, каменеет страдальчески от пустословия собравшихся.
— Давай, — подставляет широкую ладонь Сашка, и я высыпаю ему мелочь.
Хитро улыбаясь, он хрустит купюрой, выхваченной жестом фокусника из кармана:
— На пузырек и печеньку!
Серега вытягивает шею, присматриваясь, губы его изгибаются вниз.
— Возьми женьшеня, — произносит он без выражения.
— Да на хрена, тут на нормальный человечий пузырь! — машет у него перед носом деньгами Сашка.
— На фиг нам “паленка”, — Серега смотрит себе под ноги, словно потерял интерес к разговору. — Бери женьшень.
Сашка озадаченно мнет в пальцах купюру, подергивает усами недовольно:
— Три и печеньку?
— На фиг печеньку, — заключает Сергей. — Бери четыре.
Сашка барабанит кулаком в стальной лист ларька:
— Хозяйка?
Скрипит окошечко, выпуская облачко пара, мгновенно проглоченного ночью.
— Четыре женьшеня! — протягивает Сашка в окошко деньги, видно, что ему слегка неудобно, бутылку водки, пусть и заведомо “паленой”, он купил бы с гордостью, а женьшень…
Мы нищие в нищем городе с остановившимися уже почти как год предприятиями. Настоящую водку покупают единицы. И продавцам приходится хитрить: в каждом ларьке рядом с заводским алкоголем продаются маленькие, в 250 граммов, бутылочки технического спирта для протирки стекол со строгим предупреждением мелкими буковками по ободку этикетки о наружном применении, но с экстрактом женьшеня. И пахнет он терпко растением, может быть, действительно никогда не виданным мною магическим корнем жизни. Из-за мизерной цены — дешевле буханки хлеба, в городке его пьют все.
* * *
Словно шейкером бармен, Сергей долго трясет пластиковой полуторалитровой бутылкой, называемой в народе “ваучером”, смотрит на просвет в мутную, играющую пузырьками жидкость и вновь трясет. Ждать надоело, но мешать ему не хочется — он считает себя великим специалистом по смешиванию технического спирта и воды из-под крана, наверное, в чем-то даже алхимиком, превращающим магическими пассами и четким соблюдением пропорций мертвые субстанции в живую.
Наконец он водружает “ваучер” на стол:
— Готово.
Сашка хватает бутылку, свинчивает крышку, морщится от едкого запаха “женьшеня”:
— Надо было водку брать…
— Ты сначала попробуй, — хитро улыбаясь, говорит Сергей.
Булькает деликатно горлышком бутылка, и создатель коктейля первым поднимает рюмку:
— С праздником вас, защитники.
На часах уже полпервого ночи. Праздник начался.
Сдвигаясь, звенят рюмки. В “женьшене” градусов шестьдесят, но сухой привкус спирта почти не слышен, только терпкое растительное послевкусие, немного затхлое, словно действительно настаивалось на сырых живых корнях. Общее впечатление благоприятное, напиток бодрит, и Сергей быстро наполняет рюмки вновь:
— Не губите первую.
Выпиваем и закуриваем. Закуски почти нет, на оставшуюся мелочь купили сигарет.
— Откуда деньги? — спрашивает коротко Сергей. — Зинка?
Сашка кивает. Зина — его жена. Пока он воевал и валялся по госпиталям, она ушла от него к какому-то важному начальнику на железной дороге. Теперь у них ломаные странные отношения, иногда она возвращается, но, не выдержав и пары дней, уходит, откупаясь от своей совести скромными подачками бывшему мужу.
Сигаретный дым туманом поднимается к высокому потолку. В комнате вещей немного: старый, подмигивающий иногда сбитой разверткой телевизор, топчан, качающийся столик и табурет. Из роскоши — облепленный наклейками от жвачек видеоплеер, купленный Сашкой по объявлению в газете за смешные деньги.
Выпиваем в молчании третью. И алкоголь развязывает языки, топит усталость.
— Анекдот, — смеется Сашка, улыбается задорно, приглашая нас повеселиться. — Встречаются два командира. Один говорит: мол, я своим полгода не плачу зарплату. Второй: а я год не плачу. И что, — первый спрашивает, — ходят на службу? Ходят, — говорит второй. Вот черт, что ж делать-то, — чешет первый затылок, — может, с них на КПП плату за вход брать?
Я ухмыляюсь, слышал уже утром, да и анекдотец — так себе. Сергей хмурится:
— Борода.
И наливает по следующей.
* * *
Опьянение переходит в тяжелое марево, я рассказываю что-то Сереге быстро, он улыбается, молчит, кивает редко. Выдохнув, замолкаю на мгновение.
— Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели, — поет Сашка в тишине глухим голосом, сдвинув брови, наверное, подражая какому-то певцу, но я не знаю, какому, и он кажется мне немного смешным. — Нам досталась на долю… нелегкая участь солдат…
А слова хорошие. Где-то я их уже слышал. И кручу в голове, катаю, словно камешки, восхищаясь: “Нас не нужно жалеть… верно ведь… верно…”
И Сашка уже не кажется мне смешным со всей его стройотрядовской внешностью, его тяжелые руки висят плетями, кисти набухли кровью, жилы вздулись, он повторяет, глядя в пол:
— Нас не нужно жалеть…
— Ведь и мы никого не жалели, — подтягиваю ему.
— Песняры, — Серега поднимает “ваучер”, разливает по рюмкам, поднимает свою. — Давай за тех, кто крякнул…
* * *
Третий час ночи, Серега с видимой неохотой уходит домой, и мы спешим к ларьку — наскребли еще на один пузырек “женьшеня”. Сашка оборачивается внезапно и, словно ни к чему, говорит, глядя мимо меня:
— Я троих чичиков загрыз…
— Как загрыз? — усмехаюсь пьяно, представляя, что после душевных песен его повело на метафоры.
— Натурально, вот так…
И не успеваю ахнуть, как его зубы уже жестко держат мой кадык.
Стою столбом, ни вздохнуть, ни пошевельнуться — начнешь отбиваться, его “перемкнет”, он и вправду прокусит мне горло. Смотрю в небо и думаю: “Вот, мама родная, как помереть пришлось — и рассказать-то смешно будет, а Саньке-то в тюрьму…”
Его зубы разжимаются.
— Вот так вот, — говорит он чуть виновато.
— Ну, ты и дура-а-ак, — выдыхаю.
— Дурак, — соглашается он.
Сашка служил в том же полку, что и я, но на полгода раньше, в самом пекле. В новогоднем Грозном у гостиницы “Кавказ” попал под минометный обстрел и провалялся потом по госпиталям восемь месяцев. Мелкие осколки остались в легких и в руке, но ему странно неудобно говорить, что до президентского дворца он так и не дошел.
* * *
Пробуждение бьет в голове кувалдой, сжимая виски острой болью. После контузии похмелье у меня жесточайшее, не выдерживая, я иногда выпиваю, стыдясь себя самого, но сегодня нечем. Сашка надрывно кашляет на кухне с хрипом, словно выворачивая гортань — его посеченные осколками легкие набирают за ночь влагу. Оберегая голову от резких движений, пробираюсь черепахой в совмещенный санузел, ополаскиваю лицо, приглаживаю волосы. От холодной воды боль съеживается, становится легче.
— Нас не нужно жалеть, — вспоминаю ночную песню, вынимаю из пакетика на полке одноразовую оранжевую бритву, смотрю на себя в зеркало, — ведь и мы никого не жалели!
Срезаю быстрыми движениями щетину. Как ни тяжко внутри, подмигиваю своему отражению красным глазом:
— Красив, чертяка!
Когда я выхожу на кухню, Сашка еще кашляет, согнувшись страдальчески над умывальником. Включаю чайник в розетку, опускаюсь на табурет:
— Пожрать нечего?
Сашка качает головой, утирает ладонью слюну на губах, замирает.
— Ну и ладно, — в тишине слышно, как капля долбит в раковине грязную тарелку. — Чайку?
Он кивает. Приступ прошел. Сашка умывается, открывает шкафчик у плиты и выкладывает на стол пакет, в нем пять маленьких сушек, твердых, как сталь. Когда мы с горячими кружками перемещаемся в комнату, приходит Сергей, он весел и румян с мороза:
— Что, алкарики, проспались?
И выставляет на столик стеклянную банку, замотанную в полотенце с горячей еще пшенкой:
— Жрите.
Включает телевизор и закуривает, опустившись на диван.
Благодарно мурча, быстрыми взмахами ложек, сталкивающихся в узком горле банки, приговариваем кашу, выскребаем последние крупинки. Пьем, поглядывая на часы, терпкий несладкий чай.
По телевизору седой генерал армии с интеллигентным лицом ученого смотрит мимо экрана в глаза корреспонденту, смотрит с доверием, без надежды:
— Я — министр разваливающейся армии и умирающего флота.
— Ничего себе! — почти кричу.
— Что? — судя по мутному взгляду, Серега пребывал в задумчивости и не слышал.
— Ты понял, что сказал наш министр, а? — мне, кажется, не хватает воздуха. — Понял?! Какой я, говорит, министр обороны? Я — министр разваливающейся армии и умирающего флота!
— Ну, что, — Сашка усмехается печально, — правильно сказал. Развалили же…
— Съедят его теперь, — без улыбки произносит Серега, давит в пепельнице окурок, твердо, словно червяка. — Пошли, время.
Выходим, подняв воротники бушлатов в стылое безветренное утро. Мороз сушит губы, заставляет щуриться, выхолаживая белки глаз. Идем ходко, почти бежим, и Серега отстает, у него одна нога короче другой — подорвался в Афгане на прыгающей мине, лежал почти год в Бурденко с аппаратом Илизарова, но вытянуть кость до прежних размеров не получилось.
Когда опоздание уже кажется неминуемым, подхватываем с Сашкой его на скрещенные руки, как раненого, он лупит нас, матерясь, по шапкам, но быстро успокаивается, и, хохоча, мы влетаем в распахнутую встречно солдатом дверь КПП.
* * *
Коробками стоим на плацу, пританцовывая от мороза, ждем начальника штаба, подполковника Чернодуба. Наконец он появляется, коренастый, почти круглый, едва его нога поднимается на ступеньку, замэНШа, майор Серебренников, командует:
— Равняйсь! Смирно!
И, развернувшись к подполковнику, докладывает:
— Товарищ подполковник, полк построен, заместитель начальника штаба майор Серебренников, — и, с шагом в сторону, оставляет подполковника перед строем.
Чернодуб выпрямляется, словно вырастает на полголовы, тяжело кричит:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравия-жела-това-овник! — оглушаем морозное утро.
— Поздравляю вас с днем защитника Отечества!
Короткая пауза на вдох, и строй радостно выталкивает:
— Ура! Ура! Ура!
— Вольно, — командует Чернодуб.
— Вольно! — дублирует Серебренников.
Заложив руки за спину, эНШа невесело оглядывает нас:
— Праздник, товарищи, не отменяется, но задерживается. Сегодня, как доложила разведка, ожидается внезапная проверка части. И не просто проверка. К нам едет генерал-лейтенант Щербатов, представитель министерства, с ним сопровождающие из округа. Ориентировочно прибытие ожидается к обеду. Цель проверки неизвестна, потому всем пребывать в готовности номер один к любым неожиданностям. Проверить “тревожные” вещмешки, документы, оружие, вверенную технику и сооружения. От средств связи не отходить, сообщать непосредственным начальникам свое местоположение в готовности собраться в пять минут. Вопросы?
Поднял руку комбат-два майор Карпов.
— Слушаю, — кивнул Чернодуб.
— Что именно будут проверять?
— Я уже сказал: внезапная и ни фига непонятная проверка. Разведка пока работает, если что будет ясно — экстренно сообщим. Еще вопросы?
Строй молча переваривает информацию.
— Разойдись! — командует эНШа.
Бреду в роту, тихо матерясь про себя на больную голову и на заезжих генералов.
В расположении усиленный наряд трет стены и двери тряпками, все сосредоточены и молчаливы. Перекинувшись парой слов с Володей, командиром роты, ухожу в оружейку, проверяю автоматы, магазины, бирки на противогазах в который раз обмеряю линейкой, щупаю резиновые кули ОЗК. В голове пусто, ожидание сверлит мозг, и время течет медленно, словно клей из дырочки в прохудившемся тюбике. Закончив, возвращаюсь в канцелярию, где Володя пьет чай, наливаю себе кружку.
— Генерал вроде как из ГУВРа, — сообщает без выражения командир роты.
— Кто сказал? — настораживаюсь.
— Чернодуб звонил минут десять назад, — в уголках его губ прячется улыбка.
— Черт! — опускаю кружку на тумбочку. — Раньше не мог сказать?
— Не драматизируй ситуацию, — это его любимое выражение. — Они вроде задержались по дороге, будут к вечеру.
Зла не хватает, буркнув, ухожу к себе, раскрываю шкаф, сбрасываю на стол планы-конспекты воспитательной учебы, графики, тематические пособия. Спешу, поправляю закорючки, даты, дописываю по вдохновению целые абзацы, пашу, не разгибаясь, пока Володя не заглядывает в дверь:
— Готов?
— Почти, — складываю конспекты стопками. — Знать бы еще, что им нужно…
— Что бы ты ни делал — все равно оттянут по полной, — философски замечает он. — Пошли, пожрем чего-нибудь.
Гляжу на часы. Обед уже прошел, но в столовке, наверное, есть чего навернуть.
— Пошли, — поднимаюсь быстро.
На выходе нас останавливает посыльный с распоряжением всем офицерам и прапорщикам построиться на плацу. С опаской выглядываем в приоткрытую дверь — народ уже собирается, машин проверочной комиссии не видно. От штаба спешит похожий издалека на колобка эНШа, и мы торопимся в строй.
— Товарищи! — Чернодуб озабочен, поглядывает маленькими глазками остро. — Проверяющие прибудут с минуты на минуту. Они выехали из Андреевска час назад. По сообщениям разведки, в Андреевске был строевой смотр офицеров-прапорщиков и праздничная речь. Надеюсь, у нас ограничатся тем же. Есть сведения, что до вечера они хотят добраться в Мозырьское соединение, где заночуют. Командир выехал встречать комиссию.
В то же мгновение слышится скрип тормозов у КПП, к воротам летит солдат, суетливо распахивает, замирает струной, подняв руку в воинском приветствии, и на территорию вкатывается командирский “уазик”, за ним — две черные “Волги”. Строй вытягивается напряжением.
— Становись! — командует хрипло Чернодуб, хотя все уже заняли свои места.
Кошу глазом в сторону. Из “уазика” выходит наш “команча”, двери обеих “Волг” распахиваются, видны брюки с широченными генеральскими лампасами, золоченые погоны, высокие фуражки.
— Равняйсь! — выкрикивает Чернодуб, скорее для проверяющих, и мы разом поворачиваем головы.
Генералы неторопливо обсуждают что-то с “команчей”, он кивает согласно, и один из прибывших, низенький, в огромной, кажется, фуражке, делает шаг вперед, перед ним поспешно расступаются, и уже ясно, что именно он — тот самый министерский чин. Остальные выстраиваются за ним клином, и, едва его ботинок опускается на бетон плаца, Чернодуб кричит звонко:
— Смирно! Равнение на-ле-во!
И, повернувшись, с поднятой к виску рукой строевым шагом встречает генерала, замирает перед ним:
— Товарищ генерал-лейтенант, офицеры и прапорщики части для проведения смотра построены! Начальник штаба подполковник Чернодуб.
Генерал протягивает ему ладонь, и эНШа, пожав руку, отступает в сторону. Представителю министерства на вид все шестьдесят, а то и семьдесят — частые морщины, но генеральская закалка держит его лицо твердой маской.
— Здравствуйте, товарищи! — неожиданно зычно произносит он и голос его, словно выстрел, катится эхом по военному городку.
Пауза на вдох.
— Зравиа-жела-това-генерал-ант!
Генерал проходит на трибуну с крупной красной звездой на фасаде, свита неслаженно следует за ним.
— Товарищи! — он вновь поражает меня молодостью и силой голоса. — Наша Отчизна переживает трудные времена. Проблемы с финансированием и комплектацией кадров, обеспечением обмундированием и техникой — вы знаете об этом не понаслышке. Министерство озабочено состоянием войск и, чтобы ознакомиться с реальным, — он поднимает палец, — реальным положением дел, мы прибыли к вам. Мне, как представителю Министерства поручено выслушать жалобы и заявления кадрового состава вашего округа для принятия незамедлительных мер по улучшению ситуации. Командуйте, — кивает он Чернодубу.
Подполковник, немного смущенный поворотом событий, поворачивается к нам:
— Для опроса жалоб и заявлений шагом… марш!
За ненадобностью я позабыл эту команду и потому краем глаза слежу за Володей, чтобы оказаться точно позади него, как заместитель командира роты. Коробки строя в несколько секунд расходятся, замирают редкими шеренгами, шаг — дистанция. Генерал, чуть вскинув голову, оглядывает нас и степенно, выпрямленный, словно проглотил шпагу, нисходит на плац с трибуны, останавливается перед правофланговым.
— Заместитель командира части подполковник Балезов, — слышится глухо. — Жалоб и заявлений не имею.
Смотрю прямо перед собой, в затылок своего командира, положение проверяющего легко угадывается по однотипным докладам:
— Жалоб и заявлений не имею… жалоб и заявлений не имею…
Когда он останавливается передо мной, смотрит твердо в переносицу, повторяю ему:
— Жалоб и заявлений не имею.
Генерал перемещается дальше.
— Жалоб и заявлений не имею… жалоб и заявлений не имею.
Последним докладывает эНШа, когда, закончив обход строя, проверяющий останавливается перед ним:
— Начальник штаба подполковник Чернодуб. Жалоб и заявлений не имею.
Едва качнувшись на ступеньке, генерал возвращается на трибуну, останавливается, упершись в бортик руками, точно над красной звездой, словно собирается схватить ее за лучи:
— Встать в строй!
Сходимся “по кратчайшей” без суеты и замираем коробками.
— Товарищи офицеры и прапорщики! — голос генерала звенит струной. — Вы — опора и надежда Отчизны! Мне известно, что задержка по выплате денежного довольствия в вашей части составляет шесть месяцев, по пайковым — уже полтора года. И то, что я слышу…
Он делает паузу и странное волнение охватывает меня, я понимаю, что старый генерал, видавший виды, может быть, водивший в атаку сотни и тысячи, просто не справляется с голосом.
— И когда я слышу: “Жалоб и заявлений не имею”, — он вновь замолкает ненадолго, глядя торжественно поверх голов. — Я понимаю, что с такими офицерами и прапорщиками мы выполним любые задачи! Благодарю вас, товарищи!
Его благодарность неуставная, но общим порывом мы кричим:
— Служу Отечеству!
Чернодуб ловит кивок “команчи”, командует:
— К торжественному маршу! По подразделениям! Дистанция пятьдесят метров! Управление — прямо, остальные напра… во! — поворот на носке, щелчок каблука. — Шаго-о-ом… марш!
Проходя мимо генерала, застывшего на трибуне с поднятой к виску рукой, я вижу в глазах его слезы.
* * *
После отъезда комиссии мы сидим в канцелярии с горячими кружками, прихлебываем чай, говорим вяло. Слезы министерского генерала видел не только я, и всем неловко отчего-то и немного торжественно на душе, словно слабость старшего офицера нам в награду. Только Володя кривится:
— Да старый маразматик он. Ему на пенсию пора давно, а он ездит по войскам и плачет. Лучше бы деньги привез.
Ему не возражают. Но и не поддерживают. И Володя скоро замолкает, глядя в пол. Благодарностей мы слышали мало и потому каждая — волнующая.
— Слышали о молодых лейтенантах в тридцать втором? — усмехается Сашка, и все поворачиваются к нему с готовностью. — Не слышали?
Он делает театральную паузу:
— Короче, в тридцать втором сейчас сплошь лейтенанты из “пиджаков”, причем из одного вуза и одного курса. Вот как жили все в одной общаге — так и переселились в гарнизон, в офицерское общежитие. Ну, конечно — газ-квас-керосин. И тут проблемы с денежным довольствием. Дошло до того, что молодые лейтенанты начали падать в голодные обмороки прямо на занятиях перед личным составом. Командир полка принимает решение: выдать им однократно пайковые для спасения умирающих, — Сашка смотрит на нас лукаво. — И что бы вы думали? Два дня общага гудит, газ-квас-керосин. И через неделю молодые лейтенанты падают в голодные обмороки прямо на построении!
Дружный хохот качает стены. Вытирая слезы, слышу треньканье телефона, снимаю трубку:
— Заместитель командира второй роты…
— Идите получать пайковые за октябрь девяносто пятого, — бубнит без выражения начфин. — И побыстрее, через полчаса третьему батальону все отдам.
Подпрыгиваю пружиной чуть не к потолку, нахлобучиваю в полете шапку:
— Деньги! Мужики! Деньги дают!
Прапорщик Арутюнян, командир взвода МТО, кричит, перекрывая общий вопль восторга:
— Какие деньги? Какие деньги? Егор, скажи, какие деньги?!
— Пайковые за октябрь девяносто пятого! — и вылетаю в дверь первым, зацепив подножкой своего командира, пытавшегося меня опередить.
* * *
Возвращаемся шумно, хохоча, жизнь кажется праздником, и даже слезы генерала теперь — всего лишь забавный эпизод странного строевого смотра. В канцелярии одиноко сидит Арутюнян, обняв смуглыми ладонями чашку недопитого чаю. В черных армянских глазах его бездна печали.
— А ты чего, Хачик-джан, не пошел за “бабками”?
— Я, — Хачатур смотрит мимо. — Получил уже. Продуктами. Два месяца назад.
Не успев раздеться, мы застываем, хохот вянет. У Арутюняна трое сыновей и съемная квартира с пятимесячной задолженностью. Чтобы прокормить семью, он брал в счет пайковых со склада перловку и макароны, потому денег сегодня ему не положено.
Володька тянется в карман, выкладывает на стол купюру:
— Держи, Хачик-джан. С зарплаты за февраль отдашь. Черт знает, когда нам еще дадут.
Я опускаю банкноту рядом, за мной Сашка, Серега, остальные, и скоро перед Хачатуром складывается разноцветный пасьянс, и денег теперь у него много больше, чем у любого из нас.
Он смотрит молча на стол, черные глаза его наливаются влагой, и второй раз за день я вижу, как мужчина плачет.
* * *
Нас трое, с общей праздничной пьянки мы идем по звенящему морозцем снегу к окошку ларька. Сашка оборачивается к Сергею:
— Давай нормальной водки возьмем, “бабки” есть!
— На фиг, — отзывается тот, улыбаясь, и выдает слишком длинно для себя: — В водке — ацетон голимый. А женьшень — корень жизни.
Сашка крутит головой, но не возражает.
И мы, молодые нищие мужики, опора и надежда Отчизны, снова собираемся за шатким столиком. Серега с хитрой улыбкой трясет “ваучер”, словно шейкер бармен. И в терпком, режущем слизистую вдохе женьшеневой жидкости для протирки стекол, в лишенной мебели квартире, слышится глухой напев:
— Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели…
…Сколько лет минуло. Но мне кажется — я пою с ними, все еще пою, пьяный своей молодостью и надеждами. Пою с теми, кто “как черти, упрямы, как люди, живучи и злы” — с искалеченными минами, стреляными снайперами, порванными осколками и униженными нищетой, непобедимыми и неистребимыми простыми людьми, корнем жизни этой земли:
— Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели, мы пред нашей Россией и в трудное время чисты…