Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2009
Размышления о феномене поэта Дмитрия Сухарева
по прочтении книги “Много чего”
И впрямь много всего в томе “Много чего” (М., Время, 2008, 432 с., 2000 экз.) — новой книге Дмитрия Сухарева, уже полвека известного любителям русской поэзии.
В сборнике представлено практически всё, написанное Сухаревым стихами, он структурирован хронологически и последовательно разворачивает творческий путь автора от конца 1950-х до наших дней.
О стихотворце Сухареве, его вкладе в отечественное “бардостроение”, популяризацию им лучших образцов советской поэзии писано не раз, хорошими перьями. Однако есть ощущение, что собственно поэтический феномен Дмитрия Сухарева осмыслен мало. Может быть, по причине того, что он вообще трудноописываем, трудноуловим. Но намерение исследователей говорить о нем — наличествует.
Замечательно написал когда-то питерский друг москвича Сухарева Александр Кушнер (поэт, встречающийся в сухаревских стихах): “Таинственна ли жизнь ещё? Таинственна ещё…” Я хочу сказать, что лучшие произведения Д. Сухарева мне представляются неизменно притягательными, значительными, волнующими, таинственными.
Взять хотя бы его знаменитые, петые-перепетые стихи про самолетик молодой и “Куплю тебе платье…” В этих стихотворениях — космическое явление нежности, если угодно. Прекрасная русская лирика, непревзойденная в кажущейся простоте; при виртуозной работе, а также стихийно, но и скрупулезно усвоенных русской классической поэтической традиции и просодий разных песенных источников. Выше этого (достигнутого величия, имея в виду сплавленность чувства и мастерства) ничего в литературе и не бывает.
Стихи Д. Сухарева, особенно такие как “Каргополочка” и “Самолётик”, трогают так же, как слетающие с уст “чужих” людей слова “хлебушек”, “солнышко”, “снежок”, “небушко”. И ощущение от этих стихов, как и от автора, — такое же, как собственно от солнышка и снежка, — теплое, свежее, радостное, жизнепобудительное, даже сквозь великую грусть. “Какими средствами простыми ты надрываешь сердце мне”, — приведем ещё одну известную цитату из А. Кушнера.
Хотелось бы внимательно посмотреть на эти простые средства стихотворца Дмитрия Сухарева, с помощью которых он достигает непростого результата — высокого волнения читателя. Хотя и после нашего пристального прочтения, скорее всего, этот автор сможет повторить знаменитую реплику Г. Сковороды: “Мир меня ловил, но не поймал”.
Глупо претендовать на верховное судейство, на объективность взгляда, бросаемого с конкретного бугорка, однако, заводя речь по причине любви, нам вольно обозначить выстраивание своего “введения в субъективное сухареведение”. И мы начнем в меру сил пощипывать сухаревскую “длинную-длинную белую булку”, о которой так чудесно, хоть и меланхолично поёт С. Труханов.
Украинцы говорят: “Свiй до свого по своє”. Руководствуясь народным суждением и приступим.
На ранних пароходиках
Эти строки и тогда, в 1958-м, полагаю, читались свежо, и теперь, во времена иллюзорного торжества разлагающегося псевдоавангарда, свежести ничуть не утратили:
В Звенигород, прихваченный морозом,
Слетаются овсянки и щеглы.
В Звенигороде ласковым навозом
Заснеженные улицы щедры.
В Звенигороде возле гастронома,
Где теплый конь приладился к овсу,
Вертлява, любопытна, востроноса,
Синица растрезвонилась вовсю.
Еще бы не свистеть! С людьми-то
лестно.
Дымится город, трубами маня.
Звенигород синиц берёт у леса,
А лесу отдаёт взамен меня…
Или:
Взял я сито и слова просеял,
Мелкий мусор ветром унесло,
Но осталась горсть хороших слов,
Поглядел я — а они про Север.
Север!
Не любой, но о котором
Так и помню:
Небосвод высок,
Снизу Рома возится с мотором,
Уточка летит наискосок…
(“Север”)
Таково явление поэта Сухарева (первое — ямбом, второе — хореем). Если пока и не во всех ипостасях и аспектах, то во многих. Во всяком случае, городской житель, московский интеллигент, молодой учёный обозначает систему ценностей: любовь к природе, с бойким щебетом изобильных овсянок, щеглов, синиц, с провинциальным конем и евонным неотъемлемым навозом (ласковым!), со Звенигородом (чьи духовные многовековые святыни сохранялись в те времена по идейно-политическим общественным причинам лишь отчасти, лишь в культурно-историческом смысле) и русским Севером (уже тогда почти умершим, если говорить о деревне).
Поблагодарим автора за рифмы “щеглы — щедры”, “овсу — вовсю”, “просеял — про Север” и энергичную, звонкую, как сама синица, — “гастронома — востроноса”. За Рому, возящегося с мотором, — неизвестного парня, остающегося в вечности благодаря стихотворцу. Звук — “Рома с мотором”! — рычащ и моторен. И этой рыкающей строке в противовес, устремляя нас в небо, “уточка летит наискосок”!
Некий Рома задает начало в списке имен собственных, то есть реальных персонажей, которых за полвека Сухарев представит целую когорту — с таким размахом, что впору говорить про “Слово о полку Сухаревом”.
Не тает ночь и не проходит,
А на Оке, а над Окой
Кричит случайный пароходик —
Надрывный, жалостный такой.
. . .
Он знает, как они огромны
И как беспомощно мелки
Все пароходы, все паромы,
И пристани, и маяки.
Кричит!..
А в нём сидят студентки,
Старуха дремлет у дверей,
Храпят цыгане, чьи-то детки
Домой торопятся скорей.
И как планета многолюден,
Он прекращает ерунду
И тихо шлёпает в Голутвин,
Глотая вздохи на ходу.
(“Пароход”, 1959)
Это потом, в 2002-м, Сухарев скажет в стихотворении “Призраки ночи”: “Но еженощно льются из мрака / Трель горихвостки, стих Пастернака…”. Или будет в начале 2009-го на вечере в ЦДРИ “навзрыд” читать стихи Пастернака о музыке. А пока, на 29-м году жизни, он пишет, держа в уме пастернаковское “На ранних поездах”, марта 1941-го, сработанное тем же размером: “Сквозь прошлого перипетии / И годы войн и нищеты / Я молча узнавал России / Неповторимые черты. // Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя. / Здесь были бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря. // … Рассевшись кучей, как в повозке, / Во всем разнообразьи поз, / Читали дети и подростки, / Как заведённые, взасос”.
Сухаревский пароходик, опять-таки со своей невыразимой тайной, а также с дивной, смелой звукописью (“А на Оке, а над Окой…”), похоже, не теряется в соседстве с пастернаковскими ранними поездами, которым всяко вторит. “Все пароходы, все паромы, / И пристани, и маяки…” отсылают нас и к “Рождественской звезде” Юрия Живаго (“Все ёлки на свете, все сны детворы… Все яблоки, все золотые шары”).
Пожалуй, потому-то и теперь Сухарев включает “Пароходик” в корпус своего “многочего”, — что удивителен по вздоху, звуку и интонации финал: “И тихо шлёпает в Голутвин, / Глотая вздохи на ходу”. Заметим, что и вздохи те могли быть известно какими — спустя всего лишь тринадцать лет после окончания самой страшной войны в истории человечества, спустя пять лет после смерти Сталина, два шага отступив от развенчания культа личности к освобождению многих тысяч наших соотечественников из тюрем, ссылок и лагерей.
И вот — “Каргополочка” (1963).
Полоскала
Каргополочка бельё,
Стыли руки на морозе у неё.
. . .
Город Каргополь —
Он город невелик,
А забыть его мне сердце не велит:
Может, он и мал слегка,
Да Онега велика,
Да немерены леса,
Да без краю небеса.
Что же здесь-то такого, да ещё в простейших рифмах? (Вспомним хотя бы у А. Вознесенского финал “Рублёвского шоссе”, 1962: “Осень. Небеса. / Красные леса”.) Пожалуй, об этих и прочих своих стихах Сухарев скажет в стихотворении “Бремя денег меня не томило…” (1977): “…Нехитрые песни мурлыкал”. Однако нехитрость, в отличие от хитрости, искуса, как раз таки не является синонимом несостоятельности. Да и рифма типа “невелик — не велит” — это тоже не фунт изюму. В ней — сразу включенный Сухаревым регистр высокого мастерства: диковинки, даже задающие строчное краесогласие, так сказать, элементы искусства, не бросаются в глаза, упрятанные в теле стихотворения, а работают соборно, симфонически, не перетягивая на себя центр тяжести.
“Город Каргополь — он город невелик” — почти в той же мере, что и Звенигород. А забыть их — не велит русское сердце. И дымок из труб здесь идёт хорошо: “прямо в небо день-деньской…”.
Поэт пробует слово и мир на вкус, на звук, а потом, оглядевшись, весело заключает: “Получилось хорошо” (1963).
Эту пряную перину
Море вынесло на берег,
Солнце воду испарило,
Получилось хорошо.
Я прилёг, и кеды скинул,
И прикрыл рубахой спину,
Получилось хорошо.
В начале Книги Бытия, в описании шести дней сотворения мира, непостижимая и вызывающая радостное восхищение формула повторена восемь раз. Комментатор Ветхого Завета Д.В. Щедровицкий пишет: “Каждый этап творения заключается словами “И увидел Бог, что это хорошо”… Под благостью (“это хорошо”) здесь подразумевается пригодность Земли для будущего обитания на ней живых существ”.
У 33-летнего естественника Сухарева (как он сам подчеркивает, сознающего потребность в религии для людей определённого врождённого склада), наверняка читавшего поэму Маяковского “Хорошо!”, уже тогда душа знала меру и интуитивно-спонтанно тяготела к троичности; рефрен “получилось хорошо” повторяется в стихотворении трижды, фиксируя (воспользуемся наблюдением М. Эпштейна в связи с этим местом в Библии) триаду: “проект — акт — результат, или слово — дело — взгляд”.
“Короче, вы фанатики
фонетики?..”
Это строка из стихотворения Сухарева “Диалог”, на которое обратили внимание не только мы, но и литературовед В. Новиков: “Если на то пошло, истинные поэты — всегда “фанатики фонетики”. А как же иначе? Иначе будет выходить какофония, случайный набор звуков. Для художника цвет, краска — это не просто “средство”, но зачастую эмоциональное побуждение к творчеству, доминанта будущего произведения. Точно так же для поэта звуки сами по себе — ценность. Кому приходится произносить гласные звуки в отрыве от согласных? Фонетистам, выстраивающим их в систему: и — ы — у — э — а — о, да ещё певцам, распевающим их. Ставшее песней стихотворение Сухарева “Аиои” всё возникло как эмоциональное осмысление одного сочетания гласных звуков:
В японском странном языке
Есть слово, хрупкое до боли:
Аиои.
В нём сухо спит рука в руке,
В нём смерть уже невдалеке,
И нежность в нём — не оттого ли?”
Конец цитаты.
И как тут не вспомнить ещё одного поэта, очаровавшегося похожим звуком, — Арсения Тарковского (1942): “Напиши мне хоть строчку одну, хоть одну / Птичью строчку из гласных сюда, на войну. // …Стань на Запад лицом, через горы твои, / Через сини моря иоа аои”.
Мне уже доводилось писать об “иоа аои” А. Тарковского: “Только медленный раскат, постепенный подъём — выводит на эту высоту, когда слова шелухой упадают куда-то вниз, а ввысь уходит “чистый звук”, чистая музыка, уже одна — сплошь — любовь, тоска, боль, “птичья строчка из гласных”. Да не птичья, нет, — человечья, человечья…”
Поглядим на другие примеры звукописи у стихотворца Сухарева: “Дело-то простое, а не странное. / Так оно устроено, житьё: / Невзирая на мои старания, / Гнёт моё старение — своё” (“Что-то вновь тоска меня взяла”, 1962).
“Я, как Сиднея житель, — я сиднем сижу”, — пишет Сухарев в песенном “Вечерами” (1963).
Если с пирса смотреть вечерами,
Перспектива туманно-сера.
В неозвученной сей синераме
По экрану скользят сейнера.
Здесь чудесный финал, который нам никак нельзя проигнорировать:
Знаю сам, почему я не спился,
Как отечества добрая треть:
Я люблю, понимаете, с пирса
В это сизое море смотреть.
Понимаете?
Или пока нет?
Тогда читаем дальше. Но запомним — нет-нет, да и прорывающийся у Сухарева сердечный посыл: “понимаете”… “пойми”…
И море, вода — одна из главных стихий Сухарева, очень часто встречающаяся в его стихах. Не мудрено: около тридцати лет главное место работы его, биолога, располагалось на каком-нибудь из морских берегов, еще лет двадцать — на берегу Оки.
А вот “Гости” 1966-го: “Сколько жито? Сто годов. / Выто, чай, на сто ладов. / Сто ли, боле песен пето? / Соли ето — сто пудов”. Поэт начинает, вроде, с танцевального притопа на кругу, с чего-то, быть может, идущего эхом от Александра Твардовского (у “Василия Теркина” в главе “Гармонь”: “Эх, друг, / Кабы стук, / Кабы вдруг — / Мощёный круг! Кабы валенки отбросить, / Подковаться на каблук, / Припечатать так, чтоб сразу / Каблуку тому — каюк!”). Но тут же, во 2-й части диптиха, Сухарев делает интонационный поворот:
И как-то совсем ненароком
Пришло ощущенье семьи,
И снова мы стали народом
И вспомнили песни свои.
Не те, что с усердной докукой
На новых широтах поют,
Как бы круговою порукой
Скрепляя разрозненный люд;
Не те, что семь раз на неделе
Меняют бумажный наряд,
А те, что как чёрные ели
Над чёрной землёю царят.
Каков образ с чёрными елями, а? Но имеется ещё последняя, сухаревская фирменная строфа, мастерский завершающий аккорд, трамплин:
Скажите, ребята, скажите,
Туда ли судьба завела,
И так ли, ребята, бежите,
Как ветки бегут от ствола…
Какая в двух последних строках неожиданная, не встречавшаяся прежде образность!
Ай, как чисто по “Палубе” (1963) стучат “чи” и “ич” — учителкиными каблучками! И гулом по строкам идёт, как чуханье парохода, назидание учительнице: учи-учи-учи!
Учителка не ведает кручины.
Вся жизнь её, как бусина, ясна.
Учителку в Калуге научили,
А выросла в Сухиничах она.
Вот и радостные, молодые строки, словно из детской хрестоматии (“Персей”, 1958):
Нам поручена работа —
Мы смолим бока у бота.
К морю баком
Бот лежит.
По рубахам пот бежит.
<…>
Это что за красота?
Кто смолил ему борта?!
Кто смолил —
Тот смолил,
Тех давно уж сон сморил.
Но, спустя годы, — играющий звук прорывается в совсем “недетский” выхлоп (“Не хочу с волками жить”, 1970): “Жизнь — пpocтaя, y нeё / Cyть — пpocтaя: / Я нe c вaми, cвoлoчьё, / Boлчья cтaя”.
Весел звук зачина в “Фиесте” (1975): “По склону барды мчались бодро, / Мелькали бороды и бёдра, / Скакали спальники и вёдра, / Гитары прыгали в чехлах…”
Нередкие сухаревские приемы звукописи: “Колокол наполнил котловину…”, “Элегантный, в позе элегичной…”. Это из “Я смотрел на горы” (1974), с прорывающимися откровенно глагольными, “левитанскими” рифмами, оказывается, ничуть не устаревающими.
Я смотрел, смотрел — не обольщался,
Возвращаться вновь не обещал.
И, когда здоровался, — прощался,
Недостатки мелкие — прощал.
Вот другие образчики вкусных речений разных лет: “Капли падают и совпадают…” (“Туточка”,1962), “Или под пулями падали в поле…” (“Менуэт”, 1974), “Адель, падучая звезда” (с “пастернаковским” названием “Когда строку диктует чувство”, 1980), “Над нашим мотором хрустально висела волна Хокусаи…” (“Летела гагара”, 1984), “Тут и Ницца, и Булонь, тут и пицца, и бульон…” (“Из Юлия Кима”, 2001), “И голос поднадзорного Назона” (“Владимиру Корнилову”, 2002)…
В стихотворении “Коневичи” (1987) хороши сразу и звук, и фольклорный частушечный наигрыш, создающие драматическую подсветку:
Уж как кореш кореша волок
В Коневичи, горный хуторок,
Тропочкой, взбирающейся круто,
С нитроглицеринчиком в горсти.
Думали, вовек не добрести.
Добрели. Хорошая минута.
В последней строке “Диалога” Сухарев так отвечает на заглавный вопрос — “фанатик” ли он фонетики: “Быть может. Может быть. Не обессудь”.
“Оно неземного покроя…”
Умение Сухарева совершать резкий интонационный переход, всякий раз неожиданный, а потому чрезвычайно действенный, есть свидетельство творческой силы.
Поедем в Бухару,
К узбекам в гости, а?
Поедем по жару,
Погреем кости, а?
Просительно-доверительная форма обращения — “а?”, причем именно в конце поэтической строки, в составной рифме, мне тоже видится вполне дерзостной (“Поедем в Бухару”, 1965).
Казалось бы, что нам Гекуба, то бишь Бухара? Мы в ней никогда не были и, похоже, никогда не будем. Но тут с читателем-слушателем происходит нечто, чего избегнуть невозможно, и всё, о чём автор ведет речь, заражает и заряжает нас, становится и нашим личным достоянием. Это и есть поэзия. И миновать очарования не смогут, скажем, ни А. Гончаров, который напишет музыку на эти стихи, ни И. Христианова, Е. Бибикова и Д. Григорьев, которые исполнят песню. Та же история — и со ставшей знаменитой благодаря Никитиным сухаревской “Брич-Муллой” (1980), которая лично мне кажется уступающей “Бухаре”.
В финале “Бухары” взята высокая эмоциональная нота: “Ведь я родился там, / Пойми, родился там…” Удивительное, задушевное “пойми” сближает читателя и автора — как братьев. И вдруг — неожиданное, отвлеченное, полувздох-полуулыбка, трогает навзрыд: “Не знаю, где умру…” Этот перебив мне выдержать затруднительно, эмоции исчерпаны, кажется, в предварительных строках; остается только губу закусить.
В таких интуитивных, внезапных сменах курса (употребим не чуждый Сухареву морской термин) прорывается к нам незаурядный композиторский дар Сухарева, недовоплотившийся, быть может, в музыкальных штудиях детства и юности, когда он тягал виолончель в ту самую школу, в которой учился Мстислав Ростропович.
Ах, менуэт, менуэт, менуэт,
К небу взлетающий, будто качели!
Ах, эта партия виолончели!
Годы минуют, а музыка — нет.
Мамка доходит в тифозном бреду,
Папка в болоте сидит с миномётом,
Я, менуэт раздраконив по нотам,
С виолончелью из школы иду.
(“Менуэт”, 1974)
Не позабыв обратить внимание и на то, как одно слово рифмуется с целой строкой, “менуэт — минуют… нет”, а дальше к менуэту фантастически подтягивается миномёт, мы видим и как “дух дышет идеже хощет”, то есть как музыка — непредсказуемая, неожиданная в своём течении — прорывается в стихах Дмитрия Сухарева.
“Не знаю, где умру…”
Авторским чтением Сухарев превосходит любое музыкантское исполнение, в том числе и замечательного стихотворения “Куплю тебе платье” (1976): “Куплю тебе платье такое, / Какие до нас не дошли, / Оно неземного покроя, / Цветастое, недорогое, / С оборкой у самой земли”.
Здесь четыре чудесных анафорических повтора в финале:
С оборкой у самой травы,
С оборкой у желтой листвы,
С оборкой у снега седого.
С оборкой у черного льда…
Откуда нависла беда?
Скажи мне хоть слово, хоть слово.
И снова — неожиданный вопрос, о беде, своеобразным предвзрывьем; и затем — тихим взрывом, произносимым вполголоса обращением ко второму лицу: “Скажи мне хоть слово, хоть слово”.
Целиком приведу ключевое, на мой взгляд, стихотворение “Пахнет краской” (1963).
Mы peмoнт yчинили, пocкoлькy
Taк peшил вceceмeйный xypaл.
Mы пocтaвили нoвyю кoйкy
B тoм yглy, гдe oтeц yмиpaл.
B oбщeм, в дoмe cплoшныe oбнoвы,
Пaxнeт кpacкoй, нe пaxнeт бeдoй.
Шиpoки мнe copoчки oтцoвы.
Hичeгo, пoнoшy — мoлoдoй.
Читаешь “шиpoки мнe copoчки oтцoвы”, и вспоминается картина легендарного Виктора Попкова “Шинель отца” (1972), где молодой мужчина стоит, чуть отведя в сторону руку, прижимая пальцами великоватый рукав надетой отцовой шинели, скорее всего, скончавшегося от ранений, полученных на войне. Мощен и глубок сам сердечный посыл картины (она-то и живописно сделана потрясающе — колористически, содержательно, композиционно): что вообще мы берём от отцов, можем ли мы вместить их наследие, или даже вместиться в него? Как сыновья соотносятся с отцами — по Сеньке ли шапка, в чём преемственность, и есть ли она?
О живописи и рисунке у Сухарева, в молодости бравшего уроки рисования и выставившего в январе 2009-го плоды этих штудий в ЦДРИ, следовало бы поговорить особо. Для начала укажем на поколенческую и тематическую общность произведений Д. Сухарева и трагически ушедшего В. Попкова (1932—1974), проявляющуюся и в названиях попковских полотен: “Хороший человек была бабка Анисья” (1973), как и “Шинель отца”, хранящаяся в Третьяковке, или “Северная часовня” (1972) из Русского музея.
Последнее в коротком стихотворении слово “молодой” пронзительно самоотзовётся, поставленное — последним же — в загадочном “Самолётике” (1975). Настолько свежем, что разные музыканты всё пишут и пишут на него музыку, и остановиться не могут.
Целовались в землянике,
Пахло хвоей, плыли блики
По лицу и по плечам;
Целовались по ночам
На колючем сеновале
Где-то около стропил;
Просыпались рано-рано,
Рядом ласточки сновали,
Беглый ливень из тумана
Крышу ветхую кропил;
Над Окой цветы цвели,
Сладко зонтики гудели,
Целовались — не глядели,
Это что там за шмели;
Обнимались над водой
И лежали близко-близко,
А по небу низко-низко —
Самолётик молодой…
На юбилейном сухаревском диске-двойнике эта песня дана в нескольких, неплохих, вариантах. Но как только он начинает читать сам, без сторонней, сколь угодно прекрасной музыки, у меня сразу слёзы наворачиваются. Неслыханная простота, действительно, и, вместе с тем, не-пе-ре-но-си-ма-я пронзительность. А звук! Звук какой! С первой строки — такая сладкая, сладостная ноша: целовались в землянике… ц-л-с… з-м-л, пахло хвоей, плыли блики… тут продолжается ряд пл-бл, но ещё и хл-хв, плы-бли, отзывающиеся эхом и в третьей строке: по лицу и по плечам… п-ли-ц… по-пле-ч…
Это же шмели изнеможенья, живьём жужжащие в конце, уже после всего: и лежали близко-близко…
А сам “самолётик молодой” — он вообще пронзает навылет! Его придумать — невозможно! Что это вообще такое — “самолётик молодой”?..
Самолётик видят двое, уже обессилев, просто лежат рядом в неге, истоме, касаясь друг друга руками, и смотрят вверх. Слово “молодой” произнесено человеком, который уже в минуту счастья тоскует по нынешней, молодой же, минуте: остановись, мгновенье; он знает, что не остановится, а оно и не останавливается, улетает, тает как самолётик… И, может быть, счастье только так и существует — со встроенными, вжитыми в него ностальгией, несбыточностью, исчезновением, а иначе оно, может, и непознаваемо, а?..
А губы тянут и тянут этот звук, словно боясь расстаться: самолё-о-о-тик молодо-о-й…
Оба раза — и в “Пахнет краской”, и в “Самолётике” — последнее неожиданное слово, “молодой”, производит в читателе эффект, как раз и названный Михаилом Анчаровым “тихим взрывом”.
“Профиль Слуцкого наколот на седеющей груди…”
Не сухаревские это строки, а его молодого коллеги, Бориса Рыжего. Но Сухарев хотел бы, пожалуй, быть их автором. В известном смысле он по праву себя, мне кажется, таковым и считает, потому как таковым и является, поскольку не раз высказывал в стихах своё отношение к Слуцкому, скорее всего как к Учителю: “К поэту С. питаю интерес” (1972), “Рыжий остров” (“Физики запели Слуцкого…”, 1975), “Подражание Слуцкому” (2001) и других.
Но есть у него и стихи высочайшего трагизма, написанные на кончину любимого поэта, “Минское шоссе” (1986):
Ради будничного дела, дела скучного,
Ради срочного прощания с Москвой
Привезли из Тулы тело,
тело Слуцкого,
Положили у дороги кольцевой.
<…>
А у гроба что ни скажется,
то к лучшему,
Не ехидны панихидные слова.
И лежит могучий Слуцкий,
бывший мученик,
Не болит его седая голова.
<…>
И стоим, как ополченье, недоучены,
Кто не втиснулся, притиснулся
к дверям.
А по небу ходят тучи, а под тучами
Чёрный снег лежит по крышам
и дворам.
Холодынь распробирает, дело зимнее,
Дело злое, похоронная страда.
А за тучами, наверно, небо синее,
Только кто ж его увидит и когда.
Стихи впечатляющие, и, как водится у мастера, последние две строки — стрелы навылет. Вместе с ним, и с теми, кто стоял у гроба Бориса Абрамовича, мы словно выходим под затянутый тучами небосвод, исполненные трагического расставания. Кажется, на кончину Слуцкого это самое сильное сочинение в русской поэзии. (Не единственное ли?) Эпитет “чёрный” побуждает вспомнить другую эпитафию — песню Окуджавы на кончину В. Высоцкого (1980): “Белый аист московский на белое небо взлетел, / Чёрный аист московский на чёрную землю спустился”. Ну и, разумеется, не забудем самое любимое нами окуджавское: “Проливается чёрными ручьями / Эта музыка прямо в кровь мою…”
Понимаем, что за слова молодого Рыжего Сухарев и сам мог бы, в обнимку с этим молодым красавцем-боксёром, верней, его лирическим героем, выйти на любые бои, в том числе нелитературные (“Начинаются разборки / за понятья, за наколки. / Разрываю сальный ворот: / душу мне не береди. / Профиль Слуцкого наколот / на седеющей груди”. — Б. Рыжий). На литературные — тож. Потому как речь о Слуцком Рыжий начал в этом стихотворении 2000-го года с камня преткновенного, с упоминания И. Бродского: “До пупа сорвав обноски, / с нар полезли фраера, на спине Иосиф Бродский / напортачен у бугра”. Собственная поэтика Сухарева тоже зиждется на ином, небродском (а, может, даже и неброском, хотя как сказать) мелосе. Касательно “полезших фраеров” достаточно вспомнить сочинение Сухарева “Здравствуй, племя!” (2001) — характеристичное, короткое:
— Ты, такая нежно-молодая,
Тоненькая, стройная такая,
Ты скажи, в детали не вникая:
Где взяла словечко прохоря?
— Я-то? Откровенно говоря,
Вычитала у Бродского.
— Так и думал.
Ну хорошо, чего стоишь, пошла вон.
При этом Бродский — один из любимых поэтов Сухарева.
Разумеется, Сухареву ценна и реплика Пушкина о фольклоре и просторечии — что “самородный” язык русской поэзии является “не прошлым, а будущим отечественной словесности”. Такое позитивное утверждение “нашего всего” много чего значит для автора “много чего”.
И меж прочих литературных предпочтений на особом счету у Д. Сухарева находятся поэты военного поколения, осмелюсь сказать, пушкинской традиции, в первую очередь Межиров, Самойлов, Левитанский. Мы помним, что Дмитрий Антонович каждый год проводит литературные вечера, посвящённые творчеству замечательных поэтов-фронтовиков.
В “Родословном древе” (1976) у Сухарева читаем:
Там Венёв, и Одесса,
И Великие Луки,
Там любовь, и злодейство,
И великие муки.
Не уверен, что Сухарев знал тогда строки, написанные Тарковским в госпитале, но из сегодняшних далей можем соотнести эту перекличку, вспомнить строки Арсения Александровича: “Я снова пойду за Великие Луки, / Чтоб снова мне крестные муки принять…” (“Земля”, 1944). Учитывая, что косноязычный оборот “чтоб снова мне крестные” своим скрежетом зубовным вполне передает страдание, тем не менее скажу, что я всегда по памяти читал Тарковского так: “…чтоб снова великие муки принять”. И построенная Сухаревым пара “Великие Луки — великие муки” мне кажется знаменательной.
“Я прошёл по той войне, / И она прошла по мне, — / Так что мы с войною квиты”, — написал Александр Межиров, рождённый в 1923-м. Слуцкий был старше его на 4 года. Сухарев родился в 1930-м, в 1941-м ему было 11 лет, а в 1945-м — 15. То есть родись на 3-5 лет раньше, он тоже мог бы попасть на фронт и стать в итоге в шеренгу поэтов-фронтовиков.
Однако у Дмитрия Антоновича, который на год моложе, к примеру, моего отца, пережившего харьковскую оккупацию (1941—1943) — свои счёты с Великой войной, как у каждого русского человека. Потому что война прошла даже по тем, кто по ней не прошёл.
В год 30-летия Победы Сухарев пишет — в связи с выходом киносериала, сразу ставшего популярным, — в стихотворении “Мгновенье” о том, как пленных немцев гнали по Москве:
В телефильме “Семнадцать
мгновений весны”
Промелькнуло мгновенье далёкой
войны,
Припылённое давностью дня,
И я понял, что я этот день узнаю,
И что именно я на экране стою,
И прожгло этой мыслью меня.
<…>
И старательно шли они — эта орда,
И как будто спешили куда-то туда,
Где хоть вдовы забьются в тоске!
Но застыла Москва молчаливой
вдовой,
И застыли дома, как усталый конвой,
И мгновенье застыло в Москве.
Долго длилось мгновенье, и мы,
пацаны,
В океане людском в океан тишины
Перелили до капли свою.
Будешь фильм пересматривать —
лучше смотри:
Это мы, это Малая Дмитровка, 3,
Это я там в народе стою.
Опять примем во внимание характерный способ высказывания по-сухаревски — прямое обращение на “ты”: “Будешь фильм пересматривать — лучше смотри…” (вспомним “Поедем в Бухару”: “…Пойми, родился здесь…” — курсив мой, С.М.). Простое движение к собеседнику, а действенность колоссальная. Как и у обеих последних строк сочинения. “Это мы, это Малая Дмитровка, 3”, — со своей анкетно-топографической конкретностью и прямотой; и особенно, конечно, последняя, как на арматуре держащаяся и на “народе”, но и на глаголе “стою”: “Это я там в народе стою”.
Дмитрий Сухарев не был на передовой, но его отец участвовал в тяжелейших боях у Старой Руссы, а под Ленинградом воевал его тесть.
У какого такого села,
Положившись на память мою,
Полегла, полегла, полегла
Миномётная рота в бою?
(“За отвагу”, 1979)
Спасибо отцу, не погиб
На гибельной, страшной войне.
А мог бы погибнуть вполне.
Спасибо отцу, не пропал,
Лопаткой себя окопал,
Мозгами, где надо, раскинул,
Ногтями, что надо, наскрёб —
И выжил. Не сгибнул, не сгинул.
И каску надвинул на лоб.
(“Спасибо отцу”, 1979)
Я лермонтовский возраст одолел,
И пушкинского возраста предел
Оставил позади, и вот владею
Тем возрастом, в котором мой отец,
Расчёта миномётного боец,
Угрюмо бил по зверю и злодею.
Отец мой в сорок лет владел брюшком
И со стенокардией был знаком,
Но в сорок два он стал как бог
здоровый:
Ему назначил сорок первый год
Заместо валидола — миномёт
Восьмидесятидвухмиллиметровый.
(“Сорок два”, 1972)
К этому циклу примыкают и пронзительные “Ночные чтения” (1973):
Не дождались Анну деды:
Оба деда до Победы
Дотрубили в битве той;
Только жить им трудно было,
Знать, война нутро отбила —
Под одной лежат плитой.
<…>
Не реви, скажу, Анюта,
Твоё горе не беда,
Твоя горькая минута
Не оставит и следа.
Сделай милость, не реви,
Сердца бедного не рви.
И ещё одно стихотворение, тоже написанное тревожащим хореем, — “Почтальонка” (1980), благодаря С. Никитину ставшее впечатляющей песней, — следует отнести к этому ряду. Приведу две последние строфы из пяти:
— Почтальонка, почтальонка,
Ты снимай свою суму.
— Не могу снимать суму.
Там на донце похоронка —
Не могу читать, кому.
Похоронка, похоронка,
Серый камень на груди,
Стопудовый на груди.
Говорила баба Настя:
В почтальонки не ходи…
В год 20-летия Победы Сухарев пишет “Дорогу” (1965), с такой последней строфой:
Иногда в дороге нам темно,
Иногда она непроходима,
Но идти по ней необходимо.
Ничего другого не дано.
Можно сразу вспомнить ту же интонацию и метр, подхваченные Юрием Левитанским, — “Каждый выбирает для себя / Женщину, религию, дорогу…” (между 1970 и 1976), но посмотрим, как, словно из сухаревского четверостишья, вырастает у Левитанского и “Проторенье дороги” (1976):
где каждый виток дороги
чуть выше, чем предыдущий её виток,
и виток дороги — ещё не итог дороги,
но виток дороги важней, чем её итог…
В самом названии книги “Много чего”, в котором клубится энергичный внутренний звук, похоже, тоже аукнулся любимый Левитанский, написавший в 1977-м: “Когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе / и о многом другом ещё можно подумать, о многом другом”.
“Музыка цепкая,
как канифоль”
О некоторых сочинениях Д. Сухарева уже затруднительно говорить в отрыве от их звучания, реализуемого в виде песен. И тут меня подстерёг интересный эффект. Многократно прослушав, скажем, юбилейный двойной компакт-диск “Аргументы и артефакты” и дополюбив разные песни, приведенные порой даже в трёх музыкальных вариантах, подчас выдающихся, я пришел к выводу, что самое сильное впечатление на меня сухаревские тексты производят в его собственном, “непесенном” варианте.
Поделюсь наблюдением: если песенные сочинения Окуджавы и Высоцкого затруднительно читать на бумаге, в отрыве от мелодий, то сухаревские стихи как раз на листе прекрасно выглядят, здесь им не мешает ничто. И что мне за дело, если вдруг кто-то их где-то и когда-то запоёт, расширительного демократизму ради, по зову сердца! Мне и так хорошо, даже без пения.
Интересно, что сам автор благосклонен к сочиняющим мелодии на его стихи. Более того, иногда он даже подпевает музыкантам-доброхотам. В предисловии к своей книге “Холмы” (Иерусалим, 2001) он пишет: “Хочу сказать слова благодарности всем бардам, поющим мои стихи. Среди них есть не только знаменитые композиторы, работающие в жанре авторской песни, — Виктор Берковский, Сергей Никитин, Александр Дулов, Вадим Мищук… — но и почти не замеченные народом имена. Многим ли, к примеру, известно имя талантливой ашхабадской учительницы Галины Прищепы? Но и ей спасибо, и Саше Ястребову с Камчатки, и Марине, которая пела мне в Реховоте, и незнакомке из Нарвы…”
Странно всё же: сочинения Сухарева настолько гармонизированы, настолько укоренены в мелосе — фольклоре и иных музыкальных традициях (в том числе и классике), что представляются — в музыкальном смысле — исчерпывающе самодостаточными. Что, на мой взгляд, он и подтверждает авторским чтением.
Тем не менее, барды упорно, “волна вослед волне”, сочиняют музыку на его стихи, самонадеянно полагая, что способны восполнить тот зазор, который, по их разумению, всегда остается меж словом и гипотетической музыкой. Они норовят что-то добавить к авторскому сухаревскому мелосу, виртуозно имплицированному (извините!) в его сочинениях (к тому же, похоже, весьма провокативному, в смысле побуждения к пению). И добавляют. Ох.
На сайте sukharev.lib.ru перечислены 27 авторов, замеченных в создании опусов на стихи Д. Сухарева (а сколько их, друзей хороших, лежать осталось в темноте?), а также приведен список песен общим числом 137. По количеству лидируют С. Никитин — 41, В. Берковский — 22, Ген. Гладков — 23 (песни к спектаклю “На бойком месте”, по пьесе Н. Островского, 1993; одноимённый к/ф 1998); нельзя не упомянуть и работу тандема Берковский — Никитин, сочинившего на стихи Сухарева 7 музыкальных номеров к спектаклю “Мэри Поппинс” (1976).
Да, безусловно, пение текста расширяет аудиторию, поскольку оно само по себе демократично и проникновенно. Но подлинные попадания в цель — редки, как всегда в искусстве.
Д. Сухарев собрал стихи разных лет в интересный цикл “Четыре русских песни”. “Ржавую подкову” (1973) запел в 2002-м Ю. Рыков. Текст завершается словами:
Дайте спеть на склоне дня
Ласковое слово,
Нету, нету у меня
Ничего другого —
Ни на этом на крутом,
Ни на том пологом,
Ни на гвоздике пустом
Над родным порогом.
Здесь автор применил тот же метр, что и в стихотворении “Чёрными горами”; к последнему не раз и не два обращались музыканты, видимо, и из-за мистической подсветки.
А мне красться не судьба
Чёрными горами,
Не студить чумного лба
Чёрными ветрами,
Ни при звёздах и луне,
Ни под чёрной тучей
Не толкать ладонью мне
Двери нескрипучей.
<…>
И не снится мне обрыв
Прямо с кручи горной,
Где сидит, глаза прикрыв,
Старый ворон чёрный;
Старый ворон, чёрный вран —
Всё он ждет зевая,
Пока вытечет из ран
Кровь моя живая.
В одном из песенных вариантов “Чёрными горами” имеет название “Ворон”, что не может не побудить нас оглянуться на Эдгара По.
Друг и соавтор (вспомним хотя бы песню “Александра” из фильма “Москва слезам не верит”, муз. С. Никитина) Ю. Визбор, а также члены его семьи многократно появляются в стихах Сухарева. Приведем один пример сухаревского самопризнания — “Помню, в доме на Неглинной” (1973):
Нам, хозяюшка, до фени, что рассвет
ползёт к окну,
Визбор бодро и без лени лапой
дёргает струну.
Плоть, умри, душа, воскресни,
пой нам, Визбор, старый дед,
Ведь от песенной болезни нам
не выздороветь, нет.
Примечательно, что этим же размером написаны 1-е и 4-е стихотворения тетраптиха Арсения Тарковского “Пушкинские эпиграфы” (1976), который завершается строками: “Пой, бродяжка, пой, синица, / Для которой корма нет, / Пой, как саваном ложится / Снег на яблоневый цвет, // Как возвысилась пшеница, / Да побил пшеницу град… / Пой, хоть время прекратится, / Пой, на то ты и певица, / Пой, душа, тебя простят”.
Неслучайно, знать, именно отсюда привелось мне взять последнюю строку, о душе, в заглавие свого отклика (“Знамя”, № 1, 2003) на выход сухаревской “Антологии авторской песни”.
“Я по-прежнему там, где, кружась и держась друг за друга, / Люди нашего круга тихонько поют от души”, — сообщает Сухарев во “Дворе” (1974).
Особая тема — стихотворные циклы текстов Д. Сухарева к спектаклям, мюзиклам и проч. В томе “Много чего”, как и в книге “Холмы”, такие произведения представлены изрядно. Мне кажется, что в этих текстах как раз наличествует зазор, оставленный для стороннего музицирования, и ценность эти сочинения имеют, в основном, в сценическом контексте. Определение, данное однажды совокупности таких работ самим автором, “подборка прикладных вещиц”, звучит почти как название романа Ю. Домбровского “Факультет ненужных вещей”. Но что — нужно? Разве кому-то дано предугадать — как слово наше отзовется? Известна же история Гюстава Доре, полагавшего свои гигантские живописные полотна шедеврами, а книжные гравюры изготовлявшего для заработка. Где теперь те полотна, ау? А гравюры Доре к Святому Писанию, Данте и Мильтону — всякий знает.
“Это немного песен и песенок из тех, что сочинялись для спектаклей. Будет время, соберу свой театр в отдельную книгу”, — заметил Д. Сухарев.
И ещё, к декларации о пении:
Да, я люблю вас, в этом дело,
Я ваш, и мне не надоело
Тянуться к вашему огню,
И если петь, то с вами вместе,
А песня — это дело чести,
А чести я не уроню.
А дым отечества так нежен,
Когда он с вашей песней смешан, —
Спасибо вам и за него.
Не фимиам и не завеса,
Он просто — дым, он запах леса,
Он ест глаза, да что с того?
(“Фиеста”, 1975)
О дыме отечества будет добавлено Сухаревым в 1997-м. Всегда ли сладок и приятен этот дым? Когда как:
Как на лужу воробьишка прилетал,
Перемазался, по-русски причитал.
Лужа русская — отрава да мазут,
Зобик сохнет, ушко глохнет,
в жопке зуд.
Воду русскую толочь не растолочь,
То ли дым над пепелищем, то ли ночь.
То ли сын за тем бугрищем, то ли дочь,
То ли Китеж, то ли British,
то ли Deutsch.
Горько сказано (теперь это поётся харьковчанином Владимиром Васильевым) — в те годы, когда правители России расстреливали парламент и вводили танки в Чечню, когда ложились под дядю Сэма и его клевретов. А “демократическая” часть “русской интеллигенции” писала главному правителю коллективные письма с общим пафосом “распни гадину”. Вот те, бабушка, и доморощенный либеральный Deutsch! Кто тут “фашист и убийца” на самом-то деле? Нет, никто за собой вины не знает, и знать не хочет. И упомянутый зуд в известном месте — никак, увы, не унимается.
Антонычев огонь
Улыбчивость и мягкая ирония (а бывает у него и жёсткая!) — особинка поэтической речи Д. Сухарева.
Дмитрий Антонович бардовским народом порой именуется Дант, что его образу и роли патриарха и гиганта мысли весьма соответствует. Так он скромно и пишет в логине своего адреса электронной почты — dant. Даже подборка в журнале озаглавлена “danthome@” (“Знамя”, № 2, 2007).
Как велит фольклорная традиция, не обходит стороной строки Сухарева тема, скажем осторожно, эротического волнения.
Спойте мне ещё разочек и опять
красиво!
А сойдёте мне за дочек —
и на том спасибо.
Одесную сядь, Катюша,
а налево — Рая,
А я с чашей посерёдке,
словно в центре рая.
Ах, не всё ещё пропало,
нет, не всё пропало, —
Я скажу тому, кто в жизни
понимает мало.
А тому, кто в этой жизни
понимает много,
Я скажу: “А вы, товарищ,
не судите строго!”
(“Катюша”, 1976)
Частушечное озорство, эротический кумулятивный посыл обнаруживаем в финале 2-й части диптиха “Старый краб с женского пляжа” — видать, 1976-й год у автора (Митьки?) задался.
Bы cкaжитe, дeвки, Mитькe,
Чтoб ocтaвил cвoй фacoн:
Лyчшe б caм xвaтaл зa титьки,
A oн ждёт пoкyдa coм.
Taк eгo и oтoтpyт
Kaшaлoт и coм и cпpyт,
Пoтoмy чтo нe xвaтaeт
Mитькe вpeмeни нa тpyд.
Или скомороший заигрыш в песне “Милования” к спектаклю “На бойком месте”: “А зазябнешь, мой хороший, мил-пригож, — / ты мне рученьку за пазушку положь”.
Ознакомимся с текстом с обращающим к началу XIX в. смешным названием “Где оне?” (1983):
Та литфондовская дама,
Что в пустой библиотеке
Попросила Мандельштама
И, смежив печально веки,
На ходу шепнула мне:
“Боже, боже, где оне —
Дни поэзии российской?”
Иронист переходит на серьёз, как принято у него всегда, как водится в настоящей литературе:
Что поделать, я не той
Жив страницей, а вот этой,
Не успевшей стать воспетой
И для вас — незолотой.
Младший сверстник мне учитель,
Старший — ран моих лечитель,
Пушкин — бог, а божий вестник —
Мой ровесник, мой ровесник.
Здесь дано концептуальное, простите, оглашение — “источников и составных частей” сухаревской поэтики.
Но кто же у Антоныча “божий вестник”? Не Олег ли Чухонцев? Или он и есть “младший сверстник”?
Сухарев иронизирует, самым что ни на есть постмодернистским образом завершая опус “Подражание Есенину” (1981) есенинской строкой “Оттого, что я с севера, что ли?”. О Севере им, как помним, написаны замечательные стихотворения. И одно из таких, быть может, остающихся не в фокусе общественного внимания, “Кереть” (1984), — о старинном поморском селе, центре жемчужного промысла на русском Севере. Текст положен на музыку С. Трухановым.
Утром на салме стираю бельё,
Ветрено, сыро, а дело благое,
Вот я и делаю дело своё,
В силу привычки стихами глаголя.
<…>
В час ли полуночный, в утренний час,
Рано ли, поздно — бывает минута:
Всё умолкает, и с Керети глас
Явственно слышен хотя бы кому-то.
Люди толкуют, что трое старух
Живы пока что, а с ними и Кереть.
Так вот и теплится благостный слух.
Ни опровергнуть его, ни проверить.
<…>
Кто нас зовёт? — вопрошаю не вслух, —
Мать ли поморская, дева ль морская?
Плоть ли по Керети бродит — иль дух
Бьётся над Керетью, глас испуская?
Эти строки становятся на полку к нашим русским писателям-деревенщикам — В. Распутину, Е. Носову, Ф. Абрамову, В. Шукшину, К. Воробьеву.
Дмитрий Сухарев — поэт цикличный, да?
И не случайно следом за этим сочинением Сухарев поставил в книге стихи того же года “Летела гагара”:
Летела гагара — над нашей
моторкой гагарка летела,
Над нашим мотором,
ревущим надсадно, летела гагара,
Гагара из перьев, из тёплого пуха,
из бренного тела,
Но также — из песни, и песню
полёта крылами слагала.
Летела гагара над чистым
пространством, над мирным
простором,
Над Марьиной Коргой, семью
островами, косою, лесами,
И с пеной на гриве волна не ревела
за нашим мотором,
Над нашим мотором хрустально
висела волна Хокусаи.
А пятнышко туши на чистом
пространстве поморского шёлка
Вдали размывалось, а песня полёта
едва различалась,
И песня прощалась со всей нашей
тишью, погибшей без толка,
И песня к нам в души, поняв,
что без толка, уже не стучалась.
Грустно? Если не иметь в виду, что сам факт поэтической гармонизации действительности есть жест оптимистический, и, повторим за А. Кушнером, “но жизнь, в каком-то главном смысле, акт героический вполне”.
Заглавие и тема Сухаревской “гагары” дают повод вспомнить триптих “Летела гагара…” (1955) удивительного Николая Тряпкина: “Летела гагара, / Летела гагара / На вешней заре. // Летела гагара / С морского утёса / Над тундрой сырой. // А там на болотах, / А там на болотах / Брусника цвела. // А там на болотах / Дымились туманы, / Олени паслись…”
Тряпкин, очарованный мелосом, заканчивает традиционным для русского помора сердечным отдохновением: “…Что месяц гуляет, / Что море сияет, / Что милая ждёт”. Л. Аннинский указывает (Николай Тряпкин: “Кровь железная…”): “…Это несомненно мироздание, собранное воедино и, как всякая великая поэзия, — загадочное… Магия повторов сообщает стиху колдовское очарование, неотличимое от чувства ледяного вольного простора… Есть притягательность именно в невесомости, в этом радостном и тревожном крике…”
У Сухарева всё иначе. Полёт гагары, “магия повторов”, мелодия стиха — тоже в наличии. Но пути природы и цивилизации — расходятся. Человеки цивилизации покидают тишь, “погибшую без толка”, а песня полёта гагары остается не для них, а для просторов, из которых они убывают. И кто знает, состоится ли новая встреча. А ведь биологу, поэту, человеку Дмитрию Сухареву очень хотелось бы совпадения: гагариной песни полёта — с человеками. Обратим внимание: автор говорит не о песне птицы, а о песне полёта, ибо кому как не ему знать, что гагара не относится к певчим птицам. От себя добавим: а на крик — в некую минуту — способна любая, даже самая непевчая.
О том самом совпадении, встрече и говорит он — с иронией, но и не без лексического, поэтического форсу — по отношению к своей одёжке, к молодой собеседнице, своему возрасту — в стихотворении “Пироскаф” (1984); на чудо-рифмы обращайте внимание сами:
Пеною волны брызжут в ладью,
Судно с орех, а какая каютина!
Выйду на волю, там постою:
Джинсы Петрушины, шапка Анютина.
<…>
Некая Вика прошлой зимой
Мне говорила, мусоля чинарище:
“Знаешь ли, кто ты, голубь ты мой?
Ты старикашка, но — начинающий”.
Умная Вика, ты не права,
Я холодеющий, но — молодеющий.
То-то, голубка Токарева:
Ты не видала меня на воде ещё!
<…>
Куртку на молнии сам приобрёл,
Пусть уценённая, но — утеплённая.
То-то я гордый, как горный орёл!
То-то зелёный, как Рина Зелёная!
“Философическое” сочинение о скудеющих ресурсах планеты — топлива, кислорода, ума и прочего, “В общем и в частности” (1984), Сухарев взрывает изнутри обсценным междометием, сегодня, кажется, ставшим чуть ли не официозно-политической нормой:
Воспроизводима тьма.
Холод прогрессивно нарастает.
Остальное прогрессивно тает.
В частности, ресурс ума.
Не остановить прогресса.
Не восстановить угля.
На вопрос: а чем погреться? —
Отвечаем: нечем, бля.
Придётся все же снова вспомнить Джозефа Александровича, на два годика припоздавшего в “Представлении” (1986): “Ой ты, участь корабля: / скажешь “пли!” — ответят “бля!””. По-разному смешно (у Бродского речь идёт о крейсере “Аврора”), по-разному виртуозно, но у Сухарева мне чуть смешнее.
Яркой жизнью проживает и играет силой дерзких поэтических мышц сочинение “На свадьбе, на свадьбе” (1985), с внутренней музыкой, звукописью, сухаревской иронией и трагическим финалом:
На свадьбе Поэта с актрисой
Ларисой Курзо,
Где было полсвета, а не был
один Доризо,
Но было, ах, было полсвета —
и Мэтр, и Олег,
И Мастер Пуцыло, и сто
достославных коллег…
<…>
И набузовавшийся до положения риз,
Один из набравшихся (то есть
надравшихся из)
Вдруг вспомнил о культе,
и всхлипнул, и выхватил кольт,
Чтоб смачные пули свистали меж
смачных икот;
<…>
Но солнечно было в кромешной
курной слепоте,
В потешной и грешной в Никитской
дурной слободе,
Лишь плакала дева, не знавшая
вовсе, что ей
Так бедно и скудно, так скупо
отпущено дней.
В “Проблеме молока” (1985) в образе козы-задолжницы гротескно отозвался пастернаковский художник-заложник.
Не спи, задолжница, не спи,
не блей и не болтай,
Копи белковые тела, копи, коза,
липиды,
И наше нам, коза, отдай, козёл тебя
бодай,
А то, что нет у нас козла, так то,
коза, терпи ты.
Не сникает сухаревская ироническая лира и в новейшие времена. В стихотворении “И не забудьте про меня” (2001), с известной строкой Мандельштама “Дайте Тютчеву стрекозу…” в эпиграфе, он “отрывается”:
Дайте Бродскому бороду,
Бородицкой — бороду,
Одураченному — оду,
Удручённому — “Бурду”.
<…>
Подождите жечь железом
Сеню Бляхера, юнца,
Дайте Сене уд с обрезом,
Пусть половит на живца.
А в “трактате” “Геном человека, или Чехов и Чухонцев” (2000) наряду с прочими “оттяжками” Сухарев попинывает милитаристически-миролюбивый блок НАТО, что делал прежде не раз:
Чехов, он у нас из чехов,
А Чухонцев из чухны.
Этим двум народам честным
Мы по гроб теперь должны.
Эти два народа братских
Нам отдали в муках адских
Генофонд элитный свой.
А себя мозгов лишили —
Так геном опустошили,
Что хоть в НАТО с головой.
Будто так оно и надо,
Угодят, родные, в НАТО,
Там в начальниках сидит
Кровопивец и бандит.
НАТО бомбами пернато
И Соланою смердит.
<…>
Так что если чех с чухною
Вдруг пойдут на нас войною
В силу слабости ума,
Обороной от набега
Станут нам стихи Олега,
Антонпалыча тома.
Припомним, что “Послание Визбору” (июнь 1984) начинается с интонацией, памятной по стихотворению О. Чухонцева (“Мы пили когда-то, теперь мы посуду сдаём…”, 1976):
Mы были кoгдa-тo вpaгaми,
a кoнчим дoбpoм,
Beдь oбщий нaцeлилcя “пepшинг”
нa нac c кoмapoм,
Ha нac, нa лeтyчиx и пeшиx,
нa кoшкy c кoтoм,
A в cpeднeм нa вcex, ктo нa Cpeднeм,
пo cтo мeгaтoнн.
И мы cквoзь дыpявыe ceти
пpицeльнo плюём
Ha вce пeнтaгoны нa cвeтe —
и пecни пoём!
И пляшeт кoмapик, Юpaшa,
кoгдa мы пoём,
И чeшyтcя вopoги нaши,
кoгдa мы плюём.
Здесь впору улыбнуться и вспомнить “Прощанье со старыми тетрадями” (1976) того же Чухонцева: “Ax, оборотистый народец — / поэты! Бедный оборотец / и тот пускаем в оборот: / бросаешь камешек соседу, / а он булыжник — мельче нету, — / как говорится, в общий счёт”.
А это ли не антинатовский сарказм у Сухарева (известно, чья штаб-квартира располагается в столице Бельгии) — в “Песне козла” к спектаклю “Кошкин дом” (1969, муз. С. Никитина): “Как в закрытом ларьке торговали брюссельской капустой, / И съезжались козлы на своих персональных авто, / И спешили они закусить знаменитой закуской, / А что пили они, так про это не знает никто. / Кипучая жизнь — / Городская и сельская. / Романтика будней, / Капустка брюссельская…”
Оттого — и первая строка в стихотворении “Владимиру Корнилову” (2002): “Ты прав, Корнилов, я не европеец!”, и из тогда же написанного опуса “братьев наших меньших…”: “О заезжие русисты / ЦРУшного разлива <…> да тамбовского разлива / шустерня игривых строк”. На Украине известного самовлюбленного телемэна нынче зовут “шустриком”; а Сухарев тогда придумал свой неологизм — “шустерня”, удачно намекая на шестерню, понятно кем встромленную сначала в русское, а теперь в украинское медиа-пространство.
А ведь достали нас эти вещатели различных “свободных голосов”, если мы в статье о русском поэте и их вспоминаем. Ну да ладно: нас шустрят, а мы крепчаем!
“Неевропеец” Сухарев самокритично замечает: “Только кто ж нас пустит на олимп, / На ногах суглинок поналип” (“Читая Рейна и Михалкова”, 1999).
Ничего, пустят ужо!
“И мы возлюбили
детей и кутят…”
И снова вспомним тех самых братьев меньших, которых Сергей Александрович “никогда не бил по голове”.
У Сухарева (напомним, что “в миру” он — доктор биологических наук) их целый зоопарк.
На ясельном фронте у Анны успех,
У Кесаря новая миска.
Блажен, кто блажен от любовных утех,
От мелкого вяка и визга!
Дыми, наш дредноут, по скользким
волнам,
Неважно, что грязно и тесно,
А важно, что всё это нравится нам,
Что всё это чисто и честно.
(“Возлюби детей и щенков”,1973)
Приглашены мы бывали и на “Птичий рынок” (1958), где звенела рифма “зарядку — зарянку”:
Дядя Миша, стрелочник,
Козырёк заломан,
Предлагает пеночек,
Да не нам, зелёным,
Не глядит на деньги,
Бровь тяжела:
“Лучше-ка, студентики,
Берите вы щегла”.
<…>
По соседству в ящике
Кучею скворцы.
Аж хрустят как хрящики
Стихшие певцы.
Я гляжу на ворога,
Он стоит, мордаст.
Он не то что скворушку —
Он отца продаст!
А еще “Кукушка” (1958), “Щенок”, (1968), “О сладкий миг” (1972), “В посудине одной” (1973), “Глухая крапива” (1986), в которой оса “блаженно моет морду по-кошачьи. А рядом дремлет Катица-богар”. Что за Катица-богар? Очередная Брич-Мулла? А и не надо того знать! Вот и от названий стрекоз “красотка-девушка” или “лютка-невеста”, от одного звука разомлеваешь, подставясь “сентябрьскому неявному теплу”, как та самая оса. И многие другие птицы, дети и кутята обитают в стихах Сухарева — то с вяком и визгом, то без оного.
А что скажете на сей счет:
Кто смердит на сладких наших сотках?
Кто устам являет уязвленье?
Это вот кто, это клоп садовый,
Съел клопа, и солнышко померкло.
Ты бери малину в час вечерний
И забудь плеваться и браниться.
Этот клоп ко сну отходит рано,
Он клопу постельному не ровня.
А червяк — он вовсе неприметен,
Если брать малину в час вечерний.
Съел червя, и солнышко в желудке,
Потому что уйма витамина.
Тут тебе и яство и дородство,
Тут тебе и кайф и садоводство,
Тут тебе и слово и музыка.
Такова малина.
Это — “Новый Гесиод” (1999), остроумный псевдотрактат, полный улыбчивого солнышка не только в желудке, но и в сердце.
Есть у Сухарева и песни “зверские”, с его же музыкой, — “Бегемоты” (1955), “Дятел” (1956).
В сущности, всё, как всегда, просто: дело здесь в большой мере избыточного чувства, в музыкально-словесном даре, призванном рассказать современникам и потомкам о любви. К женщине, ребёнышу, зверёнку. К земле, природе, отечеству, в конце концов. И вот так, просто, писать о близких:
Ударю в чурку звонкую —
Отскочат три лучины.
Сложу дрова избёнкою —
Прискачут три дивчины:
Одна — жена красивая,
Другая — псина сивая,
А младшенькая — Анна,
Как май, благоуханна.
<…>
Поправлю в трёх берложицах
Три байковых тряпицы.
Три сна, едва уложатся,
Увидят три девицы.
Одна — любовь запретную,
Другая — кость заветную,
А младшенькой, Анятке,
Пригрезятся щенятки.
1978
Вы когда-нибудь слыхивали такое словцо, “берложица”? И я нет. А “Анятка”? Да это же стихи в домашний альбом, и в детскую! Да? Но именно поэтому они и становятся достоянием всех и каждого.
Поскольку лиризм (поверх или вглубь иронии и социальности) — на наш взгляд, главная, определительная черта поэзии Дмитрия Сухарева, завершим наши искания элегией. Стихотворением с пушкинским зачином, “Кто знает…” (1981), позже удачно переназванным в “Холмы” и давшим название книге.
Как ладно написал: печаль моя
светла.
Светла моя печаль, легка моя
кручина,
И жизнь моя не вся ещё прошла —
Ну что с того, что знаю, что умру?
А весело смотреть, как на ветру
Качается крушина.
<…>
Мне кажется, я всё сказал, что мог.
Комок остался, а слова прогоркли.
Осталось жить в преддверии зимы,
Осталось знать: любовь моя — холмы,
Не горы и не долы, а пригорки.
Может, это и те холмы на Валдае, “где у меня владений нет, но есть четыре грядки…”. Но кажется, что наш автор прибыл в те псковские места, которые в древности назывались Святые горы, а с советских времён — Пушкинские. Это и есть холмы Среднерусской возвышенности. Возможно, где-нибудь на Савкиной горке, с которой хорошо видна долина реки Сороть, и — вдали — Петровское, а близлежащее сельцо Михайловское с домом Пушкина заслонено огромными соснами, и разливается эта русская элегическая светлая печаль, заповеданная нам Алексан-свет-Сергеичем, не знавшим, по счастию, страшного русского ХХ века, с его мандельштамовским ужасающим “печаль моя жирна”.
Но нашему герою довелось прожить две трети того века и, слава Богу, он говорит нам, говорит с нами и в третьем тысячелетии от Р.Х.
“”Чем клясть вселенский мрак, / Затеплим огонёк”. / Так думает дурак. / А умным невдомёк. / И легче дураку. / И в мире не темно. / И умные стучат / К нему / В окно”. (1986).
Тут — радость и внутренний свет, которыми весь Сухарев и лучится.
“Свете мой, кому уподоблю тебя?” — вопросил однажды протопоп Аввакум.
В качестве пояснительного образа к сочинениям Сухарева просятся его собственные строки: “Урючин знойный сок / Прозрачен и упруг. / Губами придави, / Под сонной кожурой / Он ходит как живой!” (Поедем в Бухару).
Мне же вспомнились сухарики Серафима Саровского, коими чудотворец потчевал не только страждущих, приходивших к нему в лесную келию за духовным окормлением, но также зверей и птиц.
Таковыми сухариками мне представляются стихи Дмитрия Антоновича Сухарева, коими он столь щедро нас наделяет.
А внучку его, дочь той самой Анюты, между прочим, зовут Серафимой.
Получилось хорошо.