Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2009
МАКДОНАЛДС
Где-то в межзвездных пространствах Земля выдвигается из тьмы своей зеленой синевой. И вот — огромный Советский Союз. Поверх карты неба кладется карта страны, аббревиатура которой была как три вознесенных серпа — это для тех, кто помнит последнюю “Р” как “Радость”, или же три плетки — кто читал как “Рабство”. И вот, наконец, карта Москвы, и тут мы через оптику воображения уже видим в кадре руку, которая положила пальцы, как хорды модерного купола, на центр столицы нашей, да, нашей Родины. И властный указательный палец, редковолосый, как нога тарантула, украшенный перстнем с остро сияющим камнем, приподнялся и ударил: здесь. И еще раз хлопнул по тому же месту: да, так тому и быть. И было назначено возникнуть первому нашему Макдоналдсу близ Пушкинской площади и Тверского бульвара.
Долго сказка сказывается, а такое дело делается споро и скоро. Вот чудо-заведение открылось, и многие потекли толпой отведать порцию капитализма. Очередь овивала Макдоналдс, как удав, стерегущий кладку своих яиц.
И вот уже и ваше время, в котором вы были-жили, делается рисунками на стекле, отпечатками, где йодистое серебро времени выжигает наши силуэты. Оттиски гравюр, отпечатки фотографий… Или такой след, какой дает капля крови, которую берут на анализ, проводят стеклом по стеклу — и между двух пластинок лабораторная дева в белом, ангел, заключает строгую правду о нашем бренном существе.
А мы, живые, мы берем книгу с полки и, предвкушая удовольствие, ищем физиологические очерки о том, как и что едали в старину. О, время московских постов и разговений! Как в отсутствие похлебки из требухи, розовой ветчины с хреном, мясных пирогов и прочего скоромного утешались расстегаями с вязигой, ухой стерляжей, икрой зернистой, груздями да рыжиками солеными, сбитнем на меду. Желудок тоскливо воет, как волк на луну, при одних мыслях о давнем невозвратном. И мы, оставляя книгу недочитанной, тоскливо утешаемся наличным содержимым холодильника, заглядывая в даль времен, где и за двугривенный могли дать рубца, требушиной похлебки, а водочки вы уже приняли, сорвав сургуч с мерзавчика теркой, заботливо приделанной властями к стволу дерева на “гульваре”. Эх… да… кгм…
А если вы из благородных или просто человек “со средствиями”, то пожалуйте в ресторацию. Тут перо невольно дрожит в руке моей, то есть на клавиатуре и знаков-то таких нету, чтобы достойно описать тот рай, который бы… если бы мы с вами… Увы.
Память — как антиквар, ждет, когда мусор сделается драгоценностью. Трещины на чашке, кракелюры на холсте — знаки высокой стоимости. Выщербинки, червоточинки, желтая амальгама зеркал — все это стоит больших денег. И, о чудо, они есть у тебя. О, как ты богат, — хвалишь ты сам себя, придурок.
Гобсек памяти, наш банкир, копит наши богатства — и отдает их нам же с процентами. И это наша прибыль, желанная маржа. Богат я, казны не считаю. Мот, я швыряюсь накопленным.
Под унылое содержание холодильника неплохо идет старина. Начнем, пожалуй, с такой древней, что там история смыкается с самой природою. Десятый век. Однажды печенеги осадили Белгород. Долго длилась осада, и начался в городе сильный голод. Тогда собралось народное вече и порешило: лучше сдаться печенегам, чем всем умирать с голода. Но сказал один старец: “Не сдавайтесь еще три дня и сделайте то, что я вам велю”. Велел старец собрать со всего города остатки овса, пшеницы и отрубей, приготовить из них цеж для варки киселя, да поискать меду и сделать из него пресладкую сыту. Затем приказал выкопать два колодца и поставить в них кадушки вровень с землей. В первую кадушку налили кисельный раствор, а во вторую — медовый напиток.
На другой день пригласили горожане нескольких печенегов и привели их к колодцам. Почерпнули ведром из первого колодца, сварили кисель, стали его есть сами да запивать медовым напитком из второго колодца и угощать печенегов. Подивились те и решили, что кормит русских сама земля. Вернувшись, поведали печенеги своим князьям все, что было, те сняли осаду и пошли от города восвояси.
А вот времена не столь мрачные и древние.
Екатерининский олигарх Демидов, к примеру, самолично бросал на дрова в печи пучки заморской корицы, гвоздики, шедших по цене серебра. И приготовляемые кушанья напитывались тонкими индийскими ароматами, приводившими знатных гостей к восхищению, а государыню-императрицу к неудовольствию — она не была гурманка и употребляла все больше разварное говядо с солеными огурцами. А вместо десерта — мужчинок.
Были шутки гастрономические. Например, свеклу томили в печи особым образом, и она делалась прозрачная, как рубин. И гости говорили: вау, клево — или что-нибудь в этом роде.
И в то же время старинные народные гуляния были устрояемы как роскошные пиры. Путешественник из Англии Вильям Кокс рисует такую картину народного праздника, случившегося в петербургском Летнем саду в одна тысяча семьсот семьдесят восьмом от рождества Христова году:
“Стол был завален всякого рода яствами… высокие пирамиды из ломтей хлеба с икрой, вяленой осетриной, карпов и другой рыбы, украшались раками, луковицами, огурцами”.
Икра “украшалась” луковицами, то есть была предметом из ряда обыкновенностей.
Севрюгу с осетриною работный народ вообще недолюбливал. Например, заказчики построения церквей и монастырей обыкновенно заключали с ватагами каменщиков и плотников соглашение, где оговаривалось и кормление. И люди желали, чтобы осетрины было помене, а говядинки — поболе, потому как от нее — сила.
Традиционными в пьющей России были и “рассольные блюда” — “похмелки”: рассольники и солянки. Солянка блюла здоровье нации.
Стрела времени летит из прошлого в будущее, указывает и нам путь. До революции еще далеко, хотя красный флаг уже задействован — он у пожарных означал “сбор всей частей на пожар угрожающий”.
Матушка-Москва — город-брюхо. Прихоти ея и насущные надобности неисчислимы. Типичный примерчик, один из сонма тех, какими можно было бы довести вас, читатель, до исступления:
“Уха макарьевская приказчичья. Луковицы нашпиговать корицей и гвоздикой, коренья петрушки и сельдерея мелко нарезать, уложить в кастрюлю и залить холодной водой. Воду довести до кипения и опустить в нее куски стерляди и налима. Хорошо проварить до готовности рыбы и снять с огня. Влить в кастрюлю 1/2 стакана мадеры”.
А не желаете ли грибную бабку? А расстегай отведать?
— Да что такое расстегай? — слышу я ваш взволнованный возглас.
Поясняю. Это “пирог во всю тарелку, с начинкой из рыбного фарша с вязигой, а середина открыта, и в ней, на ломтике осетрины, лежит кусок налимьей печенки. К расстегаю подавался соусник ухи бесплатно”.
Ну, еще дичь и птица домашняя, мясо всяческое — это само собою. Борщ хохлацкий с пампушками, щи и прочие супы, к которым полагались кулебяки. И так далее.
Да, а тут еще француз пожаловал со своей ученостью — фуа гра, пюи и прочие штуки. Впрочем, салат оливье стал нашей народной закуской. А винегрет вообще мы подарили миру, и всюду он зовется “салат русский”.
Ну, вот мы почти и въехали в новейшие времена.
Котлета по-киевски. Шашлык. Окрошка. Щи суточные. И, прошу прощения, котлета диетическая. Денег мало — молодости и аппетита много. И — сырок “Дружба”, “Завтрак туриста”, “Кильки малосольные” — на закате советской империи.
Изыски стали проще. “Горячая закуска “черный хлеб — селедка”: несколько кусочков черного хлеба, 1 луковица, соленая селедка (если есть исландская — хорошо, нет — пойдет голландская, ну а уж если и этой нет — берите любую, главное, чтобы водка хорошая была). Яйцо размешать в молоке, в полученную смесь окунуть черный хлеб, выложить его в огнеупорную посуду. Сверху разложить нарезанный тонкими кольцами лук и кусочки селедки. Запечь в хорошо разогретой духовке (5-10 мин.)”.
Именно — “5-10 минут”. Это и есть Макдоналдс.
И вот у нашей младшей первый юбилей. Оле десять лет. Взрослые приятно возбуждены: есть повод закатиться куда-нибудь и со вкусом провести время — то есть покушать и выпить. С утра мы в Интернете — всякие заведения и “кухни народов мира”. По дому носятся пахучие слова:
— Суп харчо из осетрины с орехами! Сациви!
— Вареники з вышнею!
— Холодец с хреном!
— Хумус! Хомон! Шишкебаб!
— Лапша с трюфелями!
Между тем дитя уже одето и обуто и сердитым воробьем хохлится, сидя на подзеркальнике в прихожей.
— Так куда пойдем, детка, что ты хочешь?
И был ее приговор:
— Макдоналдс.
Эта “М”, похожая на груди торчком, ныне везде. Фастфуд клянут все, и редко кому удается избежать. Кажется, что эти едальни вечны. Но ничто так не валится и не исчезает вмиг, как то, что казалось вечным. Мы это видели наяву. Уже копятся высотные бури над нашими головами и грозят смести и сместить многое…
И вот пресловутая “оптика воображения” рисует мне:
— Бабушка Оля, а ты была маленькая?
— Была.
Мечтательный вздох.
— И куда вы летали кушать?
— В Макдоналдс, детка.
— А что это такое?
— Фастфуд. Тогда молекулярной кухни не было. Питались по старинке.
— А что еще было?
— Фьючерсы были.
— И что это такое?
— Это деривативы.
— Что это?
Кольцо с мыльным раствором (эта детская забава оказалась долговечной) подносится ко рту, и великолепная вереница радужных пузырей пускается в бабушку.
— Правда, детка. Это как раз пузыри. И почти все они лопнули. И много чего уж нету…
ВЕНЕЦИЯ
Весна со своим половодьем вконец испоганила нашу местность, но все-таки веселей как-то.
Вот зимой взять — мерзость всякая скрыта под снегом, а какое дерьмо набирается по ходу действия пьесы с названием жизнь, то снегом чистейшим опять шито-крыто. Но зимой плохо, и с закутков гонят. Раньше в коровнике спасался, грелся от навозу, навоз ведь живой, а уж про коров и говорить нечего. Эти живее всех живых. Маленько поработаю — меня и не гонят, и молочка с хлебушком дают. Но теперь все разорили, и жить человеку стало совсем никакой возможности.
Заборы еще более покосились и похожи кто на слеш прямой, кто на слеш обратный. Это их мерзлота выдавливает из земли, как глубоко столбики ни вкапывай. Земля здесь вообще все человеческое выдавливает из себя, валит, гонит и гнетет. Мы-то ее, землю нашу, любим, а она нас — нет.
Сегодня возле избушки с гордым именем “Гастроном” съезд гостей. Дают разливуху. Эту эссенцию стоит хотя бы понюхать для пущего познания действительности жизни.
Вот спускается с крыльца, галантно поддерживаемая за ручку, здешняя примадонна. “Фонари” под ее глазами делают лицо трагически выразительным. Но Танька (а именно так зовут героиню) весела, как и все, кто ждал привоза нектара. С утра она уже сделала ходку, а может, и не одну. И Танькины ноги рисуют вензеля, расписываясь в совершенной невозможности свершать движение к дому, который и отсель видать. Занавесок на окнах нет, стекол тоже почти нет, а есть куски фанеры да старый ватник, которым заткнули дыру после очередной, видать, дискуссии.
Но хибара Танькина с хахалем — там, а сама Татьяна — тут. И эту дилемму надо как-то решать. Помочь вызывается другой такой же персонаж. Он бесформенный, на кудлатой башке — бескозырка, на теле, голом и черном, в цвет кочегарки — клочковатая шуба, делающая его похожим на обдристанного медведя.
Путь предстоит неблизкий — метров двести, а с петляющей ногами бабой, считай, вдвое, потому моряк в шубе требует нацедить одну бидонную крышку авансом.
Тут на ножках колесом подкатывает к мамке один из ее четверых.
— Дай-э-э… — гундосит он, пуская дебильные слюни себе на подбородок.
Танька дает ему глоток портвейна под неодобрительные комменты собравшихся.
— Много нельзя, только для витамину, — говорит Танька педагогически и оглядывается вокруг, ища одобрения.
Между речным заливчиком и первой улицей — болото. Туда сваливают всякое. Одна большая шина от “Беларуси” не легла плашмя, осталась торчком. И когда солнце поднимается, то с этой точки, от магазина, оно глядит как раз сквозь огромную шину, как око сквозь фингал. Только никому этого не видно, потому как магазин еще об эту пору закрыт, и делать на пригорке нечего. Старый сторож-татарин спит в своей каптерке, без сторожа магазину нельзя — залезали не раз. Называется — колупнуть. Откуда знаю? Так ведь я из здешних, хоть давно здесь только наездом, с мольбертом, а и я ведь тоже пацаном был, и мы шалили не по-детски.
Вот и друг мой, который лишился хорошей жизни в коровнике. Я ему не говорю, что его портрет в телогрейке сделал мне имя, его и меня в заграницах знают. Народный русский типаж получился удачно. Сколько ни пробовал повторить успех — не получается пока. Я ему не говорю, что он тоже знаменитость, с его васильковой приголубью глаз и ручищами узластыми на коленях, в треухе с красной звездой. А то вконец замучает просьбами магарыча.
Между тем солнце подбирается к полудню. Все вокруг напоено возвратным светом от сосен. Тайга стоит многоколонным храмом, а мы у его подножья пресмыкаемся всем своим убожеством. Солнце и небо высокомерно не замечают нашего нестроения, играют друг с другом лучами, полутонами — кроны сосен и кедров, облака, песок просек и дорог, река с ленивой потяжкой волны.
А на нас небу и солнцу наплевать.
Да и нам на себя, кажется, тоже.
— Слышь, я картинку в журнале нашел. Вот она. Красиво… — друг достает из за пазухи пакет, бережно разворачивает его, потом разворачивает бумажку и показывает мне вырванную из журнала страницу. Венеция. — Ты там был?
— Был.
— Правда так на самом деле, как на фотке?
— Это не фото, а картина. Там умереть как хорошо.
— Побывать бы разок…
С языка чуть не сорвалось, что он там был как раз портретом на биеналле и сделал мне успех. Но я подумал про разливуху “Нектар” и промолчал.
— А скажи, у нас совсем хреново?
— У нас лучше.
— Свистишь?
Я оглядел бесконечный строй высоченных сосен, лиственниц и кедров и посмотрел ему в васильки глаз, спрятанных в фантастически фактурных морщинах:
— Честно тебе говорю.
РАЗГОВОР НАПРОТИВ
— А ты чего это все в красном ходишь?
— А натура такая. Девка в красном — дай несчастным. Сучность свою прятать нечего, ведь вылезет. Это все равно как врать. А врать нехорошо. Да у меня и не вылазит, а прямо выпрыгивает.
— Вот врать, говоришь, нехорошо, а давать хорошо?
— Правильному мужику — ох, хорошо.
Она закрыла глаза свои, лучистый крыжовник, и запищала приятным голоском:
— Ах, Самара… мара… городок!..
— А ты борись.
— А я борюсь. Если бы не боролась, знаешь, где б была? — мечтательно повиляла глазками. — В электричке этой ободранной бы не ехала, а оконечко бы в лимузине приоткрыла и увидела бы, как вы, милые подруженьки, мимо тащитесь, и в вас бы банановыми шкурками пуляла.
Тут она вышагнула в проход длинными своими ногам и затянула снова:
— Неспокойны-йа я-а — успокойте мень-й-а-а! Ох.
— Бананы вредно. В них крахмалу много.
— Ну, тогда апельсинными корками. А ты бы шла со своими сумками с магазина и мне б завидовала.
— Да, завидная картинка. Прям реклама здорового образа жизни. Которую ты и ведешь в утра. Смотри, печень не посади. А то встанешь, а печень останется сидеть…
Так щебетали две девушки не юной уже поры напротив меня. Их вид и вздор, который они мило несли, рисовал, будто фломастер на стекле, их самих и все, о чем они трепались. А я был для них — как за стеклом. Садившись на лавку напротив, я только на секунду почувствовал на себе их взоры. Взоры были скучны. Вмиг отсканированный, я читался так: из репродуктивного возраста выходит без сожаления. Не моложавится. Мужчина типа отрубь и отстой. Но и приставать не будет.
И я с тоской увидел себя их подведенными глазами. Мятое лицо, и в пандан к нему старомодные лацканы пиджака, загнувшиеся, как старый сыр. Худая морщинистая шея. Не очень тщательно брит. Скудость средств, дешевое пролетарское курево, траченный боекомплект зубов. Да. Кадриться я и правда не стану, пожалуй. Я не в настроении сегодня и вне монет. Вот так.
Девки были свободные натуры и вели себя в вагоне, как у себя дома. А и правильно. Певунья в красном — блондинка и, видно, не крашеная, а в натуре. Такая, где хочешь, припаркуется — и денег не возьмут, еще и сами приплатят. Ручки ее, с маленькими, как бы чуть недоразвитыми пальчиками, ласкали кругленький розовый мобильничек, как бы что-то на него натягивали. Она сидела у окна и бросала взгляды, капризно потряхивая головой, и глаза ее с хищной зеленцой бликовали пролетавшим сквозь сосны солнцем. Чему она улыбалась? Что такое стыдное вспомнила, тихо хихикнув и спрятав порозовевшее лицо?.. Подруга ее была женщина явно семейная, давно и прочно. Прочная русская баба. Такие и в нежную школьную пору широковаты в талии, и на эту тему бывала много раз влажная подушка, но зато роды проходят легко и просто.
— Ну скажи, как это бывает? Рожать. Страшно?
— Ты себя не накручивай, а попробуй. Пора уже. Вот у нас в палате одна была, тоже Галка, и тоже петь любила. Даже плясала. Шофером работала на грузовике, какой мебель возит, представляешь? А до того вообще на похоронном автобусе покойников возила.
— Это она кого-то в гробу хотела пораньше увидать.
— Точно?
— Я тебе говорю. Поверь моему опыту.
— Это какому еще опыту? Ты меня пугаешь.
— Да нет, это я так болтаю. Впрочем… — Галка потянула подругу за шарфик и зашептала ей в ухо, прикрыв рот ладошкой.
И обе с визгом засмеялись, и красная Галка стала промокать пальчиком уголки глаз.
— Точно, что ль? Ну, ты даешь. А что это мы веселимся, раз такое дело?
— А пошли они все. Плакать, что ли? Плакать — тушь размажется. Но ты чего-то про ту свою Галку хотела рассказать, да мы на свое девичье с тобой отвлеклись.
Они поглядели друг на дружку и опять давай смеяться так громко, что люди вокруг стали глядеть и улыбаться.
— Ну, так вот. Таскались к ней в роддом трое мужиков разом почему-то. И приносили всяко-разное и молоко в бутылках. Она как выпьет того молочка, сразу веселая делается. Это они водку забеливали молоком-то. И вот был такой визит в самый уж момент. Галка наша отвалилась спать совсем хорошая. Утром приходит на завтрак, чинно так села за стол, компотик пьет. И вдруг как вскочит да заорет: “А где мой живот? Пузо где?” “Так ты ночью родила”, — ей говорим. Во как. Даже не заметила. Сам у ней парень выскочил в один секунд. И крупный ведь. Всяко бывает.
— То есть пить надо побольше, я тебя поняла… — и прибавила, по-старушечьи шмякая губами: — Люда Прокоповна!
— Дура ты. Но жизнь тебя поучит. Пока только балует, чем-то ты ей нравишься, — и солидная Люда любовно оглядела свою нарядную подругу. — Завидую я тебе.
— А я тебе. Вот какие мы завистницы.
— Ты давно что-то в гости не ходишь.
По вагону все гуще стали ходить продавцы всяко-разного. И попутчицы мои тоже купили кое-чего. Семейная Люда — набор карандашей “свому Витьке, скоро в школу”, заколки какие-то с сердечками.
— Так ведь еще через год в школу пойдет или я путаю?
— Через год. Но пусть будет.
— Ты, как сорока, все в гнездо тащишь.
— Так в гнездо, не из гнезда. Понимаю, что глупо, а ничего с собой поделать не могу. Против натуры не попрешь. Люблю запасать. Вот скоро опять солить буду, вареньев сварю. Говорят, из редьки зеленой вкусное. Я читала. Я вообще полезное почитать люблю. И удивить будет чем. Так что ты приходи. А что моего кобеля избегаешь — ценю. Думаешь, я не видела, как он руку под столом тебе на коленку-то поклал. Ну, он у меня получил свое. Верней, как. Целых два месяца, наоборот, он свое не получал, аж скулил. Но я твердая. Сначала все хвастал: я, дескать, хоть отдохну, отосплюсь. А потом загрустил. Но стал с тоски к слесарям своим из сервиса таскаться. А те ребята денежные. Им машины битые да ворованные пригоняют. Они соберут из двух или трех одну в гаражах, где и гулянка у них. И по новой.
— И девки, дорогая моя, знай, туда же ходят.
— Да ну? Там же негде. Один верстак. И тот в масле весь машинном.
— Ну ты наивная. Целка с двумя дитями.
— Да я уж сделала ему условно-досрочное. Так что у нас опять все путем. Ты приходи, не бойся.
Лесопосадка за окнами вагона кончилась, пошли заборы да ангары, а вот и дома пригорода. Подъезжаем. И все заторопились, стали стаскивать с полок поклажу и пробираться к дверям. Нити, которые всегда в дороге связывают людей, стоит им заговорить друг с другом или хотя бы послушать разговоры, нити эти стали рваться и исчезать.
И поперла толпа по перрону. Одни к автобусам, а всё больше к метро. Огромная биомасса прет вперед. И уже не различишь в ней человеков с судьбой их и самостью. А это грустно.
ЦЫГАНКА
Речной трамвайчик — это маленький пароход. Никак не похож он на просто трамвай, разве что ходит туда-обратно.
Будь трамвай человеком — это был бы счастливый человек. Белый, веселый, с неугомонной музыкой из репродуктора, гуляет он по реке воды, поверх которой течет и блистает река света. С началом навигации уже зеленеют леса по берегам, потом зацветают черемухи. Хорошо!
Пароходик состоит по большей части из окон и палуб. И ехать в нем — как в театре сидеть, где я никогда еще не был, но, наверное, похоже. Слева и справа раздвигаются перспективы пространства, широкого, как песни советских композиторов. И плывут с шуйцы и десницы разные красивые сюжеты. Вон проходит Кирпичный завод, где немцы живут. Как война была, фрицев пригнали сюда, чтобы они не вредили. Потом забыли про них, так они здесь и остались. Школьники в школе на уроках немецкого сидят и смиренно записывают все с начала, хотя знают в тыщу раз больше нашего учителя с протезом. На полях позади “кирпишни” — таблички на межах: “картопелн”, “коль”. “Зачем вы пишете, — смеются на них, — неужто капусту от картошки кто не отличит?” Отвечают: “Для порьядка”.
Или вот еще — берег красноглинный, высокий. Старые ели над обрывом одна за другой валятся, словно кланяются неумолимому течению реки и времени.
Жила малахита зеленеет. Залежи руд и камня лежат здесь, как цари в своих драгоценных гробницах. Над тем вот берегом любит гулять шаровая молния, словно фонарь без столба. Огонь ходит сам по себе, привлеченный магнитным зовом подземелья, как пес запахом. Ночью (бают, кто видел) походит, походит в воздухе колба света, в которой бешеное вращение, потом лопнет с таким звуком, будто хохочет, — и тьма, тишина.
Зимой тут дорога, и по ней люди ходят из города и в город. Хожу и я, новый работничек завода, в выходные в свое село, откуда был взят позывом городской жизни. И вот, было дело, иду я себе, мечтаю о всяко-разном. Еще вечер зимний, синий, и с заречья идут собаки цепочкой, след в след. Пересекают дорогу. Остановились все разом, головы ко мне повернули, поглядели. И дальше почапали, к поселку.
И только тут подумал я: какие ж это собаки — волки! Сытые были — и не тронули тощего пацана. И я дунул ходко, шибко. Как парус за спиной, вырос влажный страх. Я под ним долетел до родного дома быстрей, чем обычно. И все было путем.
А сейчас благодать летняя. Если глядеть на другой берег, в дальнем заречье — темно-синяя гора, где скоро, в пору летних гроз, электрические зарницы будут помавать своими огненными хвостами, как лисы возле курятника, вокруг горы, полной железа. Тогда бархатная тьма, молнии, летняя теплынь, напоенная истомой, будут давать гастроль и будить мечты о далеких тропиках, откуда навалило тепла так много, что и нам досталось.
Так я сидел себе на лавке в носу, и нетерпение сердца, столь томящее людей в дороге, занимало мысли тем-другим-третьим. И тут ввалились цыгане. Моложавый старик в шляпе и рыжих высоких сапогах, толстая златозубая тетка в длиннющей черной куртке мужского покроя, пара пацанят, которых трудно разглядеть, так быстро они юлили вокруг и скоро вовсе исчезли. И — моих лет, то есть юная цыганочка с серыми глазами, цвета оренбургского пухового платка. Смоляно-черные брови добавляли глубины этим глазам, этим очам, и слева в груди стало бухать так, что мне показалось — услышат.
Юное девичье тело пахло не чистотой, а самим собой, и этот запах пьянил — горьковатый, он был сладок. Одета красавица была нелепо, как умеют только цыгане. С мужского плеча пиджак из дорого бостона, какой любят начальники, с большими карманами, которые оттопыривались, как уши. Цветастая юбка со сборками и белые кеды дополняли оперенье диковинной птицы.
Места было много, но они сели ко мне, цыган с теткой — напротив, а моя новая любовь с первого взгляда — сбоку. И с этого бока стало веять тепло. Я старался смотреть только на серебрение ряби, которая стремительно раскрывалась веером по борту, и такая же блистающая рябь сверкала и колола иглами смятенную душу.
Хоть смятен и смущен был я, отрок, а все же почувствовал, что пачка папирос медленно покидает карман. Я замер, чтобы не спугнуть милую воровку. Тятька и мамка внимательно глядели на дочку и на меня. “Это они ее учат воровать”.
Девица была красивая, но крала неловко. “Пусть лучше гадать ее научат, зубы заговаривать”, — подумал я.
Вот и город скоро, и мы все уже толпимся возле трапа. Большие дымы из больших труб уже закрывают небо, и пароход вкатывается в тень этих дымов, от которые и вода сделалась темно-серая, как в непогоду.
Я подхожу в цыганскому папаше и прошу закурить. Цыган лыбится всем свом золотом, которого у него полон рот, и протягивает мне мою пачку “Беломора”.
— Дай рупь, — говорит он и улыбается.
Ах, нет, не подхожу я к нему и курить не прошу — это мне только так подумалось и попритчилось. Ведь нельзя, подумает, что это я намекаю, мол, слышал, как девка у меня папиросы из кармана уводит. А она, как видно, зачет родителям сдавала по цыганской науке. И побить могут, а я слыхал, что и убить. Так про цыган говорят.
Помысел подойти отделился от меня, как прозрачная млечная сфера, вернулся в обморочное мое сознание и там исчез.
Вышли мы шумно по деревянному пирсу на дамбу, и вид открылся — грозный. Путь наш — по дороге мимо двух заводов, где путаница труб, эстакад, корпуса и башни, пар и дым сочится тут и там, и где-то в темных недрах ухает грохот, как филин. Ничего страшного, это просто загрузка, но кто не знает, тот пугается, а старухи даже крестятся, как на нечистую силу.
Цыгане идут весело, тетка напевает хриплым баском что-то про разлуку. Идут мимо глухих бетонных заборов с колючей проволокой, как будто это тропка полевая или сады, вишеньем цветущие, и не автобусная остановка впереди, а езда в незнаемое.
Красотку даже и пиджак, с мужского плеча дареный или краденый, не портит. Тонкий стан, гордая долгая шея, маленькая ступня. Смуглые лодыжки мелькают из юбки и сладко ранят мое юное сердце. Иду позади нее и сочиняю ей и себе любовь и жизнь. И вот уже сероглазка там, где не петь да плясать учат, а лабораторные анализы делать, бензольные кольца рисовать, решать уравнения со стрелками. И будто бы она надевает белый лаборантский халатик, и он ей чертовски идет, и мы ходим вместе на наш завод.
И вдруг в электрическую полость моего воображенья прокрадывается искра: цыганская суть бессмертна и неискоренима, и вот уже красавица бегает в клуб, пляшет и поет на сцене и делается знаменита. И я сижу в зале, и рад ее голосу звонкому, стану тонкому, короне черных волос и ослепительным серым очам. И будто бы стареющий красавец из приезжего театра похищает ее у меня, и та не в силах противиться соблазну кулис, изменяет мне и уезжает. Ах, прощай, прощай!
В слезах, убитый, тащусь я позади, и кислота горькая разъедает. Хорошо и плохо как-то враз, и наваждение искажает перспективу. И вихрь, маленький вихрик, оглаживает дорогу и канаву, сбирает с посыпанной пылью лебеды-полыни сухие семена, окурки и обертки. И ладит из них свой гнусный букет. Потом этот вихрь с блатным изяществом обогнал цыган и пал перед сероглазкой, пери моей. И наваждение пропало, как не было, и душа перестала быть отдельной от меня.
Вот и автобусный причал показался, унылый и пыльный. Дева роняет платок на дорогу и приотстает от своих. И тихо мне:
— Спасибо тебе, мальчик, что хай не поднял из-за пачки папиросок. Это папка меня заставил. Да я плохо умею. Я слышала, как ты влюбился. Не пара я тебе, не твоя я… Дай рупь.
“Мальчик”, — уныло думал я, и в автобус драный садиться с ними не стал, остался ждать другой…
И вот уже и не мальчик я, и даже не муж, а старик. А ведь долго еще тянулся шеей, как покажутся на пути цыганки в своих длинных юбках, и высматривал ее, да только ни разу уж не встретил.
ПИР ПОБЕДИТЕЛЕЙ
Когда садишься на диван, он говорит “пфуфф”. Моя считает, что уж больно сильно я прикипел к дивану и экрану. Как честный человек, я должен открыть первую — чпок! — бутылку и признаться, что так оно, да. Но — сегодня день особый, решающий. Если сегодня наши выиграют, их уже никто не догонит, и они чемпионы. Первый раз за столько сезонов, ты понял?
Это я не вам говорю. Говорю я это другу своему и брату меньшому, Ваську, который уже впрыгнул рядом и башкой своей большой вертит, будто ему тоже не терпится увидеть первый тайм. Когда он совсем маленький был, то прыгал на экран, пытался поймать шайбу, юркую, как мышка. Потом садился рядом и думал думу, силился понять. И, видать, предохранитель в нем срабатывал, и он отрубался без сознанки и уже не слышал восторгов по поводу своего ума. Потом очухивался, смущенно утирался лапой — и все начиналось сначала.
“Умный, — бубучила моя. — Хоть кот умный в доме будет”.
И шла нах кюхен, где женщине и место. В спорте высшего сорта она не рубит из принципа…
Не хотела ведь плакать, да я это и не плачу. Слезами не поможешь, просто сами капают. Но подрубить шторы давно надо. На целых, считай, полметра короче сделать. А то по полу волочатся, напоминают лишний раз. Да и от людей совестно. Хорошо, что теперь к нам никто не заходит почти. Потолки в нашей прежней были три метра, а тут два пятьдесят. Вот хоть считай, хоть не считай, а грустно так, что сердце болит. И окон на два меньше, так что работы немного, но я бы лучше полетала иглой больше, чем так труд свой экономить.
Как мы хорошо-то жили! Дом был сталинский, кирпичный, не эта панелька. Стены тут ненамного толще тома советской энциклопедии.
Вон в пустом окне краса пятилеток — большой завод, страшный, как сон, когда на ночь наешься слишком. Ночью и днем горит факел. Дух от черного чудища отвратный, и в квартире дышать тяжело, как в переполненном автобусе. Да и весь дом, как автобус — тесно, многолюдно, бедно. Одно только радует: позади завода и крайних домов видать чудо дивное — стадо коров. Это за дорогой уже область, и пригородный колхоз пасет свое пестрое стадо, и душу бередит, но и греет. Деревня вспоминается.
Это я сама виноватая. Как деньги дармовые пошли, так понеслось: не хочу быть рабочей крестьянкой, а желаю стать столбовою дворянкой. Увидала в телевизоре блядей, как они в одних трусах, стеклярусе да сапогах высоченных, как у пиратов, по сцене скачут — хочу такие же, с серебряными каблуками!
О те поры как раз и папаша приезжал. Любил он поглядеть такие передачи. Игрища стыдит-костерит, а у самого глаза горят, щеки алеют — нравится. Выкушает водочки из стакашека, задумается об чем-то, и сам себе:
“Лихо девки пляшут, только лапти шшолкают”.
Царство ему небесное.
Стенку румынскую чего-то взненавидела. Завитушки, вишь ли, на ней немодные. В журналах другое советуют. Ну и: хочу модную. И — на помойку мебель прежнюю. Забыли, как в очереди три года стояли, и все эти годы копили с получек.
А вот теперь нас самих, устаревших, сюда, как на помойку.
Как дивиденды-то с акций повалили, пошли средства. Вдруг откуда ни возьмись. Головка-то и пошла ходуном.
“Давай кредит возьмем”, — мой говорит.
“Давай”, — говорю.
Сказано — сделано. А в залоге квартирка наша, как теперь понятно, неслабая. Вот так здесь и приземлили нас. Хорошо еще, что совсем бомжами не сделали на сто первом километре. Банкиры, демократы хреновы!
А сапоги мне на память остались. Да только они теперь опять немодные.
Как обстановку выносили, на обоях да на полу открылись светлые тени. Тени прежней жизни. И я ну реветь, как будто это нас ногами вперед выносят. И только Витька-сын радуется: как просторно стало! Клюшка обнаружилась за шкафом и шайба — и он ну гонять ее по комнатам, швырять всюду, голы забивать. И никто его не останавливал. Пусть и окно разобьет, не жалко ведь.
И на этом и работа сделалась, и слезы высохли…
Наши победили. Победили наши! И зря он про нее говорил, что ничего жена в спорте не понимает. Еще как понимает. Понимание она выразила в дензнаках, на которые было по-быстрому сбегано и взято. Одна нога здесь, и другая тоже здесь. И пельмешки покупные сварились, и щи домашние источали тонкий пар, который поигрывал над кастрюлей.
Подрубленные шторы уже повешены на место, закрывают темнеющую действительность. Но и сквозь шторы проступают багровые пятна — это народ приветствует файерами свою победу и ликует. Шипят и свистят дворовые салюты.
Витька-младший болтает ногами, но его никто не одергивает. Кот чинно сидит на табуретке за столом, лапы щепоткой. Старший пьет с женой за победу. Он — по полной, она — по половинке.
Все худое забыто, как быльем поросло.
ДИКАЯ ПШЕНИЦА
Чайка-мартын возносится током воздуха над обрывом и вскрикивает, бросается вниз. Но любопытство манит ее снова взмыть и, повернув кривоклювую свою головку, одним черным глазком еще разок поглядеть на меня, человека. И я ей страшен.
А я совсем не страшный. Я гордый до того, что тянет запеть, но не умею.
Как ракета, облако в славе лучей. Оно опирается о столбы огня и стоит, и летит над рекой, над высоким берегом.
Южный ветер заставил наконец всех и все поверить, что благое тепло есть на свете. И хмурые ельники и пихтачи, и рощи березовые, белые невесты, и понурые ивы у вод текущих — все млеет и улыбается. Кувшинки в прогретом речном заливчике смеются своей влажной белизной. Воображение видит их даже отсюда, с крутого берега, потому как на жарком солнце жаждется прохлады. Вижу я и поле с желтой пшеницей, и поле с белесым, как электрический свет, овсом, и смиренный лес за ним. Жарко, тихо.
Белая церковь заколочена. Но не забыто кладбище, мало-помалу тут прибавляется вечных постояльцев. Сухой осот кроет могилки. Большое, некогда богатое село видится внизу, в распадке меж взлобков высокого берега. Село умирает. Оно само уже как погост.
Мое одиночество томит меня. Одинокая корова повернула свою бело-черную голову и грустно уставилась, роняя слюну. Горестный мык ее позвал подойти. Я глянул во влажный темный космос коровьего ока, где светила одинокая звезда — и отдал ей, большой и теплой, свой подорожный хлеб.
Ноги сами повлекли меня к близкому лесу. Тут я раньше знал все места, где можно было найти гриб, а где — нет.
Пастух стал стар и уже не гоняет свое скудное стадо в овражный лес, оно топчется по краю, и грибов давно нет, нет ягод и цветов — одна черная жижа между сорных зарослей березовых да осиновых. И я пошел дальше, чтобы миновать нестроение, упадок, которым и окрестная природа тоже полна, заваленная всякой чушью, досками с ржавыми жестяными лохмотьями. Вот лежит прямо на земле крыша. Словно дом, который она некогда венчала, утонул.
Кто засеял это поле? Кто-то из остатков сил и солярки поработал, как мог, тут по весне. Собирать будет осенью почти нечего, а все же я с благодарностью подумал о том мужике в засаленном ватнике, кто пригнал сюда свое железо, которое, небось, чахоточным кашлем пугало здесь птиц, стреляло в небо колечками сизой вони — и все же оставило это поле вспаханным и засеянным. Березовый лес стоит станом округ. Лесу спешить некуда, когда-то давным-давно его выжгли и вскорчевали землепашцы. И долго-долго по веснам и осеням приходили сюда сеять и жать. А лес все стоял и угрюмо ждал своего.
Я углубился в лес, где гул одиночества глуше. Глубокий, глотающий эхо овраг таится в этом лесу, тянется до самой реки. Когда-то, в непамятные времена, тут текла река-приток, но не набрала силы и воли и умерла. И только теплыми летними ночами клубится глубокий туман, как бесприютная душа умершей той реки, встает из кустов, затянувших древнее русло, пугает робких зайцев, сов и лисят.
По оврагу тянется чуть заметная тропа. Она ведет в деревню Новинки, которой давно уж нет, а тропа еще теплится нежным вечнозеленым подорожником. По такой тропе идти — ногам лестно. Я и пошел.
И увидел на той стороне, на самом краю овражного обрыва, запрятанный в зарослях молодого краснотала этот стебель. Рядом с ним росла спелая земляника, синел кустик цикория, львиный зев ждал соития с пчелой. И много еще нарядных жителей этого краешка земли жили-были здесь. И только он стоял малым копьецом, прижав свои тощие зерна в тонком скудном колосе, как воин свой походный боезапас.
То был побег дикой пшеницы.
Я провел по нему ладонью, но он не ответил мне лаской. Жесткий, некрасивый, он был тверд. Как солдат в дозоре, он стоял на часах или ждал сигнала, чтобы двинуть туда, куда прикажет земля, и сделает, что следует.
Я огляделся. Еще и еще увидел такие же побеги, все в один рост. Стебли дикой пшеницы воздевали свои копьеца и были как ополчение — вместе со всеми, но и наособицу. Засадный полк.
Моя неуместность была очевидна, и я повернул назад. Вскоре я снова стоял на крутояре. Облако тем временем стало еще больше, накрыло широкое речное русло, и оттуда, из облачной тени, донеслась отрадная прохлада.
Я поглядел на север. Далеко в той стороне — океан. Он, взревновав к славе южного ветра, выслал низкие сизые тучи, чреватые градом, но ветер южный летел навстречу и сворачивал их, как войлок или свиток, и град с дождем космами пошел по дальнему заречью, не достигая реки.
Все было так, словно еще не повержена власть Карфагена, еще тысячелетия до крещенья Руси…
Давно я не был в тех местах. Думаю, печали запустенья там прибавилось. Но уныние прочь, как вспомню те стебли дикой пшеницы, отважные и твердые. Если рухнет все, быльем порастет, и люди уйдут отсюда окончательно, и поле родившее станет безродным — тогда они со товарищи двинутся по пространствам полей и времен, нальются зерном тучным и дадут много плода. И я живу с отрадой этой мысли и не грущу.
ВЕТЕР
Жил-был ветер. Он был всегда, даже когда его не было — просто ветер спал. Бессмертный, он сильно обижался на людей, что никакая вера не почитала ветер за бога. Он воздвигал горы снега и песка, топил корабли, погребал города, но никто не желал видеть в нем бога. И те, с кого он срывал шляпу, ловили ее на бегу, не боясь показаться смешными, или же шли в лавку и покупали себе новую, и помнили только о потраченных монетах, а не о нем, бессмертном и всеведущем, все видавшем.
Иногда ветер был знойный характером, дул-летел от самой Сахары, от пустынь аравийских, сквозь пески астраханские, черное море тьмутараканское и бирюзовое Каспий-море. Тут он встречал ватаги бродячих туч и соблазнял их: “Гайда, гайда со мной в сторону севера, там вам будут сначала рады, потому как вы напоите поля и леса, а потом вас станут клясть, но вы будете только бросать им в лицо горсти воды, и мы вволю погуляем на равнине Среднерусской и до самой Сибири просторнейшей долетим со мной!”
Он спал, как бродяга, где придется. В поле широком, в бору высоком, на берегу морском. Но на водах соленых забывался разве под утро. Волна морская любит ветер, волнуется, когда он налетает, как пылкий любовник, и грудь ее вздымается ответным волнением, и кружева пены рвутся под его летучими жадными руками. А еще ветер спит в обнимку с горами. Вот, например, любит он Шат-гору и ее гортанные рассказы. Гора очень старая и она курит. Клекот чистых потоков во тьме навевает ветру воспоминания о незапамятной древности, когда он был, как и вся Земля, буен и страшен в силе своей, и гонял нескончаемыми стадами тучи метана над голыми скалами. Вулканы били в эти тучи бомбами камней и падали в мертвые потоки, но не было еще никого, кто мог бы увидеть это великолепие и восхититься или ужаснуться.
И только ветер был всему свидетель, восхищался и ужасался, ни на что не мог отзываться спокойно. Он помнил и то время, когда Шат-гора была молодая, кипела магмой, бросала наземь багровые шали огня, словно бы хотела убежать — но куда убежишь? И вот она старая, седая, но и теперь красивая. И ветер любит возвращаться к ней из своих странствий и тихо гудит ей на ушко свои были.
А гора дает ему для лобзанья губы, потресканные от ветра и былых страстей, от которых осталось накипью мумиё — то спеклось дыхание ее древней жизни, время буйств и крушений. От них осталась нефть, ее глубинные моря курились душным туманом, и по щелям горных пород поднимались и спекались, как пена на безумных губах. “Ай, хороша была, стерва!” — вспоминал ветер, и молодой кизил на краю ущелья подпевал ему сладким стоном.
Ветер просыпался и летел. И делался скоро ветром северным. “Как я свеж!” — думал он, холодный, и делал небо чистым, ясным. И он уже нес не грубый колючий песок, а белый нежный снег. И радовался своей белизне и чистоте, и думал, что это и есть его настоящая суть — и это было правдой и ложью вместе.
Ветер был так непостоянен.
Есть города гор — и есть города людей. И в них — тотемы шпилей, зиккураты башен, которые на закате горят дозорными огнями, и ветру любо вздымать ветрила отчаянной погоды над ними.
Он косится в зеркальные окна высотных домов, стеклянных полотнищ. Ныряет в улицы, чтобы заглянуть в витрины и подивиться всяким развратам людей.
Он любит людей. Люди — как он. Особенно нравится ветру, когда толпы людские словно взметаются вихрем. Они тогда текут по улицам лавой и копятся на площадях, носят в руках знамена и транспаранты, и ветер развевает их несметь, и в груди ветра сами собой родятся громовые слова, полные задорного гнева. И он швыряет листву, как листовки, матросит на площадях, стреляет дверьми подъездов. Он вперяется глоткой своей в раструбы улиц и кричит: “Свобода!” Он любит свободу, сам идеал свободы, летящий туда, куда хочет, дующий-веющий без преград.
Упившись холодным зеленым абсентом заката, ветер делается как декадент. Шныряет по переулкам, где мерзнут лядащие девки, дует в горлышко пивной бутылки, как в окарину, слышит унылый этот звук и пьяно хохочет. Вьет икебану из пыли, гондонов, цитат, вздохов. Змеиные шкурки пакетов, фуфло и газеты, куплеты шансонов слагает он в икебану, подлетает в афишной тумбе, где залетная ветреная актриска смеется алым ртом. Галантно припав, он дарит ей тот букет с запиской: от поклонника таланта. Край афиши отклеился, ветер задирает его, как подол, и тихо шепчет: “Я вернусь”. Дива с плаката смеется красно-белым ртом, знает: обманет.
Компания кепок идет в свои подвалы, лупит воблу и смеется над ним: пускает ветры.
Но ветер уже в яхт-клубе, он старинных кровей и любит изящное. Он не раз наследства пускал на фу-фу. И тут случись новый вольт судьбы, и он уже чуть седой, белый низ, синий верх, и сегодня регата, и он самый желанный, званый — и свеж.
Регата — кастинг для яхт. На дугах гонки вздуваются, как женские груди, упругие паруса, и яхты летят, несутся к финишу. Он, ветер, знает, какая из них будет прима, а которой рифы пропорют днище — но он всех любит, и потому справедлив и таит тайну.
Однажды ветер был легкий ветерок, порхал по саду, куртуазничал, в пределах приличий, с барышнями. Одна из них сидела в прелестной беседке и мечтала, а на перилах лежал томик стихов. Ветер полистал страницы и увидел там такие слова: “Но пораженье от победы ты сам не должен отличать”. “Это про меня”, — подумал ветер и даже чуть усмехнулся и издал тихий звук, похожий на легкий смешок. Барышня очнулась от грез о женихе. Он ей отчего-то представлялся одетым для морских прогулок: синий пиджак, белые брюки и белые же модные башмаки. Барышня поводила томными очами, силясь отыскать нахала, который посмел, кажется, смеяться над порядочной девушкой. Никого. Только крона старой яблони, дарящая тень и прохладу, шевелилась так, словно бы стая птиц собралась в ней и копошилась.
А в другом мае и в другом саду был, он помнит, чудесный флигелек возле башенок, означающих въездные ворота в роскошный большой сад. Развалины их и сейчас еще можно видеть. Так вот, однажды ветер, отринув прочь сплин, который обнимал его в жару, пробрался в большое стрельчатое окно — и ну вальсировать со шторой, лаская ее, как сюзерен гувернантку, застигнутую врасплох и впопыхах: раз-два-три, раз-два-три, ах!
Вы, может быть, решили, что я веду рассказ свой о вертопрахе, бездельнике — ничуть не бывало. Ветер, уставая быть ураганом и бурей, любит трудиться и мыслить. Он может явиться вам и строгим учителем. Кто, как не он, более других знает, например, что свойствами паруса обладает и обычный пошлый забор или огромное здание? Ветер знает законы сопромата и делится своими обширным познаниями со студиозусами. Когда он, по обыкновенью своему слегка взъерошенный, влетает в класс, бумаги шевелятся, но тут же наступает почтительная тишина.
“Закройте стишки про тучки небесные и романы про вихри чувств. Я знаю, они у вас на коленях, под партой. Все это вздор, пустое. Возьмем устои самой природы. Возьмем силы притяжения, иначе рекомые гравитацией. Мы полагаем, что эти силы — суть ветер самой материи, и этот ветер, дующий во все стороны, создает как бы некоторый вакуум, и чем больше предмет, например, Земной шар, тем больше это, так сказать, разряжение, подпор, и меньшее к большему тем сильнее и неотвратимей притягивается. То есть всякий предмет имеет в сути своей ветер, и всё — ветер, и ничего, кроме ветра! Ветер душа вселенной, летучий слепок вещей и событий, мер и весов, пустот и плотей, страстей и смирения, зла и блага, лада просодий тех стихов, что по молодости дарите вы своим пери”.
Тут он экстатически одушевляется и перепадает с носков на каблуки, как модный пастор. Раскрытое окно, как означенный магнит, притягивает его, и он с трудом удерживает порыв сигануть в это окно. Волосы его, как бы взметенные внутренним вихрем, заискрили, стекла пенсне горели огнем. Он был прекрасен…
Еще он любил разлюбить покой и порядок, крещендо вздымался валом № 9, валил и крушил все кругом. Так же ветер людских толп валит дубы империй, стены и крепости, что звались нерушимыми, свергает идолов с их пьедесталов. И вот уже кажут истуканы подошвы верховных сапог, и тоскливо уставлены в небеса их носы и козырьки фуражек…
Как ни любил ветер гулкие города, а в чистом поле все же много лучше и вольготней. Ветер любил большие пространства, вроде Гоби или Гренландии, и русский простор тоже любил. Особенно ночью, под звездами.
Летит так он однажды с запада на восток или с юга на север, путем птиц, и видит в ночи огонь костра. И любопытно ему стало: кто там, не вольные ли разбойнички? А это были не разбойники и не странники по святым местам, а охотники. Уже спали все, похрапывая, и только один не спал, потому как был он сочинитель Некрасов. И любил он мечтать, медитировать под звездами у костра. Любил пуще ружейной охоты. И, затаясь, услышал ветер его бормотанье под нос, в жидкую, как у дьячка, бородку:
“Кому на Руси жить хорошо? Вот охотникам хорошо — дичи всякой много”.
На этом пункте он отвинтил крышку на походной фляжке и сделал большой глоток. И мысль сама собой продолжилась:
“Но только ежели ты помещик, и средства у тебя на всю эту амуницию есть”.
Тут наш сочинитель-мечтатель сделал еще глоток, отвернулся от костра и, блаженно задремывая, закончил мысль:
“Хорошо ветру в поле”.
КОСТЕР
Костер — как ребенок, честное слово. Не хочет хвороста, не желает поленцев, а, жадно обвив пламенем клок пожелтелой газеты, пожирает старинные вести с полей страны, исчезнувшей, как дым, — и сам опять курится струйкой дыма без огня.
Но ты, творец костра, упорен, и вот, наконец, веточки, клочки и пучки сходятся, как числа решения, и ты, сотворивший свет и горячие языки пламени, можешь насладиться плодом своим. Быв сонным и квелым, ты делаешься зорким, созерцающим, и мысли приходят из твоей собственной сокровенной тьмы. Костер подсвечивает твои размышления, и они из бесплотных делаются зримы. Словно к трем измерениям добавилось четвертое, составленное из лукавых теней света и тьмы.
Костер подрос и хочет общения, требует больше хвороста. Живой, милый в своем эгоизме, он тянет к тебе лапы дыма, чтобы приласкать. Слезы искажают перспективу.
Эпическое спокойствие, а не борьба: огонь не отталкивает тьму, не приближает ее, как лукавый царь, чтобы сперва приласкать, а потом убить. Ты сам в этом свете и тьме — спокойствие и созерцание.
Костер — всегда событие.
Как ни надвигаешь кепку, как ни становишься в подветрие — он настигает тебя и гладит, ласковый и настойчивый. Каким я костру представляюсь? Огромным, небось, разумным, добрым: “Стоит, рукой заслонив глаза, щурится от слез”.
Вскрик электрички пробежал по деревьям испуганной обезьянкой — и снова тихо. Осенние небеса ослезились звездами. Движение высотного ветра пролетело морзянкой телеграмм и погасло.
Под небом ясным, звездным вы не можете сказать наверняка, на русской великой равнине вы разожгли костер свой, на стойбище в лесу исполинском или в пустыне синайской.
Особенно темная тьма наступает, когда костер догорает. Последний глоток из фляжки дарю огню — и синее пламя вспыхивает маленьким взрывом. Прощай.
Руки враз озябли, и я сунул их в карманы плаща.
Холодному ветру открыт я под небом, распахнутому навстречу вселенной. Там ветра нет, там и холода нет, ибо то, что есть, — не холод или тепло, свет или тьма, а вечность, то есть небытие, еще до Большого Слова. Ноли смысла зияют вместо звезд, и ноли бездн равнодушно глотают их. Вон Млечный путь, безразличный к своей бесконечной длине, мерцает в кромешном мареве тумана, идущего не от реки, а с той стороны вселенной, где даже и тьмы нет.
И звезды полуночные как не пригрезятся искрами костра? Человек боится кромешных смыслов, а подобия вещей все больше и теплей, чем абсолютный ноль холода и пространства. И на краю Млечного пути — Он, чье одиночество абсолютно и совершенно. Какая усталость и печаль, как трудно и больно идти по бесконечной дороге…
А хочется остановиться, забыться. Отдохнуть, развести костер…