Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2009
1. Четырнадцать
При минус тридцать исчезают запахи.
При минус сорок еще можно работать на улице.
При минус пятьдесят душа вещей изменяется.
Рукоять топора жжет, как железо. Соляровое масло превращается в серый холодец. Бензин не вспыхивает, а лениво, нехотя загорается. И тяжело дышать.
Под вечер, при замене лопнувшего трака, Антон Солохин уронил лом на каток трактора. Стальной прут отскочил и распался надвое.
Михаил Кравцов сдвинул вниз заиндевелый воротник свитера, закрывавший лицо:
— Эх, и давит же седни! Ну-ка глянь, скока там? — он двинул головой в сторону спирального «летчицкого» термометра, привинченного к выступу кабины.
Антон глянул. Красная стрелка дрожала справа от черты -58. Он скинул рукавицы и показал пять пальцев и девять.
— Четырнацать? Не шуткуй, паря, утресь сорок два было!
Антон усмехнулся, раскрыл лицо, тоже до самых глаз закрытое шарфом, и крикнул напарнику на ухо:
— Пятьдесят девять, Михал Михалыч!
— Пиисят девять? От-то да-а… Эдак-ту доедем к едрене фене! Отстягай сани, возвертаемся взад!
2. Антон
В поселке стояла необычная тишина. Ни лая собак, ни криков детей, ни привычного шума снегоходов. Лишь тяжкий гул дизельной электростанции да скрип снега под ногами. Редкие прохожие, прикрывая лица, спешили мимо, дым из печных труб поднимался вертикально вверх и медленно растекался в стороны. Поселок казался накрытым гигантским серым колпаком.
У занесенного снегом домика сгорбленная бабушка била топором по корявому корню лиственницы. Мелкие щепки отлетали в стороны, топор стеклянно блестел под луной.
— Позвольте я?
Женщина выпрямилась и некоторое время так пристально смотрела на Антона, что ему стало неприятно.
— Да, пожалуйста.
Белая песцовая шапка и белый от инея платок на лице.
Отдав Антону топор, женщина стала отпиливать ножовкой от сугроба брусочки твердого, как дерево, снега и растаптывать их в снежную пыль. Эту пыль она собирала в стоявшее рядом ведро, пока не наполнила его до краев.
Мысленно пожав плечами, Антон осторожно, стараясь не делать глубоких вдохов, принялся колоть коряжку, исподтишка наблюдая за странными действиями бабушки.
Наполнив ведро снежным песком, она принесла из дому два чайника с кипятком, вылила воду в ведро и палкой размешала содержимое до однородной массы. Зачерпнула рукой эту серую кашу и ловко залепила ею заиндевевшую щель-отдушину между оконным блоком и стеной избушки.
«Где ж ты раньше была, лентяйка? Не могла летом щели глиной замазать? Пока гром не грянет, да мороз не ударит…»
— Что вы делаете, женщина? Ведь шестьдесят давит — руки отпадут!
— Не отпадут, а тундру не натопишь.
Она быстро замазала все щели на обоих окнах и, когда Антон весь в клубах морозного пара внес в избу первое беремя дров, женщина уже сидела у печи перед открытой заслонкой, протянув к огню дрожащие красные руки. Иней на ее платке таял, стекал вниз и ледяными гвоздиками застывал на полу.
— Подождите, я свет включу.
В сенцах и в комнате загорелись тусклые лампочки. Антон опять набрал полное беремя дров, плотно прикрыл за собой наружную дверь и тут заметил стоящего в углу пожилого мужчину в одежде оленевода.
Глаза его были закрыты, голова в росомашьей шапке[1] неловко повернута к плечу, руки бессильно опущены вдоль тела.
Человек, казалось, спал. И спал давно: несколько крупных рыбин, приставленных к его бокарям[2] из оленьего камуса[3] уже покрылись инеем.
«Поддатый, что ли?»
Уложив дрова на пол у печи, Антон счел нужным заметить:
— Что же мужика в дом не пригласите? Мороз такой. И без рукавиц…
Женщина медленно сняла-раскрутила платок с головы, встала с табуретки у печи и подняла к Антону молодое скуластое лицо.
Перед ним была ровесница, девушка лет двадцати или двадцати двух. Соломенно-желтые волосы в струпьях инея комком свернулись на воротнике оленьей парки, черные брови дугой лежали над черными глазами, на полной нижней губке дрожали светлые капельки.
— Уже не надо рукавиц. Он умер.
— ?
— Отец мой. Сегодня ночью…
— Мои соболезнования… Надо людей известить. Похоронить.
— Уже были тут все. Доктор, сельсовет, соседи. Сейчас могилу копать — живых заморозить. Пусть потеплеет. Я только позавчера с городу. Из ФАП[4] звонили. С воспалением легких привезли из тундры. Не хотел в больницу. Слава Богу, живым застала. Поговорили…
— Что ж… Никто не знает, сколько ему времени отпущено.
Девушка вскинула голову:
— А времени нет. Это люди придумали.
— Как это, времени нет? Что за… — Антон уже собрался сказать «ерунда», но быстро поправился: — Голословное утверждение! А течение человеческой истории? Да хоть времена года возьмите, или хоть один день в году! Все нанизано на ось времени, от прошлого к будущему. Так что…
— Это oн так говорил: «Вечно катится Колесо Жизни, а времени нет, Солонго!»
Торжественно, с расстановкой произнеся эти, очевидно, дорогие ей слова, девушка отвернулась и стала ножом отрезать от лежащего на столе снежного бруска комочки и бросать их в чайник, затем вытерла донышко чайника тряпкой и утвердила его на красной от жара плите.
— Нельзя снеговую воду пить, — сказал Антон, чтобы не молчать.
— Почему нельзя?
— Она активная. Соли вымывает. Вредно для костей.
— О-о! Я столько выпила. И на гимнастику ходила. И ничё!
— Это сейчас. А к старости скажется.
— А будет она, старость? Вон отцу — сорок семь. Крепкий, сильный, все на себе таскал. А тут в полтинник по сети пошел, лунки долбить. Вспотел — и все. Сгорел от жара.
«Сам виноват, — чуть было не вырвалось у Антона, — а то не знал, что в пятьдесят градусов чай пьют да лясы точат, а не сети смотрят?»
На чайнике захлопала крышка.
— Что быстро так?
— А я мало положила. На две чашки. Стынет махом… Пока пить будем, второй закипит… — помолчав, добавила: — Это меня Солонго зовут.
— А я — Антон.
— Очень рада, — она чуть улыбнулась. — Вот тута сахарок, а повидло не отошло, но уже можно скрести, поддается.
— Ни к чему, я так.
— Никак избу не прогрею… Все утро ревела, потом люди ходили, еще больше выстыла. Потом угля не могла наколупать, а дрова — пых и нету. Долбила-била по куче ломом… А в лето дождь намочил — бетон. Уже потом мужики подошли с кувалдой. Теперь до утра хватит. И тебе за дрова спасибки, на разжижку надо. А вишь — и потеплело враз!
В уголке у печи стояли два жестяных ведра с углем. Сталагмиты на полу превратились в лужицы, а иней на стенах потек вниз блестящими нитями. Избушка, казалось, плакала.
Солонго быстро вытерла пол и плинтусы тряпкой и положила ее на дрова у печи.
— Со вчера не ела. Давай состругаем?
Антон промолчал.
Девушка вышла в сенцы и вернулась с большим чиром[5] в руках, одной из тех крупных рыбин, что были прислонены к ногам умершего.
Солонго обдала чира кипятком над ведром у рукомойника, ловко содрала ножом отставшую кожу и принялась строгать все еще мерзлую рыбину, как строгают сосновую чурочку. Тарелка быстро наполнилась красивыми, закрученными в кольцо желтоватыми стружками с прожилками жира на них, и густой огуречный запах свежей рыбы расплылся в комнате.
— Ешь, Антон, и хлеб уже оттаял!
Девушка пододвинула к нему чайное блюдце с горкой соли на нем и подождала, пока мужчина возьмет первый кусок.
Антон обмакнул самую маленькую стружку в соль и с трудом съел, не чувствуя ни вкуса, ни запаха.
Вот стоит за дверью мертвый отец этой девушки, она же, не то чтобы в трауре попоститься — еду приготовила из рыбы, прислоненной к ногам покойника.
Между тем Солонго съела несколько стружек и запила чаем.
— Антон, — сказала вдруг тихо и вопросительно подняла к нему опухшее лицо, — Антон, останься сегодня здесь на ночь. Я тебе на топчане у печи постелю. Не думай, он в спаленке умер… — она повела рукой в сторону, — я там, а ты здесь. Все не одна. Хорошо?
Дверь в соседнее помещение была снята с петель и стояла рядом. Свет там не горел и мрачный черный прямоугольник казался входом в потусторонний мир.
— А что, родни нету? — парень сглотнул ком.
— Тут нету. Кочуют. А в такой мороз никто не приедет, нельзя аргишить[6], олени падают, — Солонго быстро глянула ему в лицо, сникла и опустила голову.
Медленно допила чай и добавила серым голосом:
— Спасибо тебе, душевный ты человек.
— Cолонго, да я бы — какой разговор! Но как раз дел куча набралась. На зимовку завоз готовим. То да се надо, третье… Вот разберусь — и с утра приду. Угля наготовлю и дров, и чего там еще, а сейчас, пойми, бежать надо.
— Да-да, спасибо еще раз.
У себя в общежитии Антон уселся на низкий стульчик у батареи отопления и прижался к горячим ребрам спиной. Хорошо-то как! Не надо печку топить!..
Ночью к нему в сон явился незнакомый оленевод в бокарях и росомашьей шапке, но без инея на усах и ресницах. Сказал с укором: «Зачем, паря, девку обидел? Холод такой, дак ты холодней!»
Солонго не сразу закрыла за гостем дверь, а некоторое время смотрела ему вслед.
Голос этого человека так похож на низкий с трещинками голос отца. Даже оторопь взяла. Слишком долго и пристально на парня смотрела, как не смотрят на незнакомых. Нехорошо так…
Она прошла в комнату и прижала руки к покрытому морозной шубой стеклу. Когда заломило косточки и стало мокро под пальцами, оторвала руки. Сразу — запах талого снега, затем на светлых отпечатках быстро растут кристаллики льда. Сначала это просто короткие колючки-иголочки, потом они ветвятся. Растут и толстеют.
И вот уже на стекле морозная картина: нездешняя трава, нездешние странные листья, цветы, кусты и деревья.
3. Солонго
Восьмилетняя девочка дует на покрасневшие мокрые пальцы, берет карандаш и срисовывает «стеклянные» рисунки в блокнот. И обязательно добавит что-нибудь свое: рыбку, шмеля, оленя, косоглазого ушкана-зайца, а то и дракона с шипастым хвостом и перепончатыми гусиными лапами.
Рисунки эти видит Кинкэ, а по-русски Кирилл, отец Солонго, и говорит:
— Учиться тебе надо, дочь.
Солонго смотрит исподлобья. Не хочет она в интернат. Там тоскливо. Там плохо пахнет. Там злые мальчишки и нету оленей.
— Купи мне краски, амму![7] Я здесь буду рисовать.
Отец привозит цветные карандаши и книжки c картинками. Cолонго срисовывает рисунки Деда Мороза и раскрашивает их. И добавляет зелени. Много зелени добавляет Солонго. Солнце, тучи и радугу, гусей, собак и оленей рисует Солонго. И в зимние каникулы делает себе лето. Теплое, радостное лето делает себе Солонго. Только комаров она не рисует: надоели злые комары.
Вот возвращается из стада Кинкэ. Заходит в свой, обтянутый покрышкой из оленьих шкур, пастушеский балок на полозьях и садится пить чай.
Пахнет свежим хлебом и горячим оленьим жиром.
Это восьмилетняя дочь напекла «ома» — лепешек из теста на соде.
— Хозяюшка моя, Солонго, художница моя, Солонго, радость жизни моей, Солонго, — говорит отец.
«Теперь не откажет», — думает Солонго.
— А можно я после каникул не поеду в интернат, амму?
Кинкэ вздыхает и смотрит в сторону, но когда прилетает вертолет, он вновь отправляет печальную Солонго в интернат.
* * *
Вот Солонго десять лет.
Сильный западный ветер несет снег, олени сбились с пути. И Солонго не знает, куда направить упряжку. Потерялась, испугалась Солонго.
Олени ложатся в снег головами навстречу ветру и закрывают глаза. А Солонго поворачивается спиной к ветру, прижимается к оленьему боку и втягивает руки в рукава парки.
Пахнет оленьим телом и морем.
Не так уж и холодно, но ветер не дает согреться.
На второй день замерзающая Солонго отрезает кончик оленьего уха и пьет горячее, густое, соленое. И становится ей тепло, и хочет спать Солонго. Но спать нельзя. Говорил отец: кто заснет на снегу в метель, у того духи холодного ветра выпьют дыхание. И девочка колет себя ножиком в ладонь: не спи, не спи, Солонго!
Но вот становится тихо, и видно, что у луны полное лицо, а по лунной дорожке бегут навстречу олени.
— Спать, спать… — шепчет Солонго.
Но отец дает ей три соленых сига:
— Сначала дай лакомство оленям и скажи «спасибо». Из рук своих корми оленей, Солонго!
Исхудалые олени грызут мерзлую рыбу, как собаки, но у девочки нет сил удивляться.
Уже спит Солонго.
На руках отца спит Солонго.
* * *
Вот Солонго двенадцать лет, вот четырнадцать, вот шестнадцать.
Она уже все знает о жизни, больше не боится интерната и хочет поступить в пединститут на худграф.
Вот она опять на летних каникулах дома, перед ней — цветущая тундра, олени и ребятня.
У реки — костры. Пахнет дымом и рыбой. С пастушеских балков и чумов сняты тяжелые покрышки из оленьих шкур. Легкие, обтянутые парусиной каркасы чуть гудят от ветра. Сладко спится на шкуре неблюя[8]. Легко дышится, далеко слышится в тундре.
Девушкой стала Солонго. Быстрой, как солонгой[9], девушкой стала Солонго. Что ни делает — поет, смеется Солонго.
Вот она постирала занавесочки на окошечки балка, вот она все вымыла, вычистила, выскоблила маленький столик, протерла с песочком посуду и начинает чинить сеть.
Подходит отец и легонько тянет за дель[10] сети. Белые квадратики ячеек на зашитой дыре съезжаются в комок, а рядом образуется пузырь. В такую снасть рыбу не поймаешь. Кинкэ молча берет из рук дочери иглу-челнок и показывает, как надо накидывать петли, чтобы квадратики не стягивались, а дель «держала стенку».
— Кто устал, тот ошибается. И завтра будет день. Отдохни, Солонго!
Но смеется дочь пастуха:
— Некогда мне сидеть-пыхтеть, амму! Еще надо дров[11] заготовить, воды натаскать. Ужин сварить, лепешки испечь, с подружками поболтать. Детям конфеты раздать. Старикам о городе рассказать. Много дел у меня. Мне надо быстро, амму. А сидеть, на небо смотреть — на все времени не хватит.
— Времени нет, Солонго! После дня будет ночь и снова день. После зимы — лето и снова зима. А «быстро-быстро» и «давай-давай» русские начальники придумали. Смотри: вот бегут они, спешат они, кричат. Машут руками, и красные лица у них. Все хотят быстро-быстро, много-много, и не дают людям отдохнуть. Но никакой начальник не может растянуть день на два или сделать из одного часа три. Лишь великий Экшери[12] продлевает день на целый месяц[13], но затем целый месяц велит солнцу спать, без отдыха и солнце не может. А потом все начнется сначала.
Но смеется дочь пастуха.
— Я была ребенком, а теперь мне шестнадцать! И — времени нет?
— И я был ребенком, а теперь — пожилой мужчина, а потом уйду в Хэргу-Буга[14]. До меня этот путь прошел мой отец. А до него мой дед и прадед. И все живое следует ему. Ничего вечного нет в этом Среднем мире, но великий Экшери никогда не останавливает Колесо Жизни. Что было, то и будет вновь. А «быстрей-быстрей!» и «давай-давай!» большие начальники придумали. Но кто из них хоть на один миг ускорил рост цыпленка в яйце куропатки?.. Вечно катится Колесо Жизни, а времени нет, Солонго!
* * *
После этого разговора стала задумываться Солонго. Никогда не говорил с ней отец так, как в этот раз за простой работой — ремонтом сетей.
В самом деле, кто это все создал? Эту бескрайнюю тундру с ее мягкими мхами и жесткими осоками, с великим изобилием всякой живности летом и длинной холодной зимой?
Кто придумал все двадцать видов снега[15]?
Кто наполнил воды рыбой, а тундру запахами?
Кто научил трясогузку любить своих птенцов?
Кто поселил на черных скалах красные лишайники?
И зачем всему живому положены рождение и смерть?
И зачем столько комаров и гнуса на мученье зверям и людям?
И не лучше ли было бы, однажды родившись, никогда не умирать?
Отец объяснил, что у каждого человека — своя звезда. Родится человек, и светлая нить от этой звезды прирастает к его сердцу.
Конец всех нитей держит в руке великий Экшери. Он же знает и когда эту нить оборвать.
А есть ли такая нить у оленей, собак и уток?
А есть ли такая нить у рыбок, шмелей и гусениц?
А есть ли «сердечная нить» у самого великого Экшери?
Если да, то кто ее держит? Кто и когда создал? И когда оборвет?
Не ответил на этот вопрос Кинкэ. Рассмеялся и ушел, качая головой.
* * *
В начале августа, когда ночи становятся темными и вновь начинает ловиться рыба, пастухи аргишили на берег большой реки.
И понаехали в то место из города люди на лодках. Стали выменивать муку, чай и сахар на меха и юколу[16]. И привезли водку.
И многие пастухи напились.
И смотрела на них Солонго, и было ей стыдно за соплеменников.
А вечером чужой парень с гадким запахом изо рта напал на Солонго, порвал на ней платье и хотел уволочь ее в кусты.
Отбивалась и кричала Солонго.
Прибежал отец, ударил парня палкой и прогнал.
Когда колола себе руку ножиком, не плакала. А тут заплакала Солонго.
И сказал Кинкэ:
— От человека человек родится, от собаки — собака!
И были в его низком с трещинками голосе горечь и гнев.
4. Тютчев
Чуть позже аргишили пастухи мимо заброшенного лагеря геологов. Три настоящих утепленных балка стояли на горке в тундре, а кругом валялись ржавые бочки и всякий хлам. Такие балки привозит «летающий гром» — вертолет Ми-6. Когда «шестерка» летит над тундрой, олени разбегаются, собаки воют, а дети плачут.
В одном балке нашла Солонго разбухшую от сырости, пропахшую горькой плесенью книгу стихов. Стала листать. И прочитала:
Не то, что мните вы, природа,
Не слепок, не бездушный лик.
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
Пораженная Солонго откинула обложку и долго смотрела в лицо пожилого дяденьки-поэта. Федор Иванович Тютчев, 1803-1873.
Как давно жил этот человек! Никогда, наверное, и не видел летнюю рубашку тундры, а думал и чувствовал, как дочь пастуха, Солонго!
На улице пастухи рубят топором бочку — из бочковой жести получается хорошая печурка для балка, — но Солонго не слышит гулкого грохота, она читает.
Книжку Солонго просушила и взяла с собой.
5. У воды
Этим летом заморозок ударил уже в начале августа и побил незрелую морошку на верхах. И пастухи сильно жалковали, а Солонго обрадовалась: не стало комара, а морошку можно и в низинках собирать!
И решила: буду рисовать на улице.
Переделав всю домашнюю работу, она уходила на берег, где на вешалах сушится юкола и пахнет дымом и рыбой. Здесь Солонго ставила свой ящик поближе к костру у воды, а рядом — переносной приемник, находила тихую спокойную музыку и брала в руку карандаш.
Течет вода, течет музыка, течет думка. Легко и ровно ложится рисунок. Хорошо, светло у воды. Радостно!
Детишки и взрослые заглядывали через плечо: а что это делает Солонго?
Несколько раз приходил и Кинкэ. Постоит, посмотрит, попыхтит, положит руку дочери на плечо, успокоится, отойдет.
И сказала старая Мэмирик, а по-русски — бабушка Мария:
— Не сиди у воды, Солонго. Разве не видишь духа тревоги в глазах Кинкэ? Огдо утонула. Ты одна у него. Не гни спину отца, Солонго!
Огдо, или по-русски Евдокия, это эньму, мать Солонго. В тот несчастливый месяц девочке исполнилось четыре. Говорят, незадолго до смерти Огдо стала «задумываться».
Рассказала Мэмирик:
— Сядет на бережку, обхватит руками колени и смотрит на воду… И долго так сидит. Пока муж не позовет или в плечо не толкнут. Тогда очнется, вздохнет и пойдет… А поздней осенью, перед самым ледоставом, вдруг пошла на ту сторону через поток, будто поманил ее кто. Поскользнулась и упала в воду. И речка-то мелкая, а захлебнулась. Быстро кинулись мужчины, быстро вытянули ее на песок. Огдо смотрела на мир еще живыми глазами, но великий Экшери уже оборвал нить ее жизни… Не ходи к воде, не сиди подолгу. Болит сердце Кинкэ, дрожит сердце Кинкэ. Одна ты у него, Солонго!
Промолчала Солонго. Как и мать, любит она воду. Но не «задумывается» на берегу.
Так и сказала отцу:
— Не бойся, не тянет меня вода. Я выучусь в городе и вернусь в тундру. Буду учить детишек рисовать. Сейчас уже организуют кочевые школы. И опять будем вместе, амму!
6. Родительский дом
Отец Солонго — эвенк. Мать была долганкой. Такие браки — редкость. Но Солонго — дитя любви. Она чувствует, она знает это. Кочевые эвенки живут в чумах. Долганы — в балках. Это такой домик-чум на полозьях. Не надо собирать-разбирать. Запряг оленей и откочевал на новое пастбище!
Кинкэ построил для семьи долганский балок, как и хотела молодая жена его, Огдо-Евдокия. Настоящий. С окошечками. С жестяной печуркой и полочками для посуды.
В чуме нет печки — только очаг из камней. В чуме нет полок для посуды и постели. В чуме нет окон, только дымовое отверстие. Холодно зимой в чуме и много уходит дров. А в балке дров надо меньше, от печки тепло, от окон светло. Балок — это роскошь!
Говорили дома на русском. И после смерти жены Кинкэ продолжает говорить с дочерью по-русски, а с соплеменниками говорит по-эвенкийски. Солонго как-то сама незаметно выучилась говорить на языке отца и понимает по-долгански и по-ненецки. А в школе у нее пятерка по английскому.
Но больше всего любит она рисовать. И часто думает Солонго: если бы отец из любви к матери не построил балок с окошечками, на которых мороз рисует свои картинки, появилась бы у маленькой девочки тяга повторить эти картинки на бумаге, желание рисовать?
И не может ответить на этот вопрос дитя любви Солонго.
* * *
В семнадцать лет поступила Солонго в институт на худграф, а на третьем курсе пригласили ее в детское книжное издательство иллюстрировать книжки для детей.
И стала сама зарабатывать Солонго, сняла частную квартиру в пригороде, там, где огороды и лес. Потому что Валентина, ее легкомысленная соседка по комнате, часто оставалась до утра с парнями. А Солонго брала одеяло и уходила в сторожку вахтерши тети Дуни, где и спала на стульях.
И решила Солонго: «Не буду жить с бесстыжей!» И ушла.
7. Крещение
В девятнадцать лет крестилась дочь оленевода в пропахшей ладаном старой церкви, стала носить крестик на шее и рассказала о своем поступке отцу.
Не удивился Кинкэ. Добрый дух эвенков Хэвеки очень похож на Бога христиан. Переводчики Библии даже взяли это слово для обозначения Бога-Сына. Многие эвенки крещены по православному обряду, имеют русские имена и держат в чумах иконы. Решению дочери не удивился Кинкэ. Но сказал вдруг с печалью в голосе:
— Большой ворон со старой лиственницы упал мертвым к моим ногам…
— Тот самый? — испугалась Солонго.
— Тот самый.
Солонго прикусила губу. Сколько она себя помнит, столько помнит и большого ворона с его подругой. Каждую весну прилетали они к своему гнезду на старой раскидистой лиственнице с двумя неравными вершинами. Там выводили птенцов. И этой весной прилетели. Но не чистили, не обновляли гнездо, а подолгу сидели, нахохлившись, у черного шара в развилке лиственницы. А потом ворон упал с дерева мертвым.
— Следующим мне уходить в Хэргу-Буга, Солонго. Мы, Олигиры[17], люди из рода Ворона. Это мне знак.
— Нету никакого Нижнего мира, амму! Всех добрых людей Хэвеки возьмет к себе в Улу-Буга, Верхний мир. Мы, христиане, веруем в прощение грехов и вечную жизнь.
— Что значит «вечность», дочь?
— Это значит всегда, амму.
— Что значит «всегда», дочь?
— Это значит, время исчезнет. Не будет его, как ты говоришь. Мы будем жить всегда. Всегда вместе с царем нашим, вечно сущим, бывшим раньше создания мира, Иисусом-Хэвеки. И не верим мы в суеверия и приметы, а только в триединого Бога. Почему должна закончиться твоя жизнь, амму, из-за того, что умер черный ворон, один из тысячи в тундре? Забудь это суеверие, амму. Сто двадцать лет отпустил Господь человеку. Тебе сорок шесть — до середины не кочевал. Такой сильный мужчина, как ты, обязательно проживет полный срок. Еще внуков тебе учить нарты делать, еще правнуков тебе за палец водить, еще долго тебе аргишить, амму!
Удивился Кинкэ:
— Сила в словах твоих. Крепко стоишь, Солонго.
— Не одна я, амму, и сила не моя, а Его.
— Как пожившая женщина говоришь ты в двадцать лет. Прислонилась ли к мужскому плечу, Солонго?
Опустила глаза Солонго:
— Есть у меня парень, амму. А там… — она легонечко обняла отца и прошептала ему на ухо: — Не из наших он… Может, будут светлоглазыми внуки твои, амму.
От матери-долганки досталась Солонго капля русской крови. У Солонго очень белая кожа и соломенного цвета волосы, а мать была русоволосой и сероглазой.
Радостью сверкнули глаза Кинкэ. И тут же затянулись печалью. Нет сына у Кинкэ, а дочь уйдет в другую семью. Кинкэ — последний из Олигир.
Много эвенкийских родов ушло в Нижний мир.
В жестокое время коллективизации угнали своих оленей в тайгу и не вернулись роды Балигир, Кунногир, Кэриктэл. Уже в наше время туберкулез и водка унесли роды Кимоль и Курисол. Корь истончила род Оллогир. А из некогда многочисленных Олигир остался один мужчина — Кинкэ.
8. Он
Парня зовут Тимофей.
Солонго посмотрела в словарике. «Воздай честь Богу!» — означает это на греческом. Хорошее имя.
Солонго и Тимофей однокурсники. Но до третьего курса как-то мало замечали друг друга. А тут на семинаре досталось им место за одним столом. Глянула Солонго в глаза его, и забилось сердце ее. Отодвинула она легонько свой стул, чтобы нечаянно не притронуться, и сидела тихо, как мышка. Но краем глаза смотрела и заметила Солонго: у него большие, как у отца, сильные руки. В такую руку удобно вкладывать свою ладонь, тепло и крепко. Широкие плечи, ровная спина, сильная шея. Зачем на худграф пошел этот парень, карандашиком рисовать? В борцы-боксеры надо идти с такой статью, в самбисты-каратисты.
Потом узнала: и правда самбист, на соревнования ездит.
Очень глянулся ей этот парень, и когда пригласил он ее в кино, охотно согласилась Солонго.
Стали часто встречаться. На лекциях садились рядом. И было хорошо и спокойно Солонго, как рисовать у воды, как слушать гусей, как видеть ясные звездочки в небесах. Как будто дома она. Запах весенней тундры. И жар от костра.
Однажды пошли на дискотеку. И сразу тесно стало сердцу. Очень много людей. И нетрезвые есть. А с тех пор, как напал на нее пьяный парень, не выносит запаха водки Солонго.
Все смотрят в упор, и бахает-бабахает музыка, так что гул в ушах.
«Дьявол любит шум», — сказал отец.
От плохих запахов и громкой музыки разболелась голова Солонго.
— Пойдем отсюда, Тима, — потянула его за рукав.
— Зачем? Сейчас концерт будет. Послушаем.
— Нехорошо здесь, Тима. Нечисто. Пойдем!
— Погоди. Послушаем, — и резко выдернул рукав пиджака из ее руки, как никогда не делал раньше.
Обиделась Солонго.
— Я пойду…
— Как хочешь! — и отвернулся.
Вспыхнули щеки Солонго, пошла она домой и плакала от стыда.
Но потом помирились они. И больше не ходили на дискотеку, а просто гуляли вечером после лекций или мороженки ели в кафешке. Солонго уже жила на частной квартире, и Тимофей всегда провожал ее до дверей. Подолгу обнимались-целовались на крылечке, и с бьющимся сердцем убегала Солонго. Знала она, что Тимофей хочет большего, но и у нее свое хотение есть: замуж хочет девушкой выйти дочь пастуха.
А в начале февраля, после зимней сессии, простудилась, приболела Солонго. Температурила, и было ей плохо. А Тимофей не звонил, не шел, не снился. Ах, с какой радостью увидела бы его Солонго, за руку подержала бы, в глаза посмотрела! Но нет как нет…
Чуть поздоровела, сразу сделала себе горячую ванну и смыла больные запахи.
Заспешила в общежитие студенческое. Может, и Тимофей заболел? Вон морозы какие. А без шарфа ходит с голой шеей. Таблеток взяла, чабреца. Само хорошо от горла — чабрецовый чай.
В комнате у мальчишек нету Тимофея. «Не знаем», — говорят, а в глаза не смотрят. Зачем врут? Растревоженная Солонго направилась в комнату, где раньше жила, толкнула незакрытую дверь и прошла на кухню.
Хлеб на столе, вино, закуска. Чайник кипит, а вроде нет никого.
И тут из комнаты странные звуки. Приоткрыла дверь, заглянула.
Лучше б и не смотрела никогда. Валентина та, бывшая соседка по комнате, на коленях у Тимофея. Милуются, обнимаются…
Тимофей увидел Солонго — отвернулся, а та лишь крепче его за шею обняла и торжествующе рассмеялась.
Как ударили Солонго. Кровь бросилась в голову. И тут же побледнела сильно. Медленно, как во сне, вышла в коридор, шаг за шагом, крепко держась за перила, спустилась по лестнице и плотно закрыла дверь. Больше она сюда не придет!
Целый день ходила она по городу и ничего не видела. Переходила улицу на красный, и визжали тормоза, и крутили водители пальцем у виска, и плохие слова кричали ей вслед.
А вечером очнулась Солонго от запаха ладана: церковь. На иконе — лик Спасителя. И надпись: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».
«Почему, Господи? Почему? Что я ему сделала? Зачем обманывал? Обнимал меня, целовал меня, и с теплом моих рук на шее уходил к ней. И смешивал запах девушки с запахом «женщины для всех», и чистое имя свое с грехом! Почему Ты допустил это, Господи? Почему?..»
Подошел отец Геннадий, пожилой священник, от которого Солонго приняла крещение.
— Что случилось, Солонго?
— С кладбища иду, — чуть слышно ответила Солонго, — парня своего похоронила, — дрожали и прыгали ее губы, но глаза были сухими.
Матушка Ирина отвела Солонго в дом священника позади церкви и дала чаю. И расплакалась Солонго, и рассказала все пожилой женщине.
Когда, уже под утро, забылась сном Солонго, священник с женой решили: надо девушке уехать на время.
9. В Подмосковье
И улетела Солонго с матушкой Ириной в Москву. Оттуда они переехали в деревушку, где провели две недели.
И научилась Солонго задавать корм скотине, вычищать в стайке и ходить к проруби за водой с ведрами и коромыслом.
И над черным окном проруби стала задумываться дочь пастуха.
Если вот так сразу — головой вперед в холодную воду, — то исчезнет в сознании та картинка общежитская, и перестанет болеть в груди… Но само сознание, если верить тому, что написано об этом, исчезнет лишь через пять мнут. А пять минут — это триста секунд. И каждая секунда — вечность.
Однажды от удара о льдину перевернулась лодочка молодого пастуха. Стали искать тело, и нашли его неводом рыбаки. И увидела Солонго: черные волосы парня поседели…
Нет, лучше пуля! Это быстро.
«Так ли задумывалась над водой милая эньму моя? Какая сила потянула ее в воду, в ледяную воду перед ледоставом? Или сама пошла? Или жить не хотела, как я сейчас, и сама пошла? Что же случилось такое в молодой семье, если сама пошла? Может, я вовсе не дитя любви? Может, я — нежеланное дитя?»
Вечером Солонго взялась рассматривать тонкую пачку семейных фотографий, которые всегда брала с собой. Одна из них цветная. На ней Огдо на выпускном вечере в школе-интернате. Красивая, ясная, юная. Гладкие темно-русые волосы и серые глаза.
Дочь пастуха ущипнула себя за щеку:
«Вот она я, Солонго, и волосы у меня «темного золота», говорил Тимофей. В долганах издавна течет русская кровь от первых переселенцев из Мангазеи. Но если отец — кареглазый брюнет? А мать — сероглазая шатенка? То не должно быть в таком браке желтоволосых детей… разве от родителей родителей перешло? Но никогда не говорил такого о своих родителях Кинкэ. Ни бабушка Мэмирик о родителях Огдо… А глаза у меня карие, как у отца. Как у отца? Как у Кинкэ?»
Застыдилась своих мыслей Солонго и убрала фотографии в пакетик, но в ту ночь не сразу уснула.
* * *
Приходили соседки посмотреть на раскосенькую «домработницу» и судачили о том, о сем. Совсем не по-нашенски, не по-сибирски, говорили эти женщины. Но понять можно.
Тут у них всё минус пять да минус семь. Десять считается холодно, а пятнадцать — жуткий мороз. Смешные люди! А минус тридцать не хотите, когда ветер как напильником по лицу? А минус сорок, когда глаза на лоб вылезают? Или полтинник? Когда чуть дохнешь против ветра — и ресницы смерзаются, и слепой? Когда даже собаки перестают бегать, сбиваются в клубки и лежат, прикрыв носы лохматыми хвостами?
Всего три слова у здешних: крупа, снег, наст. А Солонго знает двадцать два слова для снега, и знает, в какое время какой снег бывает.
И не знают здесь злой пурги, от которой нет спасения. И не знают, что такое дрожать за каждую щепку, когда неделями дует хиус[18], когда истоплены последние дрова, когда люди и собаки сбиваются в кучу, когда сгорели в печурке полочки для посуды и маленький столик, и отец ломает досточки пола. Когда и собаки думают: «А что кончится раньше, метель или пол?»
И не умеют здесь делать самое простое и самое вкусное блюдо: строганину. Здесь совсем другой мир и другие люди.
Однажды вечером увидела Солонго четыре луны: одну в небе, одну в проруби, и в каждом ведре по луне. Три луны плясали, а одна стояла.
И рассмеялась, тихо рассмеялась такому чуду Солонго, и сразу услышала запахи родины: весенняя тундра, костер, талый снег. И боль ушла из груди.
И снова стала дочь пастуха смотреть кругом, говорить с людьми и читать Тютчева:
Какое дикое ущелье!
Ко мне навстречу ключ бежит —
Он в дол спешит на новоселье…
Я лезу вверх, где ель стоит.
Вот взобрался я на вершину,
Сижу здесь радостен и тих…
Ты к людям, ключ, спешишь в долину —
Попробуй, каково у них!
10. Письмо
Вернулись в город, и спокойно пошла на лекции Солонго, но когда увидела Тимофея, снова загорелось сердце ее, и ушла.
И вечером сказала матушке Ирине:
— Не знаю, ненавижу или нет? Или убью, или убьюсь. Сегодня опомнилась в хозмаге. Стою, ножи выбираю. Как мне больно сделал, так пусть и ему будет. Очнулась от соли — губу прокусила… Возьму академ. Пусть уйдет на год вперед, чтоб не видеться.
И ответила пожилая женщина:
— Ты разумное дитя, Солонго. Правильно решила. Сказал Господь: «Мне (оставь) отмщение. Аз воздам».
— Читала. Потому и решила. А что с картинкой делать? Куда ни пойду — она со мной. И больно от нее. Так больно, что не один, а тысячу ножей бы вонзила, и не жалко!
— Что за картинка, Солонго?
— А что увидела там, в общаге… И не смотрела б лучше, и никогда не открывала ту дверь…
— Мужчина по-другому устроен, Солонго. Бывает, сразу двоих в сердце носит. Тютчев, поэт твой любимый, жил на две семьи. Мучился через то и близких мучил, а ни ту, ни другую не оставил.
— Да какая любовь! Ведь эта… с кем только ни была!
— Взрослый мужчина не может без женщины.
— Вот пусть и ходит по женщинам, а не дурит голову девушке!
И дочь пастуха бросилась к двери.
* * *
За несколько дней Солонго оформила академический отпуск, оставалось лишь взять билет на самолет.
И тут пришло письмо от отца. Не удивилась Солонго. Отец часто писал ей. Всегда, когда приезжал по делам в поселок, тогда и писал. И были эти письма для Солонго и подарком, и кино. Так и видела своего любимого амму. Как он покупает на почте конверт, а в магазине — каждый раз новую ручку (вечно теряются эти тонкие палочки), как сидит за столом, пыхтит и пишет с ошибками и без запятых, как бросает письмо в ящик, как возвращается домой пить чай и затем выходит запрягать оленей.
Но в этом письме не было обычных тундрово-оленных новостей, и было оно совсем коротким. Кинкэ лишь сообщал, что болеет уже три месяца, с самых первых морозов. Кашляет и ослабел, а за стадом смотрят другие пастухи и недовольны, что так долго им лишняя работа.
Но вот задрожал листочек в ругах Солонго и запрыгали на нем крупные угловатые буквы:
«…Прилетай-приезжай Солонго боюсь не увидимся больше. И что тебе скажу неродная ты мне дочь и наверно зря тебе это пишу но хочу чтобы правда была между нами а чтобы неправда не хочу. А сердце мое живет для тебя прилетай-приезжай Солонго».
Замерло дыхание в груди Солонго, уронила она листок на стол и крепко-накрепко зажмурилась, так что больно глазам.
Выскочила во двор и побежала Солонго.
Огородами вниз, на реку и в лес побежала Солонго.
И в глубоком снегу, сколько было сил, бежала и бежала Солонго.
А когда зашлось сердце, упала. Стала тереть себе горящие щеки снегом и криком кричать Солонго:
— Да что же вы делаете со мной, мужчины мои?.. Да что же вы делаете со мной, мужчины мои дорогие?.. Да что же вы делаете больно Солонго?.. Один обнимал-целовал, и уходил к другой. Где же совесть твоя, Тимофей?.. Второй писал такие стихи, а жил с двумя. Что же, для каждой разные слова находил, или одно и то же говорил, Федор Иванович?.. Третий всю жизнь был отцом, а теперь — «неродная»!.. Были вы надежные, сильные, добрые, а стали слабые! Что мне делать теперь? Что делать потерявшей троих? Что делать девушке без роду и племени?.. Нет, амму, я твоя дочь! Я тебе родная! Я вот тут тебе родная! Вот тут, в груди, тебе родная! Нет у меня другого отца, нет у тебя другой Солонго! Зачем ты написал такое письмо? Зачем мне знать это? Лучше бы письмо потерялось, лучше бы дверь не открывалась, про поэта не читалось. Лучше б не училась, не крестилась, не родилась никогда!..
И чем больше кричала, тем злее становилась Солонго.
И захотелось ей бить и кусать.
И сорвала ветку, и стала грызть.
И откусывала целые куски и полосы древесины, сплевывала щепки и рвала опять. А когда изгрызла веточку, почувствовала боль в деснах и горечь на языке.
И села под березкой и заплакала.
И плакала горько, и некому было утешить.
И пошла домой продрогшая, обессиленная, тихая.
И свернулась клубочком, как собака, и лежала, чуть дыша.
И было безрадостным утро ее.
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
11. Священник
Следующим вечером Солонго позвонила фельдшерица из поселка, сказала, что отца «плохого» привезли, что отказался лететь в район и хочет ее видеть.
Опечалилась Солонго, но не было у нее плохого предчувствия, а подумала:
«Все одно к одному, уже билет на руках, прилечу — вылечу. Родная, неродная — какая разница? Разве изменилось детство или юность моя? Разве не приросла моя жизнь к жизни этого мужчины? Разве не приросла его жизнь к жизни моей? Разве оторвать теперь одну жизнь от другой? Россказни все это про родную кровь, сердце сильней! Один ты, папуля, мне верный, амму, с детства дорогой. Буду смотреть и заботиться, а весной уедем в тундру».
Перед отлетом зашла проститься в семью священника. И задала отцу Геннадию вопрос, который давно уже мучил ее:
— Когда гляну кругом на мир Божий — верует сердце мое; а когда гляну на людей и дела их — колеблется вера моя, как ветка[19] на воде, и тает, как мерзлота. Зачем допускает Господь зло на земле?
— Не запретил Бог сатане смущать души людские, и пока ходит враг среди человеков, до тех пор не будет и правды на земле. Но оставил нам Творец милосердие свое.
— А почему всемогущий Бог не уничтожит дьявола?
— Когда исполнится полнота времен, дьявол будет побежден.
— Что значит «полнота времен»?
— Это значит: когда придет время.
— А когда придет время?
— Не знаю.
— Но вы же священник!
— Да. И такой же человек, как и ты. Мне назначил Господь служить Ему словом. Тебе — карандашом и кистью. В этом смысле ты такой же священник, как и я.
— Не понимаю…
— Ты будешь учительницей рисования в школе, так?
— Так.
— И будешь объяснять детям пропорции и краски этого мира, созданного Творцом. Через твое слово и умение твоей руки познают дети красоту Его замыслов и совершенство каждой былинки и убедятся в неслучайности этого мира. Отсюда один шаг до веры.
— Все это можно и без зла на земле. Почему нет правды на земле?
— Не знаю.
— Уже второй раз вы сказали «не знаю».
Улыбнулся отец Геннадий:
— Всяких «не знаю» во мне гораздо больше, чем «знаю».
— Как же вы людям объясняете? Вы, священник!
— Я просто верую. И люди, сюда приходящие, или веруют, или чувствуют тягу к вере. Я не знаю, почему Творец создал добро и зло. Но мир двойственен. Посмотри: кругом не только добро и зло. Есть день и ночь. Жара и холод. Север и юг. Из неживых атомов состоит живое тело. И еще много примеров. И одно не бывает без другого. Не родится мужчина без женщины, а женщина без мужчины. Правая и левая рука растут из одного тела, и мозг человека состоит из двух полушарий.
— Это в школе объясняли. Я хочу знать, почему нет справедливости на свете, а вы — про бинарность.
— И я был такой, как ты, Солонго. И я сомневался и страдал. Но сказал мне один монах: «Сначала веровать, затем понимать» — и успокоилась душа моя. Начни и ты с веры, а понимание придет.
— Разрушается, рассыпается вера моя. Плачет душа и не знает, куда идти. Устала я и потерялась. Не убедили вы меня… Никак не пойму, почему великий и всемогущий Творец всего сущего не может создать справедливость на земле и отменить нечестность, убийства и предательства?
— Пока не исполнится полнота времен, не исчезнут в этом грешном мире искушения диавольские. И не будет справедливости на свете. Но есть у нас Евангелие Иисуса Христа и обоюдоострый меч Его, милосердием называемый. Этим мы живы.
— Почему вы милосердие мечом называете? Слово-то какое страшное!
— Оно и есть страшное. Для «человекоубийцы от начала», как назвал Спаситель супротивника Божия. Одно лезвие милосердия — слово. Другое лезвие — дело. Там, где сходятся лезвия, болит наша совесть.
— Правды хочу, а не философии, отец Геннадий! И без того сумерки в голове. Где право, где лево — не пойму, к вам пришла, а вы: «не знаю, не знаю…»
Священник внимательно глянул девушке в лицо. Обычно мирная и приветливая Солонго была сейчас как ежик с поднятыми иглами, незнакомый злой огонек светился в глазах. Она вдруг подхватила сумочку и быстро пошла к выходу.
Когда стукнула дверь, отец Геннадий встал у окна и стал смотреть в густеющие над городом сумерки. Сколько там еще сумеречных голов в сумерках бытия ищут ответа на вечные вопросы? Сколько там еще тимофеев и солонго бьются в тенетах жизни, не зная, где право, где лево? Сколько там еще людей никогда не открывавших Книгу Книг?..
За ужином священник сказал жене:
— Будем молиться за душу грешную, Ирина. Да не попустит Господь этой девочке отпасть от веры.
12. Дома
Спешила к отцу Солонго и надеялась вылечить участием и присутствием своим. Но когда увидела исхудалого, беспомощного, с запавшими глазами, едва узнала его, и от догадки о неизбежной разлуке сжалось сердце. Собиралась она высказать отцу упреки, но перед великой тайной уходящих устыдилась намерений своих.
А молоденькая фельдшерица Соня так ответила на укор в глазах Солонго:
— А что я сделаю? Поздно. Хоть вези в район, хоть не вези. Выкашлял легкие…
Не осталось милых трещинок в голосе Кинкэ, а стал он тихим и слабым.
— Прости меня, дочь…
— За что, амму?
— Письмо… ни к чему…
— Ах, амму… Вот сердце мое, а вот твое. Это крепко.
— Так… А прости…
— Простила.
Взяла его руки в свои и стала их гладить Солонго.
— Не хочу быть в Нижнем мире. А с тобой и Богом твоим. Перекрести меня, дочка.
И едва не вырвалось у Солонго: «Я нетвердая в вере, амму!» — но исполнила волю отца своего и, не выпуская больших рук его их своих, прочитала вслух «Отче наш».
И увидела, что хочет еще говорить, а тяжело ему, и наклонилась к лицу его. И что не услышала, по губам поняла:
— Прислонись к мужскому плечу, Солонго. Детной, приветливой хозяйкой будь, Солонго. Пусть всегда будут дрова в балке, еда на столе и рукоделье в руках твоих, Солонго!
И перестал дышать Кинкэ, остановился взгляд его и остыли руки.
13. Разговор
«Господи! Зачем отнимаешь Ты у человека самое дорогое? Зачем посылаешь Ты смерть сильному мужчине только за то, что в жестокий мороз пошел добывать себе пропитание?
Сказал отец Геннадий: «Нет справедливости в мире сем. Но есть милосердие Божие». Но ведь мороз не знает милосердия, Господи! Или были у отца моего грехи к смерти, и переполнилась чаша терпения Твоего?
Зачем Ты, Господи, взял у меня мать мою, в двадцать четыре года взял ее? Оставил дитя без матери. Зачем? Не понимаю… Зачем Тебе жизнь незаметной женщины, жены тундрового пастуха? Наверное, была она грешницей. Но ради ребенка почему Ты не продлил жизнь ее? Или тебе все равно, Господи, и до маленьких людей нет Тебе дела?
Недавно радость сердца своего похоронила. А теперь — отец. Две смерти в один месяц. Устала, устала я, Господи! Плачет душа моя и не знает, куда повернуть, как упряжка в метель. Десятилетним ребенком сбилась с пути, легли мои измученные олешки в снег, и стала я замерзать. Но услышала вдруг голос отца моего, говорящий внутри меня, и отсекла ножом кончик уха важенки, и напилась крови из источника жизни: горячего сердца оленьего.
И вновь потерялась. Метель в душе моей, и не слышу голоса Отца небесного. Чем отсеку неверие свое? Как припаду к источнику жизни вечной, текущему из сердца Христа? Помоги, научи меня, Всевышний! Дай мне знак, Господи, дай мне знак, ибо плачет душа моя и просит помощи!..»
Так молилась Солонго, стоя на коленях у топчана возле печи, у знакомого с детства топчана возле печи, где спала маленькой девочкой, когда приезжали с отцом из тундры отовариться в магазине.
Но не услышала слов спасительных в сердце своем и решила уйти Солонго.
В плоском железном шкафчике в комнатушке отца — карабин, ружье и мелкокалиберка. Солонго потрогала мелкашку. Легкая, короткая. Если дулом вниз, под паркой не видать. И негромко.
Как спадут морозы, станут люди на кладбище костер жечь, мерзлоту оттаивать. Когда будет готова могилка, тогда… Чтоб вместе… Чтоб народ не мучить, на морозе вторую яму не копать.
14. Кравцов
Утром Антон сразу глянул на термометр за окном. Стеклянный баллончик оброс ледяной коркой. Антон схватил нож со стола — и во двор. Холод ожег, как удар в лицо. Соскреб лед ножом. Пятьдесят два.
С крыльца было видно, как Солонго Олигир у своей избушки «колупала» уголь. Ударит ломом, опустит руки. Еще ударит.
Антон подошел.
— Солонго, дай-ка я! — потянул лом из ее рук.
Она сначала отпустила железо, но потом узнала парня и резко дернула лом обратно:
— Не надо, я сама! — в закутанном лице лишь щелочка для глаз.
«Ну и пошла ты…» — чуть не вспылил Антон, но удержался и произнес лишь, стараясь придать безразличие голосу:
— Как хочешь, дело твое…
В этот вечер он с мужиками в гараже напился. Едва пришел домой, как появились друзья. С водкой. Потом еще друзья, и еще водка…
* * *
Через два дня температура поднялась до минус тридцати восьми и потянул хиус.
На глиняном бугре за поселком заполыхало дымное пламя. На кладбище стали рыть могилу. С дровами в тундре напряженка, поэтому землю оттаивали, сжигая старые скаты.
Выйдя из магазина с бутылкой водки в кармане, Антон заметил уже знакомую согбенную фигурку. Девушка тянула вверх на глиняный бугор санки, в которых лежала «лысая» шина. Он быстро подошел.
— Здравствуй, Солонго! Помочь?
Она коротко глянула, не ответила, резко потянула сани вверх.
Антон посмотрел ей в спину и зло, вполголоса, ругнулся. Но уйти не успел. Поперек тропы стоял его напарник, пожилой промысловик Михаил Кравцов.
— Дак ты чё ж, паря, девке не пособил?
— Спросил. Не хочет. Гордая, вишь!
— А не спрашивай. На плечо — и оттартал вверх. Горе в ей. Не в себе человек, а ты — в обиду! Догони, вишь, карабкается, щас осклизнется!
— Не-а. Не хотела — и пусть!
— Дак ты солобон или мужик?
Парень не нашелся с ответом.
— В армии-то как отслужил? — неожиданно спросил Кравцов.
— Нормально. Как все.
— А морду тебе не били?
— Да я сам кому хошь! — Антон зло повел крутым плечом.
— Ну-ну… Бугай хренов…
Кравцов сплюнул под ноги, быстрым шагом нагнал девушку и ухватился за бечевку санок. Антон недолго смотрел, как они ползут по склону, завернул в магазин и взял еще бутылку.
На обратном пути, проходя мимо избушки Солонго, рывком открыл дверь и глянул в сенцы. Покойный кочевник из эвенкийского рода Ворона так же стоял в углу.
15. Мальчик
Кравцов и Солонго вытянули санки на бугор и сгрузили скат у небольшой ямы, внутри которой полыхал огонь, а сбоку лежали обломки досок, старые шины, куски рубероида и прочий горючий материал.
Пятеро рабочих с кирками и лопатами отдыхали на куче дымящейся на морозе земли. Рядом стоял ящик водки. Ополовиненная посудина ходила по кругу. Без закуски. Просто так.
Солонго сдержанно поздоровалась с рабочими и долго смотрела на горящий в яме костер. Пожалуй, еще сутки — и могила будет готова. Значит, сегодня ночью.
Стройная лиственничка в двадцати шагах от ямы едва шевелила окостеневшими на морозе ветвями. Снег вокруг нее был девственно чист. Значит, там…
Ранним вечером взошла желтая иззубренная луна, и замигали первые звезды. Солонго смотрела в небо, пока мороз не пробрал, затем вернулась в избушку и выпила кружку чаю. Пора…
Мелкашка на плече висит стволом вниз. Снаружи заметен лишь маленький бугорок на плече под паркой. Солонго постояла немного у тела Кинкэ, сказала «прости» и вышла на улицу.
Но едва отошла от избушки, как услышала за спиной:
— Не уходи, тетя Солонго!
Детская фигурка в больших, до колен, валенках и большой оленьей парке приплясывала на тропинке.
Солонго шагнула ближе:
— Ты почему не дома, малой?
— Папка напился и нас гоняет. Я убежал…
Мальчик лет восьми продолжал переминаться с ноги на ногу, руки он держал кольцом перед собой, просунув правую руку в левый рукав парки, а левую руку — в правый: так можно обойтись без рукавиц. И шапки на ребенке не было. Капюшон был просто накинут на голову, завязки не затянуты и ветер раздувал его края.
— Ну-ка, быстро со мной!
Солонго крепко взяла ребенка за локоть и вернулась в избу.
Мальчик ударом руки сбил капюшон с головы на затылок и прижался спиной к печке. Черноволосая головенка на тонкой шее смешно торчала из воротника взрослой парки. Колени малыша ходили ходуном, губы прыгали, под глазом темнел синяк.
Солонго быстро прошла в спаленку, сняла парку и мелкашку и бросила на кровать так, чтобы шуба прикрыла винтовку.
— А мама?
— И мамка с ним водку… Уже заснула. А он дерется!
— Так ты чей будешь, мальчик?
— А ты разве не помнишь меня, тетя Солонго? Ты рисовала у реки, а мы подбегали смотреть. И смеялись. А ты шугала нас, как куропаток: «Кыш, кыш, мелкота!» И леденцы давала, и сказки вечером.
— И правда. Как ты вырос, Спиридон! Едва узнала.
16. Договор
Спирька Иванцов, мальчик из неблагополучной русско-долганской семьи, заулыбался довольный. Он просунул руки за спину, чтобы согреть ладони, но продолжал приплясывать и переступать с ноги на ногу. Неимоверно вытертые штаны от старого спортивного костюма тоже были ему велики. Сквозь мелкие дырочки на коленях просвечивало голое тело.
Солонго вытянула из-под кровати чемодан и достала из него свои теплые, с начесом, гамаши.
— Снимай штаны, вот эти наденешь.
— Девчачьи не буду!
— Да кто видит-то? А утром тебе новые купим.
— Правда?
— Правда.
— Тогда отвернись, я там голый.
Солонго отвернулась, улыбаясь.
Когда шорох и пыхтение за спиной прекратились, она помогла мальчику поплотнее заправить в гамаши, которые доходили ребенку до подмышек, ветхую рубашонку, отметив про себя чрезвычайную худобу ребенка и кислый запах немытого тела.
— Есть будешь?
— Ну.
— Строганина и хлеб.
— Само хорошо.
Солонго тоже съела несколько рыбных стружек. Пока мальчик торопливо хрумкал строганину, она выгребла из печки золу и куски шлака, подбросила на жар дров и насыпала сверху полведра угля.
Спирька робким голосом попросил еще. Солонго торопливо кивнула, нарезала оставшуюся рыбью хребтину на мелкие кубики и пододвинула тарелку к мальчику:
— Осторожней ешь, косточки.
— Знаю. Мамка тоже так.
Солонго ощутила вдруг тесноту в груди. Вот не виновата в судьбе этого ребенка, а что же тяжело на сердце, как будто не сделала, что должна была сделать, не выполнила задания отца своего?
«Там, где сходятся лезвия, совесть болит», — вспомнила священника.
И от неожиданной мысли вспыхнули глаза Солонго.
«Да! Сделаю так! Сегодня же побегу к Анне Афанасьевне!»
В комнате стало по-настоящему тепло. Мальчик снял тяжелую парку и пил чай с повидлом, утирая мокрый лоб рукавом.
— Жалко тебе? — Спирька чуть двинул головой в сторону стоящего за дверью покойника.
— Жалко, — просто ответила Солонго.
— И мне жалко. Дядя Кирилл нам помогал. Луки делал и стрелы. Гусей-уток вырезал понарошных и травки показывал, как называются и для чего. А если бы мой батя, наверно, не было б жалко, — ровным, без всяких интонаций голосом добавил мальчик.
И от этого детского безразличия не по себе стало Солонго.
— А чё же так, Спиря?
— А бьет нас. Виноват, не виноват — получи! А когда трезвый, просто молчит. Как будто нас нету в доме, молчит. Или вот то и то сделайте, и молчит. Какой-то он… всеравношный у нас.
— А мамка хорошая?
— Хорошая. Только пьют они вместе… Потом мамка спит. А он дерется. Мы уж знаем: как вторая бутылка на половине — разбегаться надо.
— А мамку не бьет?
— Нет. Только ругаются. Она на него: самодур! А он: сама дура! Послушать — так конце-эрт, — сообщил мальчик и безнадежно, по взрослому, махнул рукой.
— Что-то я уж не припомню… вас же, вроде, трое у родителей?
— Нет, нас четверо братов, — оживился Спирька. — И еще Аксютка народилась в тот год. Уже ходит. И «ням-ням» говорит, и «мам-мам». Смешна-а-я, вааще! А я тоже немножко умею, как ты.
— Чего — как я?
— Карандашиком рисовать.
— Правда?
— Правда. Я уже во втором классе. Нам Любовь Инокентивна показывала. И меня хвалила, как я… — мальчик вдруг вздрогнул и заерзал на стуле.
— Писать хочешь? — догадалась Солонго.
— Ну, — чуть слышно подтвердил Спирька.
— Вон ведро под рукомойником. За угляркой выплеснешь. Не бойся, я в ту комнату уйду.
И опять улыбнулась Солонго, слушая, как журчит струйка. И продолжала улыбаться, когда стукнула дверь, звякнула дужка ведра, и заскрипел топчан — Спиридон без долгих разговоров устраивался на ночлег.
Солонго немножко постояла на пороге, вслушиваясь в самое себя и с радостью сознавая, что как раз этих простых домашних звуков и не хватало ей в навалившемся тяжком одиночестве, не хватало общения именно с ребенком, нуждающемся в обогреве и присмотре и дающем в ответ чувство настоящей полной жизни. За холодный враждебный ствол подняла она запотевшую винтовку с кровати, вытерла ее, повесила в шкафчик и вернулась к мальчику.
Спирька натянул одеяло до подбородка. Карие глаза его блестели, как стеклышки. На лбу прилипло рисовое зернышко.
Это серое зерно зашевелилось, и Солонго едва сдержала крик.
— Можно ведь до утра, тетя Солонго?
Девушка не ответила. Спирька с удивлением наблюдал, как Солонго начала вдруг суетиться: налила в таз горячей воды из бака на припечке, поставила таз на табурет у рукомойника и разбавила горячую воду холодной. Налила воды в большую эмалированную миску и поставила ее на пол у табурета. И лишь тогда ответила ребенку. И голос ее был прерывистым от сбитого дыхания:
— Можно, Спиря, но сначала — мыться! — и Солонго решительно сдернула с него одеяло.
Спирька захлопал глазами: только угрелся на новом месте! С явной неохотой поднялся он с топчана, прошлепал к табурету, встал ногами в миску и наклонил голову над тазом.
— Штаны-то снимай! Кто же в штанах моется?
Спирька неохотно стянул гамаши. Лицо его было недовольным.
Солонго быстрыми легкими движениями намылила ребенку коротко остриженную голову, смыла воду и принялась вычесывать вшей. Гнид было мало. Видно, мать в минуты просветления все же пыталась избавить детей от насекомых.
И за незавидным занятием этим стала подниматься волна светлой радости в душе Солонго. Поняла она, что услышана, и что ответ от Него — вот он: в миске стоит, пыхтит и трет одну ногу о другую.
«Господи! Просила я тебя: дай мне знак, как избыть неверие свое! И ждала встречи с новым человеком, ждала вещего сна и смотрела в небо. Но не было знака в небе, не было вещего сна, а у человека того слепое сердце. И когда окликнул Ты меня детским голосом, не сразу отозвалась душа моя. Ибо ждала чуда, а явилось холодное, голодное, грязное дитя. Но коснулся Ты сердца моего и дал смотреть через силу Твою, и вижу: нет большего чуда, чем ребенок! Не досталось этому мальчику родительской любви. А мне столько досталось — сердце переполнено. Помоги же поделиться с малышом этим, помоги научить его правде и добру!»
Солонго вымыла ребенка до пояса, с удовольствием похлопала ладонью по мокрой спинке и передала малышу мочалку:
— А хозяйство свое мужицкое сам мой. И ноги. Пемзы у меня нет, так вот тебе кирпичик для пяток. А я пока полотенце и рубашку тебе приготовлю.
Спирька неожиданно рассмеялся:
— А у нас не так. Никогда «хозяйство» не говорим!
— Как же вы говорите?
— Н-ну, это… Лучше на ухо скажу.
Девушка наклонилась. Мальчик обхватил ее мокрой ручонкой за шею, и Солонго услышала сразу три слова из тех, какими называют мужское достоинство в семье Иванцовых. Все. И родители, и «браты».
Солонго улыбнулась. Лишь одно слово было знакомым. Вот так. Век живи, век учись, Солонго!
Она включила утюг и стала гладить-прогревать рубашку из своего белья, краем глаза наблюдая за мальчишкой. Спирька не очень ловко вымыл ноги, попку и все, что там еще следует, ополоснулся и стал крутить в руке пористый обломок кирпича. Так и не поняв его назначения, он украдкой обмакнул его в миску, побултыхал там и положил рядом. Да, с этим парнем держи ухо топориком!
Когда мальчик вытерся полотенцем, Солонго накинула на него рубашку, подхватила на руки и отнесла на топчан.
— Вишь, как хорошо чистому! Спи спокойно, я здесь, с тобой. А утром горячих «ома» напечем и делами займемся.
— Надо, надо свежего, — согласился Спирька, — а то хлеб твой крошится, как помороженный. На улку выносила?
— Не-а, тут не топлено было.
— Щас не до этого, — рассудил Спирька. — Мы тоже не замораживаем в запас. Сколько мамка ни купит — в мах разметаем.
Девушка вздохнула глубоко.
— Тетя Солонго, я же утром — домой?
— Спиря, а ты не хотел бы жить со мной, чтобы я твоей старшей сестрой была?
— А браты? Аксютка?
— Братья, сестренка, родители — все при тебе останется. Захочешь — побежишь играть с ними. Только жить будешь со мной. Зимой здесь, а летом — в тундре. И опять вся семья твоя рядом, а я лишь твоя старшая сестра буду. Приемная. И называть меня будешь не «тетя Солонго», а просто «Солонго», лады?
— Ты хорошая, Солонго! Ты мне тогда еще поглянулась. Сама ругается: «Кыш, мелкота!» — а глаза смешные. Я потому и прибежал прятаться, что сказали: приехала.
— Так ты согласен?
— Да, — глаза мальчика уже заволакивал сладкий туман.
— Тогда утром и пойдем с твоими разговаривать.
— Там чуток повидла осталось. Можно для Аксютки? Она страсть как любит сладкое.
— Ну, что ты, Спиря, какой разговор!
И мальчик тут же ровно задышал, провалившись в сон.
А девушка зашагала по комнате туда-сюда, туда-сюда. Как всегда в минуты сильных волнений — взрывная потребность в движении: лучше думается на ходу.
Набегавшись, глянула на часы. Девять, начало десятого.
«Ай, глупая! Поздно уже. Но пойду. Ждать до утра — сердце кончится».
17. Председатель
Председатель сельского совета Анна Афанасьевна Поветкина, полная женщина лет сорока, сидела за рукодельем. Перед ней дымилась кружка с чаем, на коленях дремала кошка, стародавние часы-ходики тикали на стене.
— Солонго? Проходи, садись. И подожди минутку, я сейчас.
Анна Афанасьевна исчезла за цветной шторкой, заменяющей дверь в соседнюю комнату. Кошка, упавшая на все четыре лапы, недовольно выгнула спину, потянулась всем телом и важно прошла к печи.
Через минуту председатель появилась уже без вязанья в руках и быстрым движением собрала волосы на затылке в тугой узел.
Перед Солонго, как по волшебству, появилась кружка с чаем и сахарница. Анна Афанасьевна подсела к столу и глянула на гостью внимательными темными глазами.
— Если ты насчет похорон, Солонго, то не раньше как послезавтра. Мороз.
— Нет, Анна Афанасьевна, у меня другое, — Солонго никак не могла решиться, с чего начать, и крутила в руках чайную ложечку.
— Говори, я слушаю.
— Я о семье Иванцовых. Куча детей. Родители пьют. В доме — шаром покати. Грязь. Вши. Отец детей обижает. Сегодня опять по соседям разбежались. Спирька восьмилетний у меня ночует… — слова у Солонго закончились, и она крепко сжала ложечку в руке.
Анна Афанасьевна задумалась. Семен Иванцов, бывший зоотехник совхоза, слабовольный, пьющий человек, женился на долганке и перешел работать в тундровую пастушескую бригаду. Начальство не возражало. Может, пить перестанет. Семен действительно прекратил пить в тундре: негде взять. Зато по приезду в поселок уходил в многодневные запои и жену к зелью приучил. Полуголодные, плохо одетые детишки подрастали на подачки от соседей и на скупую помощь от сельсовета. Без материнского присмотра, без строгого отцовского глаза.
Факты не единичные. Таких семей несколько в поселке, таких поселков много по Северу, такого Севера — пол-России.
— Анна Афанасьевна! Нельзя ли оформить опекунство? Или усыновление по обычаю[20]? На мальчика восьми лет Спиридона Иванцова. Мы родня. Моя мама и Катерина Иванцова — сестры двоюродные. Я — совершеннолетняя.
Теперь председатель стала вертеть чайную ложечку в руке и не сразу подняла взгляд.
— Солонго, ты знаешь, что значит дитя вырастить? Тем более, из кривой семьи и, возможно, с наследственной тягой к алкоголю? Не обижайся, но сначала роди и вырасти своих, а потом уже и это…
— Так ведь не грудной, восемь лет! Мальчик нормальный, а я отвечаю за свои слова. Что же касается предрасположенности, то это еще бабушка надвое сказала. Отец мой не пил, мать не пила, я не пью. От кого мальчику научиться? Скорее, наоборот. Много ведь случаев, когда родители-алкоголики навсегда привили своим отпрыскам отвращение к водке и издевательствам над детьми. Ведь так же, Анна Афанасьевна?
Не столько эти доводы, сколько безукоризненно грамотная речь студентки поколебала решение предсельсовета распрощаться и вернуться к недовязанному свитеру.
«Навострилась девка, говорит, как пишет! И ведь права: малые — впроголодь, сколько ни помогаем. Тут одним ртом меньше — и то помощь. А может, потом и всех детей этой пьяной семейки вытащим?»
Анна Афасьевна стала постукивать ложечкой по столу. Сначала тихо, потом все сильнее. Наконец, на самом громком стуке, уронила ложечку и прихлопнула рукой.
— Солонго, а ты вообще-то на что жить собираешься? И дитя кормить-одевать? На стипендию, что ли?
— Я немножко зарабатываю в детском издательстве. Рисую в книжках. Сейчас вот академический отпуск взяла. А потом… потом перейду на заочное. И хочу переговорить с директором совхоза, чтобы меня чумработницей[21] в бригаду отцовскую записали. Там ведь и личные олени наши остались. И с детишками занималась бы, с дошколятами.
— Подумала. Серьезная. Хорошо… Но опекунство не пойдет. Это столько бумажной волокиты — поседеешь! И потом, какие б ни были, а родители. А ну каково восьмилетнего отдать! А по обычаю поздно. Знаешь ведь, что берут новорожденных или когда дитя от груди отлучают. Но ребенка, конечно, надо спасать. Я малыша этого помню: его новогодние рисунки из первых в начальной школе. А поскольку ты учительница рисования, то попробуем уговорить родителей отдать тебе мальчика на обучение. А практически — на воспитание. Жить и кормиться он будет у тебя, обговорим в договоре. Но это не будет означать для семьи разлуки с сыном и братом. Еще и Иванцовых в выгодном свете выставим: заботливые родители сыну добра желают. И с помпой это сделаем. С подарками от сельсовета той и другой семье. Чтобы никому не обидно, и разговоры пресечь: мол, тем — лафа, а тем — корка суха! Вишь, сколько зайцев сразу.
Председатель рассмеялась, кинула ложечку в стакан с чаем, побултыхала там, отпила и снова рассмеялась:
— Ой, без сахара! Это надо же, обеспамятела вдруг.
— Спасибо вам, Анна Афанасьевна.
— Все спасибки потом. После дела сделанного. А вообще-то… может, отложить на после похорон? Сейчас спешка не к месту.
— Нет, Анна Афанасьевна, мне это нужно. Мне важно, чтобы решительное слово сейчас было сказано. Буду прощаться с отцом, подведу парнишку к гробу: «Вот, амму, мужчина будет жить в балке нашем, и не остановится Колесо Жизни!»
— Это Кирилл так говорил?
— Да.
— Мудрый был человек. Царствие ему небесное!
Солонго вздохнула и после долгого молчания спросила:
— Так я утром в девять прибегу и пойдем?
Анна Афанасьевна улыбнулась:
— Это с бухты-барахты не делается. Я с утра антипедикулезный «десант» к Иванцовым высажу, «гонцов» разошлю по уважаемым людям, Иванцовых предупрежу, о чем речь пойдет. К часу подходи, раньше не соберемся. Я сама с утра к директору совхоза на свиданку поплыву, — Анна Афанасьевна горько усмехнулась, обхватила кружку обеими руками и медленно отпила.
— Это зачем же? Дело-то сельсоветское!
— Сельсовет. Совхоз… Поселок-то один. Люди все в совхозе работают. Единственный наш не развалился по новым-то рыночным временам. Вот и пойду деньги просить. Своих-то кот наплакал.
— Так ведь пропьют старшие!
— Нет! Мы ученые. У нас не одни Иванцовы пьющие. Моя секретарь Надя лично проследит, чтобы родители на детей отоварились. Чтобы все до копейки на одежку-кормежку.
— Я пойду… Спасибки, Анна Афанасьевна!
— Пожалуйста, Солонго, до завтра!
Когда захлопнулась дверь, Анна Афанасьевна подхватила с пола кошку и чмокнула ее в розовый нос:
— Ну что, Мур-р-рыська, поможем р-разумной, р-решительной девушке в важном деле?
— Р-р-разум — мяу — ется! — ответила Мурыська и сладко прижмурила желтые волшебные глаза.
18. Вечер и ночь
Солонго замесила тесто, прикрыла кастрюлю старой кофтой и придвинула к печи.
«Знак Господень» спал неспокойно, ворочался и скидывал одеяло. Солонго сообразила, что парнишке просто жарко так близко от печи, сняла с него одеяло и укрыла простыней.
Хорошо. Осталось еще одно дело, и тогда можно смело шагнуть в новую жизнь.
Дочь пастуха придвинула к настольной лампе лист бумаги и села рисовать. И вырисовала ту картинку из головы. Всю. Со всеми подробностями. Как отпечаталась в сознании, так и схватила карандашом.
Уселась у печи и открыла заслонку. Но прежде чем бросить рисунок в огонь, подержала его на коленях.
«Не думай, Тимофей, это не колдовство. Я тебе зла не желаю. От юности моей, от одиночества выросло мое большое сердце к тебе. И столько досталось мне сладких минут — на всю жизнь хватит. По злобе хотела тебя зарезать, так прости меня за мысли недобрые. Может, и любишь ты двоих-троих или сколько, а я так не могу. Мне одного надо. Его подожду… Как сгорает бумага и превращается в дым, так пусть исчезнет и тоска моя по тебе. Прости. Прощай. Не приходи во сне».
Солонго бросила рисунок в печь, но не стала смотреть, как гнется и корчится бумага на огне, а обратилась к Всевышнему:
«Отче наш! Ты, который на небе! Прости мне гордыню, мысли недобрые, грех задуманный. Ты вернул меня, укрепил меня, ношею посильной нагрузил меня. Благодарю Тебя. Не остави же меня. Аминь».
В эту ночь не сомкнула глаз Солонго. Уже под утро накинула на плечи парку, чтобы выйти на улицу, и нащупала в кармане твердый продолговатый предмет. Глянула — патрончик от мелкашки. Черный.
Над ведром с золой разжала пальцы Солонго. Облачко праха поднялось над шлаком. Беззвучно исчезла пулька. Не выстрел. Но эхо.
19. Рисунок
Спиридон умял полторы лепешки, макая их в горячее топленое масло, и запил чаем.
— Ох и вкусно, Солонго! Спасибки!
— Пожалуйста. А вот эту кружку на столе можешь нарисовать?
Спирька слегка отодвинулся на стуле и оценил кружку внимательным карим глазом.
— А чё ж нет? Спроста!
Солонго молча положила на стол карандаш и бумагу. Собрала посуду со стола и стала, не спеша, мыть ее под рукомойником, вытирать и ставить в шкафчик. И ни разу не обернулась к ребенку, не подошла посмотреть.
— Готово! — послышалось наконец.
Солонго глянула, похвалила:
— Хорошо. Но вот тут верхний овал завалил, и дужку не так закруглил на сгибе. Заметил?
Спирька кивнул, быстро стер неудачные места и поправил рисунок.
— И блики положи.
— Блики?
— Светлые пятна от лампочки. Видишь? Они яркие, а за ними тень.
— Так я светло место и не буду карандашить, пусто оставлю, а вокруг зачеркаю тоненько. Так?
— Так.
Рисунок постепенно обретал объем, а сердце Солонго радость.
— Показать тебе, как я училась рисовать?
— Покажи.
— Пойдем к окну.
Солонго придвинула к окну стул, подхватила мальца под мышки и поставила на сиденье.
— Делай, как я!
Солонго прижала пальцы к снежной шубе на стекле и глянула через плечо. Мальчик, повторивший ее движение, недоуменно вскинул голову:
— Зачем? Руки жжет!
— Терпи, ты мужчина. Надо протаять снег до стекла. Это быстро.
Спиридон плотнее прижал руки к стеклу и упрямо склонил голову.
Весенний запах талого снега поплыл из-под пальцев Солонго, и тут же стали мокрыми ладони. Она отняла руки, и Спирька отнял. На окне остались отпечатки больших и маленьких рук.
— Зачем это, Солонго? — мальчик поднял рубашонку и положил холодные руки себе на голый живот.
— Ты что делаешь, Спиря?
— Руки стынут. Мы завсегда об пузо греем, если холодно.
— Ах, глупая! Прости, Спиря, я не хотела тебя морозить.
— Это ничё! Только не пойму, зачем?
— А вот глянь. Хорошо смотри. Потом нарисуешь, как запомнил.
На стекле стали проявляться серые иголочки. От них побежали ниточки, дужки, веревочки. И вот уже мороз вовсю проявляет нездешние листья, цветы и травы, бурелом, большие деревья и диковинных шипастых животных.
— Это я видел! Наши окна тоже так делают! Только мы просто смотрим, а не рисуем.
— Вот согрей-ка пальцы у печки и бери карандаш. И вырисуй из головы, что запомнил.
— Уже горячи! Давай листок. Я умею с головы. Любовь Инокентивна меня хвалила.
Солонго положила на стол лист бумаги и склонилась над ребенком.
20. Поехали
Утром ветер повернул к западу и температура поднялась до минус двадцати. Тракторные сани с годовым запасом угля, бензина и продуктов, увязанные и затянутые тентом, давно стояли готовыми к отправке. Пристегнули еще небольшой балок на случай непогоды.
Антон и Михаил поднялись к трактористу, в утепленную кабину надежного работяги С-100, поехали.
Вскоре стал натекать ледяной туман, низкорослые деревца лесотундры по обеим берегам реки закуржавели и стали выпуклыми серебряными кустами, а видимость ухудшилась.
— Бора[22] на море, шелоник[23] лед ломат, кабы не пурга, — заметил Кравцов.
— Не заблукаешь? — спросил Антон тракториста.
— А чё блукать-то? — Илья Катыгин тряхнул крупной кудрявой головой. — По реке — как в трубе. Не в тот, так в этот берег упрешься. Вот как в тундру свернем — там гляди! Так это — восемьдесят км, часов десять еще. Так что спи-отдыхай.
— Заснешь от гула такого.
— А я ничё! Хошь порулить? Придавлю часок, а то дали вчера — башка трещит.
Поменялись местами. Антон сел за рычаги, а Илья приткнулся в угол кабины и прикрыл голову воротником полушубка.
Но заснуть ему не удалось. Кравцов, уже давно мурлыкавший себе что-то под нос, вдруг чисто красиво запел:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальныя, снегом покрытыя.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытыя…
Илья послушал-послушал и стал подпевать.
Все так и вскинулось в душе Антона. Мороз прошел между плеч. Вспомнилось детство на родной Кубани. Нивы за околицей, жаворонки в небе и марево по горизонту. Сейчас там уже пробивается свежая травка и цветут абрикосы. А тут до первой зелени еще три месяца. Кругом седая, враждебная, дикая тундра. Впереди — тяжелая однообразная работа на далекой зимовке и постылый напарник. Позади — чужие люди и нечаянно обиженная девушка.
«Не хватит ли романтики, Антон? Не пора ли делать ноги и все забыть, как сон?»
— Глянь-ка что там? — Илья стукнул Антона по плечу.
Антон выключил сцепление и выпрыгнул из кабины.
На снегу перед рычащей мордой трактора что-то тeмнело. Едва подошел, узнал кочевника тундры — черного ворона. Умер, замерз на лету. Антон вытянул птицу из снега. Хрупнула и отломилась лапка, повисла на жилке. Остекленевшие, выдавленные морозом глаза. Дугой выгнутая в последних муках шея…
И — «Времени нет, Солонго!»