Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2009
В ТУМАНЕ
Это недалеко от станции Кропоткино, на Северном Кавказе. Я шел ночью по железнодорожным путям, был плотный туман, который не пробивали даже огни путевых светофоров. На станции, где я сошел с московского поезда и должен был пересесть на местный, мне советовали подождать до первой утренней электрички, к тому же, в районе орудовала шайка бандитов. Но мне было двадцать лет, я был влюблен, ехал к той, кого любил, и ничто в мире не таило для меня опасности, а было вокруг только то же, что и во мне — уверенное ожидание счастья.
До мостопоезда (там она работала) было не больше десяти километров, и я прошел, вероятно, уже большую часть пути, когда донесся гул поезда, и возникшее впереди мутное пятно света стало быстро расширяться, расплющиваться о стену тумана, и уже совсем рядом, метрах в ста, пробился вдруг сквозь туман и хлынул на засверкавшие передо мной рельсы яркий сноп прожектора. Поезд долго проносился, оглушая грохотом, а потом стало еще темнее и тише, чем было до него, но в мгновенной грохочущей вспышке света я успел разглядеть впереди фигуру человека, стоящего на насыпи, и невольно подумал о том, что и он, вероятно, успел увидеть меня и теперь будет ждать, когда я подойду.
Я увидел его снова только уже шагах в пяти от себя, он стоял на том же месте на краю насыпи и ждал меня, заложив одну руку в карман большой телогрейки. И пока я подходил к нему, я, конечно, помнил о бандитах, про которых мне говорили на станции, но, даже решив, что это один из них, и в кармане у него нож или пистолет, я по какой-то странной нелогичности не мог и подумать о возможности проявления ко мне чьей-то злой воли — а может быть, это было и вполне логично, потому что исходило из того, что и у меня не было к нему никакой враждебности, и я это даже сам услышал в интонации своего голоса, когда протянул ему руку и уверенно поздоровался. Он облегченно вздохнул, молча сжал мою руку и, не отпуская ее, помолчал еще. А потом глухо, коротко ответил: “Здорово, брат!”
Потом, не раз вспоминая этот случай, я думал о том, что все мы в жизни идем в тумане по своим путям, и в наших встречах на этих путях нам мешает только недоверие друг к другу, и если хватит веры первому протянуть в туманное пространство руку, то в ответ тоже протянется рука и с благодарной готовностью пожмет твою.
МОЛИТВА
Узкоколейка от Джезказгана до Карсакпая стрелой упиралась в горизонт. На холмах паровозик отчаянно лязгал буферами, откатывался назад, долго неслышно набирал пар и вдруг с разбегу снова шел на подъем.
Станции встречались редко, на станциях были саманные домики, юрты, верблюды, голые дети и женщины, укутанные в шали.
По степи медленно ползли тени вагонов.
Я сидел на подножке открытой товарной платформы, заваленной глыбами медной руды, и дремал.
Кто-то толкнул меня и спокойно сказал:
— Посторонись, начальник. Старики сядут.
Их было трое. Они стояли за его спиной и молча смотрели на меня. Узкие прозрачные бородки, в темных тяжелых складках сморщенных лиц — выцветшие глаза.
Я помог им подняться. Они сели на куски руды, как садятся на ковер — поджав под себя ноги, и облокотились на низкие борта вагона, как облокачиваются на подушки. Потом они посмотрели на солнце и что-то по-казахски сказали тому, кто меня разбудил. Он был широкий, квадратный и очень плотный. Он не ответил им, махнул рукой и присел рядом со мной на подножку.
— Боятся, — сказал он. — Солнце сядет, а они помолиться не успеют.
— Пусть молятся, — сказал я. — Кто мешает?
— Для молитвы земля нужна.
Поезд тронулся. Старики на платформе закрыли глаза и задумались.
— Всю жизнь в овец и верблюдов вложили, а сыновей проморгали, — сказал тот, кто меня разбудил.
— Умерли сыновья? — спросил я.
— В город уехали. Старики хотят их теперь в юрты вернуть.
— Вы из города или из юрт? — спросил я.
Он работал в Карсакпае на медеплавильном заводе, у него был отпуск, и товарищи попросили его привезти стариков. Сыновья надеялись уговорить стариков остаться с ними.
— Мой отец тоже в юрте, — сказал он. — Мой отец все понимает. Он не уговаривал меня остаться. Но он не поехал со мной. И я его понимаю.
Далеко впереди забуксовали колеса паровоза. Поезд остановился.
— Пару не хватает, — сказал мой собеседник. — Назад пойдем.
Резкий толчок. Быстро бегущий от платформы к платформе лязг буферов. Поезд ползет назад. Старики на платформе открывают глаза и удивленно смотрят на нас. Из лиловых туч на горизонте сползает на землю большое солнце. Старики начинают волноваться, о чем-то быстро говорят, но собеседник успокаивает их.
Поезд замирает. Старики решительно, торопливо перелезают через борта платформы, и мы помогаем им, потому что они могут упасть.
На земле они отбегают от поезда, скидывают туфли, торопливо достают из-за пазухи маленькие подстилки, разостлав их, становятся рядышком на колени, поднимают голову к небу и что-то ищут. Собирают в ладони землю, протирают ею руки, высыпают землю перед собой. Вдруг, всплеснув руками, резко опрокидываются, запрокидываются, схватившись за голову, безмолвно, истово взывают о помощи. Обессилев, припадают к земле, затыкают руками уши, лихорадочно шепчут, шепчут, шепчут…
Паровоз впереди взвизгивает и гулко встряхивает вагоны. Поезд трогается.
Они испуганно оглядываются на поезд, невольно поворачиваются лицом к нам, растерянно, в замешательстве простирают к нам руки.
Мы не смеем нарушать безмолвие молитвы и не можем крикнуть. Мы молча бежим к паровозу и размахиваем руками. Поезд останавливается.
Потом наступает тишина.
Старики молятся и смотрит на нас, стоящих около паровоза, низко опускают головы и мягко, нежно покрывают землю ладонями.
В багровой беспредельности степи слышится нам мольба о нашем счастье. И мы узнаем в ней забытую доброту наших отцов. И наши порывы. И тайную нежность скрытой от нас сыновней любви…
САД
Я просыпаюсь от кудахтанья кур, долго, не понимая, смотрю на низкий дощатый потолок и вдруг, все вспомнив, прямо с кровати босиком бегу в сад…
Накануне вечером меня сонного вынесли из вагона поезда, посадили рядом с мамой под опущенный тент, из-за широкого зада извозчика донесся топот копыт и, расплываясь, пронеслись мимо узкие, вознесенные в небо тополя знакомой привокзальной аллеи. Потом снова разбудили, когда фаэтон въезжал во двор, и у ворот, в слабом свете закопченного фонаря, мелькнула Татик.
Я называю ее по-армянски, чтобы отличить от бабушки, живущей в Тифлисе. Татик живет в маленьком армянском городке Караклисе, между Тифлисом и Ереваном, и у нее есть сад.
Ей было двадцать пять лет, когда от случайной простуды умер ее муж, и когда у нее было уже двое сыновей. Родственники мужа настаивали, чтоб она вышла замуж, она была красива, но она отказалась от замужества, и родственники воспользовались поводом для обиды и не стали ей помогать. На последние, накопленные мужем, деньги она купила землю, посадила на земле сад и, возделывая его, прокормила и поставила на ноги своих сыновей.
От дома в сад ведет тропинка. Первая, у самой тропинки, среди вишен — китайская яблоня. Похожа на вывернутый зонт, засыпанный сверху мелкими красными яблоками. Не останавливаясь, с разбегу, поджав ноги, повисаю на низкой толстой ветке, забираюсь в гущу ветвей. Небо усыпано красными яблоками. Срываю их горстями — не от жадности, не от желания есть, — оттого что они рядом, и их можно срывать, и оттого что проснулось забытое за год чувство беззапретности и свободы. Можно срывать яблоки, залезая на деревья, можно валяться на земле, можно бежать босиком по мокрой шелковистой траве, от которой ноги наполняются силой и радостью, — и через весь сад, подпрыгивая и хватая кончики веток и листья и снова срывая яблоки, и вишни, и абрикосы, и расталкивая подсолнухи, скрываясь за их смыкающимися головами, и вынырнуть вдруг среди зарослей роз перед Татик, которая собирает букет, — испугалась, обняла, поцеловала, что-то хотела сказать, молча вытерла слезы, улыбнулась растерянно, спросила, как спал, а я не ответил и побежал снова по мокрой траве… С разбегу взлетаю по наклонному стволу какого-то дерева, не добежав до верхушки, заблудившись среди веток и яблок, прыгаю вниз, на землю, на траву, и прижимаюсь к ней грудью, лицом, захватывая в рот мокрые и сочные стебли. Что-то переливается в меня из земли и бьется мне в виски, и, может быть, это просто бьется мое вялое городское сердце, отвыкшее за год от бега, от прыжков и от этой свободной, упивающейся собой радости.
В первую же ночь сплю в саду (охраняем с Татик сад от воров) под большим четырехугольным столом, вбитым в землю и загороженным на ночь с трех сторон листами фанеры.
Под столом уютно и темно. Я ложусь на спину у незакрытой четвертой стороны, закидываю голову, вижу тени веток, смутные яблоки и звезды. Татик рассказывает о Немо. Каждую зиму она перечитывает трилогию о капитане Немо и с нетерпением ждет моего приезда, чтобы поговорить. Она подробно вспоминает целые главы, наизусть повторяет диалоги и, всегда потрясенная, с удивлением, с суеверным восторгом рассказывает о зернышке, из которого выросло пшеничное поле.
Знакомые образы непривычно возникают из ее армянских слов, из ее тихого журчащего шепота, а снаружи, из сада, залетают под стол шорохи.
— Из одного несчастного зернышка… — шепчет она замирающим голосом. — Из одного только зернышка.
Она беспомощно смолкает, и, дождавшись этой паузы, где-то далеко заливается петух, ему отвечает испуганный лай, потом все стихает и падает большое спелое яблоко.
— Почему все так глупо живут? — она вздыхает.
Яблоки среди теней и звезд едва заметно покачиваются, превращаются в лица людей, скорбные и несчастные, и я начинаю жалеть их, думаю об их глупости и их вине перед собой, передо мной, перед падающими в темноте на землю невидимыми яблоками.
Она снова вздыхает, проваливаясь в напряженную тишину сада.
— Книги пишут, самолеты придумывают…
Над головой раздается громкий мягкий удар. Она смолкает, долго молчит и потом чуть слышно, озабоченно произносит:
— Полить надо сад. Ветки ослабли.
И, уже не останавливаясь, говорит о том, что вода стала дороже, воду теперь пускают из реки Ванандзор, и она долго течет вдоль всей улицы, прежде чем доходит до сада, и воду по дороге воруют, а ночью воруют меньше, и ночью вода стоит дешевле, но надо, чтоб за ночь она успела пройти по всем канавам и грядкам сада и успела в них постоять, чтоб земля спокойно приготовила свои соки и напоила ими корни растений и деревьев.
Пока она говорит, я вспоминаю, как поливали сад в прошлом году, ночью, в мелькании желтых фонарей, в отсвете ярких безлунных звезд, вспоминаю, как вода вошла в сад через узкий тоннель под каменной оградой, и как вдруг канавы стали озаряться серебристым сиянием. Сад окутал снизу призрачный пар. В темноте возникли мерцающие стволы деревьев, и земля под деревьями лежала обнаженная, с проступившими из глубины серебристыми жилами, и я бежал по ней босой, спотыкаясь на корнях и царапая в кровь лицо, руки и ноги, а рядом со мной, впереди меня и позади в молчании бежали босые взрослые и дети, и я вместе с ними был не отдельным существом со своей жизнью, со своей памятью о себе, а был только частью огромного темного щедрого тела, давшего жизнь каждому яблоку и каждому из нас.
Надо мной — чуть слышный, переполненный вздохами шепот, копошение теней и звезд. Их бесшумная зыбь томительно затягивает в глубину, напоенную словами и шорохами, и я вытягиваю руку, чтоб дотронуться до нее. Кажется, еще немного — и я дотянусь, я тянусь изо всех сил, вздымаюсь, плыву вверх.
Я просыпаюсь от криков. Над головой — золотой свет, белые яблоки, густая зелень. Крики из глубины сада — голос Татик: ночью в сад залезли воры, очистили дерево и переломали ветки.
Татик кричит громко, на весь сад, чтобы слышали соседи. Потом, все еще продолжая причитать над поломанными ветками, подходит к стволу, под которым я лежу, и высыпает из передника перед самым моим лицом огромные снежно-белые шары. И я узнаю их по черным крупинкам земли в сочащихся трещинах…
УЧИТЕЛЬ
Он пришел в аудиторию до звонка и, когда все уселись, отвернулся к доске, ткнул в нее мелом, не оборачиваясь, громко сказал:
— Муха! Села на доску. Как ее поймать?
Кто-то робко пошутил:
— Вызовем милицию.
— Не успеют! — сказал он серьезно и все так же, не оборачиваясь. — Надо действовать самостоятельно и решительно. Вот так! — он провел из точки две линии. — Накидываю на муху лассо, привязываю за оба крыла: одно — к оси “х”, другое — к оси “у”. Есть еще третья, — он приставил палец в пересечение осей, слегка отошел и вытянул руку, не отрывая ее от доски. — Многие могут подумать, что это моя рука. Ничего похожего! Это — ось “z”! Откуда взялись три оси? Никто не знает. Ясно одно: без них в мире были бы хаос и анархия. Есть гипотеза о происхождении осей: говорят, что это остатки трех китов, на которых стоял мир. Есть и возражения: считают, что мир стоит на китах по сей день. У меня на этот счет сомнений нет. У христиан есть отец, сын и святой дух. В начертательной геометрии есть “х”, “у” и “z”. Это все, что я могу по этому поводу сказать. В начале бог сотворил Землю и небо. Кого не устраивает, может переезжать на другую планету. Отмечать не буду. Колы ставлю так: из трех вопросов на два не ответил — кол!
Был он высок ростом, грузен, с лицом древнего пророка и мальчишеским чубом коротких белых волос.
К конце первого семестра мы увидели его на сцене. В спектакле драмкружка он играл чудака-профессора, который удивлялся тому, что люди глупо живут. В финале профессор кончал самоубийством из-за любви к девятнадцатилетней девочке. (На следующий день на лекции странно было видеть его живым).
К концу первого курса, проникнув в драмкружок и ощутив в себе непреклонную волю к новаторству, я предложил поставить на сцене всю историю человечества — от Адама до наших дней. Предложение мое было торжественно отклонено на совместном заседании всех институтских комитетов (местного, партийного и комсомольского), но я собрал второй драмкружок из тех, кто имел неосторожность одобрить мою идею, и принялся за репетиции.
Затея моя оказалась достаточно безумной, чтоб привлечь и его внимание. То ли из чувства сострадания, то ли из-за протеста против общественного благоразумия он взялся исполнять на пианино музыкальную часть постановки. Ему пришлось играть композицию из кусков “Лунной сонаты”, Первого концерта Грига, “Революционного этюда” Шопена, концертов Мендельсона, Рахманинова и Чайковского. Потом на спектакле (который длился пять часов и представлял собой беззастенчивое смешение крика, мистического шепота, патетических музыкальных обрывков и бешеного мелькания разноцветного света), успокаивая в антрактах потрясенных зрителей, он мрачно объяснял:
— Мы ломаем отжившие традиции! Современность требует ритмов. У нас нет времени слушать отдельно Бетховена, а потом Грига. Мы совмещаем их в Григо-Бетховена. Григ поразительно дополняет Бетховена! В следующем акте Рахманиново-Шопен с Андерсено-Пушкино-Блоком. Держитесь!
И, подтягивая под кителем полковника широкие брюки, серьезно прибавлял:
— Пузо никак не вырастет. Штанам не на чем держаться!..
Играл он еще на альте и на скрипке в квартете. На репетициях руководитель квартета студент первого курса Вайншток-Габуния кричал на него:
— Брехня! Альт вам не начертательная геометрия! Трудиться надо.
Он молча повторял неудавшиеся пассажи, а после репетиции называл Вайнштока-Габуния великим музыкантом и жертвой технического двадцатого века. А на занятиях по начертательной геометрии протыкал его корявые чертежи остро отточенным карандашом и, посапывая от напряжения, ставил колы.
В молодости он преподавал биологию. Потом, неожиданно для всех, рассчитал какой-то новый котел и получил звание доктора математики. Через несколько лет сделанный по его расчету котел взорвался, и его лишили звания и уволили из университета, где он к тому времени читал математику… Нигде не работая, живя впроголодь, он стал изучать строительную механику, защитил диссертацию, получил звание кандидата и поступил в железнодорожный институт читать сопротивление материалов. Однажды на заседании кафедры назвал заведующего “доисторическим моллюском”, перешел на другую кафедру и стал читать начертательную геометрию.
Была у него дочь. Она вышла замуж и уехала. Домой к себе он никого не приглашал. На стенах в его комнате висели написанные им маслом и акварелью картины. Бывали у него Вайншток-Габуния и я. Вайншток переехал на третьем курсе в Архангельск, а я после второго курса уехал в Москву учиться в Литературном институте.
Меня провожали товарищи, которых я успел приобрести за прожитые к тому времени двадцать лет. По радио объявили, что до отхода осталось пять минут. Я стоял на подножке вагона и первый увидел его большое, прячущееся в толпе тело в черной железнодорожной шинели. Я побежал к нему. Мы обнялись, и он сказал то, что я запомнил на всю жизнь:
— Бог создает полуфабрикаты, человеком каждый становится сам. Или не становится. Трудись. Буду следить издали.
Мы обнялись, и потом, отбежав и вскочив на поплывшую вдоль перрона подножку, я смотрел, как он шел за поездом, опустив голову и толкая людей. Я подумал, что больше его не увижу — очевидно, по ассоциациям, вынесенным из книг. Мне еще несколько лет потом предстояло вытравлять из себя книжность — в студенческих заработках на ночных вокзалах, в открытии собственных пороков, в непредвиденном величии первой любви. Я узнавал вокруг себя то, что до этого видел только в себе. От этого у меня возникло к людям чувство родства с ними, и я стал их любить…
Я увидел его через десять лет, когда вышла первая книжка моих рассказов. Я надписал ее и пошел к нему домой. Он сам открыл дверь, и я его узнал сразу, потому что он не изменился. Он ожидающе смотрел на меня.
— Это — я! — сказал я уверенно, предвидя его радость.
Он отошел от двери и сел в кресло.
— Закройте за собой дверь, — сказал он, не глядя на меня.
Я сел, помолчал и достал книгу.
— Вот! — сказал я. — Моя книга.
Он взял книгу и, не раскрывая, повертел в руке.
— Не помню, голубчик.
— Я у вас учился в институте. Я писал пьесы, и мы их ставили. Вы играли на пианино, приходили ко мне домой на репетиции. Еще был Габуния-Вайншток…
Он жестко перебил:
— Не помню!
— Вы провожали меня, когда я уезжал в Москву. Вы сказали, что будете следить… Я принес книгу.
Он, напрягаясь, смотрел мне в лицо.
— Какую книгу? — спросил он, тяжело дыша. — Не помню, голубчик…
— Моя книга, — сказал я. — Тут мои рассказы. Они, вероятно, еще плохие, но я хотел подарить вам первую книгу.
Я чуть не сказал: “Успеть подарить”. Я знал, что ему уже больше восьмидесяти, и он несколько лет назад ушел на пенсию.
Он напряженно смотрел мне в лицо. Потом поднял книжку к губам и несколько раз быстро поцеловал обложку.
— Вспомнили! — сказал я радостно.
Он заплакал.
— Не помню! — повторил он, обливаясь слезами. — Не могу вспомнить. Извините, голубчик!
— Вы еще сказали на прощание, что бог создает полуфабрикаты! — в отчаянии закричал я. — На вокзале, когда я уезжал…
Он устало закрыл глаза и сидел так долго, словно собирая внутри себя силы, чтобы ответить. Потом открыл глаза, посмотрел на книгу, которую все еще держал в руке, и, успокаивая меня, тихо сказал:
— Я ничего не помню. Это — божья милость: чтоб легче умирать.
Помолчал и прибавил еще тише:
— Я прочту книгу. Может быть, я еще вспомню. Не обижайтесь на меня, голубчик.
Был теплый весенний день.
“Для чего мы приходим в этот мир, — думал я, — если даже лучшие из нас — те, кем мы восхищаемся и кому хотим подражать, — если и они в конце концов приходят к тому, к чему мог бы прийти и вовсе не живший? В чем смысл поисков, страданий, способности вбирать в себя все, что я вижу и слышу, что открываю в мучительных усилиях души и ума, если все это потом исчезает и остаются бессильные слезы и обида на исчезнувшую жизнь?..”
Впрочем, я недолго предавался этим древним, наскучившим человечеству вопросам. Светило солнце, мелькали лица людей, сквозь гул машин пели птицы. Тепло и свет наполнили мое тело, и я перестал о чем-либо думать и только наслаждался великим чудом весны, для чего-то обновлявшей каждый год весь этот мир и все живущее в нем.