Главы из романа
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2009
Журнал “Сибирские огни” публикует главы из романа Ролена Нотмана “Полукровки”. Первая часть этого “семейного романа” была напечатана в журнале “День и ночь” (2008, № 4). История семьи Винсов — матери Ады Исаевны и трех сыновей, Марата, Владлена и Бориса — начата с первых дней 1948 года. Послевоенный Новосибирск, жестокие детские игры, борьба с космополитизмом, арест матери как врага народа, первые шаги в самостоятельной жизни братьев, их учеба в Москве, начало рабочей деятельности старшего, Марата, на рыболовном флоте и в тресте Главрыбхоза Белоруссии. Одна из ключевых сцен первой части — получение паспорта. Средний брат, Владлен, названный в честь вождя пролетариата, после ареста матери должен решить, какую национальность выбрать для записи в документе. Старший брат, Марат, по паспорту русский. Но осторожный начальник отделения милиции, хорошо понимая текущий момент, предлагает подростку выбор: либо стать немцем, как отец, репрессированный красный командир Герман Винс, потомок немцев, переселившихся в Россию еще при Александре I, либо евреем, как мать. Мальчик выбирает второе…
Ролен НОТМАН
ПОЛУКРОВКИ
Главы из семейного романа
Моей маме, Александре Львовне,
посвящается
Мы испытаны бедой.
Мы омыты кровью.
Жаль, что не святой водой.
Жаль, что не любовью.
“Запутанная” история
…К несчастью Винса, новый директор, перемещаемый как проверенный и надежный парткадр с одной начальственной должности на другую, был длительное время главным и единственным в штате рыбинспектором. В новой должности он решил активно продолжить борьбу с браконьерами, опираясь на свой так называемый “актив”, в который включил и Винса.
Марату выделили катер с мотористом — сумрачным и кривоногим мужиком лет пятидесяти, однозарядное ружье с двойным запасом патронов, и понеслись они по волнам Припяти, как молодые, но истово верящие в счастливую судьбу иноки, не знающие броду.
Вскоре они увидели группу людей, пригоняющих невод. Едва по команде Марата катер повернул к берегу, а затем ткнулся в него, как моторист сразу же бесследно исчез в кустах. А ретивый и добросовестный Марат оказался в окружении шести суровых и небритых мужиков в состоянии трехминутной готовности, необходимой для нападения на Винса.
Чтобы не потерять лица и как-то оттянуть страшную и очевидную развязку, Марат забормотал о запретах и наказаниях за браконьерство (до пяти лет тюрьмы), все более понимая, что живым ему уже не уйти от этих грозных мужиков.
Как же обрадовался Марат, когда услышал мощный рокот мотора. К берегу быстро приближалась большая лодка, в которой стоял рослый парень с немецкой двустволкой.
— Сябры, братки! — дружески кричал он. — Расступитесь! А инженер быстро иди ко мне в лодку. До тебя дело есть.
Марат удивился, когда “сябры” тут же расступились и даже присели. А Марат, не понимая почему, подчинился, подошел к этому загорелому и худому парню и сказал:
— У меня свой катер есть.
Парень приглушенно скороговоркой ответил:
— Пусть твой катер едет в город, садись ко мне. Сейчас стрельба начнется.
Марат послушался, сел в лодку и увидел, что в ней на дне лежат еще два ружья. Лодка стремительно отъехала от берега и парень, хохотнув, представился:
— Я Вовка Тягун — главный браконьер Полесья, сын и внук браконьеров. Нравится тебе, инженер, или не нравится, но это так.
Марату пока нравилось то, что Тягун его спас.
Самое удивительное, что Тягун был двоюродный брат нового директора озрыбхоза.
— Это братан, — смеялся Тягун, — сказал мне, какой участок реки достался тебе для борьбы с браконьерами. Я как услышал, тут же поехал на выручку. На этом участке с твоими патронами бороться с браконьерами — все равно, что танк поджигать спичками. Уж поверь, я знаю, а братан все перезабыл.
— Еще бы немного, инженер, — сказал Тягун, — и тебя бы закуклили. Не знаешь, что это такое?
— Нет, — ответил притихший Марат.
— Партизанский прием, — пояснил Тягун. — Завертывают правильного дурака в сетки и бросают на дно. А потом долго бы искали… Уж поверь, большая практика накопилась у нас на Припяти. А трясти бы начали… по привычке с меня, главного браконьера. Спрашивается, а зачем мне эти ментовские хлопоты? Менты же знают, что мой отец пять лет браконьерит в Казахстане. Сослали туда за то же самое. Так что ты не думай, что я спас тебя из добрых чувств. Аналогии не хочу, и потом, ты из Москвы. Чужаков у нас закукливают, а со своими “спасателями природы” мы, — сказал Тягун неохотно, — договариваемся.
Тягун помолчал, он внимательно осматривал берега и реку, как заботливый хозяин.
— С тебя, инженер, причитается. Но это потом, если дружить будем, а сейчас поедем ко мне, похлебаем ухи. Не возражаешь?
— Нет, — ответил Марат. Тягун ему все больше нравился.
Они дружили с ним до самого отъезда Винса в Москву.
Тягун жил в большом доме, где хозяйничала симпатичная жена — учительница местной школы. Неподалеку от дома, на берегу стояли три лодки Тягуна и катер. Едва они в первый раз сели за стол, как тут же появился “голова” местного колхоза и милиционер, такие же, но менее удачливые браконьеры, чем хозяин дома. Впрочем, когда-то милиционер, распивавший вместе с ними самогон, упек Тягуна на два года в тюрьму. Тягун отсидел их, вернулся домой и… задружил с милиционером, попутно подчинив мента себе. Между ними, к удивлению Марата, отношения были самые приятельские, даже братские. Ни тени враждебности или неприязни. Белорусы, убеждал себя Марат, люди отходчивые, легко прощают.
Тягун оказался вторым уголовником, после Рябчика, который многое определил в жизни Винса.
— Инженер, — говорил Тягун уважительно и твердо, — научись видеть правду. Не дели людей по должностям, рангам и званиям. Суди о них по делу. Ты вот знаешь, что вся местная деревенская власть у меня на коротком поводке. Уважать-то ее сильно не за что. Во власти, по сути, уголовников не меньше, чем не во власти. Да и власть наша не меньше наплодила уголовников, чем мы, грешные. Ты думаешь, что я это только из жизни вывел. Ошибаешься. Я книг перечел больше, чем моя учительница. Иногда даже за нее тетрадки проверяю. Недавно вот “Воскресение” Толстого прочел. Там, в книге, суд сволочной, и у нас точно такой же. Но зла я на власть все рано не держу — она своя. Мы из одних корней выросли.
Моего деда раскулачили и расстреляли. Все село удивлялось и не могло понять, за что. Работал он за несколько двужильных кобыл, доброты был необыкновенной, помогал всем, кто только лишь заикался о помощи, а его расстреляли. Да хоть бы дома, а то в Магадане. Говорят, он даже перед расстрелом удивленно хлопал глазами — никак не мог понять, почему его в расход пускают. Так что мне любить власть, которая на людях чинится, пыжится и строжится, а вместе со мной браконьерствует, вроде не за что. А вот все равно злости нет. Власть гнется, потому что ее гнут.
Через год Тягун разыскал Марата в Москве. Вовка ехал домой из Казахстана, от отца — пораженца. Выглядел он солидно: в кожаной куртке, кожаные галифе в сапогах-рюмочках, тоже кожаных. За спиной — рюкзак, а на плече болталась, конечно, офицерская сумка. Рюкзак Тягун набил копченой казахстанской рыбой.
— Отец браконьерствует? — спросил Марат, когда они этой рыбой закусывали.
— Только тем и живет, — ответил Тягун немногословно.
— А как на Припяти?
— Так же: ловим, глушим, постреливаем и пьем самогон. Что при Сталине, что без него — один хрен… Марат! — спрашивал Тягун. — Ты к нам вернешься после учебы?
— Нет, — отвечал Винс. — Я на моряка, а не на речника учусь.
— Жаль, — вздыхал Тягун. — Я о тебе рассказывал и на Молодечно, и на Наровлянских озерах. Все сябры тебя бы поддержали. Не потому, что я тебя очень уважаю. Ты парень умный, далеко пойдешь. Но главное — не сволочь, простого человека поймешь и уважишь. Нам такой нужен. Жаль, что не приедешь…
Тягун поднялся, заскрипел своей кожанкой и заторопился на Белорусский вокзал. К своим сябрам.
— Рыбу-то забери, — напомнил Марат, прощаясь с Тягуном, — еще много осталось.
— Загонишь сам, — усмехнулся Тягун. — Я на первом московском углу толкнул три пеляди. Москва все сожрет. Да и ты подкормишься, а то у тебя, инженер, не щеки, а ямы. Между прочим, в Молодечно ты бы порозовел и надулся сразу… Ну, через месяц. Наши бабы так любят кормить молодых мужиков. Да и в самих бабах наших мяса много. Едва прикоснешься — и уже горишь.
— Так что они любят кормить и… прикармливать, — уточнил Тягун и рассмеялся.
Где ты, Вальсок?
Опыт, накопленный Маратом Винсом в Полесье, заметно повлиял на его судьбу. Он заставил молодого человека подумать о будущем. Марат понимал, что симпатичный, сильный и душевно щедрый Тягун был, в сущности, грабителем. Но грабил он не людей, а природу. Этим же занималась вся команда, которой он правил — мент, директор совхоза, директор школы, да и практически все тресты и главки Полесья. Кто грабил от нужды, ради пропитания, кто ради денег, здоровья и удовольствия, а кто по давней, развитой еще в детстве, страсти, но грабили практически все. Причем грабили с полной убежденностью, что им это не только нужно, но и можно, а разграбить, считали они, всю рыбу в реках и озерах не по силам никому. Философия вседозволенного грабежа выросла из военных лет, когда белорусов разорили и разграбили так, как даже Россию не грабили. Так что теперь им причитается. Причитается за зверство фашистов, за давнее неравенство с другими, за то, наконец, что белорусы стерпели все — и оккупацию, и неметчину — и выстояли.
Послевоенное браконьерство в Полесье носило тотальный характер, и по наблюдениям Винса, озерно-речное рыболовство должно было исчерпать себя в ближайшие годы. Спасти его могла лишь мощная сеть искусственного воспроизводства внутренних водоемов и совсем другая ментальность. Но встающая после войны с колен страна средств не имела ни на экономику, ни на реальную борьбу с браконьерством.
— Тот давний кризис, — вспоминая свою юность, писал Марат Владлену, — не преодолен до сих пор. Но у кризиса этого был, как ни удивительно, плюс. Он повернул страну лицом к океану. И первым этот переход рыболовства от рек к морю оценил и развил ныне забытый широкими народными массами наш министр Ишков. Он взрастил и воспитал несколько поколений специалистов, ориентированных на океан. Я был среди них. Поверь мне, старому профессору, Владька, что освоение морских ресурсов океана внесло такой вклад в милитаризованную тогда экономику страны, какой по значению я даже не знаю, с чем сравнить. Океаническое рыболовство, развитое в считанные годы до мирового уровня, не только кормило страну, но и приносило ей валюту, которую расходовали на оборонку, на обновление всей промышленности и вконец захиревшего сельского хозяйства.
Это объяснение в письме, Владька, получается кратким и скучноватым, но художественный слог не моя стихия. Ты уж потерпи… Одно тебе скажу: работа в Полесье точно и навсегда определила мой выбор. Им был океан. Больше я уже не занимался никакими внутренними водоемами.
Повернули меня к океану и другие обстоятельства. Чисто биографические и… террористические. Ты еще не смеешься, братишка, над моими заявлениями в письме?! Вот и правильно делаешь, грешно смеяться над старшим братом и старым морским волком, который тебе, между прочим, даже задницу протирал в детстве, а уж сколько раз кормил, когда сам был голодным, — и не упомнишь. Да и повода для смеха у тебя нет. Потому что именно сталинский террор заставлял нас пробиваться наверх упорно и ожесточенно. Благополучным, накормленным и прикормленным мальчикам этого не требовалось. Их вели вперед “чистое” происхождение, безупречная биография, боевые награды и разветвленные связи отцов.
Однажды у Акимыча, нашего министра, после приема иностранной делегации, мы, ведущие специалисты министерства, разговорились о том, как тяжело складывались наши судьбы. Под водочку, естественно, и в какой-то мягкий (другого слова не нахожу) для министра час. Акимыч слушал нас молча и довольно долго. Это даже удивляло. Он в разговоре печальную тональность не выносил. А жалобы и нытье в его присутствии были просто невозможны. Но слушал все же. Многое, видимо, узнал впервые… Когда же мы выговорились, он без всякой сочувственности сказал:
— Так вам же повезло, что вы были дети “врагов народа”. Причем, повезло по всем статьям. Вы не спились, не скурвились, не струсили перед жизнью. Вас не отправили в детдомы и не забрали в лагеря. Вы научились работать и понимать людей. Поэтому мы вместе с вами и вытянули отрасль, рыбу берем не с лодки, а с сейнера, не только с траулеров, а с океанских махин, не из Припяти, а из Атлантики… Вы не по анкетам входили в жизнь, а по уму. По анкетам я бы вас к себе не взял.
Я же знал, что в институте, который был по сути университетом высшей пробы, вы учились у настоящих профессоров. Один Баранов стоит десятка сегодняшних выскочек. Те профессора могли задержаться в высшей школе тогда только в таком институте, как наш, который долго считался приютом для неудачников. Почти все ваши учителя были в пятнах отторжения: один бывший дворянин, другой — недобитый ленинец, по молодости уважавший эсеров, третий из казаков-беляков… Это они вас подготовили к жизни, воспитали, научили не кочки видеть, а горы. Нет, ребята, давайте выпьем за то, что вы были дети врагов народа. Во многом поэтому вы не потерялись в нашей штормовой жизни. И она вас вывела на верный курс. Не гневите Бога: вам повезло. Родителям вашим — нет, а вам — да!
И мы выпили. Акимыч еще помолчал, потом тяжеловато поднялся и сказал холодно:
— Посидели — и будя. А то сидеть нам — не пересидеть.
…Марат Винс вернулся в Москву и восстановился в институте, когда пришла пора определяться со специализацией. Стоял август 1953 года. Особое время. До двадцатого съезда еще было далековато, но ветер перемен уже преображал столицу, превращая неторопливо жизнь из контекста в текст. Приметы обновления Марат замечал повсюду. На Арбате исчез “топтун”, нигде не маячили портреты Сталина, в МХАТ свободно, без очереди продавали билеты, на улицах поубавилось ментов и военных, люди больше смеялись и вообще в Москве стало как-то светлее и уютнее. Общага еще пустовала, в Тимирязевском парке продавали такое же вкусное мороженое, как в ЦУМе, а у озера на Михалковском шоссе жарили шашлыки, и то ли курды, то ли армяне предлагали золотистые и обсыпанные сахаром пончики.
Марат вернулся в Москву с деньгами и шиковал. Он купил себе плавки, потом тоже не разорился, когда расплатился за пончики и крюшон, улегся на бережку озера и, размышляя, принялся определять свою дальнейшую судьбу. Первое, что он решил после практики — не идти на кафедру теории промышленного рыболовства, которую еще до революции основал флотский офицер Федор Ильич Баранов — мировая величина в науке. Труды Баранова издавались на разных языках, и его авторитет был общепризнан. Кафедра занималась селективностью орудий лова, математическим моделированием устойчивости промысла и всем тем, к чему у Марата Винса душа не лежала.
…На кафедру механизации рыболовства Марат тоже идти не хотел. Он уже хорошо знал, какая эта убогая механизация. Не для него была и кафедра портов, хотя возглавлял ее крепкий профессор и порядочный человек Скосырский. Но Марата не устраивала береговая практика, и его никак не привлекали строительные и гидротехнические расчеты, хотя это не помешало Марату хорошо сдать зимнюю сессию и заработать опять повышенную стипеху.
Оставалась кафедра любимого Ходырева. Но как-то так получается, что любимые из жизни уходят быстрее, чем нелюбимые. К моменту восстановления Винса в институте на кафедре морского дела “старшим на рейде” оказался Подсосов, еще не защитивший диссертацию и даже не и.о. доцента. Саша, а так Марат звал его с первого дня знакомства в общаге, был фронтовиком с отмороженным и вечно красным носом и ступнями. Этот верный до исступления ученик Ходырева вид имел простецкий, без тени фанаберии и претенциозности. Он относился к тем институтским лекторам, которые тянут больше, чем блистательные докладчики на конференциях. Благодаря Подсосову “морская составляющая” в тематике вуза из второстепенных перешла в основные. Марат оказался единственным, кто пошел на кафедру к нетитулованному Подсосову.
Его нисколько не прельщала возможность, кроме диплома инженера-механика, получить еще свидетельство штурмана дальнего плавания. Он и не стал получать это свидетельство, ограничившись защитой диплома, и, отказавшись ради свидетельства сдавать еще и государственные экзамены. Марат спешил к самостоятельности. Он оставался старшим в семье, пока мама не вернулась из заключения. Хотя происходящие перемены подсказывали ему, что скоро он останется только старшим братом.
— Марат! — сразу объявил Подсосов. — Я тебе добро даю. Приходи на кафедру, но имей в виду, что аспирантуры у нас пока нет. И второе: знания у нас с тобой в морском деле примерно одинаковые. Жир еще нарастить придется. Поэтому одно условие непременное: раз ты будешь моим, скорее всего, единственным дипломантом, то ходи на все мои лекции по теории и практике. Это будет полезно и мне, и тебе. Особенно в дискуссиях, которые мы с тобой обязательно должны вести. Согласен?
— Еще бы, Саша! — выкрикнул довольный Марат.
Плоскостопие
Лет в пятьдесят у Владьки впервые заболели ноги. Он стал медленнее ходить, что вызывало у родных и друзей всеобщее удивление. Пищущая братия давно привыкла к тому, что Винс обычно не ходит, а носится. Он напоминал метеор, который мог изредка и неожиданно останавливаться. Но лишь для того, чтобы вскоре исчезнуть. Движение его успокаивало, а остановки утомляли. Исключение было одно: если Владлен Винс увлекался работой, то он мог за пишущей машинкой, а в последние годы за компьютером сидеть часами и сутками. Его темперамент проявлялся не в движении, а в сидении. За письменным столом он полыхал, ерничал, грустил и восторгался. А вот отдыхал он в движении, в беге, в стремительной ходьбе. Еще мать приучила его к этому темпу. Она не терпела, когда дети плелись за ней, вечно торопящейся.
— Вы мальчишки, — покрикивала Ада Исаевна, — а не сопливые девчонки. Вы ничего не успеете, если будете плестись по жизни. Мужчина должен иметь хорошую реакцию и стремительно ходить. Учитесь успевать и преуспевать, Марат и Владька.
К Борьке это не относилось. Он опять был исключением.
— А почему ты Борьку не ругаешь, когда он отстает? — спрашивал Марат, догоняя мать в очередной раз.
— Потому что он младший и ему досталось от быстро пролетающей жизни больше, чем вам.
Марат и Владька ускоряли шаг и замолкали: мать никогда не осуждала Борьку, они к этому привыкли, но не смирились. Однако не зря говорят, что привычка — вторая натура…
Владька с юности хотел поспеть везде… Как мать. То он запоем читал, то сутками играл в футбол и в зоску, то пропадал в бильярдных, то лазил по горам, то каждый день катался на лыжах в Заельцовском парке, то блицевал по сорок партий в шахматы за один вечер, то выжимал пудовую гирю, то до головокружения крутился на турнике, то каждое утро пробегал, чтобы размяться, стометровку. И это было самое удивительное. Потому что бегать, в сущности, ему было не показано от природы, но об этом он узнал только в пятьдесят лет. Когда от боли при ходьбе, напоминающей бег, он вдруг останавливался как перед неожиданно возникшей стеной. Острая боль ошеломляла его. Она казалась случайной для его сильных ног с давно развитыми спортом, тем же бегом, икрами. Владька беспощадно разминал ноги, грел их в парилке, мазал всяческими мазями, йодом, держал в воде с разными травами, но боль в ногах возникала вновь и вновь, и каждый раз тогда, когда он этого никак не ожидал. Хотя Владька с еще большим упорством принимался за лечение, вспоминая давно услышанную от кого-то фразу, что старость начинается с больных ног. А старость в себе Владька ненавидел задолго до ее появления. Его седина никак “не согласовывалась” с темпом жизни, который был ему дорог.
Участковая врачиха, доброжелательная и давно потерявшая всякую квалификацию, соглашалась на то лечение, которое Владька ей предлагал сам, вычитав что-нибудь новенькое то в “Вестнике РАН”, то в журнале “Здоровье”, то в “Медицинской газете”.
— Попробуйте, — сразу же соглашалась врачиха, — сейчас столько нового в медицине, что за всем не уследишь. У меня внуки на руках, садовый участок… Сами понимаете — не до чтения.
— Верьте себе больше, чем мне, — нисколько не рисуясь, говорила врачиха и спрашивала: — Вам бюллетень-то нужен?
— Не нужен, — отвечал Владька. Он получал бюллетени за пятьдесят лет трудового стажа четыре раза. Когда попадал в больницы. Его тотальная занятость на работе бюллетени исключала. Он вечно что-то писал в номер или спешил на какие-то неотложные встречи. Но в тот раз боль “достала” его. Она пронзила ногу, когда он перебегал через проспект. Владька встал, окаменел, остолбенел, замер — все будет правильно для того состояния. Замер он еще и потому, что прямо на него неслась иномарка, и впервые не было сил увернуться от машины, как это обычно ему удавалось на улицах — светофоры существовали не для него. Он еще успел увидеть напряженное лицо водителя иномарки и… закрыл глаза. Открыл он их, когда услышал крик:
— Ты что, козел, на тот свет собрался? Вот хрен тебе, пусть тебя другой давит…
Владька открыл глаза: прямо перед ним стоял черный джип, из которого выскакивал мордатый водитель с ясно угадываемыми намерениями. Но владелец джипа его не ударил. Видимо, что-то понял…
— У тебя, батя, серчишко прихватило? — спросил он, остывая.
— Нет… нога вдруг отказала.
— Нога?! — опять заорал водитель. — Тогда на кой хрен ты бежишь на красный свет? Кого ты из себя корчишь?
— Никого, — искренне ответил Владька и улыбнулся. — Вы уж извините.
Боль в ноге ослабела. Винс приветливо помахал рукой владельцу джипа и поплелся, хромая, в поликлинику. Участковая врачиха не стала его ногу даже осматривать — побоялась.
— Лучше сходите к хирургу, — посоветовала она, жалко улыбаясь. — А сами как думаете, что с вами?
— Я думаю, — устало ухмыльнулся Владька, — что мне больно ходить.
— Даже на второй этаж не поднимитесь?
— Нет, — отрезал Винс. В этот раз он не хотел уступать участковой дурехе.
— Так я схожу за ней, — засуетилась врачиха. — Я схожу. Наталья Ивановна очень хороший хирург. Она оперирует в неотложке и подрабатывает у нас консультантом. Вы посидите. Вам очень больно?
— Уже не очень… Боль проходит.
Врачиха засеменила за хирургом, а Владька принялся ругать самого себя. В огромном городе он знал едва ли не всех академиков и профессоров медицины. О большинстве писал в газетах или журналах, со многими приятельствовал, даже дружил. Но никогда ни у одного не лечился. А если прижимало нездоровье, консультировался с ними по телефону. И не более. Академик Тузовой, горький, обаятельный и интеллигентный человек, не раз ему предлагал:
“Полежите хотя бы в клинике у меня в институте, мы не будем измываться и терзать вас процедурами. Немного подкрепим иммунную систему и тщательно посмотрим, что вы из себя представляете, как биологический объект. Еще не полностью дурному человеку в общем-то полагается знать, что его ждет?!
— Я совсем не уверен в этом, — возражал Винс.
— Вы мистик, фаталист или обыкновенный пациент-лентяй? — спрашивал Тузовой.
— Скорее — последнее, — соглашался Владька.
Тузовой вздыхал, хмыкал и признавался:
— В России две трети таких лентяев. Я в том числе. Мы не бежим к врачу, когда нужно и когда как раз. Мы бежим, когда поздно… Но меня вы ставите в неудобное положение, Владлен Германович, — укорял Тузовой Владьку. — Мы должны вас отблагодарить, а вы не предоставляете такую возможность. Вы единственный из журналистов, кто несколько раз писал, как долго и скверно строится клиника нашего института. Вам удалось пронять власть. То есть удалось то, что не удавалось нам. И если вы помните, уважаемый, я обещал, что вы будете первым пациентом нашей клиники. А вы даже пятисотым быть не хотите. Нехорошо получается…
— Но зато вы кормили меня медвежьим мясом. Причем в сопровождении хорошей водки.
— Мне нравится это “зато”, — хохотал Тузовой.— Но я еще точно не знаю, насколько укрепляет иммунную систему медвежье мясо, хотя на настроение оно влияет благотворно. Конечно, при соответствующем сопровождении, как вы изволили сказать.
Владька сидел в поликлинике, вспоминая ту давнюю дружескую перебранку с Тузовым, который вскоре умер, и вопрос об укреплении иммунной системы Винса отпал сам собой. Сейчас он об этом жалел. Вокруг него в последние годы все вдруг принялись подлечиваться, ездить на курорты, изучать системы питания, голодания, а он как жил торопливо и хаотично, так и продолжал жить.
Едва вошла хирург, Наталья Ивановна, как он подтянул больную ногу и постарался выпрямиться. Это была красивая женщина с усталым и худощавым лицом. Она присела и попросила:
— Расскажите, что с вашей ногой.
— Болит, — только и сказал Владька.
— Это понятно, — улыбнулась Наталья Ивановна, — иначе вы бы не пришли… Но где болит, давно ли болит и в который раз?
Владька сначала что-то вяло припоминал, а потом разоткровенничался и рассказал иронично про свою сегодняшнюю глупость, когда он побежал на красный свет и как застыл от боли перед несущимися на него машинами на проспекте.
— Сходите на рентген, — сказала строго красивая докторша, — я напишу вам направление. Сейчас там принимают. А после рентгена сразу ко мне. Хорошо?
— Хорошо, — согласился Владька.
Он сходил на рентген и пошел в хирургический кабинет, у которого уже непререкаемо сидели три пенсионера. Предстояло терпеливо ждать своей очереди. В таких случаях Владька обычно читал. Преимущественно — газеты, он каждый день покупал их пачками. Но в этот раз не добежал до киоска. Владька достал из портфеля свои повести, совсем недавно собранные в книжку и выпущенные скромным тиражом, и принялся читать… самого себя, посмеиваясь над самим собой. Однако это было полезное чтение: сперва он нашел еще две опечатки, которые не заметил после выхода в свет книги, потом стал припоминать все то, о чем написал в повести “Ночная беседа”, сожалея, что многое, боясь сюжетной затянутости, опустил. Владька не решился, например, написать после башкирской катастрофы о девушке в больнице, у которой было сожжено восемьдесят процентов кожи. Она не лежала, а скорее висела в воздухе на распялках. Девушка умирала. В ее глазах стояло удивление, а не ужас. Они словно спрашивали у него, у Владьки, “за что мне все это, я ни в чем не виновата…” Это удивление наводило ужас на самого Владьку. Он сидел и думал, что судьба — всего лишь случай, и не более того. “Мы случайно рождаемся и случайно умираем. Блок прав: нас всех подстерегает случай и над нами сумрак неминучий… Сумрак смерти. Вся мамина судьба — случай. Да и моя — тоже”.
Владька поднял глаза. Непререкаемых пенсионеров было уже не три, а два. Они сидели молча, строго поглядывая на Винса. Черные и давно распухшие папки с историями болезней словно удостоверяли многочисленные заслуги пенсионеров за долгий трудовой путь и давали им право не непререкаемость и уважение. Их руки с надутыми венами и коричневыми пятнами на коже говорили о сложности и скоротечности жизни больше, чем любые слова.
Дверь хирургического кабинета открылась, и сестра пригласила Владьку:
— Винс! Проходите, пожалуйста!
— Но сейчас не моя очередь, — поторопился объяснить он.
— Проходите, — настойчиво повторила сестра, — с острой болью у нас вне очереди.
Владька поднялся и встретился со взглядами пенсионеров. В них горело пламя осуждения. Так смотрят на тех, кто совершает святотатство. Владька прошел в кабинет, уже совершенно не чувствуя боли в ноге. От этого его смущение только усилилось. Без острой боли он должен был дождаться своей очереди.
Наталья Ивановна долго смотрела на рентгеновский снимок, прощупывала ногу, заставила его несколько раз присесть, мяла Владьке ступни и, наконец, спросила:
— А вы в армии служили?
— Служил.
— И хорошо служили?
— Хорошо. За службу имел двадцать одну благодарность, — не без удовольствия уточнил Владька.
— Бегать приходилось? — доктор продолжала расспрашивать.
Это был странный для Владьки вопрос: кто же в армии не бегает?! Да его роту старшина каждый день гонял по стадиону. У них были еженедельные кроссы. Владька штурмовую полосу пробегал за минуту и двадцать одну секунду, намного лучше норматива. В армии был легкий и пружинистый как стрела.
— Бегал, конечно, — ответил он.
— На короткие или на длинные дистанции? — расспрос продолжался.
— В основном — на короткие. На длинных дистанциях я отставал…
— Не удивительно, — сочувственно и как-то задумчиво сказала Наталья Ивановна. — Вы не должны были служить в армии. У вас плоскостопие.
— Как?! — нелепо удивился Владька. — Мне никто и никогда об этом не говорил. Ни врачи в военкомате, ни мать, ни братья, ни сын, ни жена…
— А вы придите домой, — посоветовала Наталья Ивановна, — и посмотрите, какая ступня у сына. У вас почти абсолютное плоскостопие. Такое впечатление, что вы никогда не смотрели на свои ноги…
Владька усмехнулся: он и впрямь на свои ноги не смотрел, они ему хорошо служили. Впрочем, нет, смотрел, когда два раза болел рожей, и его нога, в которой стала сейчас появляться боль, покрывалась язвами. Ему прокололи тогда шестьдесят уколов. Избавился он от рожи с помощью таблеток, присланных из Швейцарии друзьями. Он заглотнул две из присланных пяти таблеток, и его нога очистилась от воспаления за несколько часов. Навсегда. С тех пор он снова не смотрел на свои ноги, особенно на ступни. Необходимости не было. Его ноги не уставали и не болели. Правда, когда он приехал с женой в Швейцарию, то друзья таскали его по соседям, как чудом сохранившийся экспонат, и каждый раз говорили:
— Смотрите! Вполне интеллигентный человек, а приехал из страны варваров. Его шестьдесят раз кололи стрептоцидом. Подумать только: шестьдесят раз! И стрептоцидом!!!
— Вам надо сменить обувь, — тем временем советовала Наталья Ивановна. — И бегать крайне не желательно. Тем более на красный свет светофора. Вы уже свое отбегали… Кроме того, у ваших ног несколько повышенная полнота. Это следствие рожи. Иммунитета на рожу не бывает. Так что поберегитесь. Очень внимательно следите за своими ногами. Ну и… за своим сердцем.
Владька вышел из поликлиники в полном смятении и сомнении. Выходило так, что его забирали в армию незаконно, что лечили как варвара, что он бегал и торопился через силу и зря. На характере, что ли, он бегал?! Точно — на характере.
Лет десять назад на пригородном стадионе проходили соревнования по легкой атлетике среди журналистов области. Возглавлял тогда областную организацию журналистов спортивный обозреватель Лешка Скатов. Он был мастер спорта по легкой атлетике. Но именно был. Теперь он хорошо писал о спорте, охотно всем напоминая о своем бывшем мастерстве, и обязательно принимал участие в соревнованиях среди коллег. На стадионе он медленно и солидно переодевался в модный спортивный костюм и выбегал на дорожку в шиповках, высоко выбрасывая колени при разминке. Над прыгающими и бегающими журналистами он весело и с выдумкой издевался.
— Это же не бегун, — кричал он, — а брошенный тюфяк.
— Вася! — орал он беззастенчиво. — Я думал, что ты только плохо пишешь. Но ты прыгаешь еще хуже. Как божья коровка…Тебе не прыгать надо, тебя лучше швырять.
Журналисты, не обижаясь, отбивались от Лешки:
— Посмотрим, мастер, как ты сам пробежишь… Тебе даже шиповки не помогут, вставай рядом с Винсом, хоть зрителей будет больше…
— Мне Владька не пара, — бурчал беззлобно Скатов. — Винс в толстых журналах печатается, книги пишет, он белый воротничок у нас, ему спорт чужд, непонятен и противен.
Скатов валился на травяное поле стадиона и разминал ноги. Шипы на его ботинках поблескивали на солнце по-чемпионски. Рыжее Лешкино лицо покрывалось от смеха морщинками, усы топорщились, и из каждой морщинки будто выглядывала хитринка.
Владька стоял рядом, переминался и переругивался со Скатовым, наблюдая за бегунами.
— Может, побежишь, классик? — ехидно спрашивал Лешка. — Пузо маленько растрясешь на стометровке, себя проверишь. Мы тебе приз вырешим… как ветерану журналистики и любительского спорта.
— Приз? А какой? — заинтересовался Винс.
— Если меня обгонишь, — заверил Скатов, — отдам тебе свои шиповки.
— Божись!
— Падлой буду.
— Ешь землю.
Лешка подошел к своей сумке, достал шоколадку, съел ее и сказал:
— Считай, что съел.
— Считай, что побегу.
Владькой овладело озорство, игрок в нем никогда не засыпал. Прохладный день настраивал на движение. Кроме того, на короткие дистанции он бегал хорошо. Например, на перегонки со своим сеттером. Да и в нынешнее мастерство Скатова не верил. Оно было сильно подточено временем, приемами, фуршетами, нескончаемыми журналистскими пьянками, едой как попало и где попало. Правда, Лешка был моложе. И рассчитывать силы умел. Он сто раз с тонким пониманием дела писал о том, как важно спортсмену не перегореть, не зарваться и не сорваться, сохранить силы для спорта. Владька же всю эту спортивную наработку не знал и никак не принимал во внимание. В беге он поддавался страсти, и больше ничему.
И вот, вспоминал Владька, они с Лешкой стоят на старте. Он в спортивных трусиках с белыми полосочками и в маечке с эмблемой “Спартак” на груди, а Владька в джинсах, в кроссовках и в шелковистой бобочке, совсем не спортивной. Лешка поджарый, с худыми ногами, а Владька с хорошо обозначенным пузиком и с сильными, но явно полноватыми для бега ногами. Но уж какие есть… На стадионе светит солнышко, болельщики рядками сидят на трибунах и пьют пиво, многие курят, особенно журналистки.
Старт — это выстрел. И выстрел, кажется, не для всех, а только для тебя. Владька бежит, не видя никого. Он бежит, в сущности, не на ногах, а на самолюбии. Он бежит на отчаянии, на азарте, на гордости. Он бежит ради шиповок, на которые ему наплевать.
“Но не сейчас. А сейчас, Леха, ты их мне отдашь. Потому что сейчас ты как мой сеттер, которого мне надо перегнать”. И Владька перегоняет Леху Скатова под крики и хохот всего журналистского сообщества. Перегоняет, еще не зная, что у него почти абсолютное плоскостопие. А Скатов мрачно снимает шиповки и не отдает их Винсу, а оставляет на поле.
— Бери! — говорит он мрачновато. — Сегодня твой день. От тебя такой прыти не ожидал, хорошо прикидываешься.
Владька идет за шиповками, догоняет Скатова и швыряет их ему в ноги.
— Я не мастер спорта, с меня штиблет достаточно…
Он пошел немного быстрее — боли в ноге не было. Владька еще ускорил темп — тоже сошло. Тогда он совсем припустил, а потом побежал. Боль ушла окончательно. Он остановился, прислушался к себе. Все было в норме. Вот также когда-то он победил боль в Домбае, когда спускался с горы Алибек. Правда, в то время ему было не пятьдесят с хвостиком, а двадцать шесть.
Он спускался с горы бегом по горным тропам, мимо полян с эдельвейсами, через колючие заросли, ореховые деревья и впадины, заросшие мхом… Он бежал, наслаждаясь горным воздухом, прохладным ветром, своей силой и молодостью, нигде не останавливаясь и ничему — ни царапинам, ни болезненным толчкам — не огорчаясь.
Разве мог он при таком спуске поверить в то, что у него плоскостопие?! Да и вообще хоть какая-то хворь? Ни за что! Семь месяцев назад он демобилизовался из армии, уже работал в редакции, по нему сохли девушки и у него завелись деньги. Кормила его мама, восстановленная в партии и на работе после заключения, а зарплату и гонорар Владька тратил на себя. Ада Исаевна никогда от взрослых теперь своих сыновей денег не брала. Им разрешалось только делать ей незначительные подарки: календари, авторучки, папиросы и, как максимум, кофточку. И то в складчину перед новым годом. Все остальное категорически отвергалось.
Деньги Владька , как и мать, тратил на ерунду. Он проигрывал их в бильярдных, знакомым девицам покупал огромные букеты и торты, завел себе четыре костюма, что рассматривалось в их семье как безумное пижонство и примета буржуазного и неприятного потребительства. Владька и на Кавказ приезжал моднючим. Но ходил здесь только в кроссовках. В них и с Алибека спускался…
Когда он прибежал на туристическую базу, то в буфете было одно красное вино. И больше — ничего: ни шашлыков, ни хлеба, ни хачапури, ни сока, ни минеральной воды. А его одолевала жажда.
— Ну, хоть что-то съесть можно? — спросил он у веселого карачаевца.
— Съесть, дорогой, ничего нельзя. Утром можно было съесть. А выпить — можно. Налью?
— Наливай, — сказал Владька, успокаиваясь после бега. Он стакан за стаканом, не отходя от стойки, выпил в первый и в последний раз в жизни три литра красного, с кислинкой, вина, добрался до своего номера на турбазе и проспал двадцать часов. Проснулся под вечер уже следующего дня и пошел на танцы. Никакой боли в ногах не было. Плоскостопие ничем о себе не напоминало.
Свадьба брата
Борьке исполнилось тридцать три года, когда Ада Исаевна смирилась с его женитьбой. И совсем не потому, что Христос к этому возрасту был распят и вознесся, а Борька все еще ходил в холостяках. Мать никогда не возражала против женитьбы своего младшего сына, называя его “нескладухой” и боясь за Борьку всю жизнь. Она соглашалась на любую невесту, едва она возникала у них дома. Сначала, как предположительные невесты, появлялись студентки, не способные освоить политэкономию и запомнить, хотя бы приблизительно, историю экономических отношений. Ада Исаевна стерпеть это не могла. Она доводила своих студенток до истерики и… до понимания политэкономии. Все вместе они успокаивались, когда курили или когда ужинали. А ужинали они, конечно, вместе с Борисом. И вот тут мать краткими штрихами, надеясь, что Борька оценит замеченное, характеризовала своих, уже милых, а не глупых, девчонок.
— Боже! — восклицала Ада Исаевна, взглядывая на Бориса. — Какая у тебя, Светочка, точеная фигурка. Ты Нефертити, Уланова! Других сравнений у меня нет…
— Впрочем, есть, — тут же добавляла с полным откровением Ада Исаевна. — Я в лагере на лесоповале работала с одной бандеровкой. Ты уж извини, Света, но у нее фигурка была лучше, чем у тебя и даже чем у Улановой.
Студентки хохотали, а Борька поддерживал их стеснительной улыбкой, восторженно глядя на мать, но не оказывая ни малейшего внимания Свете с точеной фигуркой.
Ада Исаевна даже своими отличницами и то не могла “прошибить” Борькино равнодушие. А отличников она запоминала навсегда и поддерживала с ними дружеские отношения многие годы. Она находила своих выпускников везде: на научных конференциях, на пляжах, в ресторанах, в своем любимом поезде “Сибиряк”, в самых разных учреждениях. И каждый ученик должен был отчитаться перед профессором и доктором наук Винс. Расспрашивала она своих любимцев, прежде всего, о личной жизни. Профессиональная карьера выпускников ее словно не интересовала. Ада Исаевна считала, что раз они умны, и она их учила, то с работой должно быть все в порядке, и никак не иначе. К чему проявлять пустой интерес?! Гораздо важнее, кто на ком женат и кто за кем замужем. Если же Ада Исаевна узнавала, что личная жизнь ее любимицы, ее выпускницы, не заладилась, и она в разводе, живет одна, то отличница тут же вербовалась в невесты к Борьке.
— А он еще не женился? — спрашивали у Ады Исаевны.
— Какой там?! — восклицала она в ответ, одобрительно осуждая собственного сына. — Вы же помните, что он у меня до идиотизма стеснительный. И увы! — совершенно не способный на комплименты. Его надо захватывать как жениха, брать как добычу. У него холостое, то есть безрезультативное, обаяние.
Кроме того, на нем все висит мешком. Галстук через день превращается в удавку. Идеально отглаженные брюки похожи через час на шаровары грузчика. Его родные братья уже по два раза женились, а мой Борька — представляете! — даже не понимает выражения “сходить на сторону”, хотя ему уже за тридцать. Он у меня святой. А душа тонкая, восприимчивая. Его щедрость безгранична, он готов все и всем отдать за доброе слово. Но ему некому отдавать. Он сидит дома и философствует только со мной. И что самое досадное — ему этого достаточно. Я ему заменяю весь мир. Это очень глупо и горько. Он работает в колонии, и вообразите: преступному миру он сочувствует больше, чем миру не преступному. Да еще убеждает меня, что между ними в России, в сущности, нет разницы. Ну, разве может он жениться при таком мировосприятии?!
— Милочка! — Ада Исаевна так обычно заканчивала свои монологи при встречах со студентками. — Может, вы забежите ко мне в гости и хоть как-то расшевелите Борьку… пока вы одиноки?! Он у меня очень хороший, но чувства его в анабиозе, в какой-то подспудной сфере. И запомните: предыдущая ваша жизнь — любовная или семейная — Борьку совершенно не волнует, и никогда интересовать не будет. Он живет только настоящим, хотя вылепило его полностью только прошлое. Ну и я, конечно. А прошлое это было весьма незадачливым… В том числе и потому, что оно лепило далеко не только приспособленных к жизни, но и лириков-романтиков. Они для семейных тягот не очень подходят, но скучать с ними не приходится. Кроме того, с таким мужем как мой Борька главная роль всегда будет у жены. Вас это устраивает?
Ада Исаевна спрашивала у своих девчонок об этом так, будто все уже решено, и Борька теперь-то не останется холостяком.
— Вы послушайте, — говорила она и весело, и будто с некоторой досадой, — что он мне пишет из санатория, где не заводить романы таким ребятам, как мои красивые сыновья, просто непозволительно. А он?! Он сообщает, что в санатории продают хорошее томское пиво, что в комнате у него есть телевизор, зеркало, шкаф, тахта и умывальник. Какая невидаль — у него зеркало есть, в которое он едва ли смотрится. Одинокий мужик в расцвете лет и с волшебными глазами сообщает, что он в библиотеке взял шесть книг, что питание в этих “Ключах” очень хорошее, что пока он ехал в поезде, он не спал, а всю ночь слушал с большим увлечением рассказы какой-то геологини о каких-то камнях. Я бы эту геологиню с большим удовольствием ссадила бы с поезда… Всю ночь, вы представляете, всю ночь она ему рассказывает, а он, мой застенчивый переросток, всю ночь слушает… Да его братья бы уже давно целовались с этой геологиней, а Боря слушает. Всегда и всех. Кошмар какой-то.
— Он сообщает, — простите, сейчас найду это место в письме, — что лес ему говорит о доброй зиме, что верхушки деревьев, как веерами, раскачивают ели и сосны, что горы, — ему так кажется, — как огромные арбузные корки, катятся, и с них ему хочется скатиться. И ни слова, даже намека про девушек, которые в этих “Ключах”, как я надеюсь, есть.
Ада Исаевна вздыхала, сознавая невозможность перемен в судьбе младшего сына ни в прошлом, ни в настоящем, и прощалась, дымя по привычке сигареткой на ходу.
По мере взросления Борьки в доме Ады Исаевны после студенток стали появляться аспирантки, а потом кандидаты наук, потерявшие годы на диссертации и не поспевшие выйти замуж. Всех их Борька радушно встречал еще до прихода матери и кормил жареной картошкой с мясом, стандартным тортом с тремя розочками под названием “полено”, пил с ними кофе или чай и с огромным удовольствием слушал. А сам молчал. Никакие зазывные взгляды на него не действовали. Наконец, приходила Ада Исаевна и сразу же понимала, что и этот визит никак не изменит жизнь любимого младшенького ее сыночка. Она отправляла Борьку проводить еще одну несостоявшуюся невесту, но уже не теша себя никакими надеждами. Борька возвращался и докладывал матери, как о выполненном приказании:
— Я ее проводил, мама.
— На улице гололедица. Как вы дошли?
— А она за руку меня держала.
— Х-м-м… А ты не мог ее взять под руку?
— Зачем? — удивлялся Борька. — Она же сама зацепилась…
— Вы не замерзли?
— Нисколько, — вяло продолжал отчет Борька. — У нее такая шуба, да и сама как печка.
— Тебя это раздражало? — еще решалась спросить Ада Исаевна.
— Нет, — отвечал Борька с тем же равнодушным спокойствием. — Не раздражало, не грело и не волновало, мамочка.
Ада Исаевна вздыхала и уходила к себе в комнату проверять студенческие работы. А Борька ложился спать.
Но настал день, когда Борька, наконец, потряс семью Винсов. Когда он без всякой радости, но и без тени огорчения, с привычным для него спокойствием сообщил, что сам нашел невесту и, больше того, что он женится в ближайшее воскресенье и свадьба состоится в столовой кирпичного завода, расположенного неподалеку от кладбища.
Ада Исаевна, не теряя самообладания, молча выслушала это сообщение, хотя была попросту потрясена и поражена. Ей трудно, почти невозможно было поверить, что ее Борька, ни разу не обративший внимания на ее очаровательных студенток и аспиранток, истерзавший ее своим затянувшимся холостячеством и одиночеством, вдруг сам нашел невесту, сам решил жениться, да еще выбрал какую-то столовку в каком-то кирпичном заводе и неподалеку от кладбища.
— Соседство с кладбищем, Боренька, — только и спросила Ада Исаевна, — тебя не смутит при… свадьбе?
— Да нормально, мама, — успокоил Борька. — Галка говорит, что в этой столовке и платить надо немного.
— Легко понять, — все-таки съязвила Ада Исаевна, пошла к себе в комнату и почти сразу же вернулась.
— Вот тебе деньги, Боренька, — она протянула сыну пачку купюр. — Это все, что у меня есть. Но денег хватит, чтобы свадьба прошла в другом месте. А не хватит — Владька даст, чтобы хватило.
Владька тут же согласно закивал головой. Ада Исаевна осмотрела строго и недовольно своих выросших сыновей, и сказала так, как она умело говорить, когда была разгневана и оскорблена — сухо и властно:
— У меня много работы. Прошу не мешать.
И ушла к себе. А Владька зашипел на Борьку:
— Балда стоеросовая! Ты что, не мог подготовить маму к своему сенсационному сообщению? Она же привыкла, что у тебя от нее нет тайн. Зачем ты ее огорошил?! И что ты выдумал с этой скоропалительной женитьбой? Приперло, что ли?! И когда ты успел? Ты где познакомился со своей Галиной?
— В вагоне, — смущенно ответил Борька. — Когда в Дом отдыха ездил.
— Вместе в купе были? — допытывался Владька, зная заранее, что Борька никогда не соврет и ничего от него не скроет.
— Нет, — промямлил Борька. — Она ехала в служебном купе. Галка — проводница.
— Что?! — рявкнул Владька и уже принялся не расспрашивать, а допрашивать Борьку. — Сколько ей лет?
— Двадцать девять.
— Замужем была?
— Была, но развелась.
— Дети есть?
— Нет.
— Борька! — сказал не без патетики Владька. — Это единственная приятная новость из тех, которые ты вывалил на нас с матерью сегодня. Потому что в качестве жениха и мужа я еще могу тебя представить. Но твой образ как воспитателя чужого ребенка во мне не помещается. Ну, никак! Чем же она тебя взяла, эта проводница?!
Борька пожал плечами:
— Не знаю… Ничем.
— Как? — насторожился старший брат. — Даже когда ты ее… раздел?!
— Я ее не раздевал, — пояснил Борька, и смущенно, извинительно и тихо добавил: — Она сама разделась…
Владька принялся хамски хохотать. Он не мог сдержаться и совладать с собой. Он хохотал громко и безумолчно. Борькина искренность и простота доконали его.
— Ну, — смеялся Владька, — ты и ловелас… Да тебя к лику святых, блаженных причислять надо, ты бы еще тридцать три года проторчал в женихах, если бы проводница… не разделась.
— Да здравствует женщина, захватившая моего брата! — продолжал хохотать Владька. — Женись, Борька! У этой бабы, по крайней мере, есть характер… раз ничего другого ты в ней не нашел. Она не даст тебе пропасть. Сейчас пойду успокаивать маму, хотя я не понимаю, зачем тебе надо жениться. Поезд же ушел дальше с проводницей…
— Нет, — возразил Борька. — Она из нашего города, живет на Западном поселке с родителями в частном доме.
— Так почему ты не привел ее к нам, не познакомил с мамой, со мной?!
— Она бы вам не понравилась…
— Но не это самое главное, — снова взревел и заохал Владька. — Главное, чтобы она тебе нравилась. А я даже этого не вижу…
— Она мне понравилась… Кроме того, Боря, она уже была у нас.
— Когда? — удивился Владька.
— Когда ты долго не приходил, а мама задерживалась после лекций.
— И у вас… все было и здесь?
Борька кивнул.
— Понятно, — резюмировал Владька. — Дорожный роман получил продолжение. Что ж, будем гулять на свадьбе…
Владька ободряюще подмигнул Борьке. Его нелепость умиляла, восхищала и тревожила Владьку. Как ни думай, а это был поступок. А то, что поступок нелепый, так у всех братьев было почти так же. Никакие расчеты в свои чувства они не пускали. Все Винсы чаще жили на авось, страстями, чем умом. Даже проницательный и настороженный Марат залетал в безрассудные ситуации. Владька же воспламенялся в совершенно пустяковых и ровных ситуациях. Если им овладевало воображение…
…На свадьбу Борьки семья Винсов одевалась с особой тщательностью. Ада Исаевна закрасила седину, подвела брови, выбрала для губ очень яркую помаду, надела новую кофту и туфли на высоких каблуках.
— Мама, — заметил Владька, — тебе же плясать придется. Каблучки высоковаты для пляски…
— На свадьбе Борьки, — категорически заверила Ада Исаевна, — я и спляшу, и выпью, и даже, возможно, спою, хотя мой лекторский хриплый баритон настолько прокурен, что может спугнуть невесту. Хотя вряд ли… Невесты в тридцатилетнем возрасте со свадьбы не убегают…
Владька понял, что мать уже все вычислила, но, странное дело, со всем заранее смирилась, хотя и демонстрировала привычную для нее решительность. Он решил подыграть матери и сказал усмешливо:
— Ну, это нам не грозит, — рассмеялся Владька. — Борьку от новой родственницы не отпугнет даже громовержец. Похоже, что влюблен, но едва ли сознает… Да и у проводниц закалка крепче стали.
— Оставь, сын, свой пренебрежительный тон, — буркнула Ада Исаевна. — Твоя предвзятость меня угнетает. Если у Галины доброе сердце, то Борьке, полагаю, ничего больше и не надо. В нём столько недостатков для разумной жизни, что спасти Борьку в ней может лишь доброта. Так что отложи свое недовольство и настройся на свадьбу. Мы должны сегодня радоваться, и будем радоваться. И я, и ты. Во всяком случае, постарайся, очень тебя прошу…
— Хорошо, мама, — пообещал Владька, завязывая галстук, привезенный из Швейцарии. — Есть радоваться!
— Не ерничай! — прикрикнула мать, вышла на балкон и сообщила: — Такси уже пришло.
Ада Исаевна достала сигаретку, закурила, критически осмотрела Владьку, тяжело вздохнула, отмечая явное внешнее превосходство старшего сына перед младшим, и они поехали на свадьбу.
В машине Владька молчал, а Ада Исаевна курила, сразу же угостив водителя сигаретой. Она курила, понимая: все, что сегодня происходит с Борькой, такая же нелепость, как и он сам. И это, как предполагала Ада Исаевна, потому, что она не присутствовала, как мать, в его детстве. Она не привила ему культуру, не научила управлять собой, не отшлифовала его ум… Она не успела, она ничего не успела сделать ради Борьки в то время, когда мать сыну нужнее всех. Ее уже мало заботило, что семь лет лесоповала в лагере были украдены у нее самой. Гораздо важнее, считала она, что они были украдены у младшего сына… Старшие сыновья, Марат и Владька, успели взять от нее то, что их спасло. Она их рано закалила для жизни. А вот Борьку не успела… Уже не могла успеть, хотя после реабилитации предпринимала для Борькиной корректировки героические усилия. Она заставила младшего сына окончить вуз, хоть как-то следить за собой, читать книги, закаляться и тренироваться. Ежедневно Ада Исаевна разбрасывала по квартире две коробки спичек. И сын должен был каждую из них поднять, чтобы размять позвоночник и освободиться от дремоты, которая его одолевала. Мать вводила сына в разные круги общения, но все было тщетно. Борька нигде и ни в чем не укоренялся и плыл по воле волн, как щепка, словно случайно всплывшая в жизни. Он замыкался, замолкал, и что происходило в его душе и сердце, было секретом даже для Ады Исаевны, всегда готовой понять своего младшего сына или броситься в бой за него. Но и этого ему не требовалось. Он жил сам по себе, ни на что не претендуя и ни на чем не настаивая. Его терпимость, способность принимать все, как есть, постоянно тревожили Аду Исаевну. Она надеялась, что свадьба, пусть нелепая и случайная, разбудит сына, преобразит его, побудит к действию, общению, выведет из мирка обыденности, скучного и неприметного существования. И если так случится, то великое спасибо этой проводнице, которая прибрала Борьку. В созидательность любви Ада Исаевна верила даже больше, чем в мужа, на возвращение которого она надеялась до самой смерти, больше, чем в партию — лагерь нисколько не поколебал ее не опровергаемую никакими фактами веру в КПСС, больше, чем в себя. Любовь она относила к более сильным преобразователям, чем труд, идейность и интеллигентность. Любовь в ее чувствах побеждала убежденность ученого и эрудицию блестящего аналитика. И сейчас, трясясь в раздолбанном такси в сторону кладбища, на окраину города, для нее ничто не имело значения, кроме одного: если Борька любит, то все образуется. А если нет, то она, мать, бессильна, что для нее было невозможным состоянием.
Ада Исаевна выбросила окурок в окно, расплатилась с водителем, даже не взглянув на деньги, предложенные Владькой, и вышла из машины. Они подъехали к столовке, которая была все-таки неподалеку от оптового рынка и от кладбища.
“Галка, — подумала Ада Исаевна, — посчитала, что так… дешевле. Гм-м… Скупердяйка… Это нехороший признак для Борьки. Скупердяям наплевать на душевность”.
У входа в столовку стояла группа молодежи и курила. Заметив Аду Исаевну и Владьку, от нее отделился парень в расстегнутой кожанке, и подошел к ним.
— Здравствуйте! — сказал он приветливо и сердечно. — Я брат Галины, вас встречаю…
Парень был симпатичный, голубоглазый, курносый и без всякой свадебной дураковатости на лице. Ада Исаевна улыбнулась ему и представилась:
— Я мама Бориса, а это его брат.
— Да мы знакомы… — засмеялся паренек. — Вы у нас на заводе лекцию читали на тему “Как Маркс стал марксистом”. Здорово читали, не скучно. Вас зовут Ада Исаевна. А с вами ваш средний сын — Владлен. У нас батя все его статьи читает в газете, которую он уже тридцать лет выписывает.
— А вы читаете? — спросил приветливо Владька.
— Не-е, — снова засмеялся паренек. — Батя все рассказывает. Мне и читать незачем. Да и некогда, я в ремонтно-механическом цехе работаю, в режиме непрерывного аврала. Весь день — одна вертикаль, а вечером сразу в горизонталь тянет.
— Ой! — вскрикнул брат Галины. — Я же не сказал, как меня зовут. Дмитрием… По прозвищу — Димыч. Имейте в виду, Ада Исаевна, что я могу все отремонтировать: стиралку, краны, чайники, часы, магнитофон, приемник — что хотите.
— Да это же замечательно! — одобрила Ада Исаевна, которой все больше нравился брат Галины. — У меня сыновья безрукие. Они только пишут, но никак не чинят. Один Марат при умелых руках, сам все ремонтирует. Правда, если захочет. Но он в Москве живет, далеко. Так что при своих сыновьях я единственный мужик в семье — могу хоть черта починить…
Владька слушал и усмехался. Мать действительно все чинила сама. Но в основном ударом — кулаком или молотком. Забавно, но удара обычно и хватало: часы принимались ходить, электроплитка — нагревать, а приемник — вещать.
— Ой! — вскрикнул опять Димыч, и Ада Исаевна снова улыбнулась одобрительно. — Мне же надо вас срочно усадить за стол, все заждались, Галка, наверное, зверем смотрит.
— А как смотрит Боря? — спросила торопливо Ада Исаевна.
— Плывет уже, — захохотал Димыч. — На весь свет смотрит влюбленно. Он у вас хороший: не чинится… добрый. Даже шибко добрый. Галка к нему не только в сердце, но и на шею залезет. Я уж свою сестрицу знаю…
Димыч хмыкнул и повел Винсов в столовую.
Столовая уже галдела. В конце уставленного снедью и бутылками с водкой стола (ни одной бутылки с красным вином Владька не разглядел) сидел Борька. Невесты рядом с ним не было. Брат внимал какому-то красномордому мужику, который размахивал руками и материл местную власть.
— Я что, — почти орал он, — фронтовик второго сорта, раз у меня две медали и ни одного ордена? Почему у меня пособие меньше, чем у соседа? Меня же подшибли в сорок первом, когда было не до орденов. А он подоспел только к сорок четвертому, когда героя давали только за то, что Бог тебя пощадил, и ты живым на другой берег перебрался.
— Бог все видит, — заметил рассудительно Борька, еще не видя Владьку.
— Ни хрена он не видит, — замычал от обиды мужик, — раз он не уважил защитника Москвы. Мне за нее вот эту ногу оттяпали…
Мужик вытащил из-под стола костыль и стукнул им так, что две бутылки водки упали. К старику тут же подбежал Димыч, и без тени уважения прикрикнул: “Батя! Не дури на свадьбе. И подвинься. Пусть Ада Исаевна сядет рядом с сыном”.
— Рядом с Борькой, — прорычал дед, — должна сидеть невеста, моя дочь, а она устрекотала куда-то. Куда? Почему ее нет? И почему жених это терпит, мои байки слушает, а не ищет свою невесту? На хрен тогда мне такой жених?
Борька побледнел, поднялся и увидел Аду Исаевну и брата. От смущения и растерянности он не вымолвил ни слова. За столом было тесно, и он не мог выпрямиться. Так и полустоял, не зная то ли ему идти за Галиной, то ли снова сесть и уже не двигаться, а молчать и никого не слушать. Но Ада Исаевна была не из тех, кто мог растеряться. Она быстро подошла к Борьке, усадила его на место, села рядом с ним, оттеснив какую-то девчушку, и спросила весело: “Ну, кто нам, ветеранам войны и труда, нальет водочки?”
И тут, словно услышав голос матери жениха, появилась невеста. Свадебная фата на ней сбилась и ей, как зафиксировал Владька, совершенно не шла. Деда мгновенно переправили на другой конец стола, и по другую сторону от Борьки теперь сидела невеста. Владька, усаженный неподалеку, имел полную возможность наблюдать за ней.
— Ты куда убегала-то? — тихо спросил у сестры Димыч.
— Пирог пригорал, — ничуть не тушуясь, ответила Галина. — Должна была Надька присматривать, да ее Олег к Людке прибился… Рано сегодня начал… Но я Борю предупредила. Он что, не сказал?
— Да его дед тут зашиб своими обидами и воспоминаниями…
— Да, — заметила со вздохом невеста, — он у меня отзывчивый.
И буркнула брату: “Ты хоть “горько” прокричи”.
— Горько! — заорал озорно Димыч.
— Горько, горько! — дружно поддержал стол.
Все выпили. Борька с Галиной поцеловались. И когда гости маленько поутихли, встала Ада Исаевна и повторила сухо, без всякого призыва: “Горько”. И это был скорее не тост, а констатация. И выпила рюмку водки залпом. Свадьба дружно откликнулась снова, выпив еще раз.
Потом Владька отслеживал события мельком: мать отчаянно отплясывала цыганочку, дед восторженно стучал костылем, Борька, танцуя с невестой, наступил на фату, а толстая баба с большим подносом требовала, распевая частушки, от всех денег на счастье молодым. Владька положил на поднос пятидесятирублевку, и пошел приглашать невесту. Магнитофон заиграл его любимый фокстрот. Проводница танцевала хорошо, легко. Владька раздухарился, и принялся свою партнершу лихо крутить. Она с темпа не сбивалась, хотя была полновата и низковата. “Не красавица”, — отмечал Владька. Для него это было важно в любом возрасте. До седых волос он старался даже не знакомиться с некрасивыми женщинами. Марат считал это пижонством, и всячески высмеивал Владьку. “Пижон ты, — говорил он брату. — Красота быстро вянет, а хороший человек хорошим остается навсегда”. Однако Владька ничего поделать с собой не мог. Любая красивая женщина ему казалась и умной. Он горько платил за свою… выборочную эстетику, но никаких уроков не извлекал.
Борькин выбор его не устраивал. У Галины было уже увядающее лицо, и почти отсутствовала фигура. Грубо прикрытые пудрой морщины и жесткие ладошки говорили о работе и профессии невесты брата больше, чем ее слова. Но некий шарм Владька все же в ней обнаруживал. Галина искренне смеялась, быстро реагировала на шутку и мгновенно разводила любые ситуации. А свадьба набирала темп и… градусы. Подвыпивший Борька, потеряв из вида Галину в толпе танцующих, был приглашен на женское танго молодой рослой девицей в короткой юбочке. Борьке, видимо, она нравилась: они смеялись, что-то оживленно обсуждали… Жених старался как мог, все время кружил свою партнершу, не делая никакой разницы между вальсом и танго. “Крепенько выпил”, — отмечал Владька. Было заметно, что Борьке хорошо, и ему сегодня все равно, кто с ним рядом и о чем с ним говорят. Потому, видимо, он и отчебучил то, что Винсам запомнилось надолго. Он вдруг на всю столовку заорал “горько!”, схватил деваху, с которой танцевал, крепко ее приподнял, а затем смачно поцеловал.
“Перепутал, — тихо шепнула невеста Владьке. — Боря, как я поняла, у вас непьющий, а мы его сдуру еще с утра наугощали… Ничего, к вечеру разберемся”.
Через две минуты девицы в символической юбочке уже на свадьбе не было. Видимо, разобрались раньше. А Борька теперь уже танцевал только со своей невестой. Точнее — топтался около нее, сентиментальничал, всех благодаря не весть за что, и со всеми помаленьку выпивая.
Тем временем Ада Исаевна обаяла всю свадебную молодежь, с которой курила. Двоих парней она уговорила поступать к ней в институт, девчонок учила, как задурить голову мальчишкам, а деда привела в восторг своими анекдотами.
— Боря! — орал дед. — У тебя мировая мать.
— Согласен! — орал восторженно в ответ Боря.
— А раз согласен, давай выпьем.
И Боря выпивал с дедом.
…Такси было вызвано к двенадцати часам ночи. Ада Исаевна и Владька молчали. Владька собрался было уехать к себе, но мать его уговорила остаться. Он спал на тахте Борьки. Около четырех утра он проснулся и увидел, что в коридоре горит свет. Мать всегда работала в коридоре за маленьким столиком с вечно зажженной настольной лампой и постоянно дымящейся сигаретой во рту.
Боря выполняет поручения
Через два дня после пуска нового фонтана Ада Исаевна собралась лететь в Москву вместе со старшим сыном: проведать заболевшую сестру и выступить с докладом на какой-то конференции по проблемам преподавания в вузах экономики после распада СССР. А Марат спешил в столицу, потому что ему надо было подготовиться к командировке в Англию в составе министерской делегации.
Перед отъездом мать расписала младшему сыну все поручения и напоминания. И детально: к кому и когда сходить и поздравить с днем рождения, у кого взять статью для сборника, который редактировала Ада Исаевна, кому только позвонить, а у кого можно и посидеть, поговорить. Обычно это разрешалось младшему сыну у старых и, как правило, давно овдовевших подружек матери по заводам, на которых она когда-то работала, по институтам, где Ада Исаевна преподавала, или по партийной организации, где они в былые времена состояли на учете.
Все подружки сплошняком Борьку любили за добросердечие, скромность и за его редкую выносливость, когда они рассказывали младшему Винсу о своей долгой жизни. Борька у них охотно задерживался. Им и поручалось сыну купить что-то приятное.
По Борькиным представлениям, для старушек самым приятным еще с военных лет была картошка. Вот он ее и купил, когда в воскресенье отправился выполнять задания матери. Потом подумал и купил еще килограмм серо-пятнистых пряников. Каждый раз при покупке оставленный матерью поминальник Борьке доставать из кармана не хотелось. В него надо было долго вчитываться: в нем принимались во внимание неумение сына ориентироваться в городе, забывчивость Бориса, его способность смущаться при откровенных вопросах и тут же “сдаваться” при приглашениях на обед. Поэтому поминальник пестрел заметками такого примерно содержания: “у Валентины не ешь — она вечно тебя перекармливает”, “детский сад перед домом Сониных надо обходить слева”. “Женьке (аспирантке) скажешь, чтобы она пришла обязательно через неделю”. “Эмма Абрамовна пусть позвонит. Я ее люблю и не забыла. Можешь ей купить что-то приятное”.
Эмма Абрамовна была растрогана до слез, когда Борис Винс со второго раза нашел ее дом.
— Боренька! — запричитала она. — Я просто рада, что ты купил картошку. Со своей сломанной ногой вторую неделю не выхожу из дома. И у меня как раз нет картошки. Да тебя сам Бог послал. Но я наварила столько варенья, что справиться с ним не смогу, даже если проживу еще 80 лет. Так что ты уж мне помоги…
Борька безропотно помог: он пил чай с малиновым вареньем, с брусничным, с черничным, с яблоками, с грецкими орехами, с мандаринами, и уж только после этого отказался. Он рассказал Эмме Абрамовне, почему развелся с женой, какую книгу последнюю написал Владька и зачем Марат едет в Англию, хотя о своих командировках Марат просил не распространяться. Так прошло часа три, когда Борька опомнился и встал.
Второй подружке матери он тоже купил картошку, еще более убежденный в том, что никто из одиноких людей от нее не откажется. Но пряники покупать уже не стал. Хотя попил чайку с домашними кренделями и в этом доме. По поминальнику обозначалась и третья старушка-подружка мамы. Однако Борька решил зайти к ней в последнюю очередь.
“И так уже перекормили бабки, — вспоминал он. — Зайду-ка я сначала к аспирантке, они почти все худые, как доски. А уж потом к бабке. Когда проголодаюсь…”
Но тут же его вновь одолели сомнения:
— Да почему аспирантке не купить картошки?! Ей некогда по базарам шляться, ей диссертацию писать надо… Да куплю! Если откажется, то хотя бы улыбнется.
И Борька в третий раз купил картошки, а еще, учитывая возраст аспирантки, три заварных пирожных. Затем он с двумя полиэтиленовыми мешками не туда зашел, попал на какую-то стройку, грохнулся на плиточном тротуаре, смял заварнухи и, наконец, обнаружил дом, где жила аспирантка. Он позвонил.
Дверь открыла очень рослая и красивая девушка, ничем не напоминающая доску.
— Я от Ады Исаевны, — сразу представился, а скорее доложил Борис Винс. — Просила вас позвонить ей через неделю. Сейчас она в Москве.
— Спасибо, — нежно пропела аспирантка. Обязательно позвоню. — Благодарю вас.
Сказала и… закрыла дверь, а Борька остался стоять на лестничной площадке со своими пакетами, как дурак с вымытой шеей.
“Как же так?! — подумал он растерянно. — Зачем мне эта картошка? Что же я по городу буду с ней таскаться? Да и пирожные уже не съем… после варенья у бабок”.
Борька потоптался, не зная, что делать. Потом снова позвонил. Аспирантка снова открыла дверь.
— Вы что-то недоговорили? — спросила она учтиво.
— Нет. Я “недопередал”, — пояснил Борька и протянул ей пакеты.
— Что это? — спросила аспирантка удивленно.
— Картошка и заварные пирожные.
— От Ады Исаевны? — удивилась девушка.
— Да, — подтвердил младший Винс. — Она просила купить вам что-то приятное.
— Спасибо, — улыбнулась аспирантка. — Но мне не нужны ни картошка, ни заварные пирожные — я не ем сладкого.
— Картошка всем нужна, — заверил Борька. Тут уж он не сомневался.
Винс повернулся и загрохотал тяжелыми ботинками по лестнице.
Аспирантка смотрела на него, как на человека с другой планеты.
Впрочем, не только она. Борькина исполнительность и обязательность доходила до полного абсурда. Его семейная жизнь быстро развалилась как раз по этой причине. Он ни в какой быт не вписывался. Казалось, что они с женой не только из разных профсоюзов, но и из разных миров. Понимали его только Винсы. Понимали и прощали ему сразу же все его нелепости. Как-то по просьбе жены Владьки он вырыл на даче канаву для стока воды. Но его остановили с опозданием, когда он уже продлил эту канаву еще на два соседских участка. Потом пришлось канаву у соседей закапывать.
Борька старался всем помочь и на все просьбы откликнуться. Накануне операции в больнице, во время которой он и умер, Борис Винс помогал сестрам, симпатичным с его точки зрения, таскать тюки с грязными одеялами и простынями в какой-то подвальный хозблок.
Когда Владька пришел после смерти брата за его вещами, эти сестры, закаленные в ежедневном больничном горе, голосили, жалея брата, на весь хирургический этаж.
— Господи! — еле сдерживая себя, думал Владька. — Ну почему не попалась нашему Борьке вот такая простая и добрая русская баба? У нее бы он не умер так бездарно…
Теоретические уроки
Ни с кем в жизни Владька так яростно не спорил, как со своей матерью. После смерти Ады Исаевны он часто вспоминал об этом с сожалением и запоздало ругал себя. Хорошо еще, что он опомнился года за два до кончины Ады Исаевны, когда заставил себя не возражать матери. Физически она постарела и угасла враз, когда ушел из жизни Борис. Вот тогда он запретил себе любую полемику с матерью, желая одного: “Лишь бы жила”. Но Аду Исаевну это расстраивало, и скорее не примиряло ее с сыном, а отдаляло от него. Дух и интеллект ее были неукротимы. Она часами сидела за экономическими журналами и трудами, исчеркивая каждую статью и книгу своими записями, комментариями, пометками и пропитывая квартиру сигаретным дымом. Любая статья теоретического толка ее вдохновляла… на спор и возражения. Но у нее все реже появлялись гости и собеседники. Жизнь кругом стремительно менялась. Коллеги Ады Исаевны по кафедре бросились в приработки, студенты сникали от ее эрудиции и напора, Марат и Владька, обремененные своими делами и детьми, появлялись у нее эпизодически, с какими-то дурацкими, по ее мнению, подарками, да и вообще жизнь при Ельцине, все больше убеждалась Ада Исаевна, превращалась в некую малосодержательную суетню с непонятными целями и постыдными, скоморошьими сценами и действиями.
Как раз тогда, когда Ада Исаевна больше всего нуждалась в интеллигентном, близком и родном, понимающем собеседнике, Владька, жалеючи мать, решил уходить от любых спорных моментов в беседах с ней, торопясь согласиться со всем, что ей было интересно и дорого. Но такая “перестройка” сына гневила ее и унижала. На старости лет она стала писать лирические стихи и драматические поэмы, настаивая, чтобы Владька постоянно участвовал в ее творчестве, как собеседник, критик и дотошный, поднаторевший на рукописях, правщик.
— Я еще не пожухлая трава, чтобы с такой безразличной жалостью относиться ко мне, — кричала Ада Исаевна, когда Владька отдалялся от матери. — Почему ты не возражаешь? Ты соглашаешься со всем, как попка-дурак. Не верю, что ты настолько отупел. Я хочу знать твое мнение, а не твое согласие. С каких пор любое теоретическое утверждение тебя стало раздражать? Что ты мне несешь про повышение цен, про какие-то казино, которые открываются в городе, про заработки олигархов?! Меня совершенно это не интересует. Мы перестали с тобой говорить о литературе, о стихах, о театре, о науке, а еще недавно ты каждый день трещал о статьях Яковлева и Аграновского, о литературных новинках в толстых журналах, о генетике и диспутах в Академгородке…
— Но мама, — оправдывался Владька, — сейчас рынок, жизнь другая и интересы другие. Поскучнело все вокруг…
— Для думающего человека жизнь не может быть скучной. Я очень надеялась, что из тебя вырастет именно такой человек. Но, видно, зря… Не думающий интеллигент — это квашня, покрытая плесенью, если не хуже…
Ада Исаевна замолкала, закуривала и со вздохом замечала:
— Ты пореже давай мне понять, что я старуха. Сама знаю… Мне от вас ничего не надо, кроме одного: чтобы вы не мельчали, интеллектуально не опускались. На уровне путаной, посеревшей нынешней действительности нельзя жить. Мелкотравчатость одолеет. Да, сегодня почти никого не интересуют стихи и теория. Потому и политика такая убогая. Наши вожди ничего не могут просчитать и предложить. Они выучены фактологически и беспомощны теоретически… Ваш Ельцин, — бросала она, — не прораб перестройки, а просто прораб. И более никто. Его мотает слева направо не только по пьяни, но и от вздорности, честолюбия, мстительности и от полной, то-таль-ной теоретической неграмотности. Его вера в бывшего партпропагандиста Гайдара мне смешна, его поведение отвратительно, я заплакала, когда он принялся дирижировать оркестром за границей… Не думала, что доживу до такого унижения страны.
— Во-первых, — начинал медленно заводиться Владька, — Ельцин не “ваш”, и точно, что не мой, а “наш”. За него голосовал народ. И голосовал в основном без подтасовки. Увы, но так! Во-вторых, он все-таки получше, чем янаевы и крючковы. В-третьих, при партпропагандисте, как ты говоришь, Гайдаре мы с тобой можем купить в магазинах все, что захотим. В истории советской власти такого не было никогда, кроме рахитичного периода НЭПа. При экономической грамотности, по которой ты тоскуешь, при том марксизме-ленинизме, который нам втемяшили, все делилось по пайкам, по блатным знакомым, по закрытым буфетам и санаториям, по партийности и беспартийности, по распределителям и мучителям…
Владьку уже несло, и он не мог остановиться. У матери была редкая способность втягивать его в яростные споры. Их одинаковые темпераменты высекали такие искры, что в них спокойствие и рассудительность сгорали как порох.
— Ну да… — иронизировала мать, — это сейчас модно, ни черта не понимая, плюнуть в марксизм-ленинизм.
— Неправда, — отбивался Владька, — помним, выдолбили: “От каждого по способностям, каждому — по труду”. Ты все время вкалывала, как папа Карло, защищала диссертации, обучила и вывела в жизнь даже идиотов и уголовников, а тебе марксизм-ленинизм за твои способности и за твой труд десять лет лагерей припаял, на лесоповал послал при трех малолетних детях. Не буду уж говорить об отце, который за марксизм-ленинизм шесть лет воевал, а потом ему родная советская власть влепила в Магадане пулю в лоб. Это пламенному-то ленинцу…
— Не смей! — закричала Ада Исаевна. — Не смей! Не наступай мне на сердце. Не вали все в кучу. Это привычка сталинизма, сумевшего извратить все, что было в не признаваемом тобой марксизме-ленинизме.
— Не надо, — не сдавался Владька. — Сталинизм, как известно, ничего не извратил, а только развил. Правда, развил с помощью… контрольного выстрела.
— Откуда в тебе столько злости, неистовства? — спросила уже спокойнее Ада Исаевна.
— От жизни при марксизме-ленинизме, — тут же ответил Владька.
В ответ Ада Исаевна рассмеялась и… успокоилась. Владька сразу же затих, ему стало неловко.
— Мам, — буркнул он, — я маленько зарвался и заврался. Ты извини…
— Да чего там, — махнула рукой Ада Исаевна. — Я сама распаляюсь не по возрасту. Хотя мне очень хочется кое-что пояснить тебе в нашем споре. Выдержишь?
— Выдержу, — твердо пообещал Владька. — И буду молчать как косяк. Не пикну.
— Это как раз ни к чему. “Пикай”, возражай. Полемика не бывает из одного монолога.
— Сначала одно уточнение, — медленно продолжила мать. — Советская власть, чтобы сохраниться, не реализовала главного принципа: “От каждого — по способностям”. Ленин, правда, писал о нем немного иначе: “каждый по своим способностям”. Господство административных методов при Сталине занесло гибельный вирус в основы нашего государства. Мы недооценили человека, не возвысили личность, творческие начала, те самые способности, о которых пеклись классики. Между тем тот же Ленин этот принцип, а скорее, правило, считал необходимым внедрять “в сознание, в привычку, в постоянный обиход масс”. Это требование вневременное, если хочешь, то даже вечное. Потому что когда человек работает по своим способностям, он свободен, он делает то, что может, и делает с удовольствием, без принуждения. Мечта и цель марксизма была благородной и гуманистической — вознести простого человека труда на божницу, создать ему условия для творческой реализации.
— Конечно, это не удалось, — выпустив кольца дыма, сказала мать.— Но марксизм-ленинизм не стоит ругать за его идеалы и устремления.
— Я его за идеалы и не ругаю, — все-таки встрял Владька. — Я его не принимаю за практику применения в стране, которая теперь называется Россией и которую я люблю, хотя это и странно, если судить по судьбе, выпавшей на нашу семью. Ну да, ты же знаешь, — любят ни за что, а потому, что… любят.
— Что ж, — мать развела дым рукой, — в практике применения, как ты говоришь, у нас субъективное всегда бежит впереди объективного, теоретически доказанного. У нас практикой применения чаще всего занимались интуитивщики, теоретически явно недоучившиеся. Они упорно, даже фанатично провозглашали, что теория проверяется практикой, но в чем суть самой теории — понимали плохо, не до того им было, с наскока понимали. В том числе и потому, что учились в основном в кружках, а не в университетах, на грубой и почти всегда алогичной практике жизни. У них базы не было. Они считали, что достаточно революционного порыва, чтобы понять главное, путая главное с второстепенным. Такие люди, как Плеханов были на голову образованнее Сталина.
— Ты хочешь сказать, что это их беда, а не вина?
— Нет, я так не хочу сказать. Хочу в своем объяснении другого — не сблизить теорию с практикой, а отделить. Чтобы понятнее была ее роль. Кроме того, я доктор наук, а не заведующий отделом пропаганды обкома партии. Задача политэконома — учить теории, которая, как говорят мои аспирантки, на фиг никому ныне не нужна. Наше общество явно тупеет, интеллектуально слабеет. В этом виновата не только нищета народа, “утечка мозгов” или недооценка науки. Есть и еще одна причина — теоретическая убогость всей нашей экономической политики, примитивизация целей и задач власти. Это проявляется во всем: когда попса вытесняет классику, когда Чехов считается старомодным, а скоропортящиеся детективщицы модными, когда принятые законы надо исправлять уже через неделю, когда молодежь непрерывно жует, пьет пиво на ходу и мочится в центральном парке… Впрочем, ты, Владька, таких примеров знаешь больше…
— Молодым, на мой взгляд, сейчас труднее, — заметил Владька. — Им надо учиться, чтобы жить, и им приходится подрабатывать, чтобы учиться.
— Как же это я все смогла? — усмехнулась мать. — И работать, и учиться, и в одиночку вас всех троих выкормить…
— Ты, мама, — похмыкивая и посмеиваясь, резонерствовал уже совсем по-доброму Владька, — трудоголик. И романтик. Ты от всякой бытовой мишуры можешь отказаться ради высоких целей. А нынешние молодые люди — прагматики. У них нет высоких целей. Им они не даны. Но зато они хотят всего и сразу.
— Да и выкормила ты нас, — усмехнулся Владька, — попутно… после… идеологии и отсидок.
— Упрекаешь?!
— Не тебя, — поторопился успокоить мать Владька, — а Лаврентия Павловича.
Ада Исаевна махнула рукой и замолчала. Она устала, сидела, сгорбившись, перед сыном, и скорбно, будто прощаясь с ним, смотрела на него. Владьке показалось, что мать засомневалась в нем, почувствовав его отчужденность, неприятие того, чем она жила, и что ей было дорого, несмотря на все удары судьбы. Так вот и льдинки, прибившиеся по весне к берегу, тают в отдалении от большой льдины, от которой они откололись. И они уже никогда не догонят большую льдину, которая тоже растает, но на глубине, на стремнине.
Он надолго запомнил тот, уже давний, взгляд матери. Впрочем, он и тогда сразу же на него отреагировал, подошел к Аде Исаевне, нежно ее поцеловал и шепнул:
— Мамуля! Ну, с какого рожна мы с тобой спорим? Давай лучше сыграем в шахматы…
— Хочешь зализать раны? — спросила, улыбнувшись, мать.
— Хочу, чтобы ты выиграла, — заверил сын.
— Нет уж, — впервые отказалась Ада Исаевна, — не выиграю. Пришло время вам выигрывать. Дай Бог, если бы вместе со страной. А мое поколение отыграло все, что могло. И каяться нам не за что. Мы смогли многое, очень многое…
Когда мать умерла, он не раз думал, что потерял не только самого любимого человека, но и целую… аудиторию, в которой ему всегда было интересно. Другой аудитории после смерти матери Владька так и не обрел. Но ему достался архив матери. И каждая бумага в нем то удивляла, то потрясала. Это были письма, стихи, перечни документов, давно забытые Владькой фотографии, десятки книг, все сплошь испещренные пометками Ады Исаевны, различные прошения и запросы в самые разные инстанции об отце, отчеты о проделанной работе, по два, а то и по три варианта ее кандидатской и докторской диссертации, многочисленные дипломы кандидата и доктора наук, доцента и профессора, победителя конкурсов, удостоверения об успешном повышении квалификации в родном ЛГУ, где она проходила неоднократно теоретическую и практическую подготовку, полностью “выполняя план учебной и научной работы”. Из одного удостоверения, лет через пять после смерти матери, он с удивлением узнал, что Ада Исаевна успешно прошла подготовку “в области владения вычислительной техникой (ЭВМ типа СМ-4)”. Мать никогда Владьке об этом не рассказывала. Как не рассказывала о том, как она, уже реабилитированная, еще не восстановленная в партии и не имеющая работы, мучительно пыталась подкормить своих трех детей, вконец оголодавших за семь лет её заключения. Компенсацию за отца, а потом за саму гражданку Винс не давали сперва потому, что у нее не было копии свидетельства о браке с отцом. Потом потому, что в архивном следственном деле отчего-то отсутствовала дата освобождения из под стражи. Затем не нашли сведений о высылке Винсов из Ленинграда. Кроме того, в трех разных документах дата расстрела отца указывалась в разные годы. Эта “разнодатность” и мучила Аду Исаевну, и одновременно тешила ее надежды. Раз “они” ошибаются, значит, не знают точно — жив он или мертв. А Герман Константинович Винс давным давно был мертв. Уже через месяц пребывания в Магадане, где расстреливали “врагов народа” и по одному, и группами, и чуть ли не колоннами.
Разбираясь в документах матери, Владька вдруг среди самых кошмарных справок то из военного трибунала Дальневосточного военного округа, то из министерства внутренних дел, то из управления комитета государственной безопасности, а то и из военно-политической академии им. В.И. Ленина, где очень короткое время мать работала после ЛГУ, он находил то письмо отца из лагеря, то давнюю и, конечно, забытую, но не Адой Исаевной, свою собственную публикацию, то тезисы докторской диссертации Марата, то список научных трудов матери на десяти страницах. В этом списке он обнаружил и опубликованное (А где? Владька не вспомнил…) стихотворение Ады Исаевны о декабристах.
Бог мой! Все ленинградцы бредили декабристами. Вот и мать тоже… О декабристах она писала часто в своей жизни. Преимущественно — в стихах.
Иных времен тугая сила
На всех земных календарях.
И век иной…
Но было, было
Четырнадцатое декабря.
У опустевшего сената
Ветров заснеженная прядь.
Солдат стреляющий в солдата
И не желающий стрелять.
Московский полк.
И ожиданье.
Марлинский, знамя, моряки.
Да медный всадник —
Изваяньем
У прочно скованной реки.
А Кюхля… Кюхля с пистолетом?!
Как парадокс, как чистота.
Поэты, русские поэты.
Их возвышавшая мечта.
…Но залп. Картечь взрывает стужу.
Чтоб людям кануть в черный дым.
Не в силах Николай Бестужев
На льду восстановить ряды…
О, память! Золотое дно.
На нем есть надпись нарезная:
“Погибну я за край родной.
Я это чувствую,
Я знаю”…
Отступ в прошлое
Ада Исаевна не стала после реабилитации останавливаться в родном городе. Зачем? Все ее дети жили в других городах: старший заканчивал вуз в Москве, средний тоже заканчивал вуз, но в старинном русском городе неподалеку от столицы, а младший жил в Питере под присмотром родственников. Всех своих детей легче и быстрее можно было собрать здесь, в центре. Она рвалась обратно, домой, в город на Оби, в Сибирь, где она знала и горе, и счастье, где была семья. Еще не видя своих сыновей, она заранее восхищалась ими. Они не пропали, учились — и одно это уже наполняло ее гордостью. Сыновья учились вопреки обстоятельствам. Значит, не сломались, значит, не только выжили, но и духом не пали.
“Правда, Боря отстал, — она уже это знала, и горечь оттого, что Боря отстал, ограничивала ее восторг. — Но ничего… Я его поставлю на ноги, он все нагонит”.
Решительность и энергия переполняли Аду Исаевну. Она была уверена, что теперь, на свободе, реабилитированная, сможет все.
“Боже! — шептала самой себе Ада Исаевна. — Если бы Герман знал, что сыновья его живы и здоровы и заканчивают вузы, как бы это укрепило его в заключении, сколько бы сил добавило ему. Скоро, наверняка скоро мы встретимся с ним”.
Ада Исаевна до самой смерти, многие десятилетия, твердила сыновьям и самой себе, что муж вернется, и они еще будут жить вместе с отцом.
Она не верила в смерть умного, красивого и физически очень сильного отца своих детей даже тогда, когда Марат достал и скопировал его полное личное дело, в котором черным по белому было написано, что Германа Константиновича Винса приговорили к высшей мере наказания “за контрреволюционную пропаганду” в каменоломнях Магадана. Приговор привели в исполнение 26 октября 1937 года, то есть через три недели после прибытия в бухту Нагаево. Спешили, не валандались, расстреливали ежедневно и почти сразу же. Один транспорт с “врагами народа” прибывал за другим. Но Ада Исаевна все равно не верила.
— Мамочка! — уговаривал ее Марат. — Эта бумага не врет. Знаю точно. Источник надежный.
— Нет! — истово повторяла Ада Исаевна. — Не верю. Отец жив.
Так ее и не переубедили выросшие сыновья.
А уж после освобождения из лагеря ее вера была непоколебима. Она радовалась, что при встрече с мужем сможет ему сказать: “Я сохранила наших сыновей”.
Всю дорогу — от самого Тайшета до Москвы — Ада Исаевна почти не отходила от окна. Она могла стоять у него столько, сколько хотела. И это было окно в уютном купейном вагоне, а не окошечко в товарняке для зеков, от которого ее всегда кто-то оттеснял. Теперь она имела, наконец, роскошную возможность спокойно смотреть на проплывающие поля, деревни и города родной страны, на пасущихся овец и на лениво плавающих уток в маленьких озерках рядом с железнодорожной колеей. Эти пейзажи, становящиеся опять привычными, успокаивали Аду Исаевну и гасили в ней не покидающее ее после отъезда из лагеря напряжение. Больше всего ее волновали предстоящие встречи с сыновьями, и с родной сестрой, которая единственная среди четырех сестер избежала ареста и не прошла через лагеря. Среди сестёр Ада Исаевна была младшей. Она не умела никому подчиняться, но среди сестер ее характер слабел. Сестры еще в детстве утвердили свое превосходство, когда отводили ее в школу и наказывали Аду за курение и компании на Лиговке, за выкрутасы с прической и, конечно, за ее роман с Германом, тридцатилетним преподавателем Ленинградского университета, который недавно развелся с женой и уже имел сына.
Но никакие усилия сестер Аду не останавливали. Она продолжала курить, коротко стричь волосы и в шестнадцать лет вышла замуж за Германа, родив ему на первом курсе университета еще одного сына, названного Маратом. Коммунист Винс отверг все другие имена, предложенные сестрами Ады. Он что, даром защищал советскую власть и революцию шесть лет, чтобы своего сына назвать как-то примитивно — каким-нибудь Васей или Колей? Нет, Марат и только Марат. Настоящее революционное имя.
Поглядывая в окно и вспоминая все эти давно минувшие события, Ада Исаевна горестно вздыхала. “Бог мой! — думала она. — Сколько нервов было потрачено по пустякам, сколько упущено и пропущено! Как это все было ничтожно в сравнении с тем, что нас всех ожидало впереди: сталинский террор, лагеря, война, блокада Ленинграда, в которую от голода умер папа, и одиночество наших детей. Как я виновата перед вами, мои сыночки, Марат, Владька и Боря. Виновата… безвинно”.
Поезд набирал скорость. Ада Исаевна вышла в тамбур, закурила и успокоилась. “Встречать меня, — вспомнила она, — будет Владька. Борька в Питере, за ним еще ехать надо, а Марат в море, подрабатывает. Как жаль, что Марата не будет. Он поспокойнее и рассудительнее, чем Владька. Да и у Владьки, как написал в письме Марат, нет никакого контакта с сестрой. Значит, гордый Владька будет молчать. Одна надежда на Леню — мужа сестры. Он в молодости дружил с Германом. А Владька очень похож на отца, даже покрасивее, наверное. Леня чуткий, он может протоптать дорожку к сердцам. На сестру никакой надежды. Она, как всегда, будет категоричной и ни в какие оттенки настроения и отношений вникать не станет. Не до того ей. Хотя сердце у нее доброе… В этом мы все похожи… Впрочем, один черт знает, что случилось со всеми моими родными за эти семь лет отключения от нормальной жизни… И что можно ожидать даже от собственных сыновей, которые уже выплывают в самостоятельную жизнь”.
Ада Исаевна бросила по лагерной привычке цигарку на пол, притоптала ее кирзовым сапогом, но потом подняла окурок, открыла межвагонную дверь и швырнула бычок под скрип тормозов на мелькающую внизу землю.
“Господи! — подумала она. — Сколько раз надо переучиваться в одной русской жизни…”
…На перроне Ярославского вокзала, тоже хорошо знакомого Владьке после многомесячного бродяжничества по Москве, он стоял напряженный, как струна. Чувства, бродившие в нем, напоминали пылающий костер. Он и очень радовался — мама, наконец, возвращается из лагеря, и очень беспокоился: поймут ли они друг друга? Владька только что сдал государственные экзамены и защитил диплом. Его огорчало, что он не успел получить документы, которые ему так хотелось показать маме. За ними надо было еще возвращаться в институт… и, следовательно, в общагу. А как было бы хорошо ничего маме не объяснять, а просто показать ей молча диплом, свидетельствующий о том, что сын имеет теперь высшее образование. Он никогда не забывал, что это означало для мамы.
Кроме того, Владьку, как и всегда, беспокоил Борька. “Что сказать, — думал он, — о нем маме? Сказать, что у него все в порядке? Нет, нельзя. Она через три дня поедет в Питер и там мгновенно все поймет, что пережил ее младший сыночек за семь лет. С первого взгляда она враз “охватит” Борькину запущенность, отсталость, его недокормленность, неуклюжесть и не убывающую настороженность и опаску в глазах. Какой тут порядок?! Врать бестолку… Лучше рассказать, как есть. И не исключено, что после этого мама скажет, что мы с Маратом не сдержали слова, обманули ее и не позаботились о младшем брате”.
А как она может это сказать, Владька помнил с малолетства. Малейшего пренебрежения к Борьке Ада Исаевна не выносила. Владька знал, что мать не будет входить в сложившиеся обстоятельства и соглашаться с тем, что они не позволяли старшим братьям постоянно заботиться о младшем. Они о самих себе позаботиться часто не могли. Такими объяснениями Ада Исаевна пренебрегала. Ради Борьки она требовала одного — жертвенности. Она их так растила и так учила. Если же эти уроки и заветы не исполнялись, значит, они ее предали. Столь жесткого вывода мамы Владька боялся больше всего. Он заранее трепетал. Чувства вины и смятения в душе его были намного сильнее, чем радость от предстоящей встречи.
Перрон постепенно заполняли встречающие. Многие держали в руках цветы. Москву светом заливало утреннее солнце. Носильщики уже катили свои тележки, когда объявили о прибытии поезда Иркутск — Москва. Владька рванулся с места, торопясь к двенадцатому вагону. Худой, гибкий, в истрепанной кожаной курточке и новых брюках, купленных на последнюю стипеху, Владька был хорош. Девушки останавливали на нем заинтересованные взгляды. Поезд нехотя, будто устал в долгом арестантском пути, уже подкатывал к перрону. Владька побежал к нему навстречу. То есть навстречу не к нему, а к маме, родной мамуле, которую он так долго ждал. И едва он побежал, как в нем мгновенно сгорели все сомнения и тревоги. Важно было одно: теперь мама снова будет с ними, выросшими сыновьями, для которых кончилось детство со всеми его бедами.
Владька не рассчитал. Он остановился у одиннадцатого вагона. А Ада Исаевна, стоя в тамбуре чуть ли не от самого Ярославля, уже выходила из вагона двенадцатого. Сначала Владька увидел, как из вагона высунулся деревянный чемодан с жестяными набойками на углах и огромным, почти амбарным, висячим замком, потом появилась нога в кирзовом сапоге, медленно опустившаяся на ступеньку вагона, и лишь затем выплыла из дверного проема мама с невероятно худым лицом, на котором господствовал нос, и большая, не по размеру, фуфайка, неожиданная для Владьки, и никак не подходящая ни для праздничной толпы встречающих, ни для теплого московского дня.
— Мама! — закричал Владька.
Ада Исаевна не отреагировала. Сначала она, поставив в сторонке чемодан, достала из кармана фуфайки пачку махорки, свернула цигарку и щелкнула большой зажигалкой цвета брусчатки. Потом глубоко затянулась и сказала спокойно:
— Владька! Подойди ближе.
Владька тут же подскочил. Ада Исаевна весело и с большим интересом его осмотрела и сказала:
— Боже! Как ты похож на отца, тюлька в тюльку. Ну, давай я тебя поцелую.
Владька наклонил голову с копной густых волос и только тут заметил, что Ада Исаевна стала намного короче, меньше. Ему не пришло в голову, что он мог вырасти за семь лет.
Спорить они начали, едва двинулись по перрону. Ада Исаевна не захотела, чтобы сын нес чемодан.
— Он легкий, мама, ты не волнуйся, — убеждал Владька.
— Нет, — возражала Ада Исаевна, — чемодан понесу сама. Я в фуфайке — это для меня естественнее. К твоей кожаной курточке он не подходит.
— Давай поменяемся, — предложил Владька.
— Ни за что, — отрезала мать.— Пусть москвичи видят, что порядочные люди освобождаются.
— Да им, москвичам, наплевать, — уже закипая, заметил Владька. — Столица давно все видела.
— А мне не наплевать. Кроме того, я не хочу, чтобы что-то заслоняло тебя от меня. Мне нравится смотреть на своего сына. Я давно с ним не гуляла по большому городу.
— Особенно с деревянным чемоданом, — буркнул Владька.
— Ты что, стыдишься своей матери? — спросила Ада Исаевна с давно знакомой Владьке интонацией “подступающей” бури.
— Да нет, мама, — извинительно объяснил Владька.— Но тебе же неудобно…
— Рядом с сыном мне все удобно, — отрезала Ада Исаевна. — Неудобна неволя, а свобода всегда удобна.
Перед входом в метро Ада Исаевна бросила цигарку в урну и, растерявшись под напором толпы, вдруг вцепилась во Владькину руку. Вцепилась и уже не отпускала сына до самого дома сестры. Пока они ехали в метро, Ада Исаевна не шелохнулась. Она гордо и тревожно осматривала каждого пассажира. Особенно офицеров с голубыми погонами, источающими запах шипра и уверенность. Владька тоже все фиксировал. Он видел, с каким интересом две девицы посматривали на него и с каким удивлением они уставились на чемодан Ады Исаевны. Никто из пассажиров в вагоне метро такой клади не имел. Женщины держали сумочки с витыми ручками или авоськи, а мужчины кожаные портфели или докторские саквояжи. А у одного парня за спиной, словно это рюкзак, торчал здоровенный мольберт. К весне 1955 года москвичи стали заметно лучше и разнообразнее одеваться, да и сама столица похорошела и будто взбодрилась. Все чаще попадались парни с теннисными ракетками, с красивыми и разноцветными футбольными мячами, с карманными шахматами и с книгами в хороших обложках, в которые они, торопливо заняв места, тут же утыкались. Это Владьку давно уже не удивляло: москвичи читали везде — в метро, в парках, в тамбурах электричек, у памятников, в кафе, на берегу Москвы-реки, на вокзалах… Владька, заядлый книгочей, на ходу, в пути долго не читал — чаще смотрел по сторонам, глазел. Но москвичи от этого его отучили. Потом он всю жизнь тоже читал на ходу и в пути. Вот и сейчас, будто отстраняясь от вцепившейся в него странной женщины, держащей деревянный чемодан с амбарным замком, достал из кармана “Вечернюю Москву”, которую купил на вокзале, медленно ее развернул и принялся читать.
Ада Исаевна тут же его попросила:
— Сверни газету и положи в карман. Зачем читать под вагонную тряску?
— Мама! — почти неслышно и добро буркнул Владька. — Я уже вырос.
— Ты вырос, но не поумнел, — громко, на весь вагон, сказала Ада Исаевна. И Владька вздрогнул. Ему было неловко. На него давно уже не кричали. Казалось, что мать, придираясь к нему, просто ищет ссоры. Он побледнел от обиды, повернулся к матери спиной и продолжал читать, но уже ничего не понимая в “Вечерней Москве”. Ада Исаевна не успокаивалась — она должна была вернуть свою власть над сыновьями, уж очень, как видно по Владьке, они отбились от нее. Она не для того вернулась к ним, чтобы быть отчужденной от них.
— Возьми чемодан, — приказала она сыну еще громче, на весь вагон. — Мог бы и сам догадаться…
Ада Исаевна уже гневно смотрела на сына, который заполыхал от обиды. Он же еще на перроне вокзала пытался нести чемодан. Но мать ему не отдала, а теперь вот “мог бы сам догадаться”… Это что за придирки?!
— Хотела бы тебе напомнить, — уже впадая в монолог, продолжала Ада Исаевна, — что я не на курорте была семь лет, а на лесоповале. Там шипром не пахло…
Этот монолог, понял Владька, предназначался уже не ему, а вагону, где на них строго смотрели два щеголеватых офицера с голубыми погонами на плечах. Гнев Ады Исаевны был обращен уже на модно одетых девчонок, переставших с интересом поглядывать на Владьку, и на бородатого мужика с мольбертом за спиной, заторопившегося к выходу, и, в сущности, на всех москвичей, отутюженных, причесанных, сытых и веселых.
— Я еще могу понять, — почти кричала Ада Исаевна, — что мне никто не уступил места в этом переполненном вагоне — Москва на хамстве стоит. Но я не собираюсь терпеть, когда мой родной сын отворачивается от меня только потому, что я с деревянным чемоданом и в фуфайке… Между прочим, — уже бессмысленно, от обиды, досказала свое Ада Исаевна, — я этот чемодан сама сколотила.
Владька все стерпел и смолчал. Они вышли из метро вместе с мужиком с мольбертом за спиной. Мужик подошел к Владьке, протянул ему пачку с сигаретами и сказал:
— Пусть покурит. На мать не обижайся. Она притихнет, привыкнет. Время все сгладит. По себе знаю.
Сказал и ушел. Владька остановился и подождал, пока Ада Исаевна его догоняла. Сын протянул ей сигареты. Ада Исаевна с удовольствием закурила и призналась:
— Я вела себя как безобразная ведьма. Но прошу: никогда ни от меня, ни от других не отворачивайся. В России за это и расстрелять могут.
Вскоре они добрались до Потылихи, вошли в подъезд дома, где жила мамина сестра. Перед квартирой Ада Исаевна достала помаду, накрасила губы сверхярко, снова свернула цигарку, словно забыв о подаренных ей сигаретах, сильно затянулась, и лишь тогда нажала кнопку звонка. Дым она уже выпустила на обнимавшую ее сестру.
Еще одна “абстрактная” беседа
Проснулся Владька, как и всегда, рано. К этому его приучил давний, опубликованный в толстом журнале и напрочь им забытый роман, к которому Винс позднее не обращался ни в каких воспоминаниях. Он писал этот роман восемь лет с методичностью маньяка. Работал Винс тогда редактором многотиражки большого завода, на котором только конструкторов было человек семьсот. И он знал всех. Со многими дружил, с некоторыми постоянно ругался, но все им прощал за эрудицию, ум и юмор. Завод выпускал уникальные станки. Их покупали в сорока странах мира, и уже одно это вымывало из коллектива завода дураков и лоботрясов.
Концентрация квалифицированных кадров, прежде всего, технической интеллигенции, на заводе была столь велика, что он стал в тоталитарные времена неким демократическим островком в промышленно-оборонной палитре города. На сборочных стендах вместе со слесарями дневали и ночевали конструкторы, начальники цехов, главный инженер, а то и директор завода. В этих бдениях не было даже тени чинопочитания: все спорили до хрипоты, инфарктов и ненормативной лексики. В такой атмосфере Владька попросту купался, жмурясь от удовольствия. От него никто и ничего не скрывал. Информация на редактора многотиражки сыпалась из всех цехов и со всех сторон. Он обнаглел до того в свалившейся на него свободе, что написал стихотворный фельетон на секретаря парткома завода, естественно, без всякого согласования с ним.
В первый и последний раз могутный Иван Павлович Мутузов вызвал его на ковер. Владька, не боясь ничего, нагло улыбался. Мутузов сконфуженно молчал. Перед парторгом лежал номер многотиражки со стихотворным фельетоном, исчерканный красным и черным карандашом.
— Что же ты, Винс, едрить твою в качель, вытворяешь?! — изрек после длительной паузы немногословный Мутузов. — Ты в нашей номенклатуре… Мы тобой руководим, а не ты нами… Чувствуешь разницу?! Не чувствуешь, раз фельетон на своего секретаря парткома пишешь… Да еще в стихах. Хоть бы предупредил…
— А вы бы тогда согласились? — зазмеился в иронии Владька.
Мутузов вздохнул, снова помолчал, а потом неуверенно заметил:
— Если бы в прозе, то, наверное, согласился. Я помню, когда зарубил статью начальника ОТК, то на вывеске “редакция” тут же затерли букву “д”. С меня хватит конструкторских и прочих издевок. Пиши, Винс, все, что хочешь, но только правду. Одна просьба: предупреждай меня перед фельетоном… в стихах. Я же должен к нему подготовиться. Для секретаря парткома эта очень уж неожиданная форма критики. Согласись…
— Я вас буду предупреждать, обещаю, — нагло заверил Владька, понимая, что добрый слон Мутузов ему уже все простил.
Вот такой был завод. И о нем восемь лет Владька писал безотрывно свой роман, о котором вдруг вспомнил после почти полного забвения. Он не перечитывал роман лет двадцать. Больше того: дома давнишнего романа уже не было. Все, что Владька посчитал устаревшим и теперь неинтересным ему, он отвез на дачу и сложил на большой шахматный стол, уже давно стоящий без всякого применения в его крохотном кабинетике с выходом на мансарду. Под книгами почти скрывалась столешница с черно-белыми квадратами, и только здесь где-то еще сохранялись два номера толстого журнала с его напечатанным романом. И, не весть отчего, после встречи с Лешкой Добровольским и расспросов сына, ему вдруг страстно захотелось найти эти заброшенные журналы и перечитать роман. Винс соскочил с койки и подбежал к книгам, боясь, что в заброшенной печатной куче своего романа уже не найдет. А он потратил на него восемь лет жизни! Его огорчало предположение, что если он сейчас не перечитает роман, тогда в его юности не будет самых счастливых лет. Не будет в его памяти жены, которую он встретил на заводе, и которую страстно любил, не будет его друзей — ни конструкторов, ни металлургов, ни технологов, ни сборщиков, не будет бесед с ними, их лиц и голосов, их шуток и привычек. Что же тогда останется от того времени?! Пустота… на восемь лет, а жизнь пройдет с вычеркнутой молодостью и без любви к жене, которая давно умерла. Все это так напугало Винса, что он яростно разбросал свои дачные книги и засмеялся от радости, когда увидел на пыльном столе два розоватых журнала со своим романом. Владька стер с них пыль и принялся читать. Теперь он был спокоен, как хорошо отдохнувший человек, которому привалила удача.
Винс читал страницу за страницей, и перед его глазами всплывала одна картина за другой. Он не замечал ничего, что ранее относил к недостатком романа — то не прописано, это не раскрыто… Сейчас ему все нравилось, потому что герои романа оживали не только в его памяти, но и в его сердце. Особенно главный конструктор завода Печатников. Чем больше он читал о нем, тем живее Печатников возникал в памяти Винса. Ему даже почудилось, что главный конструктор сидит рядом с ним. Владька провел рукой по кровати, но рядом никого не было, а появившееся ощущение между тем не проходило. Винс, нежданно-негаданно для себя, вспомнил о Печатникове все, даже давно забытую беседу с ним, которая была будто ни о чем, о пустяках каких-то, но вот в память запала и сейчас в ней всплыла.
Печатников пригласил его, редактора многотиражки, прогуляться до стендов с полусобранными прессами, но по пути главный конструктор забегал то в литейку, то в инструментальный цех, то к энергетикам. Он шел быстро, здоровался коротко — “Привет! Добрый день!”, а на вопросы отвечал с поспешностью человека, загруженного делами. Владьку это обижало.
“Сам пригласил, — думал он, — а отвечает так, словно мое присутствие его тяготит. Мне что, только о его приветствиях писать?!”
— Мне о прессах, — вдруг, неожиданно для Владьки, сказал главный конструктор, — с вами, Винс, говорить не хочется. Вы не конструктор и по делу задавать можете одни поверхностные вопросы. И не дуйтесь. Кроме того, машины застоялись на стендах и с ними еще много мороки. Для первой страницы нашей многотиражки ничего отрадного пока нет. Ждите, когда отгружать начнем. И ругать нас не за что — поставщики подводят. Работа на заводе все чаще напоминает бег за целями, в которые уже не попадут: все срывается, кругом вранье, люди недопустимо и попусту перерабатывают, живут скверно, спиваются и не верят ни в Бога, ни в черта. Хорошо еще, что полукровки выручают…
— Кто-о? — протянул Владька немного ошарашенный. Он давно не слышал этого слова и никак не ожидал, что его произнесет Печатников.
— Ну, как вы, — бесцеремонно уточнил главный конструктор. — Полунемцы, полуевреи, полурусские, полутатары, полуузбеки… У нас ползавода таких. Взгляните на Доску почета повнимательнее: она же пестрит немецкими, еврейскими, татарскими фамилиями. А вы, кстати сказать, почему-то мало пишете о немцах, хотя они на стендах и у вагранок корячатся сутками. Причем, без нытья, пьянства, демагогии и возражений, только чернея и скукоживаясь от работы. Некрасиво получается…
— Пишем, — оправдывался Винс. — Но русских же больше… Это титульная нация, у нас Сибирь, а не Галилея или Померания.
— Больше, — согласился Печатников и строго, без тени иронии, добавил: — Гегемона всегда больше. Но за границу потянулись, раньше остальных, полукровки. И наша самодовольная власть не понимает, что это убыток, даже беда для страны. Она забыла, наверное, русские цари почти все сплошь были полукровками. А нередко и только немцами. Но оставим царей в покое. Партия на них не любит оглядываться. Велено почитать одного Петра первого, который у немцев и голландцев учился гораздо больше, чем у русских. Людей только мучил с истинно русским масштабом. Как и еще один царь… с грузинскими корнями. Обратимся к простому люду. Вот недавно уехал в Германию Горт, сборщик от Бога. Как вы полагаете, товарищ редактор, почему он, родившийся в России, сосланный еще мальчишечкой с Волги в Сибирь, уехал в Германию? На хрен она ему, вроде бы, нужна?
Владька пожал плечами:
— Обида, наверное, жила в нем… Может, богаче жить захотел…
Печатников остановился, укоризненно посмотрел на Владьку и отчеканил по слогам:
— Че-пу-ха! Журналистское недомыслие. Горт был мировоззренческий аскет, скромнейший человек. Ему всего хватало. Он зарабатывал больше директора завода, давно купил “Волгу”, жил в хорошей трехкомнатной квартире и имел приличную дачу. Нажитого ему было “за глаза”. Он уехал, потому что ему во второй раз, после детства, завистливый гегемон дал понять, что он полукровка, в переводе на бытовой язык, недобитый фашист. Вы напишете об этом? Скорее, вы хотите, чтобы в газете появилась беседа с главным конструктором… Да мне уже и сказать нечего, если хотите знать. Все основное я уже сказал в собранных и отправленных по всему свету прессах. Нового сегодня до обидного мало. Живем старым жиром. Золотые кадры разбегаются кто куда. Лисовский уехал в Израиль, не зная ни одного слова по-еврейски. Он был не только изобретательный матерщинник, но и конструктор с редкостной интуицией. Я его на сборку каждого пресса таскал как диагноста. Он словно принюхивался к конструкции и всегда в ней что-то находил не доведенное, недоделанное, несовершенное. Его площадно ругали все сборщики. И все… любили. Поговорка была такая: Абрам придет — он найдет. Но какой-то кретин избил его сына под улюлюканье “Получай, жиденыш!”, и Лисовский уехал. Плакал, но уехал. Я не знал человека, который бы любил больше завод, чем Лисовский. А сейчас у меня диагноста нет… Понимаете: ди-аг-нос-та! Эти потери государство не учитывает. Ему наплевать на упущенные возможности. И запомните, Винс, титульных наций не бывает. Титульными бывают только талантливые люди… любой национальности.
Печатников остановился и повторил: “Любой! Вы что, про дружбу народов не слышали, про интернационализм? Стыдно, товарищ редактор. У вас в голове полная каша из сомнительных идейных прописей. Вы работаете в коллективе со всеми возможными этническими признаками, а при этом лепечете что-то непотребное про титульную нацию… И этот лепет для меня, абсолютно русского человека, противный. К вашему сведению, у нас в отделе механизации работает финн, в охране — кабардинец, а в мартеновском цехе есть сталевар — якут. Они что же: изгои, раз не попали в “титульную” нацию? Выкиньте из головы эти бредни, они ни вас, ни страну до добра не доведут”.
Печатников замолчал. Навстречу им шел главный энергетик. Они остановились. Владька не уходил, ждал, когда они переговорят о каких-то тиристорах.
Потом они двинулись в упаковочный цех. Печатников неожиданно спросил у главного энергетика:
— Ты, Илюха, относишься к титульной нации?
Энергетик опустил очки с переносицы и посмотрел ошарашенно, поверх очков, на главного конструктора. Потом хмыкнул, и устало ответил:
— Я отношусь к титульным клячам — с утра еще не жрал…
— Вы на меня все еще дуетесь? — спросил весело Печатников у Винса, когда главный энергетик отошел.
— Нет, — заверил Владька.
— И очень хорошо, — одобрил главный конструктор. — С прессой надо дружить даже в том случае, если она о деталях и машинах пишет больше, чем о людях.
— Мы о людях пишем, — заупрямился Владька.
— Возможно, — улыбнулся Печатников. — Но я как-то не заметил. Живу на бегу. Да и пресса малолитражная, то есть малотиражная… Вам бы, Владлен, надо развернуться…
Расстались они только перед упаковочным цехом…
…Дочитав свой старый роман до конца, Винс никак не мог заснуть. Он разбередил сердце и загрузил воспоминаниями голову. “Засну-ка я в мансарде, на качалке”.
Он вышел из комнаты и больно стукнулся ногой о треногу телескопа, настроенного на Луну, который стоял перед качалкой. Владька потер ногу. Боль утихла. Ночь была ясная. Луна со своими темными кругами и линиями висела неподалеку, слева от него. Он приник к телескопу и, медленно поворачивая его окуляры, навел резкость. Луна, изрытая кратерами, ямами, кривыми впадинами и изгибами напоминала ему давно отработанные горные массивы, которые он видел в Красноярском крае и в Кузбассе. Казалось, что Луна уже была когда-то беспощадно использована людьми и жестоко брошена ими, когда на Луне стало невмоготу жить. Винсу не хотелось верить, что испещренность Луны от атак метеоритов и комет. В висящей Луне проглядывались приметы бывшей жизни. Телескоп, сделанный на одном из городских заводов, купил и подарил родителям сын.
— Пусть отец, — шутил сын, — вдохновляется телескопом, будит свое воображение. Сам завод лопнул, “сдулся”, а выпущенные им телескопы остались. Чтобы укреплять надежды и не заземляться до тупости.
Вот Винс, когда приезжал на дачу, и вдохновлялся по ночам. Он часами смотрел на Луну, бродя взглядом по ней, как по дорожкам огромного сада. Ему казалось, что на дне кратеров что-то растет, хотя он знал, что не растет ничего. Ему хотелось среди исковерканных плоскостей увидеть то плещущую воду, то лиственный, как в Сибири, лес, то остатки большого города с остановившимися машинами. Пустынность и полная заброшенность Луны его обескураживала, верить в них он не хотел.
“Нет, — думал Владлен Винс, — не только жадность и страх заставляют людей сейчас раскупать участки Луны. Это и от разочарования жизнью на Земле, и от предчувствия страшных космических перемен, и от атавистической, скорее даже, генетической памяти, что и на Луне была, возможно, жизнь когда-то и, возможно, она там восстановима”.
Отступ в прошлое с вкраплениями в будущее
Когда Владька получал письмо от матери, то он воспринимал его как сигнал тревоги. А если письмо она присылала еще в стихах, то надо было немедленно бросать все дела и срочно, лучше на такси, ехать к матери. Стихи в письмах Ады Исаевны к сыну означали три приметы: тоску и одиночество матери, какое-то недовольство жизнью Владьки или наступившую в ней острую необходимость поговорить о поэзии, а точнее о том, что Ада Исаевна уже написала. Обсуждения стихов Ада Исаевна требовала безотлагательно. Владька открыл письмо и прочел: “Посвящение”. Кому — не уточнялось. Но Владька тут же догадался. И легко вычислил: посвящалось стихотворение, конечно, ему. Видимо, за опубликованную им какую-то халтуренцию.
“А-а-а, — соображал Владька, — она прочла мою беседу с управляющим строительного треста. Он в ней рассказывал, какие резервы… задействовал. Что ж, надо ехать, склонять повинную голову”.
Винс оделся, вскочил в троллейбус, удовлетворенно шмыгнул на свободное место, достал письмо и еще раз его перечитал: “Посвящение”.
Народ — создатель языка.
Хоть гуще связь земных событий.
Многоголосье — на века.
А каждый автор самобытен.
“Так, — размышлял Владька, — тут упрек очевиден: каждый автор самобытен, но еще не я. Потому что отстаю, видимо, от народа, не в его гуще. Тут можно прискребаться и к маме. Докажу, что в гуще. И в многоголосье мое авторство еще может быть не услышано как самобытное. Земных событий много, каждое не заметишь… Словом, отбиться можно. Ну, читаем дальше”.
Безмерен опыт всей вселенной,
Освоенный не налегке,
Но пусть нетленное нетленным
Да будет в русском языке!
“Ага! — продолжал анализ Владька. — Неплохо сформулировано. Пусть будет, не возражаю. Но это идеалистика. Язык не может быть нетленным. Он развивается, разгорается и тлеет, как и все другое. Нетленный язык, словно законсервированный в банке. Думаю, что мать вздрогнет от моего сравнения, но для полемики и при защите сойдет. Что там еще?”
Ему чужда дюрингиада.
Могу ручаться головой, —
Не смыть в нем имя Ленинграда
И память дружбы фронтовой.
“Ох, мамуля, — вздохнул Владька, — не стареющий романтик она у меня. Едва Собчак стал губернатором, как Ленинград превратился в Санкт-Петербург. Зачем ручаться головой при Собчаках?! Да еще такой умной и светлой, как у мамы… А про дюрингиаду ничего не поймет ни один нынешний студент. Ну да ладно, поехали дальше”.
Глагол “задействовать” — уродство!
Его бы надо просто сжечь,
А он с кичливым превосходством
Как директива лезет в речь.
“Паршивый глаголик, — соглашался Владька с матерью.— Но “просто сжечь” его нельзя. Все глаголы — увы! — бессмертны. Они лезут в речь с бесцеремонностью вирусов. О, скоро остановка… Надо быстрее дочитывать”:
Живет себе не одиноко
В ряду излишества — деталь.
Попробуйте найти у Блока
Не многозвучье, а плюраль.
Но впрочем… в трусости исправной
Сыскать бы смог, кому не лень.
Ведь заколачивались ставни
“Неперспективных деревень”.
С ученым видом, но без такта —
Понятий ложь менять легко —
Раз человек лишь — только фактор —
До винтика недалеко.
Какая б жизнь нам ни досталась,
Пусть лень не обретет права.
Должны развеивать усталость
Живые, ясные слова.
Любое слово станет косным,
Коль повторять до тошноты.
И, перестав быть судьбоносным,
Оно лишь перекосит рты.
Стремись к тому, чтобы везде
Под чистый свет сердец горячих,
В единстве верных слов и дел
Решалась главная задача.
Владька грустно улыбнулся, бросил письмо в портфель и вышел из троллейбуса. На сегодня его главная задача — успокоить мать и внимательно выслушать все, что она ему скажет и прочтет. И никакой критики, никакой иронии — только внимание и соучастие. “ Хотя… “понятий ложь понять легко” сказано не по-русски. Тавтология какая-то нарочитая…”.
Владька мать любил нежно и нервно. К ее поэтическим увлечениям он относился снисходительно, но и не без умиления. Душа Ады Исаевны без поэзии жить не могла. Да и как иначе ей было жить?! Не прожила бы… Она выросла в очень образованной семье, где каждое слово не просто ценили, а лилейно берегли от неточности и малейшего загрязнения. В своем родимом Ленинграде она училась на “кромешные” пятерки, перескакивая в школе через класс, а в вузе через курс. Дед, писатель и врач, прошел через все фронты и все войны России первой четверти двадцатого века и под конец этого века попал в Интернете в тысячу самых именитых имен столетия. Как автор записок врача “По следам войны”. Но и дед, конечно, и его четыре дочери до этого признания не дожили, потому что все остальные тяготы минувшего века не сильно способствовали их преуспеванию и жизни. Однако традиция жила. Все дочери писали книги, все дочери знали русскую литературу как свои сердечные увлечения. Все дочери имели твердый характер, отличались редкостной работоспособностью и почти все имели мужей, которых либо расстреливали как “врагов народа”, либо отправляли в ГУЛАГ. А вслед за ними они и сами там оказывались.
Хорошо зная корни, Владька, не забывая о великолепной памяти Ады Исаевны, все же осторожничал в длительных спорах с матерью. Не давал себе зарываться, легко мог попасть впросак. У них с братьями не было классического университетского образования. Они свои случайные по выбору и судьбе вузы “проходили” словно на бегу. Белые пятна в знаниях братья стерли годам к сорока, не раньше. Этому тоже поспособствовал ГУЛАГ. Хотя “культовые” последствия того времени были для них отдаленными, но влияли они на братьев долго. Как и на всех россиян…
В поэзии, как считал Владька, он разбирался лучше матери хотя бы потому, что читал намного больше, чем Ада Исаевна. Он читал все стихи во всех толстых журналах, он читал литературную критику, бесконечные рецензии, участвовал в обсуждении самых разных книг… Казалось, это знание сына матери не одолеть. Ничуть не бывало! Она это Владькино знание в грош не ставила. Ада Исаевна имела на все собственное мнение и свой взгляд. Ссылки на авторитеты она просто не замечала. Ей они были не интересны. Ни один анализ, особенно поэтический, ее не устраивал. Она признавала только свой. И Владька вынужден был признавать, что ее анализ очень часто превосходил все остальные. Она родилась по уму аналитиком, а по душе — поэтом.
Через много лет Владька перечитал одну из поэм матери, которую он принял весьма холодновато при первом прочтении. А потом, через годы, читал, восхищался и… плакал: не понял, недооценил, не распахнул душу. Несколько строчек из этой поэмы он запомнил навсегда:
В нас жила и самим неизвестная сила,
Если, пилы очистив от клея сосны,
Мы дыханьем своим согревали чернила,
Чтобы с Теркиным вместе вернуться с войны.
А когда, пробираясь в ночи над тайгою,
Нам по-разному пела о прожитом грусть,
Чтобы нас не заметили после отбоя,
Мы на нарах учили стихи наизусть.
Не пощады ли просим у памяти нашей?
Нет! В густой темноте нам не трудно найти
Сладкий привкус мошки вместе с кирзовой кашей,
Грубый окрик конвоя и выстрел в пути.
А стихи мы читали. И было такое:
“Замолчи! Подтянись! Разговоры в строю!”
Но строка пробегает по черному строю,
Как протест, утвердив человечность свою.
Человек привыкает? Неправда, ведь это —
Не сдающийся учится видеть сквозь мрак.
Мы остались собой и источники света
Пронесли под тюремным бушлатом в барак.
Вся полемика гасла в душе Владьки, когда он вспоминал материнские стихи. Для него это была и осталась самая высокая поэзия. Но потом, потом, когда матери уже не было… А тогда, при ее жизни, они нередко спорили о каждой строчке с беспощадностью врагов. При этом мать, доверяя Владьке, его чутью, тут же принималась исправлять оспоренное, предлагая один новый вариант за другим. Владька вынужден был ждать совершенного варианта. Уйти было бы святотатством. Хуже обиды для нее не было. Но и Владька себя уже остановить не мог. Он браковал один вариант за другим. Иногда они бились из-за одной строчки часами. Владьку поиск совершенства истощал и утомлял, а Аду Исаевну только воодушевлял: она не знала усталости и меры, когда обсуждались или читались стихи.
Отступ в моря и океаны
На этот раз Владька приехал в Москву, когда Марат уже переехал в новую квартиру — просторную, с большим холлом и на шестнадцатом этаже, с которого был виден Кремль, МГУ, Москва-река и сразу несколько парков. Машины с этого этажа казались букашками, люди — передвигающимися точками, а огни — мигающими, шаткими фонарями. Марат сидел в большой комнате за столом, заваленным книгами, папками с бумагами, и что-то писал.
— Какая несовременность! — презрительно изрек Владька, обнимая брата, и забасил дальше: — Вся интеллигенция мира сидит за компьютерами, а мой брат по-прежнему чиркает перышком, насилуя бумагу. Профессор! О чем вы так усердно пишете?
— О государственных интересах, — буркнул Марат, не прекращая писать.
— О чем?! — удивился Владька. — Я уже забыл, что еще живут люди, которых интересуют и заботят государственные интересы.
— Вот поэтому и пишу, — недовольнее откликнулся Марат и попросил: — Посиди немного у сына, я пока допишу главу. Сын работает на компьютере, и он тебя, современного человека, устроит больше, чем я.
Владька замолчал, разделся, осмотрел квартиру и потом, по совету жены брата, залез в ванную и минут тридцать лежал в теплой воде с закрытыми глазами, наслаждаясь после дороги полусном.
Когда он, взбодренный ванной, зашел к Марату, то стол уже был чист, бумаги аккуратно сложены в папку.
— Пойдем в кухню, стол уже накрыт, а водочка только что из холодильника, — сказал Марат.
— А если без водочки?! — спросил нехотя Владька.
— Ты как хочешь, — равнодушно ответил Марат. — А я выпью за маму, за упокой ее души. Ну, а ты как хочешь, — со вздохом повторил брат.
Это был старый и безошибочный прием Марата. Владька не мог не выпить за маму, потом за сыновей, потом за жен, потом за Россию. Хорошо ещё, что рюмки у Марата были миниатюрные. Тост за Россию Владька считал каким-то нарочитым, не домашним. Поэтому в четвертый раз выпивал водку уже натужно. Но спорить и по этому поводу с Маратом ему было лень. Брат, ярый государственник по убеждениям, воспринимал все неудачи и беды страны как свои личные. А Владька даже несчастья рассматривал в зависимости от обстоятельств. Если к ним приводили глупость и непрофессионализм, не отжившие еще имперские претензии и преувеличенные представления о могуществе страны, то он не сочувствовал, а негодовал, быстро выбрасывая из памяти такие события. А Марат переживал, пил лекарства, соучаствовал в каждой беде и жалел людей, которых никогда не знал.
— Тебя не хватит, — говорил ему Владька назидательно, — если ты так будешь реагировать на нашу нескончаемую горькую дурь. Ты забываешь, что инфаркт у тебя уже был… В России сейчас хоть каждый год устраивай день траура.
Но Марату эта рассудочность была вчуже. Она им не воспринималась. Он живо и искренне переживал за многое, но потери и аварии на флоте его просто доканывали. Чуткая жена в такие дни всегда держала наготове лекарства. Поэтому тост за Россию имел для братьев разные значения. Выпив, Владька все же поинтересовался с легкой шутливостью в голосе:
— Ну, как там у вас, на морях и океанах?! Из нашего далекого сухопутья никаких грозных волн не слышно…
— Еще бы! — откликнулся Марат. — Где вам услышать с вашим региональным слухом…
— Но и Москва, как помнится, не на берегу моря стоит, а у речки, которая по сибирским меркам речушка захолустная… Мокреть какая-то, не больше.
— Но, но! Не зарывайся, младшой, а то выпорю, как в детстве.
Владька захохотал, Марат закурил и задумался. Был он в этот раз молчалив и нетороплив. По тому, как он курил, одну сигарету за другой, Владька понял, что лучше не ерничать. Понял и встревожился.
— Марат! Какие-то неприятности у тебя? — спросил он тихо.
— Не у меня, а у страны, — столь же тихо ответил брат. — И скорее не неприятности, а угроза, которая нынешней властью пока не осознается. Я наверх шлю одну бумагу за другой, а их опускают на дно. В твоем городе, ну, пусть в нашем сухопутном городе, конечно, до лампочки, что жизнь отодвинула Россию к временам Ивана четвертого. После распада СССР нас оттерли на Северо-Восток Евразии. То есть отодвинули от незамерзающего побережья далеко на Север. Мы потеряли около десяти тысяч километров береговой линии.
— Как это ты посчитал? — усомнился Владька
— Элементарно, — пояснил брат. — По географическому и вполне доступному справочнику ЦРУ. Он, кстати, напоминает, что длина береговой линии каждой страны относится к особо важным показателям. Но нашим отраслевым долбоносам это, как говорится, не в кайф. Им все равно. Вдоль этой линии у нас была создана, начиная, скажем так, с Петра первого, если не раньше, плотная и хорошо развитая инфраструктура для морской деятельности. А сейчас…
— И что сейчас? — идиотски повторил Владька.
— Сейчас, как и привычно для новых времен, — бардак, еле-еле устраняемый в последние два-три года. Из семидесяти морских портов бывшего СССР в России осталось только сорок, а точнее — сорок один. Но только одиннадцать из них хоть как-то предназначены для переработки крупных партий гражданских грузов. С военно-морскими флотами тоже не благодать. Стратегическое свое значение, если по совести говорить, потеряли и Черноморский, и Балтийские флоты. Хотя Северный и Тихоокеанский крепнут и свои позиции сохраняют. Но оставим в стороне сейчас Военно-морской флот. На него еще есть надежда. А вот торговый флот в полном раздрае.
— Напомню для тебя, сухопутного шпака, — продолжал Марат,— что советский торговый флот состоял приблизительно — за точными цифрами сейчас по бумагам ползать не буду, а масштаб ты и так поймешь, — из 1600 судов общей грузоподъемностью 20 миллионов тонн. После раздела нам досталось из них 776. Грузоподъемность сразу снизилась в два раза. На сегодняшний день почти все эти торговые суда морально и физически устарели.
— Но новые же строят, — запальчиво возразил Владька, — сам слышал от министра обороны, что военные суда будут одновременно строиться с торговыми, на одних верфях.
— А я, что, возражаю?! — усмехнулся Марат. — Будут. Когда-то… А сейчас флот пополняют в размере четырех процентов в год. При таких темпах нам потребуются десятилетия, чтобы обновить флот полностью. Чуешь?
— Чую,— уныло буркнул Владька … и неожиданно даже для самого себя предложил выпить за… Закаменку.
— Все-таки мы там начинались,— пробурчал Владька.
Они выпили и замолчали.
— Я тебя утомил? — спросил Марат.
— Ты меня отлупил, — ответил Владька.
— Тогда давай я тебя доколочу, — предложил Марат и продолжил разговор.
— Сейчас под российским флагом перевозится не более пяти-шести процентов собственных грузов. А процентов 85 экспортно-импортного оборота везут преимущественно на иностранных судах. Если говорить, не виляя и правду, то приватизация и внешнеэкономические связи в том виде, в котором они действуют сейчас, многое разрушили.
— Например? — поинтересовался младший брат.
— Например, традиционное океаническое рыболовство. При этом число судовладельцев выросло раз в десять. Но в своем владении они имеют по обыкновению одно судно или два. Это мелкотравчатое рыболовство. По сравнению с СССР, уловы в Российской Федерации сократились более чем в два раза. Настолько же снизилось и потребление рыбы, даже с учетом того, что две трети этого потребления составляет импорт. Долбить тебя дальше или ты уже в нокауте?
— Хватит, в нокауте. Ты об этом писал, когда я приехал?
— Нет. Об этом я писал давно, надеясь на действенный отклик властных главначпупсов. Шиш-то! Отмолчались. Сейчас пишу, снова не надеясь на поддержку, о судьбе Шпицбергена для России. Мы с космической скоростью теряем права пребывания на этом гигантском архипелаге, и его международный статус, хотя и мало-помалу, но трещит.
— А тебе жалко Шпицбергена? Лучше бы ты себя пожалел…
— Ты это всерьез?
— Нет, шучу, — ответил Владька, не желая возбуждать брата.
Но Марат уловил пренебрежение и жестко сказал:
— Мне жаль всего, что уже потеряла Россия и тем более того, что еще может потерять. С потерей права на владение Шпицбергеном нам будет перекрыт свободный выход в Атлантику.
— Ну и что? Ни, как мне помнится, Люксембург, ни Швейцария не имеют свободных выходов в Атлантику и вообще никаких береговых линий, а живут припеваючи. Стоит ли нам жалеть о Шпицбергене с его льдами и холодами?
— Стоит. Потому что мы и сегодня не захолустье Европы или Азии, а Россия, от которой чуть ли не всем хочется что-то оторвать. Одним часть Кавказа, другим — часть Каспия, третьим — часть Черного моря, а четвертым, к примеру, всю Татарию. Меня колотит от этой уступчивой и пошлой политики. Как хочешь суди, а это мне не по нутру. Я по убеждениям действительно государственник и не желаю, чтобы Россия уменьшалась, и хоть с кем-то делилась своими правами или своей территорией.
— Ну, братан, — хмыкнул Владька, — я от тебя такой ярости не ожидал. И упрямства. Они сейчас называются имперским мышлением.
— И зря так называются. Глупо называются. Вся история России — это история… большого масштаба. Вспомни про свою Сибирь, в которой ты просто отвык от меня. Нас, кстати говоря, и масштабы развели, а не только… кагэбэшники. А упрямым я был всегда и своего добивался. Помнишь, я тебе рассказывал об одной успешной путине?
— Хорошо помню.
— Так вот после нее через несколько лет я подрабатывал летнабом.
— А что это такое?
— Летный наблюдатель на флоте. Он летит и высматривает сверху косяки рыбы в океане. У всех летнабов был один позывной: “Рыба”. А дальше цифры: рыба-1, рыба-2, рыба-3… Но мне такой позывной не нравился. Вспомнил про ту успешную путину и опять стал “Вальс-12”. И что ты думаешь? У флота хорошая память. Многие капитаны отзывались только на мой позывной, и спешили в те квадраты, которые я называл. Взял себе старый позывной из упрямства. “Рыбой” быть не хотел — и все тут.
И никто переубедить меня не сумел. На флоте слабаков не почитают.
— Ну, что? — спросил Марат весело, усмехнувшись. — Выпьем еще раз? Владька отказался.
Отход от традиции
Да и чаще всего Владька от выпивки отказывался. Он с детства знал и видел дурную традицию России заливать себя водкой в радости и в печали, после победы и поражения, успеха и провала, защищаясь и наступая, горюя и восхищаясь. Хотя даже Ада Исаевна пила всегда только водку. Но не больше одной рюмки. Владька никогда не забывал, к чему эта традиционная привычка приводила. Среди его одноклассников пятеро спились еще в юности. Он знал спившихся поэтов и художников, архитекторов и врачей, профессоров и ректоров.
Были у него и сугубо личные поводы для отхода от давней и чуть ли не вечной традиции. В десятом классе, когда отца уже давно расстреляли как “врага народа”, а мать в ГУЛАГе валила лес и щипала слюду, он познакомился с одним горным инженером, который за час говорил не больше пяти слов. Первое слово было вопросом: “Выпьешь?” Владька отнекивался. Тогда следовал другой вопрос: “Сыграем?” Владька соглашался. Они расставляли шахматы и молча, долго играли. Никаких слов во время игры горный инженер не терпел. Он их презирал. А когда партия заканчивалась его победой, он изрекал третий вопрос: “Закусим?” Владька соглашался.
Горняк ставил уже приготовленные бутерброды на стол, выпивал подряд две рюмки водки, занюхивая выпитое горбушкой ржаного хлеба, а Владька принимался за бутерброды.
Инженер его ничем и никогда не смущал. Он признавал Владьку за соблюдение правил и его умение играть в шахматы на равных. Когда Владька выигрывал, то инженер произносил удивленно “оставшиеся” два слова: “Надо же!” Потом поворачивался и ложился спать на своем затрапезном диванчике, а Владька отправлялся в комнату к его сестре, пожилой учительнице, которая готова была слушать одинокого десятиклассника часами. Он приносил ей толстые литературные журналы, которые Ада Исаевна выписывала еще до своего ареста. Они оставались единственной собственностью Винса. Все остальное он давно продал за бесценок, пытаясь хоть как-то прокормиться до конца школы. В разговорах с учительницей он компенсировал утомлявшее его молчание во время шахматных игр с угрюмым горным инженером.
Сложившийся за зиму порядок этих Владькиных визитов ничто не нарушало. Но однажды случилось нечто совсем непредвиденное. Они тихо сидели с учительницей, пили чай с пирожками и беседовали о языке Паустовского. Учительница благоговейно отзывалась о творчестве писателя. Казалось, что их никто не слышит, и никто не побеспокоит. Восторженный Владька пел соловьем, воздавая хвалу почитаемому Константину Георгиевичу. Все толстые журналы, оставшиеся после ареста матери, он проштудировал от первой до последней страницы. И не только из интереса, а не из очень-то осознаваемого им влечения ко всему тому, что еще оставалось в доме после нее и незримо связывало его с мамой.
…Владька не заметил, как в комнату вошел горный инженер. Он словно вынырнул из-под руки. Да еще с подносом, на котором стояли три рюмки с водкой.
— О чем чирикаете? — спросил горный инженер мрачно. — О Паустовском? Да зачем вам Гекуба?! Вы лучше о своей жизни поговорите… У одного родителей сгубили, у другой вся жизнь ушла на свалку… а они о Паустовском… Выпейте лучше, есть кого помянуть.
— Ты что это?! — поднялась, негодуя, сестра горного инженера. — Опять за свое принялся!? Иди к себе и выспись.
Владьку удивило, что инженер притих, собрался было уже уходить, повернулся к двери, но остановился…
— Петька дохаркался в лагере… — сказал он тихо. — Туберкулез дожрал, его уже закопали… С номером на табличке.
Инженер взял рюмку, выпил и вышел. Учительница сидела недвижимо. Владька сразу поднялся и тоже собрался уходить. О чем-то спрашивать и что-то выяснять было неудобно. Но учительница, словно очнувшись, попросила его задержаться. Владька присел.
— Петя был ближайший друг Степана Петровича, — объяснила она, — он сидел неподалеку от нас, в Искитимском лагере. Иногда мы ему передачи носили. Когда разрешали…
Галина Петровна замолчала, потом стерла слезы, перекрестилась и выпила водку. А еще одну рюмку неуверенно пододвинула к Владьке и деликатно попросила:
— Может, Владик, ты тоже чуть-чуть выпьешь… Глядишь, легче будет душе Петеньки. У него хорошая была душа, совестливая и нежная. Не то что у нашего медведя… Тоже был когда-то нормальным человеком, а теперь, видишь, спился. Рычит и молчит.
И Владька именно тогда первый раз в жизни выпил рюмку водки. За упокой души неведомого ему Петеньки, у которого душа была… совестливая и нежная.
Только через месяц он снова появился в квартире горняка. Учительница болела, а горняк, открывший ему дверь, словно подготовился к торжеству и куда-то, видимо, спешил. На его костюме в елочку не замечалась перхоть, брюки были идеально отглажены, от галстука с зажимом в виде змеи исходил блеск, из-под пиджака выглядывали запонки с фиолетовым глазком на рукавах белоснежной рубахи. Таким Владька не видел горняка никогда. Казалось, что совсем другой человек открыл ему дверь.
— Здравствуйте, Степан Петрович! — сказал почтительно удивленный Владька.
— Привет, гимназист-выпускник! — изрек горняк, и тут же ушел к себе в комнату.
Владька стоял в прихожей и не знал, что делать. Он уже собрался уходить, когда услышал слабый голос учительницы.
— Владик! Зайди на минуточку, я тут расхворалась некстати.
Владька вошел. Учительница лежала на диване, прикрытая пледом с черно-серыми квадратами. В ногах у нее валялся пакет, перевязанный розовой лентой. На венском стуле перед диваном стояли маленькие бутылочки с какими-то жидкостями и тонкий стакан в подстаканнике. В чае плавала долька лимона.
— Как хорошо, что ты пришел, — облегченно вздохнула учительница.— У меня к тебе просьба. Сонечка, жена умершего Петеньки, пригласила Степу на сороковины. Она Петеньку очень любила, хотя они и разошлись. Петенька не хотел, чтобы она его ждала. Она и не ждала. Вышла замуж снова, но жизнь не задалась. Снова разошлась, и жила одна. Надеялась, что Петя выживет. А он не выжил…
Учительница вытащила из-под пледа носовой платок и тихонько, украдкой, протерла глаза.
— У меня к тебе просьба, Владик. Сходи вместе со Степой на сороковины. Я Соне — мы давно с ней дружим — приготовила подарочек, но брату доверить его не могу. Он принципиально не выполняет никаких моих поручений. А если выполняет, то не так, как я прошу. Никакого доброго слова не скажет. Они у него не выговариваются. Такой бирюк стал, что не приведи Господь. Я словно знала, что ты сегодня зайдешь к нам, и Сонечку уже предупредила. А против тебя Степа едва ли будет артачиться. Ты для него как птичка божия: прилетела и улетела. Еще хорошо, что в шахматы играешь, у него все партнеры перемерли, теперь один часами сидит и партии Ботвинника разбирает. Если бы ты не играл, братик мой угрюмый тебя бы и в комнату никогда не пустил.
— Да я и не рвусь, — чуть обиженно ответил гордый Владька.
— Конечно, не рвешься, — торопливо и добро подтвердила учительница. — Но Степа, если хочешь знать, радуется, когда ты приходишь. Он признал в тебе партнера. По его представлениям — это очень высокая оценка. Он даже стерпел, что ты не пьешь. Так что сходи вместе с ним к Сонечке, передай мой подарок и скажи ей какие-нибудь сочувственные слова. Очень тебя прошу.
— Хорошо, — согласился Владька.
В это время в прихожей застучали каблуки горняка. Владька взял подарок, и они вместе вышли из квартиры. За ними щелкнул замок.
Учительница, кряхтя, дотянулась до телефона, набрала номер и сказала в трубку:
— Сонечка! Мой угрюм-бурчеев пошел к тебе. Вместе с моим учеником. Надеюсь, что при нем Степка не напьется вдрабадан. Ты за ними последи. Особенно за учеником. Никакой водки, Боже тебя упаси, ему не предлагай. Мальчик святой, ничем не испорченный и очень одинокий. Его мама в Тайшете разделяет такую же судьбу, как у Пети. Зовут мальчика Владик. Он принесет тебе подарочек от меня. Вот и все. Разговор прекращаю, так как очень устала, голова кружится. Слабею с каждым днем.
Учительница положила трубку. Легла поудобнее и… перекрестилась.
…Владька с горняком шли молча с Восточного поселка до улицы Пархоменко. На трамвайную остановку, которая была рядом, горняк даже не взглянул. Прошел мимо.
— Вы что, — бесстрашно спросил Владька, обиженный молчанием горняка,— городской транспорт принципиально не признаете?
— Все, что принципиально, — с непривычной веселостью сказал в ответ горняк, — у нас аморально. Запомните, гимназист: человек с принципами в России уже враг народа. А если они еще отличаются от принципов власти, то враг злейший. У вас, молодой человек, мать за что в лагере баланду ест?
— Ни за что! — выкрикнул Владька яростно. — Она не враг народа.
Горняк остановился и расхохотался.
— Слушай, паренек, — еще веселее, негромко посмеиваясь, сказал горняк. — Ты меня сегодня уморишь. Конечно, не враг! Тем более… народа. Совершенно кретиническая формулировка… Матери трех детей по обыкновению врагами не бывают. Их кормить надо. Принципы для матери — роскошь. Но, как я слышал, у нее были принципы. А вот это уже беда… У нас не за преступления гонят народ в тюрьму. За принципы гонят. Так что принципы — это отвратительная привычка.
Горняк снова, но уже не весело, а саркастически захохотал и замолк. Потом они шли до улицы Пархоменко в полном молчании. Степан Петрович ни на что не реагировал. В том числе и на Владьку.
Неведомая Владьке Сонечка встречала их у подъезда старого, двухэтажного деревянного дома. Эта тетка в черной жакетке и с засунутыми в муфту руками поразила Владьку. У нее было лицо редкой белизны, на котором словно плавали два огромных черных глаза. Горняк небрежно и с несвойственной ему барственностью чмокнул тетку в щечку и бесцеремонно представил Владьку:
— Еще не состоявшийся шахматист-гимназист… с принципами. Точнее — десятиклассник. Галина приставила его ко мне для присмотру. Чтоб ты, Сонета, бдила.
— Ой, Степа, что ты всегда такое говоришь, — запричитала тетка с муфтой. — Проходите, пожалуйста, проходите. Стол уже накрыт.
— Брось врать, Сонета, — продолжал командовать горняк.— Стол еще не накрыт. Вот когда все поставишь на стол из моей авоськи, тогда и накрыт будет. Набор традиционный для хорошего горного инженера в гостях: водка, коньяк, шпроты, компот “Глобус”, мармелад твой любимый, да еще лимонные дольки, барбариски с трудоемким разгрызом для гимназиста и банка кофе только для тебя, Сонета.
— Ой, Степочка, родной мой,— заворковала Сонета, — ты, как всегда, шикуешь, — это же все так дорого… И кофе еще, как я тебе благодарна.
— Не дороже дружбы, — буркнул горняк, снял свои теплые ботинки на кнопках и прямо в носках зашел в гостиную.
Владька от удивления растерялся. Он впервые услышал от горняка столько слов сразу. Было видно, что Степан Петрович пришел в родной дом, в котором он уже не однажды бывал, и где к его шуточкам и ерничанью давно привыкли. Горняку было хорошо, комфортно в этом доме, и он не собирался хоть с кем-то здесь церемониться. Степана Петровича словно распирало удовольствие.
Сонета, уже причесанная и душистая, усадила всех за стол и принялась на тарелки горняка и Владьки накладывать всякие салатики. Нарезанная ломтиками колбаса, огурчики, селедка и другая снедь казались Владьке роскошью. Он даже подумал, что, наверное, Галина Петровна его специально сюда послала. Чтобы он хорошо поел. Едва он подумал об этом, как вспомнил, что ему надо передать подарок от Галины Петровны хозяйке этого дома. И не просто передать, а с сочувственными словами. А вот с какими — Владька не знал. Он встал, прошел в прихожую, взял подарок, вернулся и, подойдя к Сонете, сказал:
— Галина Петровна просила передать Вам это.
Потом помолчал и добавил:
— С самыми хорошими словами.
— Спасибо, — сказала Сонета и чмокнула Владьку. Он совсем побурел от смущения, а горняк забасил тут же:
— Ну, раз самые хорошие слова уже сказаны, то давайте выпьем.
Он разлил водку по рюмкам и произнес тост:
— За Петьку! И за то, чтобы в канаву, куда его бросили с табличкой на груди, потом покидали всех наших мучителей и расстрельщиков.
Горняк выпил и крякнул, Сонета тоже выпила, всхлипнула и выскочила на кухню. Владька до рюмки не дотронулся. Он по-прежнему не хотел пить водку.
Горняк отгадал это.
— Может, другое что выпьешь, гимназист? — спросил Степан Петрович.
— Да, другое, — торопливо согласился Владька. — Лимонад.
— Вот и хорошо, — поддержал горняк. — Я тебе сейчас коньячку плесну. Он послабее. А лимонад пока не ко времени. Чтобы помянуть Петьку, лимонад не годится. Даже не совсем прилично.
Степан Петрович поискал взглядом чистую рюмку, но увидел фужер и налил туда до середины коньяка.
— Бери, пей и сразу закусывай. Грех за нашего Петеньку не выпить, — заверил горняк и пододвинул фужер. Владька закрыл глаза и выпил весь коньяк махом.
Дальнейшее он плохо помнил. Сначала в груди у него что-то взорвалось, потом ему стало жарко, затем его мутило, и горняк куда-то его отводил. А вернувшись, он снова пил из фужера с горняком. Когда уже стало темнеть, они почему-то обнимались со Степаном Петровичем, а хозяйка против этого возражала. И горняк послушался, они уже не обнимались, но снова пили.
Последнее, что запомнил Владька, — он никак не мог спуститься со второго этажа на первый. Горняк спустился, а он не мог. Его почему-то пугала деревянная лестница. Она скрипела и даже жужжала. Едва он ставил ногу на первую ступеньку, как его охватывал страх. Стоящий внизу горняк подбадривал Владьку:
— Вперед, альпинист. Движение — жизнь. Это ступени судьбы, их надо одолеть.
Он говорил и смеялся. Степан Петрович, оказывается, был очень веселым человеком. Раньше, до коньяка, Владька даже предположить такое не мог. Но если веселый человек не боялся лестницы, то почему он, молодой и сильный, должен бояться? Владька сделал два шага, рухнул, покатился по лестнице… и пересчитал своими ребрами все ступени судьбы…
Второй раз в жизни он напился в армии. Сразу после вечерней переклички, в сушилке. Перекличку старшина проводил повзводно, медленно и виртуозно, с отвлечениями и комментариями. Это, скорее, была ротная расслабуха, КВН, чем перекличка.
— Бразаускас! — почти выкрикивал старшина.
— Я, — слышалось в ответ.
— Остилайнен!
— Я.
— Винс!
— Я.
— Левит!
— Я.
— Ну, бл…дь, — вздыхал старшина под гогот роты, — одни иностранцы…
— Воронов!
— Я.
— На-ко-нец-то, — вздыхал удовлетворенно старшина, и рота опять гоготала даже без тени обиды. Старшину любили.
— Муслимов! — продолжал перекличку старшина.
Ответа не было.
— Муслимов, едрить твою в качель! — старшина уже орал.
Но ответа опять не было.
— Дежурный! — уже зловеще спрашивал старшина. — Где Муслимов?
— Он в строю, товарищ старшина, третий с левого фланга, — докладывал дежурный.
Старшина поворачивался на сверкающих сапогах в гармошку и отправлялся на левый фланг, где и впрямь стоял Муслимов.
— Ты чего, лягушка, не квакаешь? — спрашивал он еще добродушно.
— Я маленький, — объяснял Муслимов, — и голос у меня маленький. Товарищ старшина не услышит.
— А как ты думаешь? — разглагольствовал старшина под хохотки роты. — Если тебя выпороть, то голос окрепнет?
— Тоньше станет, — невинно заверял Муслимов, хитровато посматривая на старшину.
Старшина хмыкал и снова рычал:
— Муслимов!
— Я, — летел звонкий голос по всей казарме.
— Алиев!
— Я.
— Пастушенко!
— Я.
— Пастушенко, — командовал старшина, — выйти из строя.
Пастушенко выходил из строя и с удивлением смотрел на старшину. Мол, чего, старшина, прискребаешься?
— Снять левый сапог, — командовал старшина.
Пастушенко снимал сапог и обматывал голенище сапога портянкой.
Старшина подходил, щупал портянку и багровел.
— Пастушенко! — патетически восклицал он. — У вас опять портянки мокрые… Солдат не может быть боевым с мокрыми портянками. Вы подрываете боеготовность роты. Кроме того, я опять из вашей тумбочки выбросил три селедки и шман сала. Вонью от селедок несет на всю роту. Вы зачем их копите? Рота! — распалял себя старшина. — Слушай приказ. Завтра после ужина каждый принесет свою селедку в роту и положит ее в тумбочку к Пастушенко. Может, он тогда нажрется…
От такого приказа, вспомнил Владька, отказаться никто не мог. Тем более что селедка всем давно осточертела. В ближайший вечер тумбочку Пастушенко рота завалила селедкой, и только после этого он уже никаких продовольственных заготовок не делал. Месяца два… Старшина думал, что отучил Пастушенко навсегда…
Но чаще старшина не отучивал, а обучал. Владька вспоминал его до седых волос. Он научил его хорошо стрелять, выжиматься на турнике, делать любые склепки, легко и много раз поднимать пудовую гирю, прилично бегать, правда, на короткие дистанции, стремительно одолевать штурмовую полосу… Уже через год службы Владька стал парнем, с которым было лучше не связываться. При любом появлении начальства Винса отправляли преодолевать штурмовую полосу. Переодевшись, он бегал за первогодка до конца службы. Даже когда был младшим лейтенантом. В армии никто и ни разу не напомнил ему о его этнических корнях. Каждую перекличку старшина заканчивал так:
— Интернационал!.. Разойдись!
И рота в последний раз перед сном хохотала.
Винс быстро понял в армии главное: здесь вспоминают о национальности солдата в одном случае — если он филонит. Тогда Владька слышал про узбека, что он хитрый чучмек, про прибалта или немца, что он фашист, про украинца, что он хохол, а про еврея, что он жид. Все это было и жило, но словно подспудно, в далеких уголках сознания. В годы, когда служил Владька, среди солдат национальные мотивы практически не играли никакой роли. Они чаще проявлялись в командирской среде. Винса тоже эти национальные проявления не коснулись. За службу он получил двадцать две благодарности, в том числе и от командующего округом. Правда, и три наряда вне очереди. В том числе и за… пьянку, которой никто от него не ожидал.
…В тот памятный день Винсу пришло от матери письмо. Она сообщала, что восстановлена в партии без перерыва стажа. Чем это было для человека в те времена — старики помнят, а молодым и знать ни к чему. Но Владька знал, как это важно для матери. Восстановление в партии означало, что ей вернули честь и освободили от оскорбляющих унижений. Владька от радости отпросился в увольнительную и пошел в самый задрипанный ресторан Архангельска, хотя солдатам это запрещалось. Где и напился, то есть пропил за раз все деньги, присланные ему из Атлантики старшим братом.
Очнулся Владька в каком-то женском бараке на лесоперевалке, где жили завербованные на Украине женщины. Одна из них храпела на кровати напротив. От нее пахло потом и водкой. Владька тихо встал, осторожно оделся и проверил документы. Они были на месте.
— Спасибо, женщина, — прошептал Владька и вышел из комнаты. Он ни за что себя не корил. Мать он видел всего три дня, а в армию его забрали почти сразу же после окончания института, в котором не было военной кафедры. Никаких добрых советов и напутствий он уже не слышал семь лет. Его вела в те годы по жизни интуиция и принципы матери, которые он впитал с детства: никого ни о чем не проси, всего добивайся сам, не подличай, не бери чужого, не унижайся и не унижай других. И самый главный, хотя и весьма туманный принцип: не урони себя. Водка, как думал Владька, его как раз уронила. После армии, в какие бы обстоятельства он ни попадал, Владька собой владел и себя не ронял.
В роту он пришел, опоздав из увольнения на шесть часов. Встретил его ротный, дежурный в тот день по батальону.
Капитан сначала осмотрел сержанта Винса. Потом, как овчарка, принюхался к нему, покачал головой и сказал язвительно и даже не без некоторого восторга и удивления:
— Хорошо, что вернулся. А то мы, Винс, за тобой наряд уже снарядили… Как думаешь, почему не послали?
— Пожалели, наверное, товарищ капитан, — дерзко ответил Владька.
— Не тебя, — отрезал ротный. — Не тебя! Мать пожалели. Что ж, думаю, она из лагеря, а ты в лагерь… (Капитан уже, конечно, собрал всю информацию). Не многовато ли будет для одной семьи?! Да и как-то учителя за пьянку посылать на губу стыдно… У тебя же высшее образование. А у меня среднее, фронтовое — неоконченное…
— Но сегодня, — не без задумчивости изрек капитан, — чтобы сгладить между нами разницу в образованности, ты три дня подряд будешь ротный туалет драить. Понял?
— Так точно, товарищ капитан, понял.
— Ну, иди, понятливый, выполняй. Вид у тебя какой-то запаршивленный… Ты на помойке случаем не валялся? А то говнецом припахивает…
— Нет, — заверил капитана сержант Владлен Винс. — До помойки не дошел.
— Все равно, — буркнул ротный, — от тебя несет так, что туалет тебе для работы как раз подойдет. Потом отмоешься… за все.
Владька козырнул, лихо повернулся, взял у дежурного по роте шланг, прицепил его к колонке, и за несколько минут с помощью своего друга Воронова смыл в очко все дерьмо солдатского туалета. Старшина не сказал ему ни слова. Он молчал даже, когда Воронов полил Винса из шланга после уборки в туалете.
Старшина с удовольствием смотрел на Владьку, мускулистого, гибкого и не боящегося никакого холода, вспоминая, каким дохляком был этот Винс, когда появился в роте.
“Ну и что, что выпил, — рассуждал старшина. — С радости выпил, а не с горя. Мать вернулась и в партии восстановлена. Это же надо: от трех детей оторвать, загнать бабу на лесоповал, а потом извиниться, мол, ошибочка вышла, вы не виноваты… Хорошо еще, что ротный у нас нормальный мужик. Никуда о Винсе не сообщил. Дай ему Бог здоровья! Тянет лямку из последних жил. Хочет выслужить положенное, а сил-то уже мало — весь раненный, переломанный…”
…Винс домылся, растер себя до красноты полотенцем и пошел на обогрев в сушилку. Минут через двадцать в ней появился старшина. Он протянул Владьке пакет, закрытый окружной газетой “Красный воин”.
— Подкрепись, Винс, — сказал старшина. — Я у Пастушенко конфисковал еще один шмат сала… Он стерпит — в его деревне сала много.
Владька развернул пакет. Белое сало с синими прожилками лежало на огромных кусках ржаного хлеба вместе с двумя зубчиками чеснока…
Эти солдатские бутерброды были такими вкусными, что Владька о них вспоминал в любом застолье. Хотя водки он уже не пил, а в гостях пробавлялся красным вином. Да и сала не ел после того, как заболел рожей, и провалялся несколько недель в инфекционной больнице. А жаль… Ему так долго хотелось еще попробовать того, чуть просоленного и холодненького, сала с черным хлебом и чесночком.
Принципиальная отдаленность Винса от водки наплодила ему уйму недругов. В России как?! Водкой брезгуешь — значит, чужой, душу народа не понимаешь, товарищами пренебрегаешь, выпендриваешься, возвыситься хочешь, не откровенен, затаил что-то. Словом, доверять тебе нельзя, а подозревать тебя хоть в чем-нибудь приходится, раз водки не пьешь. Да и хочется подозревать. Привычка такая… Владька все это давно понял, но себе не изменял. Он бесцеремонно вставал и уходил когда хотел — с редакционных попоек, фуршетов, именин, семейных и не семейных праздников. Он не любил орущую толпу. А пьяную — особенно.
Водку он запретил себе скорее инстинктивно, чем осознанно. Она напоминала ему о горьком одиночестве и заброшенности в юности, о длительном непризнании его как полноценного и искреннего человека и работника. Попадая в шумные компании, он границей отчуждения воспринимал песню “Малиновый звон”. Это когда водка уже кончалась. Песня ему нравилась. Но запевали ее почему-то всегда на исходе попойки, когда никто уже лыка не вязал, и с такой ужасающей хрипотой, что Владька не выдерживал — тут же смывался. Кроме того, у него было привередливое отношение к музыке. Он с ранних лет стал завсегдатаем симфонических концертов, хотя это совсем не мешало ему любить, к примеру, и Вертинского. Его музыкальные пристрастия имели конкретный адрес. Он ненавидел музыку под пьяный гул и вой, слезы и визги, под бесконечный ритмический стук. Состарившись, Винс влюбился в музыку Шнитке. Возможно, и потому, что она редко исполнялась. А “Малиновый звон” доносился чуть ли не из каждого российского окна, с отзвуками похмельного синдрома.
Для водки Владлен Винс делал три исключения. Когда он пил с Маратом, который ничего, кроме водки, не признавал. При редких встречах с давними друзьями. И на поминках своих родных и близких. В этих случаях водка почему-то совсем не казалась ему отвратительной. Она располагала к воспоминаниям и сближала.
Иногда он устраивал поминки… в одиночку. Когда сердце вдруг опаляла горечь и грусть в еще теплую, но уже желтеющую осень. Владлен Винс вспоминал своих умерших жен, одна из которых ушла из жизни накануне родов, свою никогда не забываемую им мать и младшего брата, бескорыстного, чистого и, по представлениям Владьки, святого человека. Выпивал Владька и за отца, хотя его почти не помнил и вспоминал о нем редко. Сидя в ресторане один за столиком, Владька “уходил” в прошлое настолько, что оно для него становилось настоящим. Словно на улицах ходили старые автобусы и эмки, напротив кинотеатра “Победы” работало кафе с деревянным крыльцом и… гауптвахтой, а в кондитерском магазине еще продавали довоенные барбариски, которые можно было сосать по три часа. В его памяти возникали, а вернее — проплывали, какие-то неясные сцены, обрывки воспоминаний или лицо грустного и исчезающего отца…
Старых Винсов, ремесленников, было трое: Карл, Константин и Вильгельм. Жили они в скромном прибалтийском городке и строили в домах обеспеченных или богатых купцов и горожан камины. Карл был самый умный и улицу, на которой жили братья, назвали улицей Карла. Когда пришла советская власть, то почти все улицы переименовали. Но улицу Карла оставили, посчитав, что ее так назвали в честь Карла Маркса. Для Карла, как для самого способного, лютеранский приход собрал деньги для учебы в университете. Потом, после университета, умный старший Винс десять лет их отдавал. Он учился в Дерптском университете. И окончил его сразу на двух отделениях, став врачом и фармацевтом. До революции он дорос до статского советника, то врачуя людей, то продавая им лекарства в своей аптеке. Он работал в Прибалтике, на Урале и на Украине. Везде пользовался уважением. В конце двадцатых годов его убили зеленые — одни из самых долгопродержавшихся бандитов Украины.
…Сосредоточившись и уединившись, Владлен Винс видел всех своих родных живыми: младшего брата Борьку со счастливой и растерянной улыбкой, на пиджаке которого был привинчен значок, свидетельствующий о высшем и столь мучительно полученном образовании, мать с длиннющей папиросой “Казбек” во рту, жену с пленительной походкой, так и не оставившую ему дочь, которую он ждал с преждевременным восторгом, деда, сидящего в задумчивости у теплого камина, и отца, высокого и красивого, еще не профессора университета, а красного командира в сверкающих кавалерийских сапогах с длинными голенищами. В этих видениях Владьку сильно расстраивало, что отец молчал, когда все остальные родственники были как живые. Они что-то говорили отцу, а он их либо не слышал, либо не слушал, и все время смотрел на него, на Владьку. Родные подходили к Владьке, а отец не двигался. Все жестикулировали, осчастливленные встречей, а он сидел недвижимо. Отчаявшись от безмолвности отца, Владька доливал себе водки, но она не помогала. Безвыходность ситуации доводила его до отчаяния, но внешне оно ни в чем не проявлялось.
Два мира — его, мертвый, и их — живой — не сближались.
Ни в одном ресторане Владька не допивал заказанную бутылку дорогой водки. Он оставлял ее в надежде, что другие люди помянут его замечательных родных, которые отчего-то удалились от него навсегда. Странно, думал он, мы были так близки…
А сейчас из той, давней его семьи, остался только Марат. Каждый раз, когда он приезжал в Москву, и они садились за стол, Марат вздыхал и говорил:
— Во, Владька, до чего мы, седые, с тобой дожили. Даже рюмка водки нам уже запрещена.
Марат крякал, подходил к буфету и доставал из него миниатюрные двадцатиграммовые фиолетовые рюмочки и ставил их на стол.
— Унижение, конечно, но эту дозу мы себе дозволим… От нее даже курочка не захмелеет, — посмеивался Марат, наливая в рюмашки водку. — Я маму помянуть хочу… Двадцать грамм, и она бы не осудила. Если ты не хочешь маму вспомнить с родным старшим братом, то это твое дело. Насильно мил не будешь…
После такого довода Владька хватал рюмку и выпивал ее раньше, чем Марат. Демагогия брата его пронимала. Не помянуть маму он не мог. А потом они уже выпивали за Борьку, за отца, за сыновей, за жен, за их родителей… боже! — сколько было мертвых родных в их семье! И… двадцатиграммовые рюмки казались уже стаканами.
— Смотри, не напейся, — заботливо и серьезно говорил старший брат, вовремя переворачивая рюмку. — У вас в Сибири народ дурно воспитан. Вы не знаете меру, вам масштабы кружат голову, а мы, москвичи, умеем себя останавливать, когда надо.
Владька хохотал. В каждый его приезд в столицу назидательный церемониал Марата повторялся с точностью рассвета. Марат вел свой домашний спектакль, никогда не сбиваясь.
— Ты живешь так, — в ответ выговаривал Владька старшему брату,— словно у тебя не было инфаркта. Поберегись…
— Я в маму, — заверял Марат. — Ей в голову не приходило щадить себя. Ты, видно, подзабыл, что она ни разу в жизни не ездила ни в один санаторий. Ее устраивал любой дом отдыха, где она, едва появившись, сколачивала компанию, которая, во-первых, должна была уметь плавать, играть в шахматы и волейбол, во-вторых, гадать. А в третьих, рассказывать любовные истории. Никакому режиму она не подчинялась. Спать ложилась под утро, на завтраках не появлялась, процедурами пренебрегала, а перед обедом плавала в речке или в озере часа по два.
— Да помню я, — кривился Владька.— И побольше, чем ты. Этот коммунистический аскетизм для всей партии, кроме номенклатуры, которая постоянно ездила в элитные здравницы и санатории и с большим уважением, даже трепетом относилась к своему драгоценному здоровью. Мать знала себе цену, но, в сущности, себя не жалела, потому что себя… не любила. Да! Не лю-би-ла! Не выучена была себя любить. Впрочем, как и все ее поколение. Слово “себялюбие” считалось позорным, оскорбительным и унизительным. Мать любила отца, нас с тобой и Борьку, свой цех на заводе, свою кафедру в вузе, все, что угодно, но не себя. Это патологическое поведение, патологическая психология, патологическое отношение к жизни. Я вздрогнул во Франции, когда хозяйка дома, богатая и образованная женщина, сказала мне с пренебрежением: “Вы не умеете жить и любить себя. Вам отчего-то надо обязательно собой жертвовать. У вас перевернутые мозги и отравленное идеализмом сердце. Не полюбив себя, вы не сможете полюбить и других. Россия плодит бездомных детей, а мы, себялюбы, с вашей точки зрения, воспитываем русских детей во всех странах Европы. И учим их любить себя и страну, которая их приютила. Вы не любите себя, когда загаживаете леса, когда преследуете журналистов, отравляете реки, предаете и убиваете своих героев, топчетесь на отечественной истории”.
— Но, но, но, — остановил Марат патетику Владьки, — успокойся маленько. Сейчас и у нас тысячи людей, которые только и заняты тем, что любят себя. И больше никого. Думается, что по себялюбию мы уже перегнали Францию.
— Да и когда нам было любить себя?! — вздыхал Марат. — То война, то нужда, то голод, то диктатор наверху, то пьянь внизу… Вот и не выучились, не успели. А когда выучились, то сразу как будто одурели от себялюбия. Равномерное, эволюционное развитие не для нас. Для нас нормальное… экстремальное. И хватит спорить. Эту давнюю семейную привычку пора ослаблять. Мы проспорили страну, проморгали счастливую жизнь, и профукали российское величие. Теперь каждый европейский рантье набивается к нам в учителя. Тошно слушать…
Марат еще раз наполнил фиолетовую рюмочку и, ничего не предлагая Владьке, допил оставшуюся водку.
— Знаешь что, — помолчав, предложил Марат, — давай-ка, съездим на кладбище к бабушке. А то когда ты еще приедешь из своей любимой Сибири?..
— Давай, — согласился Владька.
Кладбищенская тишина
Это было старое московское кладбище, неподалеку от центра, давно закрытое для новых покойников, и окруженное со всех сторон широкой, желто-белобрысой кирпичной стеной с припаркованными к ней машинами неподалеку от ворот, у которых просили подаяние еще крепкие московские старухи и сновали какие-то шаромыжники. Кладбище окружали студенческие общежития с открытыми окнами, из которых доносились совсем не заупокойные мелодии, и несколько одинаковых домов пятидесятых годов, еще не вытесненные современными столичными высотками.
Среди “мерседесов”, “лендроверов” и “тойот” стояла и пролетка, с двумя запряженными коричневыми кобылами, с цветными лентами на оглоблях. Кучер в косоворотке, шароварах и начищенных сапогах сидел в пролетке и спал. Лошади вздрагивали от шмелей и крупных сизоватых мух. Среди московского гама и никогда не стихающего движения давно закрытое кладбище казалось элементом театральной декорации.
— Пролетка-то зачем? — спросил не без упрека Владька у брата. — Вы, москвичи, вечно с выпендрежем…
— Пролетка у закрытого кладбища — хорошо продуманный пиар-ход, — спокойно пояснил Марат. — Сюда приходят люди почтенные, с заслугами, давно забытыми обществом. Сами-то они хорошо помнят, в какой России жили и росли, и какие у них были отцы и деды. В той, родной для них Москве, лендроверы не раскатывали. При виде пролетки у них сердце щемит. Да и внукам забава… Ты вряд ли помнишь. А я не забыл, как мы с бабушкой по Невскому проспекту ехали в пролетке, жмурясь в панамках от солнца… Бабушка сидела напротив нас в летней шляпе с широкими полями, в белой шелковой кофте с кружевами и с коричневым зонтом, костяная рукоятка которого тоже была белой. Раздавался волшебный цокот, и мягко покачивающаяся пролетка доставляла необыкновенное удовольствие.
— Маратик! — восхищенно воскликнул Владька. — Я вспомнил, что и в нашем городе бабушка нас возила тоже на пролетке. К профессору Проскурякову. Это когда мы обманули Борьку, и он по дурости заглотнул пятак. Хорошо еще, что пятак в глотке у него застрял удачно, дыхалку не закрыл. Профессор протолкнул пятак в Борькино брюхо, и он вышел из него… Помнишь?
— А как же! — вспоминал с не меньшим удовольствием Марат. — Едва ли мы тогда Борьку жалели… Важнее было обещанное бабушкой шоколадное эскимо. И нам очень не нравилось, что лошадка цокала медленно, сворачивая с улицы Толстого к Каменке, а затем к мосту, который выводил на Красный проспект и детскую больницу. Нас удивляло, что маленькие и скособоченные домишки Закаменки вызывали умиление у бабушки.
— Настоящая Швейцария! — говорила она восхищенно. — Право слово — настоящая Швейцария!
— Но мы не знали, где есть эта самая Швейцария, и разделить бабушкин восторг не могли. Зато хорошо знали, какое вкусное шоколадное эскимо…
Потом бабушка уехала к себе домой, в Ленинград, куда Ада Исаевна привозила своих повзрослевших сыновей накануне войны. И бабушка вновь возила внуков в пролетке. И вновь раздавался чинный цокот по плитам и камням волшебного города.
— А что, Владька, — предложил Марат, — может, прокатимся на пролетке еще раз?
Владька не ответил. Они уже шли по территории кладбища, встречая между рядами могил то старика с бабочкой, отогнутым воротником и в строгом черном костюме, то пожилую даму с веером в руке, то скрюченную старуху с усталыми глазами и наблюдающим взглядом, то крестящегося офицера, прижимающего левой рукой фуражку с лаковым козырьком, на котором играли солнечные лучи.
— Вот здесь, — сказал Марат. И добавил медленно: — Но бабушки в могиле нет.
— Как так?! — растерянно спросил Владька.
— Вот так, — буркнул старший Винс. — Здесь земля дорогая. Покойников в три слоя хоронили, одного над другим. Тетя Эмма бабушку кремировала. Но урна в колумбарии… Пойдем?
— Нет!
Владька резко повернулся и, ничего не объясняя и ни о чем больше не расспрашивая, пошел к воротам. Последнее, что ему вспомнилось из редких встреч с родной бабушкой — это 1953 год. Она родилась и умерла в одни годы со Сталиным. И необыкновенно радовалась, что пережила его на несколько месяцев.
— Дождалась! — говорила она Владьке со счастливой и грустной улыбкой. — Он из четырех моих замечательных дочерей троих отправил в тюрьму ни за что ни про что. Теперь я все еще живу, а его нет. Дождалась!
Говорила она это Владьке, когда он, идиот-комсомолец, приехал в Москву на похороны Сталина и выносил с пятого этажа московской квартиры тетки бабушку на руках. В ней почти не было веса.
— Ты, Владик, — шептала нежно она внуку, — меня несешь, а мне тяжело. Спасибо тебе, родной. Какое счастье, что все мои внуки будут жить без Сталина.
Владька, выходя с кладбища, думал совсем не о Сталине, а о бабушке, с которой ему не пришлось хотя бы рядом жить. Хотя бы несколько лет, хотя бы месяц… На бабушку ему отпустила судьба в его взрослой жизни всего пять дней. Однако Владька запомнил ее шикарную шляпу, ее зонт, и ее легкость, словно в ней уже и тела никакого не было, а остался только нежный и добрый голос.
— Владька! — услышал он голос брата. — Ты куда удрал?
— В прошлое.
— А пролетка? Покатаемся?
— Нет. Пижонство и позерство эта пролетка. Да и кучер спит…
Братья возвращались с кладбища в полном молчании. Марат курил, а Владька казнился. Перед приездом в Москву он после смерти матери разбирал её архив. Это были целые горы рукописей, перевязанных папок, фотографий, блокнотов и листочков со стихами, с многочисленными письмами от маминых учеников. А также документы, благодарности, дипломы, телеграммы, дотошно прочитанные, а точнее — проработанные — книги, выжженные на фанерках портреты русских классиков, преимущественно поэтов, рецензии на труды давно забытых ученых, рисунки, публикации сыновей, альбомы с аккуратно приклеенными фотографиями учеников и коллег, знакомых по туристическим походам, домам отдыха, и по всем четырем вузам, в которых ей довелось работать.
Сразу после смерти Ады Исаевны Владька все это с трудом и как попало распихал по шкафам и полкам стеллажа, тянущегося от пола до потолка, и несколько лет ни до одной бумаги не дотрагивался. Для себя он ссылался на то, что ему некогда. Эта успокоительная для него мотивировка была обманом. Он пугался маминых бумаг. Владлен Винс наверняка знал, что среди этого гигантского вороха ушедшей жизни он найдет горькие и как всегда честные признания матери, обращенные к нему самому. Он никогда не был для нее легким сыном. Еще в сорок четвертом году, в двенадцать лет, Владька решил удрать на фронт. Его сняли с поезда для перевозки скота, доставили домой, и полуобезумевшая мать его выпорола оставшимся от отца кожаным ремнем со звездой в медной пряжке. Эту порку он помнил всю жизнь. После реабилитации все конфликты с матерью, а они были ожесточенными, с разрывами на недели, а то и на месяцы, шли от идеологической несходимости или снисходительного отношения к Борьке. В сущности, каждое слово в их семье мгновенно истолковывалось по-разному.
В семье Винсов никогда не ссорились из-за вещей или быта. Этому придавалось ничтожное значение. Искры высекали только взгляды, идеи, книги, статьи, поступки, спектакли и оценки. Борька в этих конфликтах сдавался сразу, Марат или уходил от них или отсутствовал, а на Владьке Ада Исаевна словно оттачивала свои взгляды, феноменальную эрудицию и волю.
Он хорошо все это помнил, когда после смерти мамы принялся, наконец, за разбор ее архива. И надо же! Его боязнь почти сразу же нашла подтверждение.
Он вытащил из пожелтевших бумаг два ветхих листочка и прочел сверху: “Владлену! Не рвать!”
Сердце Владьки затрепетало. Это “Владлену, а не Владьке” его растревожило. Он снял очки, промыл глаза, посидел минут пять, решая, читать ли ему эти давнишние строки или нет. Никого в жизни он не любил так, как мать. Только сына он любил столь же трепетно. Но сына трепетно и нежно, а мать требовательно и ничего ей не прощая. Года за два до ее смерти, как он помнил, все это выгорело в нем, и осталась одна нежность, но мать ее мало ценила. Будто жесткий и вечно спорящий сын был ей дороже и важнее.
Винс сел за стол и прочел:
Что ж. Давай говорить. Ну, совсем как чужие.
Так, чтоб не было слез, и обида не жгла.
Это тоже рубеж. А прошла рубежи я
Больше ль этого, меньше ль, но все же прошла.
Мне б хотелось, чтоб ты попытался измерить,
Хоть линейкою, что ли, брезгливо иль нет,
Сколько боли у тех, кому “не за что верить”.
И какая цена у таких вот побед.
Мне б хотелось еще, чтоб твою однобокость:
Мир и ты, ты и мир, ты и все, что вокруг,
Хоть на час, хоть на миг, оценив как жестокость,
Не взлюбил бы и стал бы счастливее вдруг.
Культ словесных высот. Но бывает неточность
В пониманьи людей, и сердец, и голов.
Стоит вычеркнуть “о”: не порочность, а прочность.
Посмотри: получилось. Да мало ли слов…
Только прочные головы — череп и уши,
Ну, а прочное сердце — врачам узнавать.
Но бывают на свете упорные души.
Впрочем, в души, пожалуй, легко наплевать.
Я вот помню тайгу: красноватым разливом
Над молчавшими соснами солнце плыло.
В ожидании счастья бываешь счастливым.
А вернулась: где счастье? В снегах замело.
Посмотри в словаре. Мелодрама бывает
У того, для которого не было драм.
Это страшно, когда сыновья оскорбляют,
Даже если б десятками сеяли мам.
Ну, зачем ты ломился в открытые двери?!
Ведь свободу твою и не думали мять.
У меня и без этого боль да потери.
А меня ты успеешь еще потерять.
Я желаю тебе, чтоб сыновьей любовью
Ты б гордился под старость. Желаю, как мать.
Чтоб никто никогда на свое славословье
Не посмел бы тебя, как меня, променять.
О, Владлен Германович Винс мгновенно вспомнил, когда он получил это письмо! Ему уже давно перевалило за тридцать, а он по-прежнему жил один, похоронив в одном гробу свою вторую жену с не успевшей родиться дочерью. До этого он все стерпел: смерть первой жены от ревмокардита, сиротливое детство, голод, унижения, многолетнее одиночество, бытовую и душевную неустроенность… Но его сердце словно одеревенело, когда накануне родов умерла вторая жена. После этого Винс отгородился от всех, в том числе и от матери. Он перестал ей верить. Да, это были его слова: “вам не за что верить”. Слова жестокие, даже беспощадные, никак не заслуженные матерью. Но его угнетала ее убежденность, не сломленная никем и ничем, ее вера в партию, ее нескончаемый оптимизм, который Владлена в то время доводил до бешенства. Он погрузился в юдоль печали, в свои переживания, стараясь избегать любого знакомства и общения. Ему вдруг стало не о чем говорить с родной матерью, решившей в горечи своей, что он ее променял на славословье. Да и присланное стихотворение тогда его раздражало, все эти “чтоб и мне б”. Он ничего не принимал целых пять лет после смерти второй жены: ни других мнений, ни чужих переживаний и никакой категоричности, убежденности — ни истин, ни прописей. Все его отдаляло, раздражало, угнетало. Он жил и плыл сам по себе: ничем не интересуясь и ни во что не впадая — ни в грехи, ни в интересы. Одно зная: его жизнь навсегда испорчена культом личности и подчинена какому-то зловещему року, и освободить от него не может никто и ничто: ни мать, ни братья, ни работа, которую он всегда раньше любил, ни судьба. Ему предписано страдать с детства, хотя он так страстно и настойчиво стремился освободиться от всего, что его преследовало с редким постоянством.
А раз так, то зачем жить?! Эта мысль никогда не приходила ему в голову, когда он голодал, болел и хоронил то брата, то мать, то любимых женщин. Она одолевала его, когда он был в расцвете сил и здоровья, жил в отдельной квартире и весьма благополучно, ездил ежегодно по стране и на Кавказ, и рядом жили, и тоже в отдельной квартире, мама и брат, внимательные, полные энергии, любимые и нежные. И не было Сталина, не было врагов народа, не было мента, который вписал ему в паспорт, что он еврей, сразу же отрезав от него навсегда многие возможности в России. Но ничего из этого его теперь не интересовало, кроме вопроса: “А зачем жить?”
С этим вопросом в своей душе Владька приехал в Гагру. Горы и море притягивали его к себе еще с юности. В них было легко уединиться и затеряться.
Родные очаги
В Гагре была толчея. В море торчали тысячи голов. На берегу неподвижно стояли с заклеенными носами женщины, а у каждого санатория вился шашлычный дымок и бегали визгливые ребятишки. Кругом пахло кофе, горелым шашлыком, морем, тиной и бензином. Где бы Владька не присаживался, везде лежали загоравшие женщины. Но все они пахли не так, как жена, ни у одной из них не было ни такой походки, ни такого мелодичного голоса, как у нее. Никогда его столь откровенно не раздражали женщины, как в то жаркое и душное лето.
И никогда Владькой не интересовались женщины столь настойчиво, как именно в то самопальное лето. Они словно кожей чувствовали, что он одинок, силен и нуждается в утешении и участии. Едва Владька в сторонке от всех ложился загорать на пляже, как тут же “умащивались” рядом какие-то девчухи или зрелые дамы, спешившие с ним познакомиться или его разговорить. Владька не реагировал, демонстративно перемещался на другое место, провожаемый хихиканьем или удивленно-презрительным взглядом, но куда бы он ни передвигался, окружение вокруг него возникало снова. Только в горах было прохладнее и безлюднее. А в горы он ходил ежедневно. Они его успокаивали и делали ловким и наблюдательным. Владька радовался, когда перебирался через маленькие речушки и ручьи, пересекал цветочные долины, сидел на плитах, зарастающих вьюном и мхом, скакал с камня на камень. Свежий воздух в горах был без запахов пляжного многолюдья — пота, духов, вина, шашлыков и огня. Странно, но в многолетнем одиночестве во Владьке развилось острое обоняние. Любого человека сначала он определял по запахам, а уж затем по внешности, поступкам или речи. В заброшенном горном ресторанчике он мгновенно понимал, что можно съесть, а что лучше даже не пробовать. Обычно он заказывал две вкусные, чуть кисловатые лепешки, сметану и стакан крепкого чая с лимоном. А потом, помедлив, фужер киндзмараули. Такая продуктовая скромность в отпуске его вполне устраивала и насыщала. На обеды он не ходил, проводя почти все время до ужина в горах, где им овладевало созерцание. Он часами смотрел на высоченные кавказские ели, на синее море, почему-то названное Черным, и на любимые им облака. Созерцание отключало раздумья, горе и память. В горах Владька успокаивался и ни о чем не тревожился.
Так бы и сидел он в ауре созерцательности, если бы не страшный горный ливень. Владька его в тот раз просмотрел. Ливень свалился с неба внезапно. Владька поздно заметил, что чистое небо потемнело, солнце закрыли густые сизые тучи, ставшие одинаковыми по цвету с лесом и горами, а холодный ветер отогнал в сторону июньскую жару. Владька забеспокоился, заспешил вниз, но было уже поздно. Раскаты грома сменились шквалом молний. Такого природного безумства Винс еще не знал. Оно словно мстило ему за отрешенность и отдаленность от жизни, от родных и от… мамы. Резкий треск от бивших вокруг молний все его переживания превратил в ничто: они враз стали мелкими и никчёмными. Владька залез под плиту, которая вылезала из слоистых камней как огромная кепка. Но это не спасало: вода поливала его из всех щелей. Желто-красные молнии прыгали и скакали рядом с ним. Владька не сомневался, что одна из них его обязательно прибьет. Судьба не баловала его никакими удачами. Ему никогда не везло. И потому с какой стати нелепица молний должна его пощадить?! Сыну “врагов народа” даже слепая удача не дозволяется…
“Хотя… — припомнилось Владьке, — мама говорила иначе”.
Да, иначе. Она считала, что нам всем повезло. Потому что мы живы.
— Вы по возрасту, — напоминала мать своим сыновьям, — уже все старше отца. Его посадили, когда ему было чуть больше тридцати. И моя единственная сейчас мечта, чтобы вы его пережили еще раза два, по меньшей мере. Вы обязаны этого добиться — отец вас так любил. Особенно Владьку…
Эти слова Винс скорее услышал, чем вспомнил, хотя молнии гасили все другие звуки. Но горы будто донесли до него голос матери. И Владька то ли заплакал, то ли затосковал, то ли устыдился.
“Если спущусь в Гагру, — поклялся он себе, — то больше не огорчу мать ни разу. А как спущусь, отправлю ей телеграмму”.
Спускался он медленно, скользя кедами по мокрым камням, настороженно посматривая на утихающее небо. На почте он полчаса просыхал, а потом взял телеграфный бланк и печатными буквами вывел:
“Дорогая мамочка! Я тебя очень люблю даже под дождями и среди молний. И я ни за что не умру. Спешу к родным очагам. Владька”.
Церемониальные шествия Винсов
Для таких семейных шествий обязательно требовалось два условия: приезд из Москвы Марата и какое-то значительное городское событие, чтобы, во-первых, удивить и обрадовать того же Марата, а, во-вторых, для полноты семейного и материнского счастья. После ГУЛАГа и реабилитации Ада Исаевна свой родной Питер уже не считала родным. Теперь для нее родным городом был только тот, в котором выросли ее дети. Она не жаловала и Москву, отдалившую от нее еще с юности старшего сына Марата. Поэтому, когда он приезжал, то вольно или невольно, но непременно проводился сравнительный анализ городов… “с помощью” выстроенного цирка с крышей, напоминающей фуражку незабвенного Штирлица, нового ТЮЗа, оркестра знаменитого Каца или Академгородка. Но к услугам театра оперы и балета мать никогда не прибегала. Это было недостижимо даже для нее — Марат оперу терпеть не мог. Обычно он настаивал совсем на другом: на картинной галерее, на осмотре всех домов и улиц, где они когда-то жили в родном городе, то есть Закаменки, Восточного поселка и Лесоперевалки, и на финальном ужине в Центральном ресторане, который Винсам когда-то был недоступен ни при каких обстоятельствах. Но Марат соглашался на ресторан только в том случае, если платить за ужин будет он.
И тут начинался очередной спор, в котором словесно побеждала Ада Исаевна: платить за своих сыновей будет она, и никто другой. Хватит! Она столько за них “недоплатила” в жизни, что унижать себя на свободе никому не позволит, а уж своим сыновьям — тем более. Шустрый Марат стихал, но каким-то образом успевал по обыкновению заплатить раньше, чем мать. Да и во всех других ситуациях он успевал раньше… У москвичей другой темп жизни.
В тот последний сбор всей семьи Винсов церемониальное шествие посвящалось пуску нового фонтана в родном городе. Ада Исаевна посчитала, что это вполне достойный повод, чтобы провести день вместе и наговориться с детьми вдосталь в своем давнем и родном кругу.
Перед приездом такси, заказанном, конечно, матерью, проводился строгий осмотр. Марат не критиковался — в этом не было необходимости. Костюмы и галстуки старшего сына отличались безукоризненностью. Марат, объехавший полмира и бывавший по долгу службы на многочисленных посольских приемах, одевался с автоматизмом давно освоенного этикета. Владька одевался шаляй-валяй — его галстуки редко подходили к рубашкам, которые он носил, любимыми брюками всегда считались вытертые джинсики, и только обувь среднего сына мать устраивала — на нее Владька не скупился.
Мать смотрела на Владьку с некоторым ироническим удивлением и, взглядывая на Марата, фыркала:
— Такое впечатление, — говорила она нараспев, — что ты у меня дальтоник. Как можно отвратительный зеленый галстук носить с розовой рубашкой!
— Мамуля! — отбивался и отбалтывался Владька лениво.— Эта мода пришла к нам из Африки. Сейчас в русской культуре африканский период: все напоказ и для всех — не хочешь, а носи, не слушаешь, а слушай. Ты же, например, носишь свою красную кофту уже не изо дня в день, а из года в год.
Мать для себя, будучи уже доктором наук и профессором, скупилась на все. Ее устраивал минимум в еде, одежде, отдыхе… А максимум устраивал Аду Исаевну в работе и при кормлении сыновей.
— Не нападайте на мою кофту, — отбивалась она. — Я старуха. Люди смотрят на мою кофту и не видят моих морщин. Она некий оптический обман. Кроме того, моя кофта — это опознавательный знак для студентов. В ней они меня быстрее находят. А тебе, Владька, — мы с отцом дали прекрасную внешность, которую ты попросту губишь ядовитыми галстуками. Марат! Найди разнузданному брату что-то поприличнее.
Марат, словно уже заранее приготовившись к замечаниям матери, открывал свой чемодан, доставал красивый вязаный галстук в тон рубашки, который сразу же нравился Аде Исаевне, и бросал его Владьке:
— Носи! Я купил его в Гане. Тебя, африканца по дикости, это устроит.
Борька, как и Марат, критике не подвергался. Хотя мать тоже смотрела на него неодобрительно, но, как ни странно, молчала. Младший сын по обыкновению был одет не просто как попало, а допотопно. По сути, его бы следовало переодеть с головы до ног: снять с него сетчатую бобочку, давно стоптанные туфли на толстой резиновой подошве и поглаженные, как уточняла мать, еще при раннем социализме брюки. Но ничего этого Ада Исаевна не говорила, объявляя одно:
— Борька лучше вас! Он возьмет ярко выраженной индивидуальностью. Пусть идет так, как есть. Да его и не переделаешь. Любой новый пиджак к вечеру у Бори становится заношенной шмоткой. Нам придется мириться с этим.
И Винсы мирились.
Но Владька в семейных церемониальных шествиях мириться мог далеко не со всем. Едва они садились в такси, как мать и Марат закуривали с разрешения водителя. Борька не курил, но терпел. Владька не курил и возмущался:
— Мама! Какого черта! Неужели нельзя переждать?!
— Не лишай маму удовольствия! — тут же встревал Марат. — Без сигареты она теряет вдохновение. Я, как натура не художественная, могу и потерпеть, но мама… Правда, Боря?!
— Правда, — Владька не помнил, чтобы Борька хотя бы однажды не поддержал старшего брата.
Демонстрируя свое вдохновение, Ада Исаевна тут же легко завязывала беседу с водителем. Большинство таксистов города Аду Исаевну знало — она на них тратила примерно половину своей профессорской зарплаты.
— Согласитесь, — бесцеремонно предлагала Ада Исаевна очередному водителю,— что у меня хорошие сыновья.
Владьку колотило от таких обобщений матери. Его просто корёжило, когда Ада Исаевна принималась в присутствии посторонних людей рассказывать о семейных делах или кого-то из них хвалить. Но в церемониальные шествия Аду Исаевну несло. Она без тени смущения рассказывала водителям, как работала на лесоповале в ГУЛАГе, сколько стран за свою жизнь посетил Марат и сколько статей и книг написал Владька.
— Вы знаете, — повествовала Ада Исаевна, ничуть не заботясь о том, какое впечатление она производит, — в лагере я усовершенствовала технологию щипки слюды и получила за это три лишние пайки. Мне очень помогала в жизни моя способность осваивать любые новые знания. Она укрепляла живучесть. Кстати, недавно я перенесла операцию, и у меня на боку остался очень маленький, даже элегантный шовчик, который мою живучесть подтверждает. Хотите покажу?
— Я вам и так верю, Ада Исаевна, — деликатно заверил водитель… И они подъехали к ТЮЗу, где у нового, но еще не открытого фонтана уже толпился народ. Молчащий фонтан залепили ребятишки. В маленьком парке у театра на истоптанной траве расположились родители, освободив свои кошелки от снеди и многочисленных бутылок. Предстоящий пуск фонтана быстро превращался в общегородской праздник. Толпа густела с каждой минутой. В ней Владька приметил мэра города, заместителя губернатора, областного прокурора и директора зоопарка. Открытию фонтана явно придавалось большое значение. По радио ревел торжественный марш, в открытых торговых палатках ребятишки закупали жвачку и крюшон, а на летней эстраде появился во фраке красивый и высокий городской балагур — непременный ведущий всех торжеств.
— Дорогие земляки! — пафосно и с молодым восторгом объявил он, поглаживая седеющие виски. — Сейчас всем лучше смотреть вверх, в наше голубое и родное сибирское небо, в которое через несколько секунд вонзятся гигантские струи нового городского фонтана.
— Начинаем отсчет, — проорал балагур. — Раз! Два! Три!
Толпа замерла, задрав головы вверх. Даже ребятишки затихли. Человек во фраке тоже затих. Однако никакие струи в небо не вонзались. К чести ведущего фонтанного церемониала, он не растерялся и продолжил счет:
— Четыре, пять, шесть…
Когда микрофон прогремел “семь”, а фонтан продолжал молчать, в толпе принялись хихикать, что возмутило Аду Исаевну.
— Фонтан не электронные часы. Можно и подождать немного, пока он заработает.
И как раз в это время, при счете “одиннадцать”, фонтан заработал. Это только усилило эффект неожиданности и все, тут же простив задержку, заорали восторженно “ура-а-а!” Орал весело Марат, орал озорно Владька, орал счастливый Борька и орала, смеясь и лучась от удовольствия, Ада Исаевна. Заработавший фонтан настроил народ доброжелательно: детей, солидных и сдержанных чиновников, офицеров, почтенных стариков и даже бомжей, которых наперебой угощали, хотя никакие струи в небо так и не вонзились. Они набирали скромную высоту и устало падали в чашу фонтана.
— Все-таки не Петергоф… — мельком заметил притихший Марат. Однако Борька, не возражающий по обыкновению старшему брату, не мог унять свой фонтанный восторг.
— А мне нравится, нравится, нравится, — трижды упрямо повторил, а точнее, пропел он.
Его тут же поддержала Ада Исаевна:
— Фонтан для нашего города, изнемогающего летом от сухости и жары, — объект счастья.
Винсы опять, конечно, вползали в спор. И если бы не появившийся на эстраде старичок в белой панамке и в белом костюме…
— Прошу, — с тем же первоначальным напором заорал балагур во фраке,— приветствовать создателя нового городского фонтана.
Фамилию создателя никто в шуме не услышал — она утонула в приветственных кликах.
Создатель помахал зрителям панамкой и провозгласил с неожиданной громкостью, поклонившись не без величественности горожанам:
— Покроем Сибирь фонтанами!
— Ребята! — захохотала Ада Исаевна.— Какой обаятельный и шустрый старичок. Он еще что-то хочет покрыть…
— Этот глагол, мама, — уточнил Владька, — в его понимании от слова “покровитель”. Старик явно хорошо поддал, и я не удивлюсь, если сейчас он примется рассказывать еврейские анекдоты.
И верно: удивляться пришлось — старик зашагал по эстраде и запел вдруг “По долинам и по взгорьям”. Ада Исаевна и восторженная толпа тут же принялись ему одобрительно подпевать.
— Ну, совсем старик охренел, — навзрыд хохотал Марат.— Узнаю родной город…
— А он поет, что помнит, — назидательно и с почтением к создателю фонтана пояснил Борька, уловивший в смехе брата иронию, которая его обижала. Младшему брату хотелось, чтобы все были также счастливы в этот день, как и он, как и дед в панамке на эстраде и как красивый конферансье во фраке. Открытие фонтана напоминало Борьке цирк, в котором с него будто спадали застенчивость и смущение.
Но Марат не унимался.
— Помяните мое слово, — продолжая хохотать, предполагал старший брат,— дед сейчас Интернационал затянет.
Но Марат ошибся: дед под триумфальный и одобрительный шум зрителей сделал сперва стойку на эстраде, потом сплясал и, наконец, послав всем галантный воздушный поцелуй, помахал прощально не стихающим струям фонтана, а Винсы в прекрасном настроении пошли в лучший ресторан города.
Когда в ресторане все Винсы расселись, и заказ был сформулирован и принят под четким, но не навязчивым управлением Марата, а водка с закусками подана, Ада Исаевна, радостно поглядывая на своих сыновей, предложила:
— Давайте помянем вашего отца, которого я любила до сегодняшнего дня.
— Почему до сегодняшнего? — тихо и настороженно спросил Марат.
— А потому что я впервые в жизни устала ждать вашего отца. Мне теперь вполне достаточно того, что вы выросли и живы. Я больше не могу верить в бессмертие, хотя у меня есть двадцать два бесспорных доказательства того, что он не был расстрелян в Магадане в 1937 году, а еще долго жил. Но не вечно же… верить в туман.
Мать опустила голову, быстро, как и обычно, выпила рюмку водки и обвела своих сыновей взглядом победителя: мол, я вас вскормила и сохранила, как и обещала мужу, а больше мне ничего и не надо.
Ада Исаевна даже не могла представить в тот ресторанный вечер, что всего через полгода будет зарезан, по причине профессионального убожества хирурга, во время операции ее младший и самый любимый сын Борис, чья смерть почти сразу превратит ее в больную старуху, потом Марат перенесет инфаркт на ногах, а затем она бесстрашно умрет сама, ничего не боясь и ни на что не жалуясь.
Также невозможно было представить на той последней церемониальной встрече в ресторане всех Винсов, какой раскаленный характер примет их беседа. Она сразу же стала нагреваться, когда Марат сердечно, даже заботливо сказал:
— Ты знаешь, мама, я первый раз в жизни рад твоей усталости. Ты слишком долго верила в то, что отец еще жив. Это, как я думаю, была слепая вера, она отнимала много сил…
Ада Исаевна помолчала, а потом вздохнула, сказав:
— Мои дети почему-то всегда меня плохо слышат. Я никогда не говорила, что не верила в жизнь отца. Я совсем другое говорила: что устала в это верить. Слепая, по- вашему, вера в то, что отец вернется, не была для меня страданием. Она не утомляла, а давала силы, помогала жить и бороться. В том числе и за вас. Без этой веры я бы не выстояла, уж поверьте…
— Но мама, — уже менее тактично заверил Марат, — я точно знаю, что отца в Магадане расстреляли в общей аппарели 26 октября, а дядю Мишу — его младшего брата — ровно через месяц, 26 ноября, то есть через месяц после прихода очередного транспорта “с врагами народа” в бухту Нагаево. Мне об этом говорил очень осведомленный генерал. Почему так быстро, куда спешили магаданские расстрельщики?! Причина проста и даже примитивна: жрать было нечего. Людей легче было расстрелять, чем кормить. Верить хоть в какую-то справедливость и даже случайность в тридцать седьмом году также безрассудно и безумно, как верить в бессмертие ракового больного, особенно в России.
— Я тебе однажды уже рассказывал об этом, — уточнил Марат. — Мне удалось посмотреть полное дело отца и услышать очень профессиональный комментарий.
— Не хочу все это слушать, — категорически отвергала Ада Исаевна все доводы сына. — Вы в Москве все умники и все знаете. Но у меня свой жизненный и лагерный опыт. И свои аргументы.
…Спор среди Винсов приобретал тонус перебранки. Принесенные официанткой мясные блюда остывали, в салате ковырялся один Борька, Владька, вконец расстроившись, допивал третью рюмку. Он решил занять позицию “сам по себе” и не вмешивался.
— В сорок третьем году ваша мать получила письмо, где половина букв была написана вашим отцом — я не могла ошибиться, — втемяшивала сыновьям Ада Исаевна, — в сорок восьмом году, едва меня привезли в Тайшет, мне передали посылочку с тремя выведенными словами на мешковине: Марат, Влад и Боб. Это было написано отцом — в этом меня никто не разуверит. Наконец, в 1950 году в лагерный кинотеатр привели человека, когда уже потушили свет. Он сидел от меня через ряд. Это был мой муж и ваш отец, живой и здоровый.
— Но сейчас бы, мама, — скорее простонал, чем крикнул Владька, — отцу было бы уже сто лет… Неужели ты думаешь…
— Я не думаю, — прервала сына Ада Исаевна, — а знаю. И не делайте из меня старую дуру. Конечно, сейчас он едва ли жив. Но в тридцать седьмом году его не расстреляли. Уверена. Допускаю, что с ним были связаны какие-то мистификации, мифы, надувательства. В 1937 году при мерзком педерасте Ежове выдумывалось и кое-что похлеще… Но своего мужа я так любила, что его присутствие в жизни чувствовала безошибочно. Меня невозможно было обмануть. Кроме того, я не способна врать сыновьям.
…Когда мать спорила, обижалась, огорчалась или злилась, у нее обострялось лицо: резко обозначались скулы, горбинка на носу и губы. Это была грозная примета. Дети ее побаивались. Марат обаятельно улыбнулся, Борька погладил мать по руке, а Владька придвинул к себе поближе уху. Спор стал быстро стихать.
…Возвращались они домой молча, фонтанный восторг угас и на обратном пути мать не перекинулась с водителем ни одним словом. С коммунального моста огромный город казался монстром, который то ли светился, а то ли горел в ночной темноте.
Владька был очень огорчен поездкой. Ссора растопила в ней радость. Он с детства помнил, что “тема отца” всегда в семье высекала искры. Никому не дозволялось хоть малейшим образом усомниться в правильности, стойкости и несгибаемости коммуниста Винса. Для Ады Исаевны он был если не святым, то уж идеальным — точно. Отец считался самым сильным, самым смелым, самым принципиальным, и уж конечно, самым умным и добрым. Но чем старше становились сыновья, тем труднее Аде Исаевне было доказывать “свою” правду. А после ГУЛАГА пришло время, когда отец остался “самым, самым” только для Бори. Младшему брату было достаточно любить отца, как и матери, а логика и аргументация старших братьев его не занимали.
Борька, родившийся в середине тридцатых годов, словно впитал в себя природу того времени — романтического и патриотического, безрассудного и безумного, когда чувства всегда обгоняли ум, а ум вызывал подозрение и недоверие. Ум Борьку стеснял, он вызывал отчуждение, ему проще было не с теми, кто больше знал и понимал, а с теми, кто лучше чувствовал, волновался и переживал, и кто больше фантазировал. Борьке важнее были движения души и сердца, чем логика ума. Но мать и это раздражало — ее логика была неотразимой. Она выручала ее в стычках со старшими сыновьями, но ближе и дороже ей был все же младший сын — Борька. Он совпадал с ней сердцем. В этих противоречиях ума и чувств он и вырастал, замыкаясь и замолкая, обрекая себя на одиночество.
Владька же фантазеров чурался. Эти идолы мифотворчества столько наврали и напридумывали, что поставили Россию на грань исчезновения. Он не хотел разочаровывать и переубеждать Борьку — любовь к брату ему мешала. Но и любовь к отцу тоже. Он чувствовал, что отец был опутан ложью, бредовыми версиями и истолкованиями. Та, давняя, власть имела больное воображение при убогом соображении. По документам, которые они получали с Маратом о смерти отца, и то получалось, что он умер шесть раз, в разных местах. Злобное и беспощадное НКВД столько людей перебило бессмысленно, что потом прокуроры годами не могли (да и не сильно хотели) разобраться ни в жизни, ни в смерти “врагов народа”. Вот еще почему Владька не спорил в тот вечер, и был сам по себе.
Кроме того, ему смертельно надоела вся сталинщина, так долго смердящая на всю Россию: снова появляющиеся статьи о “вожде всех народов и племен”, не убывающие рейтинги диктатора, невесть кем и как составленные, и злобная ветеранская тоска по нему. Тем более что Владька хорошо помнил других ветеранов — еще первых искалеченных фронтовиков, вернувшихся с войны. Никто из них не славословил, да и о войне они рассказывали неохотно. Однажды Владька, еще молодой журналист, допек своими вопросами районного комиссара, Героя Советского Союза. И тот вдруг взорвался.
— Ну, не было у меня никаких подвигов, — орал он. — И нечего мне тебе рассказывать, молодой человек. Был приказ: кто переберется на другую сторону Днепра, тот и будет Героем Советского Союза. В роте у меня всех перебили при переправе: и героев, и не героев. А мне повезло — отнесло течением в сторону, я зацепился за какой-то не до конца разбитый сарай и… выплыл. Так что герой не я, а… сарай. И мне нечего лепить тебе про свое геройство, и без меня наврали с три короба. А про Сталина — больше всего. Я на него не молился и в бой за него не шел. Чаще матерился, когда шел в атаку, чем молился. Ты об этом напишешь?
Владька не написал. Но навсегда запомнил…
Было уже совсем темно, когда Винсы вернулись из своей церемониальной поездки. Борька немедленно ушел спать, а Владька уговорил Марата переночевать у него, что Аде Исаевне не понравилось, но она промолчала — сыновья тоже должны общаться в редкие приезды Марата в родной город.
Но время и настроение уже не располагали к общению. Владька уложил брата на тахту, а для себя развернул раскладушку.
— Знаешь, — располагаясь, сказал Марат, — зря мы затеяли сегодня свой спор с мамой. Моя вина… Но я чувствую, что в ее жизни есть тайны, которыми она никогда делиться не будет. Она ими и дорожит, и они ее тяготят. И эти тайны как-то связаны с отцом. А вот как — не наше дело. Залезать в тайники сердца — это не красит порядочных людей. Давай маму побережем. Больше подобных споров я себе никогда не позволю. А ты, Владька, сам решай. Вот все. А теперь — спать.
Однако Владьке не спалось. Он никак не мог успокоиться, тоже досадуя, что втянулся в спор с матерью вместе с Маратом.
“И что за неотвязная привычка: едва речь зайдет об отце, усатом тиране или ГУЛАГе, как все мы тут же перессоримся, — корил себя Владька. — Россия больна политикой до сих пор. В гостях у Лу Туколь в длительных беседах ни разу ни о каких репрессиях речь не заходила…” Ах, об этой гордой, богатой и умной эрудитке он вспоминал часто…
“А о чем же мы с ними тогда беседовали, с этими французами из Швейцарии?” — припоминал Владька. Но тщетно. Память словно зачернила детали той давней поездки в гости к богатой даме из Швейцарии, которая привезла их с женой к себе на дачу на юг Франции на недельный отдых. Хозяйка была великолепно образованной дамой, со знанием всех европейских языков, а Жан, хозяин — архитектор, седой и элегантный парижанин, оказался таким же немтырем в иностранных языках, как и Владька. Больше того: он ничем другим, кроме французской литературы и архитектуры, не интересовался. Да еще красным вином. Владька в этой французско-швейцарской семье выглядел даже выигрышнее: он что-то переводил на английский, читал (в переводах, конечно) всю французскую классику и хоть как-то участвовал в беседах за столом с помощью своей жены, знающей немецкий язык не хуже русского и мгновенно, если ситуация этого требовала, вспоминающей полузабытый английский и совсем забытый французский языки.
Однако разговориться мужчинам все равно не удавалось… Для архитектора Жана политика была самой скучной темой. А его жена делилась своими впечатлениями от путешествий по миру и концертным залам Европы и России, а все остальное считала несущественным и малоинтересным. Поэтому семейным беседам Владька внимал, едва сдерживая зевоту. Он давно знал о красоте Санкт-Петербурга и Алтая и о масштабах Сибири.
Однако память его все же сработала: он вспомнил одну длинную беседу на большой даче на юге Франции. Это когда к хозяевам приехал мастер для установки маленького ангела с крылышками и миниатюрной свечечкой на веранде в огромной столовой среди неприкрытых и красиво разукрашенных стропил, мимо которых летали птицы и гулял жаркий июльский ветерок.
Мастер, а если проще, то столяр, чем-то похожий на Бориса Моисеева, прибыл для предстоящей работы на большом черном “мерседесе”, — благоухающий, с изящным белым шарфиком на шее, в свободных красных джинсах и такого же цвета плетенках.
Хозяева — Жан и Лу — встретили его с приветливой почтительностью, словно он был для них близкий родственник.
Архитектор тут же усадил мастера за стол и налил в бокал вина. Мастер ничуть не смутился, выпил вино, а потом долго, пошучивая, рассказывал, как он в отпуске выбирался из автомобильных пробок в Греции, Италии и Голландии. Потом мастер внимательно выслушал, уточняя различные детали, рассказ архитектора о других автомобильных страданиях на дорогах, снова запивая вином каждую услышанную ситуацию.
Примерно через час мастер встал и ушел переодеваться. Переодевался он долго, и потом появился уже в легком комбинезоне с подтяжками и многочисленными карманами, из которых торчали всяческие стамесочки, молоточки, ножички и ключики, словно подчеркивая, что работа ему предстоит сложная и тонкая. Однако за работу он еще долго не принимался. Лу и Жан еще часа полтора водили его по просторной веранде и заинтересованно, даже с горячностью, обсуждали, где установить ангелочка со свечечкой — в темноватом углу, где он возникал бы, как летящий небесный посланник, или ближе к столу, чтобы ангелочек выглядел как участник каждой трапезы, а, может быть, над головой хозяина дачи, чтобы ангелочек оберегал Жана своей святостью от жизненных неудач и неурядиц?! К каждому возможному варианту приглашались для обсуждения и гости. Владька был за вариант “небесного посланника”, его жена предлагала поставить ангелочка ближе ко входу на веранду… как знак приветствующей всех доброты.
Однако ангелочка поставили на широкую, выступающую из стропил полку, на которой плыли солнечные лучи по бутылкам с элитным вином, замысловатым статуэткам архитектора Жана и старинному кальяну.
— Ну, как вам теперь наш ангелочек? — спросила Лу у Владьки, светясь от удовольствия.
Владька не сдержался и некорректно съязвил.
— Мне показалось, — с улыбкой сказал он, — что маленький ангелочек, пока его устанавливали, превратился в большого ангела…
Лу моментально уловила иронию, радостная улыбка слетела с ее лица, и она тут же отчеканила свой комментарий:
— Конечно, вам, как и всем русским, на красоту и на протекающую жизнь жаль времени. Вы живете будущим. То строите социализм, то коммунизм, то их разваливаете… Вы не умеете жить сегодня. Вам не до того… А нам настоящее важнее. Посулы и обещания мы любим меньше, чем дела сейчас, в сегодняшней жизни. Владька вспыхнул, хотел возразить, но сдержался — в гостях лучше помолчать, чем спорить. Да и в возражении, а скорее в отповеди Лу, было немало справедливого — в российской жизни, да и в его собственной, так много времени было потрачено попусту… Например, он давным-давно мог бы не краснеть за свой корявый английский язык, который в свое время учил и даже прилично знал, а вот почти все забыл с годами по лености и по занятости, в том числе всякими пустяковыми делами. Хотя в большинстве домов западной интеллигенции, в которых Владька побывал, почти все говорили на английском, а то и на других языках. Владьке достаточно было вспомнить еще одного Германа, чтобы устыдиться.
Этот Герман приехал в Россию изучать русский, уже зная восемь других языков. Чтобы ускорить обучение, он искал подходящую языковую среду. И “устроился” в семье Винсов. Его в ней все устраивало: хозяин и хозяйка — лингвисты по образованию, интеллигенты — по воспитанию и корням, быт налаженный, простота отношений гарантирована, взгляды у Винсов — демократические и даже либеральные. Кроме того, Герман был убежден, что основы русского языка знает, так как он уже говорил “хорошо”, а не “карашо”, и понимал, что такое “щи и каша — еда наша”. Однако такой словарный запас его не устраивал. В познании он больше рассчитывал не на свою голову и память, а на упорный швейцарский характер и на родной для него немецкий язык, который помогал ему везде, чтобы овладеть еще английским, французским, испанским, итальянским, греческим и другими языками.
Первое, о чем он попросил, когда переехал к Винсам, — разговаривать с ним только по-русски. Каждый вечер он открывал свой ноутбук и загонял в его память все освоенное за день. Работали Винсы с Германом по сменам: с утра жена, потом Владька. Уроки, конечно, были разные. И формы погружения в язык тоже. Например, Герман любил погружаться в ненормативную русскую лексику и в перебранки на базаре. На центральный рынок он ходил каждый день, как на работу. И обязательно что-то покупал. А кто-то на базаре столь же обязательно его покупки комментировал. Например, говорил ему:
— Зря купил. Считай, что деньги собаке под хвост выбросил.
Герман тут же это выражение записывал и вечером пытал Владьку вопросами:
— Почему деньги выбросил псу? — допытывался он упрямо. — И почему под хвост?
— Ну, — объясняли весьма вольно Винсы. — Псу лучше миску ставить перед мордой, чем под хвостом. Так правильнее, думается. А по смыслу выражение означает зряшное дело, пустые хлопоты, потерянные деньги, бесполезность затеянного.
— Так… — вникая в ответ, мычал Герман. А потом ошарашивал Винсов: — У нас в таких случаях говорят “для кошки”. То есть когда зря, когда ничего не выгорит.
Так выявлялись у Винсов с Германом разные менталитеты и разные взгляды на жизнь. Но эта разность лучше всего способствовала запоминанию языка. Например, выражение “голодный, как собака” для него было совершенно не приемлемо. Потому что у них нет голодных псов. На каждого бесприютного пса выделяется для кормежки некоторая сумма денег.
Чем дальше Винсы изучали с Германом русский язык, тем больше выявлялось трудностей не в лексике, грамматике или фонетике русского языка, а в смысле русской жизни.
— Вот, — говорил он, — я записал в объявлениях “лечение от запоя на дому”. Как это понять вообще и как это будет в творительном падеже?
Жена Владьки, немного ошеломленная придирчивым интересом Германа к запою, объясняла и про творительный падеж. Но тут же следовал очередной вопрос:
— А что такое запой?
Владька находил короткий ответ:
— Когда много пьют и не могут остановиться.
Герман секунды три молчал и возникал снова:
— Я пью много, но могу остановиться. Или уже нет?!
— Ты пьешь немного, — заверяли Германа Винсы.
— А сколько надо пить, чтобы был запой? — спрашивал упорный швейцарец в ответ.
— Для этого надо жить в России, а не в Швейцарии, — устало буркала жена Винса.
Но Германа ответ не удовлетворял.
— За месяц, — не унимался он, — я могу иметь запой?
— За месяц — нет, — успокаивали Винсы.
Но и на этом дотошный Герман не заканчивал свой расспрос. Его интересовало, за сколько времени запой лечат на дому, сколько стоит лечение и можно ли на дому лечить рак. От этих вопросов Винсы отшучивались, уходя от парадоксов русской жизни. Но в ответ Герман умолял: “Не разговаривайте со мной, как с чернорабочим. Мне нужны конкретные ответы, но лучше, чтобы в именительном падеже, в единственном числе, а глагол лишь в двух инфинитивах: читать — прочитать, делать — сделать. Иначе я не пойму ни ваш язык, ни вашу русскую жизнь. У вас, как я заметил, очень многое связано с домом. Вот я записал вчера: “доставляем на дом сахар без недовеса””.
— Что это такое, — страдая от своего лингвистического непонимания, спрашивал Герман, — этот сахар без недовеса?
— Это когда сахара меньше привозят, чем за него заплатили…
— Но это же преступление! — негодовал Герман.
— Вряд ли… Скорее, не преступление, — вздыхал Владька в ответ, — а традиция.
— А что такое, — уже добивая Винсов своим любопытством и упорством, спрашивал Герман, — “зарплату выдаем своевременно”?
— Значит, в срок.
— Что же это?! Не в срок тоже можно?
— Нет, нельзя. Но бывает…
— А как можно жить, если и так бывает?
— С помощью терпения, — уже грубо отвечал Владька, заканчивая урок. Герман тяжело вздыхал и выключал ноутбук. А жена Владьки устало острила:
— Нет ничего страшнее, чем добросовестный ученик из Швейцарии. Если он завтра спросит, почему у нас всего две комнаты в квартире, а у него семь и еще свой дом в горах, то я соглашусь на нашего двоечника. Никаких вопросов мы от него точно не услышим…
Еще больше удивления вызвала у Германа и у Лу Ада Исаевна, которая жила в двухкомнатной квартирке панельного дома. Ада Исаевна приводимых Владькой иностранцев встречала в парадном мундире, положенном докторам наук и профессорам железнодорожного института, без тени смущения или какой-то суетливости. Она сразу же отстраняла жену Винса как переводчицу и спокойно, но с чудовищными ошибками, изъяснялась с гостями на немецком языке, который учила только в университете. Впрочем, еще отец Ады, то есть родной дед Владьки, провоевавший всю первую мировую войну, знал немецкий. Но Ада даже отрывочными и полузабытыми знаниями умела пользоваться стопроцентно, ничуть не заботясь о том, какое впечатление она производит своими знаниями. Ее юмор, раскованность и эрудированность срабатывали во всех случаях.
Лу она очаровала тем, что об истории Швейцарии она говорила с такой же легкостью, как об истории России. Германа удивило, что в ее квартире было очень мало вещей: только письменный стол, шкаф, тахта, крохотный диванчик, многочисленные полочки с книгами, да еще маленький и давно устаревший телевизор.
— Вы знаете, — рассказывала Лу простодушно Аде Исаевне, — я тоже каждый год лишние вещи или выбрасываю из дома или отдаю их в благотворительные организации.
— Нет, я этим не занимаюсь, — не церемонясь, поясняла Ада Исаевна: — Мне легче. У меня просто нет лишних вещей и нечего выбрасывать. К сожалению, у детей в доме полно барахла. И я их за это осуждаю.
Владька посмотрел на мать и улыбнулся: он хорошо знал, что семь рубашек и пять пар обуви, которые у него были, мать считала безобразным и неприличным излишеством. Ей, конечно, не приходило в голову, сколько “барахла” в доме у такой дамы, как Лу. Это все ей было чуждо.
Возвращаясь от Ады Исаевны, Лу безумолчно восторгалась:
— Мне очень понравилась, Владлен, ваша мама. Какая эрудиция, какая независимость ума и поведения! Сразу чувствуется… генерал.
— Она не генерал, — поправил Владька.
— А мундир?!
— Мундир, в лучшем случае, железнодорожного полковника…
— А… — махнула рукой Лу. — Какая разница… Она по уму и характеру бесспорный генерал. С матерью, Владлен, вам бесспорно повезло. Эта женщина… как энциклопедия. Она аристократична, эрудирована и бесстрашна. Я жалею, что с нами нет Жана. Они бы нашли, о чем поговорить… Странно только, что ваша мама не поверила в мое имя. Она посчитала, что таких имен ни во Франции, ни в Швейцарии нет. Это, мол, не имя, а кличка.
— Но я же есть! — воскликнула Лу и засмеялась.
Совсем другое впечатление Ада Исаевна произвела на Германа. В гостях он молчал. Он разговорился только за обедом уже у Винсов.
— Давно я не видел такого аскетизма, — тихо сказал он. — И это полковник?!
— Мама не полковник, она профессор, — поправил Владька.
— У нас в Швейцарии, — пояснил Герман, — профессора не самые богатые люди. Фермеры, например, живут гораздо богаче. Но они не живут ни в таких домах и ни в таких квартирах. Они живут в коттеджах.
— Успокойся, Герман, и не огорчайся, — успокаивали Винсы. — Аду Исаевну все устраивало в жизни… кроме ГУЛАГа. Она довольствуется малым. Кроме того, двухкомнатная квартира даже в панельном доме для одного человека — это уже почти роскошь в России. По сию пору. Вполне профессорское жилье… Кроме того, она, наконец, собирается купить холодильник. Лет двадцать считала, что он ей не нужен.
Но Германа это объяснение не устраивало. Он сидел на кухне, пил вино и удрученно, но не без удивления, качал головой, вспоминая веселую, седую и умную женщину в строгом официальном мундире, сидящую среди книг и сигаретного дыма, которая ни о чем не горевала и ни от чего не расстраивалась.
— Она не специалист по западноевропейским странам? — интересовался Герман, не только объехавший, но и давно исходивший всю Европу.
— Нет,— разуверял Владька.— Она бывший историк. Лет двадцать назад переквалифицировалась в экономиста. Просто у нее очень хорошая память, она сначала запоминала все, чему ее учили, а уж потом осмысливала. Прошло много лет после ГУЛАГа, а мама до сих пор помнит судьбы всех женщин, с которыми сидела в лагере.
— Она, видимо, была далеко от Сибири?! — предполагал осторожно Герман.
— Нет, в Сибири. Как бы тебе объяснить, Герман… Сибирь еще дальше.
— На Чукотке?!
— Нет, в Тайшете. Это Красноярский край.
— А ты можешь, Владлен, показать, где он на глобусе?
Владька принес стремянку, достал со шкафа глобус, нашел на нем Красноярск и показал Герману, “где это”.
— Так это недалеко от Новосибирска! — воскликнул Герман обрадованно.
— На глобусе недалеко, — хмыкнул Владька. — Но в Красноярском крае уместилось бы десять или двадцать — точно не помню — ваших Швейцарий — или половина всей Европы. А может и поболе…
Герман пытливо и подозрительно посмотрел на Винса (не привирает ли он?!), а потом со вздохом изрек:
— Какой все-таки Гитлер был дурак! Нормальному человеку в голову бы не пришло воевать с Россией. Слава Богу, что у нас были нормальные лидеры. Мы уже веками ни с кем не воюем.
— Честь вам и хвала! — Провозгласил иронически Владька, стремясь поскорее перевести беседу на другую тему. Но не тут-то было! Визит к Аде Исаевне произвел на швейцарца не меньшее впечатление, чем на Лу. Однако понять, за что в концлагерь отправляли в России таких женщин, как мать Владлена, он никак не мог.
— Скажи, — растягивая, стремясь к правильным ударениям, все русские слова, спрашивал Герман. — У вас всех образованных женщин Сталин отправлял в концлагеря?
— Нет, не всех, — заверял Владька Германа. — В лагерях сидели разные люди: и профессора, и рабочие, горняки и артисты, летчики и механики, конструкторы и бухгалтеры, офицеры и солдаты.
— И много их было?
— В лагере, в котором сидела мать, было шестьдесят тысяч женщин. Среди них, например, дочь композитора Спендиарова и жена бывшего командующего фронтом генерала Гордова. Мать меня познакомила с ними на той же самой кухне, где и ты пил чай с нашим традиционным тортиком “полено”.
— И что им вменяли в вину? — Герман от Владьки не отставал.
— А что угодно! Шпионаж, попытки соблазнить членов правительства и ЦК, которые сплошь и рядом были бабники, клевету на марксизм-ленинизм, на Ивана Грозного, на товарища Сталина и товарища Кирова…
— Слушай, Герман, — взмолился Владька, — сейчас про развернутый нашей властью геноцид в России против собственного народа столько опубликовано, что ты бы мог все прочесть и сам. Для нас эта тема болезненной останется еще надолго, а для вас она достаточно абстрактна, отрешена, отдалена… и в какой-то степени невероятна. Про нее вам легче и проще понять дома, чем вникать в эту трагедию в России, где страдания людей словно вбиты в память всего народа. Так что давай остановимся. Надо иметь кожу другую, чтобы все понять. Она у нас есть… Но не у вас, в благополучной и не воевавшей веками Швейцарии.
— У нас тоже есть трудности, — сказал Герман с обидчивой гордостью.
— Трудности — это еще не страдания, — отбился Владька.
И они прервали беседу.
Чудачества Винсов
Впрочем, для семьи Винсов трудности не то чтобы не существовали, но никогда не выходили на первый план жизни. Особенно для Ады Исаевны. Она на них не обращали ни малейшего внимания. Если в магазинах города оставались хотя бы одни шпроты, минтай или сметана, то мать уже считала жизнь вполне благополучной. Но уж когда свободно продавали пирожки с ливером или любимые сыновьями с детства плавленые сырки, то детям попросту запрещалось говорить про бедственное продовольственное положение страны. Они и не говорили… в присутствии Ады Исаевны. Они стали о нем вспоминать, когда в магазинах враз, словно все свалилось с неба, появились продукты, о которых ранее Винсы только слышали или читали в романах Гоголя или Бальзака. Вот тогда они вспомнили про талоны на подсолнечное масло, на мыло и даже гречку. Аду Исаевну эти воспоминания раздражали необыкновенно. Она тут же принималась защищать минувшее время, утверждая, что голода после войны никогда не было, а существовавшие нехватки относила к просчетам малограмотных экономистов. Марат только посмеивался в ответ на эту реакцию матери, а Владька, конечно, негодовал: он даже в войну не голодал так, как в середине сороковых и в начале пятидесятых годов. Но мать про это не помнила: семилетнее отдаление от детей в ГУЛАГе вырвало ее из юности сыновей, и она не знала деталей и красок того времени. Это ее беспокоило до самой смерти, и мать, скорее рефлекторно, чем осознанно, старалась компенсировать те, давно упущенные, годы. Но по-своему, очень по-своему…
Перед приходом или приездом сыновей она готовила горы еды. Меню почти никогда не менялось: борщ в кастрюле, напоминающей ведро, ватрушки с творогом, непременная яичница с луком на огромной сковородке, почти всегда уже застывшая к появлению дорогих сыночков, и, наконец, кисель, признаваемый и выпиваемый до конца встречи. Съесть все это, даже в том случае, когда сыновья приходили с женами, не удавалось. Тогда сразу же в квартире возникала одна или две группы студентов, которые обрекались на доедание. Ада Исаевна очень переживала, если продукты пропадали. Воспитанная в аскетизме, войной, голодом и ГУЛАГОм, она оставалась экономистом и по судьбе, и по работе, и по сути. Она искренне радовалась, когда в ее доме съедалось все, до последнего кусочка сыра и корочки хлеба. Тогда она шла в ближайший продуктовый магазин и покупала продукты, особо ничего не выбирая, не интересуясь ценами и качеством того набора, к которому она привыкла. То есть: мясо, яйца, хлеб, картошка, морковка, сыр, лук и… маслины.
О, эти маслины! Ада Исаевна съедала принесенную банку маслин сразу же. Не дожидаясь никого и никого ими не угощая. Впрочем, зная, что ни Владька, ни Борька не едят маслины ни при каких обстоятельствах — от них расстраивался желудок. А Марат умел ограничивать себя при любой еде.
Но мать роскошествовала, когда ела маслины. Они, да еще сигареты, были для нее самым замечательным подарком. Владька, если обижал мать, то при покаянии приносил ей обязательно маслины. Марат покупал их для мамочки во Франции или Италии. А Борька, никогда не мудрствуя, покупал этот “искус для матери” в том же магазине, где покупала и мама. Маслины в доме не переводились, также как… студенты и аспиранты. Мать ела маслины с картошкой, с мясом, с творогом, с кашами, с овощными салатами, с чем попало и без всяких нежелательных последствий. Неблагополучным считала Ада Исаевна только то время, когда не было именно маслин.
Впрочем, каждый из Винсов отличался своими особенностями и чудачествами.
Борька, где бы ни шел, куда бы ни направлялся, отрывал от встреченных по пути деревьев по два-три листика или веточку. С задумчивым выражением на интеллигентном и красивом лице.
По дороге он их или пожевывал или бережно складывал в карман, ни разу не догадавшись, что это были улики для матери. Она, вытряхивая из карманов младшего сына накопившийся хлам, безошибочно определяла, где был Борька. Если обнаруживала тополиные листья, то сын кружил где-то около дома. Когда выбрасывалась из кармана засохшая веточка сирени, то значит сын ездил к брату на дачу или в Академгородок, где Борька в воскресные дни молча часами гулял. Академгородок напоминал ему парки Питера, где он летом и осенью, когда жил с бабушкой, подрабатывал, обрызгивая растения бордосской жидкостью. В том случае, если из карманов Борькиной куртки бесцеремонно вытаскивались и тут же выбрасывались ссохшиеся ягодки черемухи, то это означало, что Борька ездил на Медвежий остров, там купался и валялся на песчаном откосе. И когда мать спрашивала у ничего не предполагавшего Борьки, подходят ли речные катера к Медвежьему, то Борька в очередной раз поражался удивительной и редкостной материнской проницательности.
Ада Исаевна жила в постоянном волнении за младшего сына. Она считала, что должна знать о нем все и всегда. И она настолько убедила сына, что так оно и есть, что он даже не считал должным рассказывать ей, куда пошел, поехал или собрался, считая, что Ада Исаевна наверняка все о нем знает или узнает.
— У нас мама, — говорил он восторженно в разговорах со старшими братьями, — как гадалка. Не могу понять, как она узнает, куда я ушел или уехал.
Это его убеждение укреплялось еще одним чудачеством. Но не его, а матери. Доктор экономических наук, профессор Ада Исаевна Винс безумно любила гадать на картах. Но только о любви и не в присутствии Владьки или Марата. Их улыбки и ирония картежные прогнозы, по убеждению Ады Исаевны, портили. Она запиралась у себя в комнате либо с преподавательницей со своей кафедры, либо с аспиранткой, еще не прибранной никаким мужиком, либо с давно надоевшей Владьке соседкой по подъезду, которой хронически не везло с мужьями — они все подряд были жуликоватые пьянчуги, но имели постоянный успех среди других баб.
Пока Владька или читал, или дремал в другой комнате, мать, не таясь, говорила своим лекторским полубасом, хорошо доносившимся даже до балкона:
— Таська! Чего ты плачешь?! Вечно никого не любят. Чтобы любили, надо мужика удивить, огорошить, изменить себя. А ты, дура трехэтажная, сама водку ему подаешь, едва он появится. Ходишь в одном халате с утра до ночи, мятая-перемятая курица. С тобой же говорить не о чем. Ты клуша, а не женщина. Таких не любят, с такими только спят, но недолго.
Однако после обвинительных, даже обличающих слов Ада Исаевна каждый раз находила для Таськи что-то спасительное в картах.
— Смотри, дура, — вещала она одновременно зловеще и заинтригованно, — как удачно раскинулись черви. И король червовый, и туз, и даже семерка. Удача попросту прет к тебе. Везет же дурам! Мне такого расклада не было… Смотри! Не упусти случай! Он всегда мимолетен. Если Васька вернется, в чем я не совсем уверена, держись сначала строго, неприступно, встречай его в новом платье, с прической, а не вахлачкой. Мужик должен оценить, какую женщину он теряет. И ни грамма водки. Хотя бы первый час. Поняла?
— По-ня-ла, — доносилось до Владьки сквозь всхлипы.
— А раз поняла, то иди. Карты не врут, а мне с тобой рассусоливать некогда. У меня завтра четыре пары. Лекции надо не только читать. К ним еще готовиться нужно.
— Но Ада Исаевна, — совсем тихо, почти шепотом говорила соседка, — у меня…
— Можешь не продолжать, — выпаливала Ада Исаевна. — Вот тебе четвертная. Купишь мне ведро картошки и завтра принесешь. Но до вечера. Я обещала Владьке поджарить картошку с мясом. Если четвертную снова пропьешь, то не будет тебе ни счастья, ни Васьки, ни моего уважения. Ну, а теперь — вали.
Владька улыбался: Ада Исаевна очень любила жаргон. И Владька тоже им широко пользовался. Особенно в посвящениях родственникам, друзьям, коллегам и совершенно неведомым ему начальникам, связи с которыми входили в интересы редакции.
Патетических и дежурных посвящений он не писал никогда. Это было скучно. Владька старался даже казенный текст окрасить юмором и иронией. А если посвящения писались для друзей и товарищей, то в этих текстах он откровенно хулиганил и ерничал. За полвека работы в разных редакциях он написал тысячи таких посвящений. И ни одного из них не сохранил, не придавая этим текстам ни малейшего значения. Хотя у него перед глазами был давний товарищ, который сохранил и превратил в хорошую поэтическую книгу все, что он написал о праздниках, юбилеях и именинах… Но Владьке это претило. Мать с юности научила его разделять выстраданное и легкомысленное, глубокое и поверхностное, истинное и придуманное. Однако это чудачество — писать посвящения по любому пустяковому поводу — сохранялось в нем до седых волос. Владлен Винс брался также за эти не обязательные и не “гонорарные” тексты, когда слышал политическую глупость в устах важных депутатов, базарные матерки, скучные лекции, претенциозные заявления вождей или речи жуликов, перекрасившихся в посланников народа. Эта ироническая и поэтическая струна в нем никогда не рвалась…
Были чудачества и у серьезного доктора экономических наук Марата Винса. Это розыгрыши. Он просто жить без них не мог. В них он с блеском проявлял свою силу убеждения. Каждый розыгрыш Марата был настолько убедителен и логичен, что на подготовленную удочку попадали буквально все, кого он разыгрывал. А уж доверчивые Владька и Борька — в первую очередь.
Владька долго помнил, как у него вдруг неожиданно пропал учебник “Основы дарвинизма”. Вечером пришедший позднее из школы Марат сообщил ему:
— Из милиции звонили завучу… Ты ничего не терял?
— Терял, — с подозрительным удивлением подтвердил Владька. — Учебник…
— Во-во, — устало сказал Марат и зевнул. — Менты этот учебник передали на пост. Сказали, чтобы ваш разгильдяй подошел к будке на улице Станиславского. К шести часам утра. У них в это время пересмена. Еще добавили, что учебник в ужасном состоянии, весь исписан какими-то рожами и фигами. Значит, точно твой…
Владька, конечно, купился и… поперся к шести утра к хорошо знакомой ему будке. Милиционер уже в ней сидел и клевал носом. Будка была закрыта. Владька постучал, мент презрительно взглянул на него и, не вставая, отодвинул щеколду.
— Чего надо? — буркнул он.
— Основы дарвинизма.
— Чего?! — мент встал и взглянул на Владьку, как на пришельца с другой планеты.
— Учебник по основам дарвинизма, — пояснил Владька.
— А тебе по основам марксизма-ленинизма не надо учебника? — злобно спросил мент.
— Нет, не надо, — спокойно ответил Владька и выскочил из будки, быстро сообразив, что Марат его разыграл. Когда он вернулся домой, брат еще безмятежно спал. На кухонном столе лежал учебник по “Основам дарвинизма”, действительно весь разрисованный и исчерканный.
Уже в солидных годах, профессор Винс дарил своим давним друзьям поделки местных артелей, как изделия народных мастеров Ганы, Мали и Берега Слоновой Кости. То под видом оберегов, отгоняющих болезни, то редчайших археологических находок, то сохранившихся семейных ценностей, которых в семье Винсов отродясь не было. Еще в детстве Марат многих ребят во дворе приохотил к хохмам. Он, как и мать, не знал уныния, и шутки считал необходимой приправой жизни в любых обстоятельствах. Это очень привлекало к нему людей на любых постах — низовых и начальственных. За жизнь вокруг него много формировалось коллективов, в которых он был либо неформальный, либо реальный лидер. Винсов везде выручал оптимизм, “привитый” им матерью. Правда, после смерти Бориса тональность в жизни семьи Винсов резко изменилась и пошла на спад.
Последние “выкрутасы” Винсов
Сейчас Владька мог только догадываться, почему после смерти брата мать почти сразу же принялась писать в стихах историю России. Сначала ему казалось это неким выкрутасом, а потом уже отголоском стресса, болезнью.
— Возможно, это действительно выкрутасы судьбы, — сперва соглашаясь, а потом тут же оспаривая, говорила мать. — Я давно шла к этой работе. Хочу под свой финал понять и объяснить жуткую судьбу России, в которой насилие и жестокость, если начинать хотя бы с опричнины, всегда вытесняли доброту и благородство. И наш Боря умер, по сути, от очередного насильника, рядившегося в белую тогу врача. Поверь мне, что пройдет немного времени и нравящийся тебе Ельцин тоже останется в истории как символ насилия. Он столько разрушил и так мало создал…
— Но почему ты отважилась на стихи по истории России?! Пиши учебник, монографию, пособие, наконец…
— Потому что стихи короче, емче, доходчивее и выразительнее академического текста. Молодежь прекрасно, чутко на них реагирует. Стихи задевают душу, а учебник занимает ум. Для понимания нашей отечественной истории душа и чувства важнее. В сущности, история — это скорее поэтический курс, чем учебный. Странно, что ты этого не понимаешь.
— Но я еще не учился по этому курсу, — съязвил Владька.
— Что ж, — сурово вытянулась Ада Исаевна и стряхнула сигаретный пепел в своем коридорном кабинетике. — У тебя еще есть некоторая перспектива поумнеть.
— Мама! О чем ты говоришь?! Ты меня с детства перекормила историей России… Я тебе хоть сейчас назову, когда правил любой российский царь или император. Давай начнем с 1613 года. Тем более что в России цифра “тринадцать” то выигрышная, то мистическая, то символическая, то сакральная…
— Оставь свою задиристость, — прервала мать сына. — Ваше поколение историю уложило в даты, а не в события, в переломы, реформы… Вы запоминали, а не осмысливали. В истории России полно тайн и загадок. Вы ее учили ущербно, мало задумываясь о многих явлениях и проблемах… О тех же движениях декабристов и народовольцев, которые, казалось бы, известны всем. Конечно, в последние годы вы нахватались новых фактов, но они только усилили сумятицу в ваших представлениях. Вы не умеете их встраивать в ткань всей истории. А я попытаюсь, если успею…
Это “если успею” овладело Адой Исаевной настолько после смерти Бориса, что она отказалась от всего, кроме работы. Она перестала включать телевизор, приглашать гостей, кормить старших сыновей, которым окончательно разонравились борщи и картошка с мясом, гадать на картах, играть в шахматы и даже читать экономические труды. С лекций она возвращалась совершенно измученная, хотя ее по-прежнему привозили таксисты. Теперь к ней допускались для коротких визитов только сыновья, две соседки со своими жалобами и печалями, одна аспирантка и раз в месяц старый коммунист, которому Ада Исаевна, несмотря на все перемены, отдавала партийные взносы. В том числе и тогда, когда от них уже отказались, а он взносы от преданных старух брал. Приехав из института, Ада Исаевна принимала ванну, пила чай с двумя бутербродами с колбасой или сырками, и тут же садилась в своем коридорчике за стол и принималась писать историю России в стихах.
Почерк у нее совсем испортился, зрение тоже, и она, низко наклонившись, всматривалась в написанные строчки через увеличительное стекло. Не меньше половины из того, что было написано матерью, Владька разобрать не смог. Да и мать при попытке прочесть сыну новые строчки разбиралась в них с трудом, ошибаясь, повторяясь и раздражаясь.
Владьке, однако, хватало и того, что он разбирал и понимал: это были вполне профессиональные стихи, без всяких примет беспамятства, дилетантизма и старческого маразма у автора. Но больше его удивляли не стихи, а исторический анализ российских событий в поэтической истории России матери. Ее мозг работал безотказно, память ей не изменяла. Она помнила документы, подписанные Бенкендорфом, судьбы едва ли не всех декабристов, письма Чаадаева, тексты различных манифестов, воззваний и прокламаций, стихи Пушкина, Фета, Цветаевой и даже подписи к революционным карикатурам. К своему труду мать привлекла множество разного материала. Видимо, это утомляло ее. Сразу за текстами, отобранными для поэтической истории, нередко шли лирические стихи и почти всегда на одну тему — о любви к мужу, отцу всех ее трех сыновей.
“Надо же! — поражался Владька. — Маме восемьдесят лет, а о своих чувствах она пишет, как невеста”.
Я всегда мечтала: будем рядом.
Я всегда ждала тебя, родной.
В лагерях, в тайге, под Ленинградом,
На Неве, в Сибири, под Москвой.
Не сбылось. Не сбудется. Не встречу
Глаз любимых искренний привет.
Не настанет самый лучший вечер.
Только — “нет”, мучительное “нет”.
Владька этими своими размышлениями не решался поделиться с матерью — слишком личные, давно запрятанные матерью чувства пробивались в разных строчках. Но однажды он решился и спросил… Мать затрепетала, смутилась, вздохнула, покопалась в каких-то бумагах на столе и протянула ему три листка с нотными знаками. Это была песня “Память”.
— На ту же тему, — уточнила сухо Ада Исаевна. — Это тоже посвящалось твоему отцу.
Владька сразу же прочел текст:
В этом городе живет моя весна,
В этом городе меня не узнают.
Я иду по старой улице одна
Через годы… или несколько минут.
Припев:
Было или не было — не знаю.
Словно выплывают из мечты
Те же постаревшие трамваи,
Те же разведенные мосты.
Все равно — столетие иль сутки
Это сердце в юность привело.
Вдруг не оказалось промежутка
Между тем, что есть и что ушло.
— У тебя был очень хороший отец, — тихо произнесла мать. — Но очень хорошим в России жить долго не дают…
Владька закрыл рукопись, поцеловал мать и ушел. В нем кипела любовь и ненависть. Первый раз в жизни он подумал, что, не колеблясь, убил бы тех, кто расстрелял его отца в далеком Магадане и в далеком 1937 году. Но, слава Богу, для Владьки эти расстрельщики сейчас были недосягаемы. А возрождать в России еще одну школу ненависти сын Ады Исаевны не собирался.
Мать его умерла, дойдя в своей поэтической истории России до царствования Александра второго. Правда, для главы о народовольцах она еще успела подобрать две стопки книг и документов. Основательность в любой работе профессор Винс возвела в культ.
Дальние связи
Масштаб личности своей матери Владька в полной мере оценил только после ее смерти. Когда к нему хлынул целый поток писем, звонков и вопросов. Обобщенно, во всех откликах было три вопроса и темы. Первый: неужели Ада Исаевна умерла? Мы в это не верим. Второй: как мы благодарны Аде Исаевне — она нас не только выучила, но и вывела в жизнь. И третий: Владлен, вы писатель и журналист. Неужели вы не напишете о своей замечательной матери?!
Первые два года после смерти матери Владька на эти просьбы не откликался, в сущности, никак, ограничиваясь подтверждением, что Ада Исаевна Винс и вправду ушла из жизни. А писать он пока ничего не собирается. Да и какой там?! Владька еще даже не дотрагивался до архива матери. Душа его была в смятении… И у него постоянно появлялись новые заботы. Одна из них, хотя и не самая значительная, была связана с перепиской с… заграничными родственниками.
Братья Винсы многие годы писали в самых разных анкетах, что родственников за границей не имеют, искренне считая, что так и есть. Но в начале девяностых их двоюродный брат, живущий в Ленинграде, сын младшего и любимого брата отца, того самого военного инженера и помощника командира полка, расстрелянного в 1937 года в Магадане вслед за отцом Марата, Владьки и Борьки, уехал в Америку. Это словно оживило всю “родову” по линии отца. Родственников по линии матери, умерших и отсидевших в ГУЛАГе, Марат, Владька и Борис знали хотя бы по коротким встречам в Москве и Питере. А вот все, что касалось отца, скрывалось в тумане неизвестности. С отъездом двоюродного брата в Америку туман стал рассеиваться. Винсы, к своему удивлению, выяснили, что у них много и другой родни, постаревшей и народившейся. Завязалась переписка с ними, и опять обнаружились странные пересечения, что по-прежнему озадачивало Владьку. Он узнал, например, что дед по линии матери и дед по линии отца были врачами. Правда, позднее один стал известным литературным критиком, а другой еще и фармацевтом. Отец отца прошел обстоятельную практику в различных аптеках России и более десяти лет проработал в немецкой колонии “Rosenfeld”, а в 1903 году откупил у немца, который уезжал в Германию, аптеку и проработал в ней до мая 1928 года, пока его не убила банда зеленых. До этого он врачевал на Урале и еще при царе дослужился до статского советника и доктора медицины. Между тем, деды при жизни не были даже знакомы. Внуки их во многом повторяли. Они тяготели к науке и журналистике, были хорошо литературно образованы, писали всевозможные статьи и выделялись из “среднего слоя”.
В другие, конечно, времена, но внуки не подкачали. Двоюродный брат Винсов, который им “открыл” родственников за границей, уезжая в Америку, был включен в биографический справочник “Знаменитые люди Санкт-Петербурга”, как первоклассный тренер по легкой атлетике и заслуженный тренер России, подготовивший чемпионов СССР. Внуки стали заслуженными работниками в экономике, культуре, промышленности и науке. Представители ни материнской линии, ни отцовской не озлобились и не ответили на преследования власти. Хотя из девяти детей деда по отцовской линии трое были властью уничтожены ни за что ни про что, а жизнь остальных советский строй или сломал или омрачил несправедливостью.
“Боже! — думал Владька, получая из чуждой и малоинтересной ему Америки письма, которые начинались тоже с непривычных для него слов “Дорогой кузен!” — Как все мы разогнаны по белу свету…” Он внимательно читал эти американские письма, и снова убеждался в том, что пересечения “замешаны” в семье Винсов чаще всего на несчастье, а не на счастье. Близость и схожесть в России по обыкновению бывает не родственной, а “по судьбе и жизни”.
При новом повороте событий Владьке многое пришлось переосмыслить, прежде чем он принялся за семейный роман. Наступившее время сильно изменило его интересы и представления. В нем, как и во всяком сентиментальном старике, обострялись с годами угрызения совести. Он вспоминал, как легко обижал мать, как отстранялся от товарищей и друзей юности, растерявшихся в новой жизни и пополнивших ряды неудачников, с каким равнодушием встречался с женщинами, которые когда-то его любили или ему помогали. Вспоминал и казнился. Владька что-то пытался исправить, кого-то вспомнить, кому-то помочь, но все это уже было лишено теплоты, искренности и душевного порыва прежних лет. К тому же и он почти всюду опаздывал: его поколение быстро редело. Например, он не сумел помочь Сашке Любарскому. Тому самому генеральскому сынку, у которого он находил кров в годы культа личности и полной собственной заброшенности в Москве.
В последний раз Сашку они с Маратом не сразу распознали в морозный день в плохо выбритом мужике в плаще с темными пятнами и подтеками, с точно такими же, как и на лице.
Владька приехал в Москву на пресс-конференцию с Президентом страны Путиным. Он был в парадном костюме и в модной утепленной куртке. Старший брат со своей третьей Красногвардейской вызвался проводить его до Кремля, а по пути ему надо было купить лекарства, овощи и фрукты. Братья прошли бы мимо Любарского, если бы мужик в задрипанном плаще не встал.
— Марат! — тихо сказал он. — Это Владька с тобой?!
Братья остановились, вгляделись: перед ними стоял Александр Любарский. Но уже не с розовыми щечками юности, а с одутловатыми и опущенными мешочками на лице со склеротическими прожилками, огромными морщинами и с седыми космами, выбивающимися из-под мятой и грязной шляпы. Марат протянул Сашке руку, а Владька (как он корил себя за это потом!) воздержался.
— Как твои дела, Саня? — спросил Марат. — И давно ли ты сидишь здесь?
— У меня много свободного времени, — кисло усмехнулся Любарский. — Мне его не жалко.
— Ты живешь по-прежнему с Екатериной Васильевной? — поинтересовался Марат.
— Нет…
Сашка шел не рядом с ними, а чуть поотстав. От него несло какой-то дрянью: то ли денатуратом, то ли паленой водкой, то ли мясной пропастиной. На вопросы он отвечал глухо и неохотно.
— Но где ты все же живешь? — продолжал расспрашивать Марат, а Владька помалкивал, не сомневаясь, что он уже все “отгадал” про Любарского: мужик совсем спился и опустился.
— В основном в подмосковных парках, — услышал ответ Любарского Владька.
У аптеки они остановились. Марат отдал деньги и рецепты Любарскому и дружески попросил:
— Санек! Купи лекарства, пожалуйста. Мы спешим, а мне надо с Владькой договорить.
Любарский дернулся и быстро засеменил в аптеку.
— Господи! — горестно вздохнул Марат. — Я его устраивал на работу шесть раз. И он везде проваливался со своими двумя высшими образованиями — ВПШ и пединститутом. Жена взмолилась и упросила, чтобы он больше к нам не приходил. Так теперь ждет меня на скамейках. Мачеха его, судя по плащу и исходящей от него вони, выгнала, видимо, из квартиры. Бомжует, генеральский сынок, бомжует… Какой кошмар!
Любарский выскочил из аптеки, дрожащей рукой отдал Марату лекарства и сдачу.
— Проверь, — попросил он гордо и униженно.
Марат забрал лекарства и заметил:
— Остальное не нужно. Оставь себе.
— Что ты?! Что ты?! — заволновался и засуетился Любарский. — У меня все есть… Не надо.
— Оставь себе, — жестко повторил Марат, и братья заторопились к метро. Владька оглянулся. Сашка Любарский стоял и смотрел им вслед. Ветер развевал полы его плаща, и трепал седые космы под грязной и карикатурной шляпой. Во Владьке что-то дрогнуло.
— Я тоже ему дам денег, — сказал он и повернулся к Любарскому.
— Не надо, — жестко возразил Марат. — Ему достаточно. Не дай Бог, перепьет и загнется… Казниться будем.
Вот теперь Владька и казнился за ту черствость при встрече с Любарским и за то чистоплюйство, которое из него, парадно одетого, вылезло. В далекой Москве 1951 года Сашка Любарский был добрее к нему. Будь мать Владьки жива, она бы распекла его… Странно, чем больше проходило времени после смерти матери, тем чаще Владька и Марат судили свои поступки с ее позиций. Они постоянно говорили себе: “с этим бы она не согласилась, это бы отвергла, а вот в это бы ни за что не поверила”. И им все важнее становились оценки матери, которые они не слышали, а только предполагали и допускали. Сейчас их упорство и нетерпимость в давних спорах с Адой Исаевной казались им незначительными, зряшными, а то и попросту глупыми. Мать со временем вырастала в их глазах, становилась значительнее и дороже им. Но такой переворот в чувствах старших братьев свершился слишком поздно. Они опоздали с признанием. Что имеем — не храним, потерявши плачем. Это классика российского поведения.
Ада Исаевна многое не терпела из того, что занимало сыновей. Например, она не вела никаких разговоров на национальные темы. Для нее не существовали ни плохие нации, ни плохие люди. Буквально в каждом человеке она находила нечто хорошее даже в том случае, когда это уж точно не было главным в характере и поведении многих людей. Но Ада Исаевна возносила в них именно хорошее, отметая все остальное. Плохое для нее тут же становилось второстепенным, а хорошее значительным и заметным. Она с неослабевающим и одинаковым интересом беседовала с докторами наук и хамами в ремонтных мастерских, с гулящими бабами и вредными ворчливыми старухами.
Плохих людей для старухи Винс, в сущности, не было, хотя ее многократно обворовывали, обманывали, а в тюрьме и ГУЛАГе избивали. Она всем прощала, объясняя такое поведение то неграмотностью, то жестокостью нравов двадцатого века, то бедностью души и жизни, то идеологической непримиримостью.
Как-то Владька завел дурацкий разговор с матерью: “Как ты думаешь, мама, почему я ни разу не влюблялся ни в одну еврейку или немку, а все только в русских женщин? Казалось бы, мои этнические корни должны были обращать меня и к ним…”
Ада Исаевна, сидящая, как и всегда, за письменным столом, ошарашенная немного вопросом сына, сдвинула очки на кончик носа, вытащила из пачки сигарету, закурила и, выпустив облачко дыма, сказала чуть нараспев:
— Тут, может быть, несколько причин. Главная: ты не заметил самый выразительный и поучительный пример. Твоя собственная мать, очевидная еврейка, влюбилась в немца с большими примесями русской крови. И жила с ним не только в согласии, но и в счастье. Я по любви родила вас всех подряд. И если бы отец остался живым, мы бы нарожали с ним не меньше десяти детей, а не троих, ничуть не заботясь о том, кто из нас какой крови. Вторая причина твоего, вольного или невольного, небрежения к еврейкам и немкам, — продолжала Ада Исаевна, — лежит, возможно, в затаившемся с детства шовинизме, когда ты получал паспорт от милицейского дуралея, который так и не смог выучиться. Наконец, ты в России живешь. Русских девушек просто больше. Следовательно, и выбор больше. Тебе повезло, что все твои три жены ни разу не вспомнили о твоих этнических корнях. Как ни удивительно, они тебя любили.
— Я бы еще посмотрела насчет тебя как жениха, — смеясь, продолжала Ада Исаевна. — Не зря твоя нынешняя жена говорит: “Какой ты еврей?! Какой ты немец?! Ты, скорее, русский Ванька: ничего не накопил, никого не умеешь обманывать, каждая продавщица тебя обсчитывает, в трамваях ты вечно уступаешь свое место всяким соплюхам, а дома чинишь только туалетный бачок. Нет, с тобой жизнь — не сахар!” Русским женщинам надо низко кланяться за их терпеливость… И мне тоже, — добавила Ада Исаевна. — Однако любить вас все-таки можно. Хотя бы за то, что вы у меня — умные дураки… Есть, на мой взгляд, такая этническая разновидность… Я вас всех, неумех, за то и люблю, что вы не жлобы, и голова на плечах у вас имеется хорошая, а это дороже счета в банке. И чтобы, наконец, окончательно и навсегда закрыть этот национальный аспект в твоих, Владька, отношениях с женщинами, напомню: кто отец у матери твоего сына?
— Татарин.
— А кто по национальности мама твоей жены?
— Абсолютно русская. Из семьи дьячка.
— Следовательно, кто по национальности твой сын и мой любимый внук, если принять во внимание национальности, которые имели еще я и твой отец?
— Метис, наверное, — хмыкнул Владька.
— Это формальное определение, — не согласилась Ада Исаевна. — В случае с моим внуком требуется творческая, художественная характеристика. Твой товарищ, профессор Побат, работающий у нас на соседней кафедре, дал совершенно замечательную характеристику: он сказал, что “ваш внук, Ада Исаевна, по национальности… чингис-хаим”.
Владька рассмеялся и дополнил:
— Мама! Я не окончательный неумеха — еще кофе заварить смогу.
Он пошел на кухню, заварил кофе, разлил его по чашечкам, и они заговорили с матерью о генетике, о которой Владька писал в самых разных изданиях.
В генетике у Владьки были не только авторы, но и друзья. С одним из них он однажды ездил по грибы в Ордынский лес и тоже беседовал там об… этнических признаках и проявлениях.
Доктор наук и бывший директор Ботанического сада в Средней Азии Владимир Каргальцев грибы собирал весьма своеобразно: он забирался в лесу на какую-нибудь горку или холм и с них командовал: “Вон там черные грузди, вон там белые, а вон в той низинке, под травой, лисички”. И для Владьки было поразительно, что долговязый Каргальцев не ошибался: маслята, лисички, белые грибы и черные грузди были именно там, куда тыкал своей длиннющей рукой Каргальцев. Казалось, он видел все, что происходило на земле и под землей. Тогда они с женой при помощи Каргальцева собрали тринадцать ведер грибов. Правда, доктора наук они особенно не интересовали. Он весь сосредоточился на теме, которую ему предложил Владька.
— О чистоте расы в России говорить глупо, безнравственно и неграмотно, — орал на весь лес Каргальцев. — Я очень не люблю коммунистов, особенно нынешних — то они против Бога и православия, то за них, но признаю их правоту, когда они утверждают, что Россия не может жить без интернационализма при ее сотне с лишним национальностей, которые в ней “проросли”. Сегодня генетический материал, который когда-то накопился в русских, например, при Наполеоне, сохранился процентов на двадцать пять, не больше. А потом еще были две мировые войны, бесконечные малые войны… Никаких чистокровных русских на царском престоле не было, как не был русским Даль, Барклай де Толли и гражданин Сталин. Если вы, Владлен, влюбились у нас в женщину, то почти наверняка в ней “сидит” и татарская кровь. Так что представления в России об этнической чистоте — чушь полная. При вашей внешности, Владлен, — ехидничал Каргальцев, — я бы не сторонился ни одной женщины любой национальности, а уж с женщинами еврейской или немецкой крови вам сам Бог велел сближаться. Вы многое упустили в своей жизни… Кстати, почему вы не сбегали вон на ту дальнюю и почти вырубленную полянку?! Там вокруг пней шикарные опята… Когда вы в Новый год примитесь ими закусывать при полноценном и вкусном сопровождении, да еще в соблазнительном обществе, вам будет абсолютно наплевать на этнические корни всех женщин мира — у них гораздо больше других достоинств. Доверьтесь моему опыту.
Но судьба братьев Винсов так сложилась, что они с Маратом редко доверяли даже опыту собственному. Требовались годы, чтобы братья с кем-то сдружились. Культ личности выветрил доверчивость из них еще с юности. Только один Борька доверял всем и сразу. В нем словно сходились солнечные лучи, которые его обогревали и обороняли. Борьку не угнетал никакой обман и никакое вранье. Да он и не понимал обычно, зачем это они понадобились…
Старшим же братьям достаточно было всего лишь одного случая непорядочного поведения, чтобы давний товарищ или просто знакомый тут же отторгался и превращался в чужого человека. Никакие прежние отношения уже не восстанавливались. Реабилитация исключалась. Между тем, Ада Исаевна прощала всем: до реабилитации и после нее. Она могла разбушеваться, разозлиться, но ненадолго и не так, чтобы не простить. Владька изнемогал от презрения и негодования, когда узнал, что мать снова, после выхода из ГУЛАГа, сдружилась с ректором того вуза, который семь лет назад благословил ее арест и даже не попытался защитить одинокую мать троих детей.
— Как ты можешь общаться с этим Бельмакиным? — кипя от гнева, спрашивал он. — Я же тебе рассказывал, что когда мы пришли с Маратом к нему за неполученной тобой последней зарплатой, то он вычислил из нее стоимость шести списанных давным-давно стульев. И вычислил как за новые стулья! Мы на эту зарплату почти три месяца “тянули” свою кормежку, пока Марат не устроился учеником слесаря.
— Ах, какие мелочи ты помнишь, — вздыхала в ответ мать. — Бельмакин был лектором от Бога. Он жил по правилам своего времени.
— По зверским правилам, — беспощадно уточнял Владька.
Ада Исаевна смотрела с огорчением на сына и говорила укоризненно:
— У тебя злая память… Это меня печалит.
— А меня печалит и возмущает забвение и примирение с палаческим прошлым, — чеканил в ответ Владька, и они снова с матерью принимались спорить.
Позднее Бельмакин появился еще один раз в жизни Владьки. Винс тогда работал заместителем редактора областной газеты. И вот однажды к нему в кабинет зашел седой, еще крепкий мужик, сел в кресло по-хозяйски и спросил по-свойски:
— Ну, как, Владька, живешь после смерти матери? Все твои статьи читаю. Часто с ними не соглашаюсь, но пишешь лихо, материнская закваска видна…
— Вы кто? — не церемонясь, спросил Владька.
— Я автор, по фамилии Бельмакин. Принес в газету статью.
— А о чем?
— Она называется просто: “Причины распада”.
— Распада чего? — Владька, наконец, узнал автора, но сразу же решил, что ни с ним и ни с его статьей дела иметь не будет.
Бельмакин помолчал и пояснил:
— Написал о причинах распада России. Напечатаете? Вполне достойная тема.
— Это не моя тема, — уточнил Винс медленно. — Да и вряд ли наши представления по распаду России совпадут. Кроме того, заголовок не точный — распада России пока не произошло. Пройдите к редактору.
— Хотя бы прочтите, — попросил Бельмакин.
— Некогда. Через пять минут уезжаю из редакции, — пояснил Владька и встал.
Так и было. Владька спешил, хотя вполне сумел бы задержаться. Но ханжить Винс не хотел и не мог. Читать статью Бельмакина даже через сорок пять лет после последней встречи с ним было бы для него мучительно. Его “злая память” моментально обратила Владьку к матери, вечно прощающей и всех защищающей…
45 лет тому назад уехал в Москву Марат. А перед этим Борьку они отправили в Питер к бабушке. Владьке же предстояло жить год одному и заканчивать десятый класс. В тот год он продал или обменял на картошку все. У него из вещей остались плащ с дырочками под мышками, вытертая, как пергамент, заячья ушанка, раскладушка, на которой он спал, алюминиевая кружка с полуотбитой эмалью, чайник еще с довоенных времен, хэбэшный костюмчик да давно растоптанные и прохудившиеся ботинки.
Кроме того, одну из двух комнат, принадлежащих Винсам в трехкомнатной квартире, у них отобрали сразу после ареста Ады Исаевны. В нее вселили завуча школы рабочей молодежи с хамоватым сыном, который свою мать в грош не ставил. Они вечно ругались и выясняли отношения. Этот сын, матерясь на всю квартиру, постоянно кричал о том, что он не может устроить личную жизнь из-за матери. И уже вскоре мать уговорила Владьку, чтобы он ее пустил на подселение. Завуч заняла две трети площади последней комнаты Винсов, а у Владьки остался угол, отгороженный затертым ковриком учительницы, в который он приходил спать. Вот тогда, когда жизнь приперла его к углу, он затосковал так, как будто оказался в туннеле, из которого выхода ему уже никогда не будет. Ада Исаевна снилась ему каждую ночь: то он ее о чем-то просил, то мама кормила его борщом, то она что-то требовала от своего сына, а он не соглашался, то она покупала ему новый костюм или новые ботинки, то пальто вместо плаща.
Когда Владька заканчивал школу, стояла суровая зима. С утра в безветренные дни город покрывал густой туман. Все деревья, облепленные куржаком, исторгали холод. Трамваи звенели глухо и выползали из тумана, как заторможенные. Лошади, покрытые инеем, все подряд казались седыми, постаревшими и не способными к бегу.
Владька в своем плащике с дырочками для вентиляции в рукавах добирался до своей школы, стоявшей на горке, настолько скованный морозом, что в раздевалке он сначала сидел под гул ребятни и оттаивал. Свой плащ он не вешал на крючок, а просто ставил в угол, как манекен. И плащ стоял… примерно до второго урока. А когда он оседал, то гардеробщица, тетя Люся, зацепляла его за крючок.
— Владька, — каждый раз говорила она Винсу, — неужели у тебя нет какой-нибудь кацавейки под плащ?!
— Скоро куплю, — заверял Владька, торопясь в класс.
Согрелся он уже в третьей четверти, когда обнаружил, что в плащ засунут серенький свитерок домашней вязки. Он тут же побежал отдавать его к тете Люсе, но в ответ услышал:
— Я и вязать не умею… Так что ищи других жалостливых, если дома у тебя таких нету. Марат-то уехал?
— Да, он в Москве.
— Вот и ты,— советовала тетя Люся, — дома не задерживайся. В наше время чем дальше уедешь, тем хуже не будет.
Вскоре Владлен Винс получил из лагеря письмо от матери. И не общее, как обычно, обращенное ко всем сыновьям, а именно ему, Владьке.
“Дорогой мой! — начиналось оно. — Сейчас у тебя очень трудное время. Но ты должен устоять, не сломаться, справиться со всем, что тебя придавило. Постарайся быть поближе к Марату. Он покрепче, не такой эмоциональный, как ты. Я скоро вернусь — не сомневайся в этом. Ты же помнишь, что мама никогда тебя не обманывала. Время сейчас требует от тебя, чтобы ты учился и был здоров. После зимы всегда приходит золотое лето. Целую тебя, мой горячий сынок, и верю в тебя. Твоя мама”.
Владька долго сохранял письмо от матери, пока его не прочел старший брат.
Уезжал он из родного города уже летом, продав по дешевке мамины облигации, выручки от которых ему хватило на новые ботинки и на косоворотку для выпускного вечера. Он уезжал в полной уверенности, что вскоре он домой вернется, едва мама перестанет быть “врагом народа”. Что бы ни происходило с Адой Исаевной, он никогда не сомневался в своей матери, свято веря в ее честность, преданность стране. Однако вера его в партию и комсомол были подорваны уже навсегда. Конечно, червь сомнения разросся только с годами, но уроки детства научили его не только верить, но и не верить. И одно это уже отдаляло его не только географически, но и духовно от матери. Он стоял в тамбуре и смотрел, как мимо проплывало родное Кривощеково, как отдалялся от него дом, где они жили с мамой в квартире, которая была теперь потеряна навсегда. Впрочем, как и квартира в Питере, в которой они жили еще с отцом. Дважды власть разоряла их семейные гнезда беспощадно и бессмысленно, ничуть не заботясь ни о родителях, ни о детях. В сущности, это было опять, как и при царе, сословное деление. Из городов и домов, где они жили, бесследно исчезали библиотеки отца и матери, фортепьяно, кресла, картины, часы… Кому они доставались после них — Винсы об этом не узнавали никогда.
Владька ехал в столицу устраивать свою жизнь с десяткой в кармане, снова и снова убеждая себя в том, что он скоро вернется к маме, даже не допуская мысли, что встретятся они только через долгих семь лет. И уже совсем другими людьми…
Забытое интервью
В последний год жизни Ады Исаевны в доме у Винсов всем управлял случай. Если давление у матери было за двести, то она лежала и курила, а пришедшему Владьке предстояло рассказывать. И что угодно — матери все было интересно: его торопливо написанные стихи, статьи, очерки, все, что он вычитал в газетах и журналах, узнал на конференциях и диспутах, услышал в редакции, институтах или в поездках.
Но если давление у матери было меньше двухсот, то почти все рассказанное, написанное и услышанное Владькой становилось для Ады Исаевны малоинтересным. Мать начинала торопиться, готовиться к лекциям или принималась читать и прорабатывать очередной экономический фолиант. Исключение дозволялось по трем “темам”: жизнь внука, воспоминания о Борисе и письма Марата. Это интересовало и волновало мать при любых обстоятельствах. Боль от ухода Борьки из жизни не угасала в Аде Исаевны до самой смерти. Ей все время казалось, что старшие сыновья мало и как-то небрежно вспоминают о своем младшем брате. Она боялась, что они забудут ее любимого сына и своего младшего брата. Когда Владька при матери вспоминал о Борьке, то Ада Исаевна светлела, добрела и смягчалась. Растроганная, она соглашалась на все предложения Владьки. Одно из них, давнее и всегда отвергаемое матерью, заключалось в том, чтобы она нашла время для интервью с Владькой, которому очень хотелось записать голос матери на пленку и сохранить его.
— Мамуля, — убеждал Владька Аду Исаевну, — у нас будет совершенно вольная беседа. Ты можешь отвечать на мои вопросы, даже банальные, как угодно — стихами, остротами, неприятием, руганью, иронией, пространными рассуждениями… Можешь не отвечать. Я не собираюсь печатать это интервью, и твою репутацию, как и академическую дотошность, не сокрушу. О нем будут знать при твоей жизни только я и Марат.
— А ты что, уже готовишься к моим похоронам? — пуская кольца дыма, тут же спрашивала мать.
— Я готовлюсь к твоему бессмертию, — грустно, чуть улыбаясь, отвечал Владька. — Мне бы очень хотелось, чтобы ты жила вечно. Но я почему-то помню, что тебе уже за восемьдесят…
— Бессмертие мне не нужно — оно вызывает публичный интерес, по обыкновению бесцеремонный в России, — заверяла сына Ада Исаевна. — Это скучно и утомительно для живущих. Кроме того, ты же знаешь: я нисколько не боюсь смерти. Судьба и так ко мне благоволила… долго сохраняла здоровой…
— Но ты столько настрадалась и перенесла в жизни, что можно хотя бы предположить бессмертие, как плату за страдания.
— В жизни не как в магазине… Я пережила ничуть не больше и не меньше, чем весь советский народ. Людям моего поколения выпала судьба мучеников. Обидно, что многие из них погибли в безвестности, хотя и заслужили память и уважение. Например, твой отец.
— Я помню одно твое четверостишие, — откликался Владька в том давнем, забытом поначалу и незаконченном интервью, потом обнаруженном в каких-то бумагах Борьки, переданных Владьке бывшей женой брата вместе со свидетельством о расторжении брака.
Между расплывчатым и истинно гуманным
В потоке слов границы смещены.
А ты как был — остался безымянным,
Семнадцатым мгновением весны.
— Ты написала так, — говорил Владька матери, — словно отец и к разведке имел отношение.
— Едва ли… — вздыхала Ада Исаевна. — Он был человек со своим мнением, с принципиальностью, возведенной в абсолют. Таких не щадили. Хотя Берзина он знал. Где-то в гражданскую войну они пересекались…
— С тем самым Берзиным — арестованным, выпущенным, опять арестованным и расстрелянным?
— С тем самым, — подтвердила Ада Исаевна и напомнила Владьке: — Твой отец был не только историком. Он всю юность воевал за советскую власть и стал хорошо подготовленным красным командиром. А в университете еще был так называемым красным профессором. Читал блестяще лекции, особенно о французских революциях, яростно изучал иностранные языки, и его очень любили студенты. Да что говорить… Давай другой вопрос…
— Мама! — воодушевлялся Владька. — Выходит, что наше интервью уже началось?
— Черт с тобой, журналюгой, — хмыкала Ада Исаевна. — Задавай свои банальные вопросы…
— Что самое главное в жизни?
— Любовь, — услышал Владька мгновенный ответ. — Все остальное — детали.
— И труд?
— Труд обязателен… Но мне твое “и” противно. Главное — любовь, и не приплетай к ней, как бывший комсомолец, труд. Кроме того, о труде все основное сказали Маркс и Энгельс. Запомни: когда любишь, своротишь горы. У многих проходит жизнь без любви. Считай, что они не жили.
— Но тебя, мама, лишали любви и обрекали на подневольный труд. Извини, но как ты не сошла с ума?!
— Ты мне дал карт-бланш — отвечать как угодно. Вот мой ответ. В стихах:
Простой квадрат. Его углы
За вышками в багряном дыме.
И сосен красные стволы
Без нас не стали бы иными.
Но шли по-прежнему года,
Дни, как поверки, повторялись.
Так почему же мы тогда
Не умерли, не помешались?
Что нас держало на земле?
Друзья?! Друзья держали тоже…
И руки жесткие в смоле,
И юной ели мягкий ежик.
И стон подрубленной пихты
В ее падении предсмертном,
Воспоминания, мечты,
Да детский почерк на конвертах.
— Теперь понимаешь, — с болью спросила мать, — почему я не сошла с ума? Меня спасали ваши письма с детским почерком… А ты мне писал реже всех.
— Теперь понимаю, — ответил Владька и замолчал.
— Накапай мне валокордина, — приказала мать. — Сердце болит…
Продолжили они с матерью это интервью недели через три. Аде Исаевне вдруг стало лучше, давление у нее понизилось, она, по-прежнему никого не допуская, сама навела порядок в квартире, сварила обед и нежданно для Владьки предложила:
— Давай очередной вопрос, если у тебя диктофон с собой.
Еще бы! Владька со своим безотказным японским диктофоном уже лет десять никогда не расставался. Рядом с ним обычно лежали запасные батарейки, кассеты и толстые общие тетради. Впрочем, больше Владька любил делать записи на академических ежегодниках, которые ему часто дарили в департаменте науки Сибирского отделения РАН.
Он включил диктофон, раскрыл ежегодник, достал для страховки ручки и вытащил из принесенного им сигаретного блока пачку “Winston”. Ада Исаевна закурила, чмокнула Владьку в щеку и легла на тахту.
— Ну?! — спросила она с усмешкой. — Задавайте свой вопрос, студент.
— Скажите, профессор, — подделываясь под настрой матери, спросил Владька, — как будут оценивать будущие поколения нашу сегодняшнюю жизнь?
— Во всяком случае, без того отвращения и презрения, которое проявляют сейчас всякие перестройщики и перестраховщики, — отчеканила Ада Исаевна. — Оценки будут, конечно, другими, обновленными, но не конъюнктурными. Право людей на сомнения естественно. Но принимать во внимание мнения тех, кто с блошиной поспешностью поменял взгляды на противоположные тем, которые еще недавно отстаивал, не будут. Они канут в Лету. Я убеждена, что в отдаленном будущем на высоком духовном основании восторжествует справедливость нового общества. И не важно — будет ли оно называться коммунизмом (скорее всего, не будет) или реальным гуманизмом. В истории статики нет. Обновится все. Даже критерии героизма. Они не будут связаны с количеством убитых солдат, сбитых самолетов и выпущенных боеприпасов. Придут в жизнь гораздо более мудрые и развитые люди, чем мы. Они овладеют миром. И, заглядывая вглубь веков и в нашу современность, они не откажутся от определения войны с фашизмом, например, как Великой Отечественной, понимая весь ее драматизм, жертвенность людей, всю ее смелость, ужас и благородство. А перевертыши во все времена вызывали презрение…
— Знаешь, мать, — сказал Владька, услышав этот монолог, — ты слишком категорична. Люди меняют взгляды не только потому, что они перевертыши. Если их десятилетиями обманывать, а потом они узнают правду, то прежним взглядам не устоять. Одно время я верил одному известному деятелю из пропаганды, который утверждал, что в его родной Орловской области не было “врагов народа” и никого в ней не арестовывали и не расстреливали. Написал знакомым журналистам письмо и попросил проверить это утверждение. Конечно, оно оказалось враньем. Мне прислали длинный список арестованных и расстрелянных. Среди этих имен оказался и муж великой русской поэтессы. Горько и печально, но наши коммунисты, находясь при власти, врали буквально про все: про настроения народа, про урожаи, про интернационализм, про успехи пятилеток, про людские потери в войну, то есть в статистике, в философии, в экономике, в истории, даже в языкознании… Как же было в эпоху вранья устоять когда-то привычным и незыблемым взглядам?! Ты очень миролюбиво относишься к прошлому, мать, прощаешь ему, а оно никогда не было справедливым…
— В твоей голове мешанина, — возражала Ада Исаевна, вздыхая. — Я говорю о взглядах, об убеждениях, об идеях, о мировоззрении людей, а ты о конкретных действиях власти, в которой было немало случайных чиновников, негодяев и тупых фанатиков. Кстати, оказались они у власти в том числе и потому, что слабые и менее образованные перебили самых сильных и самостоятельных. Слабые не терпят конкуренции, им хочется быть сильными не по предназначению, а по служебному назначению. По вине слабых погибла партия и развалилось государство. Правда, оно научилось пользоваться силой, но и она тоже примета слабости.
— Мама! Наше интервью, — заметил Владька, — приобретает ущербную тональность… Я не хочу с тобой спорить.
— И я не хочу. Мы с тобой уже ничего не выспорим, — Ада Исаевна помолчала, и устало добавила. — Не успеем…
Владька понял, что мать устала. Но ему очень хотелось задать ей еще два вопроса.
— Мама, — сказал он тихо и нежно. — Я считаю тебя очень хорошим поэтом. Знаю, почему ты не пробилась… Потому, что тебе противно себя доказывать. Потому, что ты всегда много работала. Давай, я запишу твои стихи — и неважно, какие они — самые сильные или нет, но чтобы в них твоя судьба и жизненный путь были бы отражены с достаточной полнотой. Есть такие?
— Дай подумать, — попросила Ада Исаевна. Она по привычке еще раз закурила, но теперь не сигарету, а толстую и противную для Владьки сигару, коробку которых ей привез в подарок с Кубы Марат. — Я буду читать наизусть, — объявила Ада Исаевна. — Если что-то забуду, достанешь со шкафа синюю папку.
— Хорошо, — заверил мать Владька.
— Итак, — сказала Ада Исаевна.
Как странно жизнь рождает строчки:
То в гуще дел, то в одиночке,
Когда я не могу заснуть
Под лампочкой, на твердых нарах,
Упорно думаю о старом,
Или предвидя новизну.
Но это мелкие детали,
Что даже строфами не стали.
Они при зорях, на рассвете,
Как битых стекол многоцветье.
Их обострившиеся грани
Блестят, и радуют, и ранят.
Я не пытаюсь их пригладить,
Как камушки на чистом дне.
Раз темы нет, чего же ради
Над ними надо биться мне?!
Лишь с общим горем на пути
Смогла я тему обрести.
Но было бы несправедливо
Преувеличивать разрывы,
Деля весь мир на Я и МЫ,
В себе людское не размыв.
Рождалась тема, назревала,
И мной Чечня овладевала.
Да, для меня понятным самым
Явилась связь Чечни и БАМа.
Даванский перевал прекрасен, —
Морозный воздух чист и ясен,
И нет предела — всюду снег.
И дышится свободно мне,
И, кажется, неповторим
Над озером багровый дым.
— Нет, — вдруг прервала сына Ада Исаевна. — Больше читать не буду. Лучше скажу тебе, что ГУЛАГ, БАМ и война в Чечне вошли в мою душу за длинную жизнь как ничто другое. БАМом я гордилась так же, как когда ты опубликовал свой первый роман, а Марат защитил докторскую диссертацию. Боль от войны в Чечне и ГУЛАГа умрут только вместе со мной. Они непреходящи. Эти трагические ошибки страны будут отзываться еще весь новый век. Точно также я остро переживала, когда не вернулся из ГУЛАГа ваш отец, погиб Боря, а из 1400 моих мальчишек из отряда молодых рабочих, которыми я командовала в войну, вернулось с фронта только тридцать человек. Только тридцать! Это ужасно… Они мне снятся до сих пор… Жизнь моя была с явным душевным и сердечным перегрузом. Я очень устала от нее…
Она отвернулась к стене, разрисованной зелеными елями, и замолчала. На этом интервью с Владькой было закончено.
Да и жизнь Ады Исаевны Винс тоже. Ни жалоб, ни нытья, ни просьб Владька от матери не услышал даже в последние часы ее жизни. Она достойно жила и достойно умерла.
Послесловие
Мы — полукровки.
Так уж сошлось…
Ходим по бровкам,
Живем на авось.
Любим отчаянно,
Суть наша — страсть.
Можем — нечаянно —
И упасть.
Но поднимаемся,
Ищем подъем.
Снова ломаемся,
Снова идем.