Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2009
ЧЕК И ДАРЬЯ
1
Вместо лица у него была страшная маска. Раззявленный до ушей рот. Бугристые, рваные сине-лиловые шрамы вдоль и поперек щек. Сбитый, свороченный чудовищным ударом кулака на сторону, сломанный нос — хрящ вдавился внутрь, в череп, как у сифилитика. Рваные, будто их насильно отрывали от головы, терзали щипцами, резали ножницами, уши — не уши, а кожные лохмотья вместо ушей. Через весь лоб шел страшный белый рубец, будто по голове парню заехали казацкой саблей или маханули острой бандитской финкой. Зубы во рту виднелись — половина была повыбита, черная скалящаяся пасть ужасала.
И только глаза на том, что когда-то было лицом, глядели умно, бешено, ясно…
Он не помнил, когда и как попал в лапы бандитов. Бандиты навсегда остались безымянными для него. Они собирали, сколачивали отряд бесплатных рабов-нищих, уличных попрошаек. Бандиты изощренно изуродовали его, чтобы он просил на улицах милостыньку, вызывая у жадных людей страх и жалость.
Мальчонку звали Чек. Он не знал, прозвище это было или имя; его всегда окликали так, и он привык. Чтобы избавиться от побоев и подневольного труда, он убежал из большого города далеко на юг, в горы, просто сел в поезд и поехал “зайцем”, забрался в плацкартном вагоне на третью полку и скрючился, свернулся в клубочек; так и ехал, голодный, не слезая с полки, пока его не обнаружила дотошная проводница: кто это у меня там сопит под потолком? — и не ссадила с поезда, не вытолкала в шею на станции; а станция-то была уже южная, уже за Краснодаром-главным.
Он пробрался в горы — и попал, как кур в ощип, в лапы к боевикам. Он не знал, что на Кавказе шла война, ему пришлось это узнать. Боевики приволокли его, грязного, маленького, упирающегося, нещадно матерящегося, — и хохотали, уставив руки в бока, надрывали животы: ну и ну!.. вот это картинка!.. вот это чудище, ночью приснится, Ахмед, испугаешься, в штаны наложишь!.. — и тут же поняли, как его можно использовать на войне. Они засылали его разведчиком в федеральные части: “Ты, бей на слезу, пацан, гавари, шыто тибя изрезали на куски эти гады чечнюки… гавари, шыто всех тваих перебили, шыто сестру изнасылывали, а ты чудам убижал.. и вот не знаишь, куда бежать!.. А сам ты, слышишь, все у них разглядывай, все запаминай, нам патом расскажышь, ты, понял?..”
Они бросали его под федеральный танк со связками гранат: “А-а, плевать, умрет малец — туда и дорога, подумаешь, цаца какая!.. а нам надо, чтоб этот танк в ущелье не прошел, нам надо его остановить!” — и он швырял гранаты под танк, падал на пузо и отползал прочь, оглушенный взрывом; он выживал — чудом, и он удрал от воюющих чеченцев — тоже чудом.
Он убежал, уродец по имени Чек, и так начался его Бег. Начался его Бег Через Всю Страну.
Так бегут не люди, так летят птицы-подранки и низко, почти распластавшись по земле, бегут голодные битые собаки. Он видел ужас жизни лицом к лицу. Он видел, как на Кавказе воют над трупами убитых детей одетые в черное, коленопреклоненные женщины; он видел в Крыму вырубленные, выкорчеванные тысячелетние виноградники, видел крымских татар с бешеными лицами, бегущих по улицам с плакатами в руках: “Крым — наш!”; он видел, как на Каспии вытаскивают из моря огромных остроносых рыб с колючими костяными боками, похожих на крокодилов, вспарывают им брюхо ножами и вынимают блестящую на солнце, смоляную икру, выгребают руками, трясясь, чтобы никто не увидел, не заловил, бросают черные икряные комки в алюминиевые цистерны, грузят в лодки и увозят, под грубую музыку матюгов заводя мотор, а рыб так и бросают на берегу — гнить. И он подходил и трогал острые рыбьи носы, когда лодки скрывались в сизой морской дали и его уже никто не мог увидеть, и отрезал от самой большой рыбины кусок, и разжигал костер, и жарил рыбу, и с нее капал вкусный желтый жир, и он ел рыбу и плакал — ему было ее жалко, такую большую и бесполезно мертвую, и других рыб, валявшихся поодаль. Он видел воров в Ростове-на-Дону, всовывающих ножи под ребро, как браконьеры — той колючей рыбе, молоденькой девчонке из отельного варьете — за то что она не сняла нынче ночью того, кто ворам был позарез нужен; он видел, как в Курске под электричку пацаны толкнули приятеля, не принесшего на встречу заказанные деньги, и пацана переехало пополам, и еще полминуты рот распяливался в крике, хотя сознание мальчишку уже покинуло; он побывал и на северах с сезонниками, помогал бить оленей в кровавой бригаде и видел, как тяжело и высоко вздымался грубый молот в руках бича и опускался на покорно подставленную голову оленя; ошивался с геологами, спал в их дырявых палатках, помогал их поварихам варить на костре суп из перловки и тушенки; закинулся неведомым ветром в славный бандитский городок Питер — ух, и весело же погулял он там! В Фонтанке чуть не утонул, на черных уток на первом, слюдяном, льду засмотрелся…
В странствиях Чек взрослел, учился быть сильным, злым, гордым. На Севере, в Воркуте, один старый зэк, с жалостью и пониманием глядя на его изуродованное лицо, тихо сказал ему:
“Помни, малец, в жизни есть условие: никого не бойся, никому не верь и ни о чем не проси. Соблюдай это условие — и ты будешь жить. А нет — будешь существовать. “Петухом” будешь. А потом и убьют тебя, пришьют, как миленького”.
“Меня и так пришьют, — оскалился Чек. — Странно, что до сих пор не пришили”.
Так, озлобленный, повзрослевший, заимевший не опыт жить, но опыт ненавидеть, он закатился наконец туда, откуда выкатился когда-то — в Москву. Ощерившийся уродливый щенок, затаивший глубоко внутри себя ненависть к миру, родившему его на свет и тут же искалечившему его, он растил в себе эту ненависть, лелеял ее, холил — и, нарвавшись на ребят-скинхедов, избивавших однажды в метро лощеного, раскосого, богатого желтолицего господина (кейс богатого азиата валялся далеко, у эскалатора, чемоданчик зло пнула нога в огромном черном ботинке), — примкнул к ним.
Он примкнул к скинам, как примыкает к ним каждый отверженный. Каждый, кто был сильно бит — и выжил. Каждый, у кого был отнят кров, семья, очаг, стол и собственная постель — и кто поднялся над своим бездомьем и одиночеством, скрипнув зубами. Каждый, кто копил в себе ненависть и горечь, не зная, на кого ее вылить, и кто обнаружил: ого, враг-то есть, оказывается! Вот он!
2
Вчера скины с Моховой мочили в усмерть рэпперов из Марьиной Рощи. Побоище удалось на славу. Скины отомстили рэпперам за то, что они подражают проклятым ниггерам и носят широкие негритянские штаны, поют вшивые ниггерские песни и танцуют на площадных коврах и старых одеялах, разложенных прямо на улице, свои поганые ниггерские танцы. Так отомстили, что любо-дорого! Рэпперы еле ноги унесли. А самого главного, Грина, они хорошо мочканули. Как клопа. Грин, мать его, самый главный расп…дяй у этих г…едов и есть. Он-то скинам в лапы и попался. И они его отделали. Отделали — будь здоров. По первому разряду. Башку двумя камнями придавили, били классно, били везде. Во все места. Детишек теперь у суки не будет. И сам он — будет ли, нет ли — еще бабушка надвое сказала.
Отдубасили реппэров — пора и отдохнуть. Нажраться и подраться? Нет, сначала подраться, потом — нажраться! Слова в слогане меняются местами.
— Эй, ребята, все бритые? Волосики не подросли? Никого машинкой обчекрыжить не надо?
— А водочки дашь, братишка, опосля стрижки?
— Дам, дам, конечно, как истинному арийцу — истинный ариец!
— Вперед, вперед!.. Где соберемся?
— Соберемся сначала у Зайца, потом всей кучей двинем в Бункер.
— А кто сегодня в Бункере?
— Не кто, а что. Сегодня в Бункере — сборище века! Таракан приезжает, твою мать!
— Сам Таракан? Во классняра! И что лабать будет со товарищи?
— Ну что, что? Ты сам не знаешь разве, что может выдать на-гора “Реванш”? Всю классику! “Арии спустились с Белых гор”, “Белая кожа, черная кожа”, “Бритоголовые идут”, “Аркаим”… Ну, как всегда, конечно, “Убей его, убей”… Ну и там, наверное, новяк какой-нибудь, не знаю…
— А “Дон’т стоп, хулиганс” будет петь?
— А пес его знает, Таракана, что ты, Зигфрид, у меня спрашиваешь, я что, автоответчик кинотеатра “Россия”?..
Таракан был знаменитым рок-музыкантом, популярным у бритоголовых. “Реванш” — знаменитейшей рок-группой со скандальной, нечистой славой: немало побил Таракан тарелок и фужеров на именитых сейшнах, немало салатов, приправленных майонезом, вывалил на белые пиджаки спонсоров престижных рок-концертов, немало девиц перещупал и перетоптал даже не в гостиничных номерах — прямо за кулисами, на коробках и ящиках из-под аппаратуры. Таракан был славен не только скандалами. Его рок-музыканты, наголо обритые, в противовес ему, обросшему, мохнатому, с неряшливо спутанной жидкой бороденкой, не только откалывали на сцене номера, орали и выкрикивали нацистские лозунги и матерились в микрофон (дешевым эпатажем искушенную публику уже не удивить), но и выдавали время от времени, на удивление знатоков, такие отпадные хиты, что и не снились ни “Джей-3”, ни “Герцеговине-флор”, ни “Фигляру”, ни “Истинным арийцам”. Это была музыка! Можно улететь, как от хорошего косячка, слушая ее… Таракан приобрел вес. Его песни гремели по России. Пару раз он выбрался на Запад, в Германию и Англию, даже записал там пару альбомов, но больше на Запад не ездил, не хотел: “Снобы там все, ребятишки, кого ни копни — снобы! Прогнили!..” Германия, страна классического нацизма, привлекла его лишь потому, что он хотел попьянствовать в мюнхенском кабачке, где начался знаменитый путч Гитлера. Да, вот такая блажь, только и всего. “С группы “Реванш” начнется наш реванш”, — пошутил однажды их Фюрер.
О, их Фюрер классный парень. Их Фюрером можно клясться, божиться, материться и лечить рваные раны. Их Фюрер знал дело туго. Будущее было в руках их Фюрера — в этом они не сомневались. Никто из них не сомневался.
Ну да, вчера была отличная бойня, не такая, конечно, масштабная, как задумывалось, но все равно отличная; и от ментов они ускользнули, вовремя ушли; и приезжал из Питера Таракан со своими бритыми; и давненько они не слушали такой музыки; и в Бункере, о, в Бункере всегда была какая-нибудь — не какая-нибудь, что он брешет, а отличная! — хавка, это уж Фюрер всегда расстарается, на концерт знаменитости спонсоров нароет, изысканной жратвой столы завалит, ешь — не хочу, икрой мажь морду, раками бросайся, как камнями, торт на голову ставь и так, с тортом, иди плясать, все равно он когда-нибудь упадет и всего тебя кремом обмажет. Вот веселья-то будет!
Да, бойню надо отмечать, это славно придумано. Да, он пойдет сегодня в Бункер.
И он пошел нынче в Бункер, и ногой распахнул дверь подъезда, и постучал, как между ними, скинами, было условлено, в массивную железную дверь, и ему открыли; и тут же, сразу около входа, он увидел сидящую на вертящемся офисном стуле девушку в белом. Ее странные, чуть раскосые глаза смотрели куда-то вдаль. Будто она презирала всех, кто путается у нее, царственно сидящей, под ногами.
Чек сплюнул. У, какая царица! Цаца, а не царица. Платье зачем-то белое, до пят. Старорежимное платье. Таких телки сейчас не носят. Особенно — их телки, бритые. Они носят такую одежду, чтобы удобно было рассматривать наколки, многочисленные tattoo на теле. Сейчас на теле модно рисовать все что угодно. А эта сидит — ни рисуночка, ни татуировочки, и волосы черной волной вдоль лица висят. Как спущенный черный флаг.
Ишь, а что это такое чернявая телка держит в руках? Бляха-муха, да у нее же на коленях корзина, а в ней — что в ней?.. Чек наклонился. Свечи! Провалиться на месте, свечи! И еще — странные глиняные пузырьки, и она так осторожно их протягивает входящим, и они, немало удивленные, берут у нее эти глиняные свистульки из рук. Чек присмотрелся. Высокий скинхед с уже отрастающей на башке темной щетиной взял из рук девушки свистульку, поднес зажигалку. Светлое пламя язычком взвилось, задрожало на сквозняке.
Светильники! Эта телка раздавала вновь приходящим в Бункер светильники!
Ну да, и свечи тоже… Вон, все со свечами в руках стоят, свечи горят… Что, в Бункере сегодня света нет? Или это Фюрер прикол такой придумал новый?.. Какой прикол, дурак, может, просто, правда, света нет?..
— Эй, — негромко сказал Чек и слегка двинул девицу кулаком в плечо. — Дай твою игрушку.
Она медленно повернулась, протянула ему — в обеих руках — и свечу, и глиняный светильник. Ее лицо не дрогнуло. Она по-прежнему смотрела вдаль, поверх него, сквозь него. Улыбнулась.
Он взял из ее рук глиняный светильник, похожий на птичку, на жаворонка. Сказал:
— А зажигаешь тоже ты? Обряд такой? Или мне можно зажечь?
Она не ответила. Смотрела вдаль, мимо.
И он понял, что она слепая.
Зажег светильник, нашарив спички в кармане. Отошел от слепой, раздававшей свет. Вошел в зал. Там уже буквой “П”, каре, стояли роскошно накрытые столы, и во тьме сияли и вспыхивали огни, освещая бритые головы скинхедов, светлые модные, от Фенди и от Зайцева, пиджаки и смокинги спонсоров и именитых приглашенных, металлические бляхи и цепи на кожаных “косухах”, блестевшие в ноздрях и в проколотых губах пирсинги. Тьма, как это красиво! Мрак. И во мраке — огонь. Мощный огонь древних ариев.
Дверь в зал слегка приотворилась, и Чек снова увидел сидящую у двери девушку с корзиной на коленях. Из-под подола белого, будто невестиного, платья высовывались аккуратные белые туфельки. Он потихоньку сплюнул. Невеста! Божья невеста, что ли?.. Невеста Фюрера?.. Чек знал: Фюрер относился к женщинам никак. Что есть они, что нет. Никто ни разу не видел его с женщиной. Его интимная жизнь не была предметом обсуждения у скинов и у ребят постарше, уже не бивших каблуком в морды в метро и на рынках, а занимавшихся разработкой новой идеологии и поисками денег для покупки… Чего? Оружия?.. Чек предпочитал не думать о войне в открытую, он уже навоевался, настрелялся, навидался смертей. Пусть Фюрер делает что хочет. На то он и Фюрер.
— Вот они-и-и!.. — заорали скинхеды, воздевая над головами кулаки, приветствуя изо всей силы — вопя, брызгая слюной, топая ногами, оглушительно свистя — ультраправую рок-группу “Реванш” с Тараканом во главе.
На небольшую сцену зала выкатились налысо бритые ребята, присели с гитарами в руках и завыли, заорали, завопили, скандируя текст всеми скинами обожаемого хита:
Убей его, убей!
Убей средь бела дня!
Убей его скорей!
А то убьют тебя!..
Ты желтых и цветных,
Ты черных и жидей
Бей в морду и под дых!
Убей его, убей! —
восторженно завопила, подпевая, толпа. Зал бушевал. Со столов уже хватали, не чинясь, не ожидая особого приглашения, яства и бутылки. Пробки летели в стороны, в лица и в потолок. Шампанское пенилось, выливалось на пол и на стол в неумелых мальчишеских руках. Иронично глядели, косились спонсоры. Или это были не спонсоры? Чек многих видел впервые. Вместе со всеми он вскидывал руки, бесился, выкрикивал:
— Убей его, убей!.. — и всё косился на дверь. Где эта девушка? Неужели ее не пригласят к столу?..
Таракан уже нажрался водки и выкидывал коленца. Влез на стол, топтал ногами салаты и мясные закуски, схватил непочатую бутылку, раскрутил в руке и швырнул, как гранату, об стену:
— Вот вам, вы, черные гады, съевшие нас! Так мы замочим каждого, кто…
Длинный, продолжительный вой был ему ответом. Ребята из “Реванша” снова кувыркались на сцене. Теперь они пели нечто новое.
Чек, накачавшись водкой и объевшись горячим — притащили антрекоты и куриные котлеты с косточкой, по-киевски, — с трудом разбирал слова. Он понял только:
Начнем сначала!
Начнем, Россия-мать!
Тебя все убивали —
мы будем убивать!..
Пьяные скины, обнявшись за плечи, качались из стороны в сторону и горланили уже кто во что горазд. Таракан развалился на столе. Его взасос целовала бритоголовая девица с искусной татуировкой на спине. Татуировка изображала свернувшуюся клубком огромную змею, по виду — анаконду. Спираль времени, да. Жирненькая спина девицы подрагивала, как холодец…
Чек снова покосился на дверь. Слепая девушка в белом платье стояла в двери, взявшись за косяк. Она печально, мучительно прислушивалась к тому, что происходило в зале. Ее ноздри раздувались, она ловила запахи еды. “Черт, ведь она хочет есть, — догадался Чек. — Посадили слепую телку раздавать свечи, а покормить-то и забыли”. Он сгреб со стола в чью-то тарелку остатки салата, две тарталетки с паштетом и икрой, кинул два мандарина, пару яблок и двинул к ней со всем этим угощением. Она уже снова сидела на вертящемся черном стуле. Он сел перед ней на корточки. Положил ей на колени тарелку. Корзина со свечами стояла у ее ног, на полу.
— Жрачку тебе принес, — сказал Чек, не зная, что еще сказать, взял из тарелки яблоко и сунул ей в руку. — Вот, яблоко возьми! Пощупай…
Девушка осторожно обняла пальцами круглое красное яблоко. Поморщилась.
— Холодное, — тихо сказала.
— Ешь, грызи! Ты же тут обалдеешь с голодухи, пока они там надрываться будут.
— Спасибо.
Она поднесла яблоко ко рту. Не надкусила. Вдыхала запах.
— А… какого оно цвета?
Чек растерялся. Яблоко было густо-красное, темно-алое, его блестящие бока глянцево лоснились.
— Оно?.. — он вздохнул, пожал плечами. Сидеть на корточках становилось все невыносимее, ноги затекли, и он сел на пол, раскорячив ноги, обняв ногами щиколотки слепой девчонки. — Красное такое. Как кровь. Ты знаешь, что такое кровь?
Слепая улыбнулась. Он ни у кого никогда не видел такой улыбки.
— Знаю, — тихо прошептала она.
— Откуда знаешь? Ты ж ни хрена не видишь.
— Знаю. Я любила красную краску. Краплак, кадмий красный… сурик. Я до сих пор вижу свои картины… когда засыпаю. И палитру, — сказала она, по-прежнему мертво глядя перед собой слепыми глазами.
3
Чек гладил волосы и плечи обнаженной Дарьи. Слепая девчонка сидела, не шевелясь, на кровати. Она обнажилась по его просьбе. Он сказал ей тихо, внятно:
— Я трахать тебя не буду. Ты, в натуре, беззащитная, как мохнатка. Я просто хочу видеть твое тело. И немного потрогать его.
Слепая усмехнулась: потрогать? Знаем мы эти троганья. Но разделась в одно мгновенье, быстро, беспрекословно, будто бы он был хозяин, а она была рабыня. Села, подобрав под себя ноги и разведя в стороны колени.
В комнате, которую снимал за копейки Чек у вечно пьяной старухи Пелагеи Власьевны во дворах на Большой Никитской, в старом, мрачном, похожем на слона доме, было темно, глаз выколи. Глубокая ночь давила книзу черным камнем. Чек понимал: эту послушную слепенькую девушку имели все, кому не лень. Он ничего не знал о ней, кроме того, что она раздавала из корзины, сидя на сейшне великого Таракана, свет. Светильники и свечки. “Береженого Бог бережет, подумала монахиня, надевая на свечку презерватив”, — вспомнил Чек старый анекдот, и его рука вздрогнула на слишком, как слоновая кость, гладком плече слепой Дарьи.
Он потрогал ее плечо. Потом грудь. Она не застонала, не выгнулась вперед, не заохала истомно, как сделала бы всякая другая кошелка на ее месте. Она сидела неподвижно, как изваяние. Ему казалось, он гладил холодную бронзу. Нет, кожа была теплая, но такая гладкая, до того гладкая!.. У людей такой быть не могло. “Будто ванны из молока принимает девка, что ли?.. Или — из крови?.. Из крови младенцев, твою мать”, — весело, хулигански подумал он, и улыбка защекотала ему губы.
— Эй, Дашка, слышь, — Чек подался к ней ближе, его лицо нависло над ней. Какое счастье, что она слепая и никогда не увидит, какой он урод. — Ты, что ли, фригидка? Или ты на игле?.. Что ты сидишь, как зомби, туда тебя так?.. А?.. — он шептал тихо, сбивчиво, отчего-то стесняясь. — Ну, хоть кожей дрогни, что ли…
Он отнял руку. Вгляделся в ее лицо. Оно показалось ему в темноте круглой старинной монетой с полупрофилем древней восточной царицы.
— Я с нарками не вожусь, — тихо ответила Дарья, и во всем недвижном существе дрогнули, раскрылись только губы. Руки бессильно висели вдоль тела. Колени торчали в стороны. От ее черных курчавых волос внизу живота пряно пахло морской солью и черемухой. — Я боюсь иглы. Мне предлагали. Не раз. Меня пытались уколоть насильно. Я отгрызла тому, кто хотел сделать это, палец.
— Палец отгрызла? Вот это класс, ну ты даешь! — восхищенным шепотом выдохнул Чек и ближе придвинул лицо к слепой телке. — А как ты к нам попала, а? Кто тебя в Бункер приволок?.. Ты ж сама прийти не могла…
Смоляные волосы Дарьи внезапно вывалились из заколотого шпильками пучка, черными прутьями заскользили вниз по плечам, по груди, как живые. Чек уже очень ее хотел. Его живой нож готов был вспороть ширинку. И все же он не делал резких движений. Он сам замер. Будто замерз. Его рука словно бы обрела отдельный разум. Действовала помимо него. Сама протянулась. Сама коснулась внутренней поверхности смуглого тонкого бедра. Сама скользнула вниз, глубже, нащупала влажные исподние кудри, пальцы поласкали, потом, дрожа, раздвинули чуть вывернутые наружу губы. У Дарьи вокруг женской расселины было все аккуратно побрито. “У-у, монголка, должно быть, это у них обычай такой… бреется, как блядь”. Чек всунул в горячую мокрую тьму палец. Тяжело дышал, глядел на неподвижное женское лицо из-под опущенных век. Она чуть приподняла колени. Он наклонился и прижался губами к ее колену, круглому и холодному, как булыжник.
— Да чего я… Ну, поцелуй меня… Ну же…
Бесстрастное, недвижное лицо во тьме, будто лик луны, плыло над ним, глядело вперед и вдаль, будто перед нею была не обшарпанная стена убогой меблирашки, а раскинувшаяся до горизонта дикая ночная степь, и россыпи звезд над головой вместо трещиноватого потолка с засиженной мухами люстрой.
Он задержал дыхание. Он мог бы запросто схватить ее за шею, изломать, скрутить, вонзиться в нее с размаху, как в добычу, и, может быть, ей бы это понравилось, степнячке. Почему он не делал этого? Что его останавливало?
Дарья сжала бедрами его руку и стала отклоняться, заваливаться назад. Легла на постель навзничь, и Чек мог видеть ее лицо с приоткрытым ртом, блестящую в заоконном лунном свете подковку зубов, темные соски, странный, распахавший ее впалый живот надвое, безобразный шрам. Шрам на миг отрезвил его, испугал. Но — только на миг. Отчего это у нее? Кто-то поигрался пером? Неудачная операция?.. А, все равно. Она лежала перед ним, под ним, и соблазн был слишком велик. Он налег безобразными, искривленными губищами на вздрагивающий нежный рот. Его язык вплыл в ее покорно раскрывшийся ротик, и кровь темной волной затопила разум. Он весь обратился в то, что рвало, разрывало штаны там, внизу, между судорожно сведенными в струну ногами. Он стал рвать на себе джинсы, стаскивать их, неумело, нервно, одной рукой. Покрыл быстрыми, бешеными поцелуями ее лицо. Лицо статуи? Холодное, твердое лицо…
— Почему ты такая… послушная, Дашка?.. Почему ты… как мертвая?..
Он застонал — она прикусила зубами кончик его языка. Он не понял, не помнил, когда уже не его, а ее руки стали нетерпеливо рвать ремень, “молнию” на джинсах. Его дубинка уже истекала соком, а девка все возилась, так ее и перетак! И все сильнее, все оглушительнее, как два барабана, бились о ребра оба сердца. Чеку казалось, он слышит грохот.
Это кровь стучала в ушах.
Как… как копыта лошадей… коней там, в ее степи…
Живой нож, выскользнув из матерчатых ножен, вырвавшись на волю из тюрьмы, ткнулся Дарье в губы. Чек уже стоял над ней, лежащей на кровати, на раздвинутых коленях, шептал: я хочу, чтобы он потрогал твои губы, чтобы он поцеловал тебя так, как целовал тебя в губы — я… Он, закидываясь над ней на кровати на вытянутых руках, запрокидывая голову к потолку, понял: ему без этого рта, без этих холодных ручек, без этих игрушечных смуглых пальчиков, без покорно закрытых, как у спящего Будды, глаз — не жить.
Он еле успел вынуть себя из ее рта и всадить быстро, безжалостно, по рукоять, в ее увлажнившуюся гладкую расщелину. Два биения вверх-вниз, две судороги. И все было кончено. Крик, сотрясший комнатенку и всю старушечью рухлядь в ней. Нежный, тихий женский стон, втекший из губ в губы.
Он еще содрогался, лежа на ней, придавливая ее к старому матрацу своим жилистым, железным, жгучим телом. Кончено… Конец… Начало…
“Это только начало”, — подумал он отчего-то со страхом.
Начало — чего?.. Девка, это же просто девка, кошелка, телка, Чек…
Жидкое горячее олово жизни медленно, как смерть, перетекало из тела в тело.
— Дашка, — его хрип обжег ей искусанные, исцелованные им губы. — Дашка, эй, слышишь, скажи… А ты… Ты знаешь такого хмыря — по имени…
—Зачем? — ее шепот обвивает, обволакивает его. Ее ноги обнимают его, сплетаются у него над голой поясницей. Его штаны, что он не успел до конца сбросить с себя, смешно, идиотски болтаются на щиколотках. — Зачем ты говоришь мне о всякой ерунде?.. О каком-то имени?.. Кто… что… не знаю…
— …по имени Ефим Елагин?.. Ну, крутой богач. Его вся Москва в лицо знает.
— Почему ты, — она задыхалась, лежа под ним, но, как и подобает степной рабыне, не выпрастывалась из-под него, не перечила ему, — почему ты спрашиваешь меня о каком-то человеке, которого я не…
Она замолчала. Он хорошо видел в темноте, как ее смуглое лицо смертельно побледнело. Он же не был слепой, он все видел.
Он еще теснее прижал ее своим телом к кровати. Он не выходил из нее, чувствуя, как живой нож опять наливается горячей сталью. Стал двигаться в ней, сначала тихо, потом все упорнее, снова теряя голову, оттого что там, внутри, она опять сжала его всеми узкими мышцами, она вся там, в красной тьме, была маленькая и тесная, все у нее, как у девочки, было узко и сладко, он любил таких, он всегда любил спать с молоденькими девочками.
Она отвернула голову. Ее щека коснулась жесткого старого одеяла.
— Ты — да! — шепотом крикнул он. — Не нет, а да! Ты знаешь его! Ты знаешь Ефима Елагина!
Они опять раскачивались в едином мучительном ритме. Старая кровать скрипела. Пружины пели. Чек понял: все будет сладко, мучительно и долго — и поэтому не спешил. Он хотел всласть помучить ее собою, огромным и настойчивым, втискивающимся в нее так, что больно ее голому лобку. Раздавить ее. Подчинить ее совсем, без остатка.
— Ты… знаешь… да-а-а!..
Они сливались, срастались в неудержимом содроганье. Наконец-то он разбудил ее, спящую раскосую статую. Обливаясь потом, распластавшись на ней в полной тишине — только свистело в каморе хриплое дыхание их обоих — он не услышал, скорее, почуял:
— Ефим… Ефим Елагин… Если это он — то это он… Он, может быть…
Он сполз с нее, выдернул себя, дымящегося, из нее, упал на кровать, раскинув ноги и руки. Он понимал: он больше не кинет эту слепую раскосую курицу.
— Говори! Я… — горло у него перехватило. — Если что, я тебя не выдам…
— Моя подруга, — тихо прошелестела Дарья, глядя вверх, в потолок. — У меня была подруга. Динка. Прелесть. Дикая собака Динка, прелесть… — она подняла руку, во тьме рука белела, как белая длинная рыба. Она отерла ладонью пот со лба. — Я училась в Москве рисовать… И еще училась на актрису. А Динка кончила школу и нигде не училась. Она влюбилась. Без памяти. И забеременела… Она сказала мне, что забеременела… И я так обрадовалась, кричала: Динка, рожай! Это же так отлично, родить ребеночка… А она говорила: как Ефим скажет… Его тоже звали Ефим. И тоже — Елагин… А потом…
— Что было — потом?.. — Чек почувствовал, как его голос сел, обратился в мерзкий сип.
— А потом…
Он видел, как ей трудно говорить. Пот стекал по ее щекам. Любовный пот. Или это были уже слезы?
— А потом он ее убил. Она все говорила мне: я так люблю его, что готова умереть с ним вместе! Как Изольда с Тристаном, как Ромео с Джульеттой…
— А кто это такие, эти твои чуваки, ну, этот фраер?.. Тристан и эта… как ее… Зольда?.. На мине, что ли, в горах подорвались?
— Какой ты глупый… — она прерывисто дышала, и он понял: по-настоящему плачет! — Это любовники. Они жили раньше… умерли давно… еще до нас с тобой. До всех нас.
— Как он ее убил?.. За что?..
Она глубоко вздохнула. Отерла мокрый висок тыльной стороной ладони.
— Он обманул ее. Она мне сказала: мы решили оба умереть, я хочу умереть вместе с ним, если уж нам нельзя быть вместе. Я кричала, отговаривала ее… кричала: дура, он тебя обманет!.. А Динка пошла… И — не вернулась… А он… Он — остался жив… Остался жить… Сволочь… Своло-о-очь!
Внезапный крик, острый, как нож, вспорол ночное темное пространство. Чек подумал: хорошо бы бабка Пелагея пьяная в дым была, не напугалась бы, не заколотила в дверь клюкой, отломанной ножкой стула. Он положил ладонь ей на губы. Дарья укусила его руку.
— Кусай, кусай, — пробормотал он, как бормотал бы собаке. — Только, прошу тебя, не ори… Я все понял… Все…
Ни черта он не понял. Голая слепая девушка рядом с ним, по имени Дарья, беззвучно плакала, раскосыми неподвижными глазами глядя в потолок…
4
— Я урод! Урод! Урод! Ты же ничего не понимаешь!..
Дарья сидела на корточках перед ящиком. В ящике лежало оружие. Винтовки, автоматы. В другом ящике, стоявшем за спиной Дарьи, лежали базуки. Дарья протягивала руки, брала винтовку, ощупывала ее. Она видела оружие пальцами.
— Что ты так кричишь? — сказала она спокойно. — Зачем так орать? Ну, урод. Просто у тебя такая судьба. Ты должен быть таким.
Чек сгорбился над ящиком с оружием. Хотел в ярости вцепиться в черные волосы Дарьи, сидящей на полу около смертоносных ящиков. Не смог. Ему стало жалко ее.
— Они сказали… они сказали, что я конченый. Что мне — дорога на свалку!
— Кто?
— Зубр, Люкс… Я их! Я… их… убью! Сегодня…
— Ты их не убьешь никогда, — Дарья выгнула шею и обернула к Чеку незрячие глаза. — Они твои друзья. Твои соратники. Ты с ними вместе будешь драться… Так нельзя говорить о друзьях, даже если они тебя обидели. И потом, Люкс вообще жестокий. Я слышала, как он разговаривал с Пауком. Это был не разговор. Люкс просто бил Паука словами. Давал ему словами пощечины. А тебе… — она встала с пола, гибко разогнулась, и он снова поразился ивовой, юной гибкости ее стана. — Тебе они просто завидуют.
— Завидуют? Что ты мелешь!
— Ничего я не мелю. Ты очень сильный. Ты такой сильный… как Фюрер.
— Как Фюрер? Сказанула! Еще чего сбрехни…
— Я не собака. И я не брешу, — она коснулась рукой его щеки, смешно и осторожно нащупав его лицо в воздухе. — Если бы ты захотел, ты мог бы стать вождем. Я чувствую это.
Чек внезапно опал, утих, как сдутый мяч, медленно осел на пол, к ногам Дарьи. Обнял ее ноги, прижал лицо к животу.
— Дашка… Дашка… — под ее зрячими пальцами текла теплая влага его слез. — Дашка, ты ж мне просто как маманька… Дашка, ты не просто моя девушка… У меня никогда не было маманьки… Не было никогда… Меня никто никогда не ласкал… доброго слова не сказал… только все бьют и шпыняют, как… как эти… Люкс и Зубрила… А я же человек… Человек! Человек! — вдруг страшно, на всю комнату крикнул он.
Медленно поднял глаза. Обвел взглядом обшарпанные стены. Ящики с оружием. Комната была пуста, и только оружие лежало в ней, сваленное в ящиках, и только они одни, плачущий парень и слепая девушка, были тут.
— Когда назначено?..
Он не сказал: выступление, восстание, начало, бой, бунт. Она и так поняла.
— Фюрер говорит: завтра. Завтра воскресенье. В Манеже — международный подиум высокой моды. И футбольный матч транслируют из Аргентины. Наши играют с аргентинцами. Если выиграют — выступаем празднично. Если проиграют — выступаем отчаянно.
— Дура. Отчаянно в любом случае, — сплюнул на пол Чек, продолжая одной рукой обнимать ноги Дарьи, другой — утирая эти поганые стыдные слезы с исковерканного лица. — Без отчаяния в нашем деле ты хрен что сделаешь. Успех, девушка, это дело безумцев. Хочешь, я завтра раскрашу тебе лицо синей, белой и красной краской?
— Как индейцу, что ли?
— И опять дура, — Чек плюнул на пол уже в сердцах, злобно. Утер рот рукой. — Это цвета флага нашей святой России.
5
И настал этот день.
И двери выбивались ногами.
И в двери врывались люди.
И люди с порога стреляли в людей.
И люди ударяли ножами в грудь того, кто пытался убежать, крича.
И люди, чтобы спастись от людей, бросались с балконов, скатывались по лестницам, падали вниз, в шахты лифтов, карабкались на чердаки, на крыши.
И в безумии ночи и тьмы уже никто не различал, за что бьются, кого убивают.
Люди убивали людей, и это была самая последняя правда, какую на земле в зимней ночи можно было придумать…
Дарья стреляла, стреляла и стреляла. Ново и необычно для нее было это ощущение: стрелять, не видя, только слыша, как тебе кричат снизу, от твоих колен: “Направо! Жми!” — и толкают тебя под локоть. И она нажимала и стреляла, и пистолет содрогался, как в любви, и отдача бросала ее руку назад, и она смеялась, и снег залетал ей в смеющийся рот. И маленький человечек, меньше ее ростом, что назвался ей смешным сказочным именем Нострадамий, а потом кричал ей в ухо оглушительно: “Хоть груздем назови, только в кузов не клади!.. Лишь бы на рюмочку ты мне в кармашке наскребла…” — опять брал ее за локоть, за запястье, и она чувствовала, как от него терпко, кисло пахнет перегаром, и она кричала ему: “Нострадамий, ведь уже патронов не осталось!..” А он, озорник, кричал ей в ответ: “Жми, я знаю, есть еще!..”
И когда она выстрелила в последний раз, раздался душераздирающий крик, и она поняла, что попала в человека, и побледнела, побелела, как простыня. А маленький человечек у ее ног испугался, схватил ее обеими руками за талию, под мышки, верещал: не падай, не падай, гордо стой, гордо голову держи, видишь, и ты повоевала, постреляла, видишь, уже все кончилось! А война-то противная штука, девка, а?..
Видишь (он говорил ей “видишь”), а она не видела ничего.
И она, как отвратительную жабу, расширив незрячие глаза, бросила пистолет на ступени. И Нострадамий-пьяница подполз к нему, воровато схватил, оглядываясь, быстро спрятал под зипун…
И дворами, назад или вперед, он не разбирал уже, несся, расшибаясь, падая, сметая все на пути, выпучив глаза, страшный гололобый человек. Вместо лица у него застыла на морозе страшная маска. Он бежал, не видя ничего перед собой. На лбу, на подбородке запеклась кровь. Под распахнутой курткой виднелась голая грудь, вся в шрамах и татуировках. Никто не знал, молод человек или стар. Он выбежал на Тверскую, огляделся, как затравленный зверь, и увидел: на ступенях Центрального телеграфа стоит, запахнувшись в короткую шубку, слепая девушка, и длинные черные волосы девушки летят по ветру, как черный пиратский флаг. А у ног девушки, двумя ступеньками ниже, сидит странный человечек — то ли бродяга, то ли юродивый, то ли подгулявший пьяница: зарос серой щетиной, глаза просвечены ночными огнями насквозь, как стеклянные, застыли на лице двумя ледяными каплями, нос курносый, будто бы ему в рыло кулаком как следует заехали, волосенки на голове ветер мотает, шапку, видно, где-то потерял. И держит этот человечек девушку за руку, и что-то говорит ей, кричит — видно, как рот разевает.
— Дарья! Дашка! — закричал бегущий.
И побежал, побежал к крыльцу Центрального телеграфа, сломя голову, скользя на черных наледях, чуть не падая, и все кричал, как безумный: “Дашка!.. Дашка!..” — и на него, на его безумное страшное лицо, глядели тайно и строго из угольной тьмы кровавые кремлевские звезды…
Чек не успел добежать до стоявшей на крыльце телеграфа Дарьи. Дверца машины, мимо которой он бежал, открылась, ему ловко дали подножку, и он упал носом вниз, растянулся на ледяной закраине тротуара. Он не успел пикнуть, как чьи-то руки втащили его в машину. Он попытался выдернуть из кармана пистолет. Ему не дали это сделать. Быстрые оглушающие удары в печень, в висок — и он затих, скорчился на заднем сиденье. Машина взяла с места в карьер бесшумно и быстро, будто была большой черной птицей, и полетела над смертной белизной последнего снега…
Чек, корчась от боли на сиденье, попытался рассмотреть того, кто его вез в машине. В салоне хорошо пахло — импортными дезодорантами, дорогим табаком. Кажется, немного коньяком. Машина неслась по Тверской по направлению к Белорусскому вокзалу, и Чек промычал, играя под дурачка:
— Куда везешь-то, дядя?.. Не виноватый я ни в чем, между прочим…
— Невиноватые с собой, между прочим, оружие не носят, — тот, кто вел машину, не обернулся. Чек увидел только коротко стриженные светлые волосы на затылке. — Пистолетик, между прочим, не слабенький. Не из домашнего музея, надеюсь?
Тот, кто безжалостно и умело насовал ему в бок, сидел рядом на сиденье, раскуривал сигарету, сложив ладони лодочкой. Поднял голову. Его нос и подбородок были освещены тусклым огнем сигареты. Чек всмотрелся в лицо. Он не знал этого человека.
— Все равно отпустите, — сказал Чек зло, упрямо в спину тому, кто сидел за рулем, и скривил искалеченный рот подковой. — Я вам ничего не сделал, правда? Так что ж вы меня?..
— Ты? — тот, кто вел машину, усмехнулся. Чек понял это: кожа собралась у него на затылке странными складками, шевельнулись уши. — Ты мне сделал, сука, уже много всего… Я тебя не выслеживал. Ты попался мне случайно. Но в жизни, видишь, много случайностей. И сегодня у меня маленький праздник. Праздник у меня, понял? — он обернулся, и Чек увидел его лицо. — Я — Елагин, — сказал он тихо и жестко.
— Елагин? — только и смог выдохнуть Чек.
Однажды вечером, полгода назад, Чек наставил на него пистолет во дворе, около его машины. Чек знал о том, что Елагин богатый. Чек выследил его. Чек хотел от него денег. Много денег. Чтобы купить на них оружие.
Машина шуршала шинами по подмерзлому асфальту.
6
Ефим обернулся к Чеку. Чек бесстрашно встретил его взгляд.
— Берцы можешь не снимать. Вы ими забиваете людей насмерть, так?
— Таких, как ты… — светлые зенки разрезали Ефима пополам. — Таких, как ты, запростяк забиваем.
— Но я же не негр. И не кавказец. И не…
— Ты богатый. Мы против богатых. Вы съели нашу землю. И всё никак не можете нажраться! А мы глядим вам в рот… Нужна новая революция.
— Проходи, убивец, — Елагин презрительно кивнул в сторону ярко освещенной гостиной. — Миша, — оглянулся он на бодигарда, — уже поздно, ночь, горничная давно спит, будь добр, похлопочи, налей нам чаю.
— Только чаю? — осклабился бодигард. — А чего покрепче?
— Валяй и покрепче. Веселенькая ночка нынче выдалась. Я сам не ожидал. Все только языками мололи про это, да ни капли не верили, что все может случиться на самом деле. Скажи, ты, урод, все это действительно организовано?
— А ты как думал?
Чек, не дожидаясь приглашения, нагло уселся на роскошный, обитый телячьей кожей диван, играл носком башмака, расстреливал Ефима глазами. Его лягушачий рот растянулся до ушей. Ему здесь нравилось. Что-то непохоже было, чтобы радушный хозяин собирался его пытать и истязать.
— Я так и думал.
Вошел бодигард, катя перед собой столик с выпивкой, закусками и дымящимся чаем в больших пиалах. Остановил столик около Ефима. Покосился на Чека, откинувшегося на спинку дивана.
— Я могу идти, шеф?
— Можешь, Михаил. Спасибо. Отдыхай. Выключи верхний свет. Горячая ночка, однако…
— Наружный досмотр не снимать? На сигнал ставить?
— Я сам поставлю. Ступай.
Они остались в гостиной одни. В мягком приглушенном свете торшера — пышная, как лилия в алмазах росы, люстра под потолком уже не горела — Чек напряженно всматривался в лицо богача, сидящего перед ним. Много денег! Каково это, иметь много денег? Почему одни имеют их чересчур много, а другие сосут лапу от голода, как медведи в берлоге?.. Нет, он точно бить его не будет. И к потолку на крючьях подвешивать — тоже. И ток не будет через него пропускать. Что же он будет делать с ним?
— Ты хочешь?.. — Ефим разлил коньяк в два широких приземистых бокала. Взял в руку бокал, поднес к носу, понюхал. — Ух, клопомор… Ты хочешь иметь много денег, урод?
Чек подтянулся к столику, тоже взял в руки бокал.
— Меня зовут Чек.
— Собачья кличка. Все равно. Ты хочешь иметь много денег, Чек?
Ишь, как он об этом, о главном для него. Будто его, Чека, мысли прочитал.
— Может, сначала вмажем, Елагин?
— Вмажем.
И они вмазали.
Коньяк был отличный, пошел, как по маслу. Чек в полумраке гостиной таращился на этикетку. По-иностранному написано, черт его разберет. То ли “Теннеси”, то ли “Хеннесси”. Нет, не надо верить этому хлыщу. Он его накормит-напоит да и пристрелит спокойненько в этой гостиной, похожей на зал театра, на этом телячьем диванчике.
— А теперь я тебе отвечу, Елагин, — сказал Чек, не закусывая, промакивая рот рукавом черной рубахи. — Да, я хочу иметь много денег! Так много, чтобы…
— Чтобы наесться от пуза? Чтобы нажраться коньяком под завязку? Чтобы скупить во всех оружейных лавках все новомодные “пушки”?
— А ты гад, Елагин, — с радостным изумлением сказал Чек, и его страшную стянутую маску повело вбок, перекосило — он улыбался.
— Сколько тебе нужно для хорошей жизни?
Чек медленно взял с блюдца витую золоченую чайную ложку. Запустил ее в вазочку с черной икрой. Проглотил икру.
— Не слышу! — крикнул Елагин.
— Ну-у… пес его знает… ты тоже спрашиваешь… ну, так я думаю, штук двадцать…
— Чего? Рублей?
— Ну… баксов. Ты что, дурак, что ли?..
Чек, будто в тягомотном неправдашнем сне, следил, как Елагин встает, как подходит к секретеру, вынимает деньги, зеленые хрустящие бумажки, много бумажек, как кладет перед ним пачку на столик, уставленный роскошной, никогда им не виданной жратвой.
— Хватит тебе?
— Это что же?.. — Чек сглотнул, не прикоснулся к долларам. — Подачка? Или… откупаешься?
— От чего мне откупаться? От кого? От тебя? — Елагин пожал плечами. Чек видел, как слегка дрожат его пальцы. Как дергается в тике щека. — Щенок. Много тебе чести. Я просто даю тебе деньги. Ты же хотел денег? Ты и твои пащенки. Бери.
— Брать и уваливать? Щас. Вот только врежу еще и закушу. И побегу, ай-яй, как быстро помчусь.
— Козел. Язык без костей. Умел пугать, что ж не умеешь достойно вести себя?
— Уж лучше бы ты мне суставы выкручивал, Елагин.
Они глядели друг на друга, как два зверя в лесу.
— Еще выпьем?
— Выпьем.
Ефим налил. Они выпили. На сей раз Чек закусил основательно: бутерброд, кусок омара, прямо пальцами цапнул с тарелки соленые маслины и отправил в рот.
— М-м-м, черт бы драл, как классно!
— Если хочешь, я еще добавлю.
— Чего?
— Десяток “штук”. Чтобы тебе совсем комфортно было. Чтобы ты чувствовал себя, как я.
— А зачем тебе это надо, Елагин, а? — спросил Чек с набитым ртом. — Это не спектакль? Это ты по правде?.. Так я ж эти деньги тогда не на себя пущу. На наших.
— Ну и псих. Я даю их тебе. Чтобы ты устроил свою жизнь, как хочешь ты… — Ефим отвернулся, он не мог глядеть на порезанную ножами, всю в диких шрамах, страшную рожу Чека.
— А я сам не знаю, чего хочу. Налей еще!
— Не развезет?
— Развезет — усну прямо здесь. Не диван у тебя, Елагин, а облако! Знаешь, такие облака в церкви, на сводах, рисуют… пушистые, пухлые…
Налили по третьей. Бутылка “Хеннесси” опорожнилась наполовину. Исчерканные шрамами щеки Чека густо порозовели. До Елагина долетало его коньячное дыхание. Они оба одновременно подняли бокалы, сдвинули.
— А я помню… помню, как к тебе в твоем дворе подошел… Ты тогда чуть в штаны не наклал, ха-ха-а-а-а!..
— При виде тебя, парень, да. Так оно и было.
Чек закусил губу. Влил в себя коньяк, как горючее в бензобак.
— Отличное питье… И что, шеф?.. Подпоишь… и головой в унитаз… ха-а-а…
— Охота была… У тебя, Чек, девушка есть?
И снова на миг Чек, пьяный уличный бродяга, бритый хулиган, по которому давно плакала тюрьма, показался отчего-то ему таким родным, таким своим, что сердце всплыло из груди вверх и комом, как непрожеванный кусок, встало в горле. “Это все коньяк, — подумал он злобно, — отвратительный “Хеннесси” я купил сегодня, никогда не надо брать эту марку, зря ее повсюду рекламируют”.
— Есть, — важно кивнул Чек. Перед его глазами встала Дарья, как живая. — Есть, а как же! Это я к ней бежал… А ты мне подножку из машины твоей гадской подставил… ты меня от нее увез…
Елагин встал. Сердце билось непонятно, тревожно.
— Тогда вот что… — он встал, шагнул к шкафу. Рванул на себя дверцу. Вынул из шкатулки что-то сверкнувшее. — На, подари ей браслет.
Чек протянул непослушную руку. Сначала схватил воздух, потом ювелирную бирюльку. Ого, чистое золото! Или подделка?.. Он поднес браслет к глазам. Вертел. Рассматривал. Золотая змейка с изумрудными глазами. Да, похоже, золото настоящее. Он попробовал его на зуб.
Елагин ударил его по руке.
— Ты что в пасть суешь?..
Чек снова уставился на браслет.
— Чё дерешься?..
— Бери. Суй в карман. Подари своей девушке. Ей понравится.
Ефим отвернулся. Вытащил из кармана сигарету. Закурил, глядя куда-то в угол остановившимися глазами. Он нашел, кому наконец сбагрить этот, жегший ему душу, золотой браслет мертвой Дины Вольфензон.
Чек повертел бирюльку в руках. Осторожно положил на подлокотник кресла. Золотая змея ползла по подлокотнику, светилась зелеными глазами.
— Ты, бритый крыжовник, — Ефим щелкнул его пальцем по набыченному лбу. — Сильно изменишь своим принципам, если скажешь мне, кто все-таки стоит за тобой? За вами?..
Они оба допились той хрустальной ночью до того, что Елагин подмял под себя Чека. Он охмурил его. Он обаял его. Он все-таки купил его — урода, озлобленного мальчонку, дикого звереныша, со всеми потрохами, со всем его нехитрым серым веществом в покалеченной башке, со всем тяжелым, как чугун, скарбом его жизни. Он сказал ему: “Чек, ты отныне служишь мне. Я тебя приобрел, Чек. Ты больше не служишь своим вождям, фюрерам и дурерам. Ты теперь — на службе у меня. Я сделаю из тебя человека, урод. Я тебя выучу! Я отправлю тебя в Кембридж! В Гарвард! В Уортон! Я ограню тебя, как алмаз! Ты себя не узнаешь! Мы, Чек, дружище, сделаем тебе пластику… И рожа твоя будет как у Алена Делона, клянусь…” Чек идиотски смеялся, пускал пьяные слюни.
В разгар ночной пьянки из дальних комнат выплыла дородная седовласая матрона, изумленно воззрилась на попойку, на вусмерть надравшегося коньяка сына, машущего рукой перед лицом, вернее, перед уродливой мордой какого-то парня в тупорылых черных башмаках и в черной рубашке с закатанными до локтей рукавами. Ефим у нее всегда был мальчик с причудами. Матрона пожала плечами. Пусть веселится. Может, этот уличный лысый уродец ему для чего-то понадобился? У Фимы каждый мусор идет в дело. Фима мальчик непростой… Мать развернулась, как корабль, поплыла к двери. Кажется, эти двое, увлеченные коньяком и болтовней, не заметили ее. На столике на колесах стояла уже третья пустая бутылка из-под “Хеннесси”…
7
Он втискивал свое тощее молодое тело в ее, темнокожее, нежное и податливое. Он вжимался в нее, влеплялся, будто хотел врасти, и она подавалась навстречу ему, чуя его состояние, стремясь вобрать в себя до конца, защитить, заслонить, накормить всею собой.
— Дашка, Дашка… Я не раб, Дашка! Я не раб!
Они сплетались, входя, вминаясь, вонзаясь друг в друга, как всегда, на полу. На брошенном на пол матраце, залитом вином, водкой, чужой мочой и чужой кровью. Это была их первая, единственная и последняя постель.
— Я — орудие, Дашка… Ты не понимаешь… Я — всего лишь нож в руках хозяина…
— Какого хозяина?
— А-а-а… Обними еще… Вот так… Любого! Любого, понимаешь ты! Любого, кто словит меня тепленького!
В Бункере было темно. Хайдер дал ему ключ, и они с Дашкой ночевали в Бункере. Они пробрались в самую дальнюю комнатенку Бункера, там было пусто и голо, только стояли ящики из-под оружия. Из-под тех винтовок, автоматов, пистолетов и базук, которыми они баловались тогда ночью. А сегодня…
Половину скинов переловили. СИЗО переполнены. Тюрьмы переполнены. Больницы забиты ранеными. Или — спятившими с ума. Кое-кому действительно удалось удрать в Котельнич. Вождь утешил уцелевших. Тех, кто остался в городе. Ценная информация. Да только она им всем по хрену. Зачем Фюрер затеял все это? Он же знал, что все обречено. Он показал нам, каково это — героизм, когда заранее знаешь, что все обречено!
А не пошел бы он, наш Фюрер…
— А-а-а… Дашка… Дашка… Люби меня… Мне так хорошо… А-а…
— Я люблю тебя, — раздался над его ухом жгучий шепот. — Я люблю тебя, Чек. Еще сильнее… Вот так… Так… Я не покину тебя… Только ты меня не брось…
— У меня опять хозяин, Дашка… Я устал от хозяев… Я всегда был чей-то раб… Чек — раб… Чек — туда… Чек — сюда… Я не раб! Слышишь, не раб!
— Слышу… Слышу… Не раб… Ты — свободен… И я — свободна… Ближе… Ближе… Иди ко мне… Иди…
Он прижался к ней, выгнулся в судороге радости — и затих. И уронил уродливое страшное лицо ей между нежной шеей и смуглым плечом. Ее плечо пахло сандалом. Она зажигала, ожидая его здесь, в Бункере, сандаловые палочки. Он дышал тяжело, задыхался. Она приложила ухо к его груди.
— У тебя легкие хрипят, — шепнула она. — Может, у тебя туберкулез? Тебе надо сделать снимок.
— К чертям снимок! Пусть я сдохну от чахотки. Если всё так сдыхает. Наше движение сдыхает. А мы еще не набрали силу. Нас всех переловят поодиночке, Дашка. Нас всех переловят поодиночке, слышишь?
— Я тогда ночью стреляла, — гордо сказала она. — Там, у Центрального телеграфа. Я слышала, ты звал меня. Куда ты делся? Почему ты пришел только сегодня?
— Никуда. Встретился с одним… — он не сказал, что с Елагиным. — Знакомым мужиком. Гад мужик, конечно. Он меня завербовал. Он купил меня. У нас теперь куча денег, Дашка! Чертова прорва деньжищ! Мы можем купить себе квартиру. Мы… — он задохнулся, налег на нее, распластанную на грузном матраце, тощей костлявой грудью. — Как ты стреляла, если ты не видишь ни хрена?
Она оттолкнула его от себя обеими руками.
— Слезь с меня, я задыхаюсь. Вот так. Ляг так, рядом. Я стреляла туда, куда мне велел Нострадамий.
— Что за Нострадамий, к чертям собачьим?
— Нострадамий, — повторила Дарья упрямо. — Человек такой. Я ощупала его лицо. Он маленький, весь в щетине, от него пахнет вином, и у него очень красивый голос. Он говорит так, будто гладит тебя.
— Ну и ложись под него, если он тебе так нравится.
— Я никогда ни под кого больше не лягу, кроме тебя. Когда у меня еще были глаза… — она сглотнула слюну. — Я работала два месяца… в борделе. Я ложилась под многих мужиков. И у меня тоже была хозяйка. Ее звали Фэнь. По-настоящему ее звали Машка Распопова.
— Распопова? Ха!.. — он приподнялся на локте. Обежал острым барсучьим взглядом ее закинутое кверху слепое лицо. — А твое фамилиё-то как?
— Не фамилиё, а фамилия, — она отвернула голову. Под прядью смоляных волос на матраце просвечивала корявая надпись, сделанная красным фломастером: “Мы еще припомним, как предавали нас”. — Улзытуева.
Она еще немного помолчала. Он лег на спину, тоже молчал, глядел в пустой потолок.
— Я слепая, и ты меня все равно бросишь.
— Мне до феньки твои хныканья! Нас всех завтра перестреляют поодиночке, как цыплят!
— Принеси мне чистый лист бумаги, ватман, — сказала Дарья, и ее горло перехватила судорога. — Ты всунешь мне в пальцы карандаш и будешь держать мою руку, чтобы она не сползла с бумаги. Я хочу нарисовать бабочку…
8
Убили Люкса. Убили Железного Жеку. Убили Тука. Убили Сашку Дёгтя.
Когда убили Сашку Дёгтя, половина скинхедов, что были завсегдатаями Бункера, свалили из Москвы кто куда. По друзьям, по родным, в разные города и веси. Липучка подался вообще за границу, в Варшаву, завербовался работать. Даллес рванул в Питер — у него в Питере друганы брата-вора, он кинул на прощание: “Лучше подучусь фраеров жирных грабить, чем ихние тачки в хлам колошматить. Я сам себе хочу тачку купить!” Паук исчез тихо, не афишируя отъезд, по слухам, он укатил в Сибирь, к новосибирским скинам. Куда сгинул Бес — никто не знает… В Бункере устроили собрание. Свалка закончилась ничем. Никого в новые фюреры не выбрали. Никого не убили и не побили. Так, потолклись, как мошкара в столбе света, и разбежались, плюя под ноги, матерясь. По дороге накупили пива, оттянулись. Зубр потерял подтяжки, шел, поддерживая пятнистые штаны руками. Ржал, как конь: “Если меня щас убьют выстрелом из-за угла, я, блин, пацаны, такой счастливый буду, бля, мне щас море по колено…”
Назавтра в Бункере поминали Сашку Дёгтя, Люкса, Тука и Жеку. Набрали ящиками водки, палками — колбасу, принесли сетку лимонов, пили, пели, ели, орали и плакали, как дети, размазывая слезы по красным от водки лицам. Фюрер в Бункере больше не появлялся.
И Уродец не появлялся тоже.
И его слепая девка, чернушка, раскосая Дарья, тоже как провалилась…
9
— Н-на!
Размах руки. Он не знает приемов. Он бьет напропалую. Нет, конечно, он все же что-то знает. Те боевики в горах научили его кое-чему. И те, кто его бил когда-либо в жизни, тоже научили его кое-чему. И те, кого бил он, жестоко, отчаянно, с кем дрался не на жизнь, а на смерть, тоже научили его кое-чему. И сейчас он все это вспомнил.
Некогда было особо вспоминать. Надо было бить. Соперник был сильный. Он брал телесной крепостью, сытостью, упитанностью и упругостью молодящегося изо всех сил тела, натренированного, напичканного импортными питательными смесями, накачанного на новейших тренажерах. Он дрался с сильным мужиком, и мужик вмазывал ему будь здоров. Надо было все время быть на стрёме. Надо было, как на ринге, рассчитывать силы и движения. Не махать руками. Не бить глупо. С таким противником надо быть умным. Умнее зверя. Умнее человека. Умнее Бога.
— Н-на!.. Получи!..
Они оба валялись на полу. Громадная сытая туша навалилась на него, прижала к полу. Сильные руки душили. Он ощутил удары по лицу. По своему уродливому лицу. Один. Другой. Третий. Он понимал: его лицо разбивают в кровь. В лепешку. В отбивную. Понимал: его лицо уродуют во второй раз. Окончательно. Бесповоротно.
— А-а-а, ты гад…
Он напрягся, попробовал скинуть с себя человека, что одолел его и бил его. Бесполезно. Его убивали. Хладнокровно? Нет. Туша над ним сопела, брызгала слюной, материлась, била, била, била его — яростно, ненавидяще, до конца. До его конца.
Голова гудела, как котел. Ребра гнулись под ударами. Резкая боль пронзила его, он выплюнул зуб. Краем сознания понял: если он сейчас не выпростается из-под него, ему и впрямь конец.
— А-а-а… м-м-м-м… а-а-а!..
Упереться ногами в пол. Напрячь мышцы живота. Он бьет тебя — отвернуть быстро голову. Не удалось. Удар. Зубы полетели. Нижние зубы. Осколки ранили рот. Кровавое крошево. Выплюнуть. Отверни голову! Удар! Только не в висок! В висок — смерть!
У тебя уже не лицо. У тебя уже не маска. У тебя уже вместо лица котлета. И ее подадут к столу. К чьему?..
Он превратился в сплошной комок железных жил. И ему удалось оплести ногами ногу раздавливающей его туши. И ему удалось, упершись локтями в пол, резко повернуть тушу набок.
И Ефим крикнул:
— Чек! Ты что? Хватит!
И еще женский крик раздался. Это кричала седовласая матрона. Жена того, кто дергался, бился под ним…
Раз. Два. Три. Четыре. Жив?.. Еще жив. Вот он и взял верх. Еще дать ему. Еще, от души. Бежать отсюда! Вот так, так, и еще раз так. Отлично! Тоже сломаны кости. Тоже разбита рожа. Еще вот так дать, от души, под дых. И — последний удар — послать его туда, откуда не возвращаются. В последнюю темноту.
— Н-н-на!
Он побежал по длинному коридору. Ноги заплетались. Он упал. Встал, шатаясь, держась за стенку. Сломанное ребро жестоко ныло. Ловил ртом воздух. В тумане, впереди него, появились черные тени. Ему показалось: это родные скины в черных рубашках. Он хотел было крикнуть им: “Пацаны-ы” — как его сцапали чужие руки, и совсем рядом он увидел чужие лица. Охранники, догадался он. А они уже били его, хотя он был и так весь в крови. Били страшно, с оттягом, с выкриками “ха!”, били, наслаждаясь безнаказанностью пытки.
— Ребята, что вы, ребята? — бормотал он, выплевывая осколки зубов, спасая голову от ударов, бесполезно поджимая ноги к животу; а в живот били ногами, изощренно, умело, с кайфом. — Ребята, зачем вы, мне и так уже накостыляли как следует, ребята, пустите, вы же видите, я же вам ничего не сделал, ребята, ребята, ну что вы?..
“Вы-ы… вы-ы… вы-ы…” — волком выло над головой призрачное эхо.
Он не помнил, когда его, избитого до полусмерти, взяли за ноги и вышвырнули на улицу. Он не сознавал уже ничего. Кроме того, что еще может, должен двигаться. Ползти. Ползти вперед. Только вперед. Не умереть здесь. Отползти в кусты. Они близко…
Он завалился в кусты, торчащие на газоне около дома. Он не чувствовал сухих колючек, впившихся ему в тело через окровавленную рубаху — это был куст шиповника. Замер. Жизнь еще билась в нем. Сцепить зубы. Напрячься. Расслабиться. Нет сил. Отдышаться. Сказать себе: ты выживешь, ты будешь жить, не в таких переделках ты бывал, Чек, ты должен… должен…
Помутившимся разумом он уловил движение, разговор, шелест рядом, справа от себя. Люди. Глубокой ночью к себе домой возвращаются люди. Они идут мимо. Он должен. Он должен их позвать, чтобы не умереть.
Ему показалось, он крикнул:
— А-а-а!.. Э-э-э-й…
Кровь из лунок во рту, где были выбитые зубы, заливала глотку…
Уродец Чек избил отца Ефима Елагина. За то, что отец Ефима, Георгий Маркович Елагин, банкир, занимался торговлей малыми детьми. Елагин-старший продавал детей на органы. На расчленёнку, по-простому. И деньги большие за это получал. Чек пришел к Ефиму в гости, они опять пили коньяк и напились, и Ефим Чеку сам об этом сказал. А потом в комнату вошла седовласая матрона, маманя Ефима, а потом вошел этот, папаня дерьмовый, банкир этот, а потом Чеку разом ударили в голову кровь и коньяк… А потом они стали драться. Вот и всё.
А на столе стояли кулич, бутылка кагора и зажженные свечи, потому что Пасха была, большой праздник. И седая матрона визжала: “Хватит! Побойтесь Бога!..”
А потом охранники Елагина избили Чека до смерти.
По-простому — просто убили его.
10
Маленький человечек держал за руку слепую девушку.
Была ночь, и на улице ярко горели злые фонари.
Куда человечек вел слепую?
Куда слепая шла за ним?
А разве они знали друг друга?
Они не знали, но узнавали.
Была ночь, и горели фонари, и слепая спотыкалась, едва не падала, и маленький человечек осторожно поддерживал ее, пожимая ее холодную, узкую, как рыба, ладонь.
И из придорожных кустов раздался стон.
И Дарья, оттолкнув от себя человечка, кинулась к газону.
И Нострадамий видел, как она, наклонившись, закусив губу, шарит под кустом руками, и вытаскивает, тащит за плечи, за рубаху, за ремень штанов оттуда, из-под куста, человека, мужчину, мужика… нет, молодого парня. Когда его лицо на газоне вплыло в круг фонарного света, человечек вскрикнул. Вместо лица у парня был красный кровавый круг.
— Ишь, как измолотили… Погоди, я сам!..
Подхватил избитого мальчишку под лопатки. Господи, какой легкий, худой. Да, лицо уже не сошьют. Если выживет — не сможет на себя в зеркало смотреть. Как уж срастется, так и срастется. Блин комом. Все хрящи размолочены. Носа нет, свернут набок. Глаз тоже нет. Кажется, один выбит.
Глядя одной, оставшейся зрячей щелкой подбитого глаза на склоненную над ним Дарью, избитый парень прошептал:
— Дашка…
И Нострадамий изумленно смотрел, как Дарья склоняется над ним низко, низко, как гладит, осязает пальцами его разбитое лицо, как ощупывает ладонями его окровавленные скулы, подбородок, брови, вернее, то, что от них осталось. И как ее черные нефтяные космы свешиваются, льются ему на то, что осталось от разбитого лица. Как прорезают страшный красный круг черными полосами. Как закрывают его черным флагом.
— Дашка!.. Дашка… Это ты… Как ты тут?..
— Молчи, не говори ничего, — слезы лились по ее лицу ему на лицо, как ее волосы. Она гладила его дрожащими пальцами по разбитым ошметкам губ. — Молчи, Чек. Это ты, Чек? Это ты! Сейчас… сейчас я тебе помогу… тебя избили… не плачь…
— Я не плачу, Дашка… Это кровь льется… Ты пальцами чувствуешь кровь…
— Это я плачу… Я не буду… Я спасу тебя… Я…
— Все мы… Дашка… помрем… Это дело слез не стоит…
Сидя над ним на корточках, она подняла незрячее лицо к маленькому человечку:
— Помогите!
Нострадамий сказал тихо:
— Пока будьте оба здесь. Ждите меня. Я скоро вернусь. Я вижу, вы знаете друг друга. Куда мы его повезем? — он положил руку Дарье на плечо, сжал.
— В Бункер, — ответила Дарья…
Дарья ждала, ждала, ждала. Нострадамий не приходил. Она держала обмякшее тело Чека на руках, сидела под кустом шиповника. Прислушивалась. Никого. Ни шагов, ни голосов. Чек изредка постанывал. Кажется, он погрузился в забытье. Она поняла, что светает. С улицы донеслось шуршанье машинных шин, перед темнотой ее незрячих глаз забрезжило тусклое марево. Светает, а Нострадамий не пришел!
— Чек, — она встряхнула его. — Чек, надо добраться до Бункера.
Чек промычал что-то, помотал головой туда-сюда.
— Чек, надо ловить машину. Чек, у тебя есть деньги?.. Нет?.. — она осторожно ощупала его карманы. — И у меня тоже нет… Деньги были у Нострадамия. Я слышала, как он ими шуршал… — она разговаривала сама с собой. — Что же делать?.. И я боюсь выходить на шоссе… С ним что-то случилось, Чек… Он кинул нас… Ну и что, а я не боюсь… Я не боюсь, ты тоже не бойся, я спасу тебя, спасу…
Она осторожно выпростала колени из-под головы Чека, ощупывая, уложила его на сырой утренней земле, осторожно, ощупывая воздух впереди себя руками, пошла вперед. Гул улицы был совсем рядом. Она нащупала ногой тротуарный бордюр. Встала. Выбросила вперед руку.
Она голосовала, останавливая машину, так, как скинхеды взбрасывали руку в победном кличе “хайль!”.
Возле нее остановились сразу же.
— Эй, девушка хорошенькая, куда так рано? От любовника к мужу спешишь, что ли?.. Ну, садись… Сколько дашь?
Дарья опустила руку.
— Я слепая, — сказала она. — Надо довезти до места моего парня. Ему очень плохо. Помогите. Пожалуйста! У меня денег нет, но я заплачу, когда приедем. Там у всех деньги есть.
— Где это там, крошка? В Центробанке, что ли? Что ты мне мозги компостируешь?..
— В Бункере. На Красной Пресне. Парню очень плохо. Вы же видите, я не вижу ничего! Подвезите нас! Пожалуйста!
— “Скорую” надо вызывать, коза, — шофер хлопнул дверцей. — Садись. Где твой хахаль валяется? Поблизости? За что накостыляли-то? Должок вовремя не отдал?..
Она взяла его на руки. Господи, какой же он был тяжелый! Кости у него тяжелые, она еле приподняла его.
И все же она подняла его.
И поволокла — на руках, на себе, как могла, как уж получалось, надрываясь, думая: а как же сестры милосердия солдат на себе таскали в войну, а вдруг война, и вот она так же таскала бы раненых; а шофер, чертыхаясь, остался ждать у входной двери — когда вынесут и отдадут деньги за извоз…
Она чувствовала знакомые запахи Бункера. Она слышала знакомые голоса Бункера. Она погружалась в знакомое пространство Бункера, как пловец погружается в привычную теплую воду родной реки.
Ей навстречу раздались голоса:
— Эй, Дарья!.. Эх ты, Дашутка, кого это ты волокешь на горбу?.. Нашего, глянь-ка, пацана-то!.. Скина…
— Дашка!.. Привет, Дашка!.. Не пустая бежишь…
— Дарья, где это ты, блин, пропадала? Нам тут некому у входа огонь на сходках раздавать… И на концертах тоже…
— Даш, эй, а кого это ты так классно обняла? Ты с провожатым?.. Одна?.. Ни хрена себе… Тебе новые моргалы вставили, что ли?..
— Да помогите девке, не видите, она парня в бессознанке тащит, замучилась…
Чьи-то руки хватали тело Чека у нее из рук. Чьи-то голоса галдели возбужденно. Кто-то вертел ее в руках, разглядывал, хлопал по плечу: Дашка, эх ты, выглядишь классно… только вот все платье белое кровью замазюкала…
И внезапно вопль кого-то из скинов сотряс Бункер:
— Пацаны-ы-ы! Это же Че-е-ек!
— Как Чек? Это — Чек?
— Зуб дам, Чек! Гляди: ремень, на нем пряжка, на пряжке что выцарапано? “ЧЕК”. У него всегда такая пряжка была, для опознания, если заловят… или замочат…
— Эх и отделали-и!.. Под орех…
— Ребя, несите тряпки чистые! Полотенца! И таз с водой! Кровь смывать.
— Где я тебе тут полотенца возьму, придурок?
— Ну, тогда рубаху рви на бинты…
Хруст раздираемых рубах. Грохот стульев — она слышала, как составляют вместе стулья, чтобы положить на них Чека. Она стояла с протянутыми вперед руками. Кто-то взял ее за руки и подвел к стульям, на которых лежал Чек. Она опустилась перед ним на колени. Ощупала его лицо. Его безобразное, липкое от крови лицо. Она видела его пальцами, как видела бы глазами.
— Чек, — сказала она тихо, приблизив губы к его разбитым губам. — Чек, я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Ты слышишь меня?
Он простонал. Она поняла, он говорит ей: слышу…
Черные кресты на красных кругах по стенам. Черные кресты на флагах. На плакатах. Бритые головы.
Она не видела нарисованных кельтских крестов. Она не видела бритых голов. Она не видела горящих глаз. Она только слышала голоса:
— А ты слыхал? Бес-то… сам себя гигнул… в той больнице, где валялся… Дырку себе в башке сделал…
— А из-за чего, брат?
— А из-за всего хорошего… Наших сколько полегло… Он, видать, переживал по-крупному. На тыкву ему и подействовало…
Дарья, стоя на коленях перед лежащим на сдвинутых стульях Чеком, прислушивалась, как большая птица, к тому, что кричало, шептало, гомонило вокруг нее:
— А ты думаешь, если наших повыбивали круто, то мы еще круче не станем? Нас гребут, а мы крепчаем!
— Мы ж упертые ребята, ты прав…
— Эх, налей!.. Вспомним Люкса…
— Ты ж с Люксом дрался, когда тот еще в ящик не сыграл?
— Мы все равно пойдем вперед под нашим священным флагом! Под знаком креста. Мы будем драться и убивать! Мы будем жечь и разрушать! Наперекор всему! Пусть убивают нас! Наш час придет! Над миром встанет кельтский крест! Великий знак Суувастик! Хайль!
— Ха-а-айль!..
— Наш крест, осени нас! Направь нас!.. Ха-айль!..
— Эй, вы, без базара, тихо, Дашка слушает, что ей Чек шепчет…
— Отдубасили Чека клево… Морда вся заплыла…
— Новая морда отрастет. Ему не привыкать.
— Не узнаем, когда из гроба встанет.
— А он встанет, старики? Чего-то мне сдается: не очень. Ему, кажись, косточки крепко поломали.
— Нарвался…
— Таракан завтра приезжает, слыхал? С гастролей…
— С каких, к херам, гастролей? Ограбил бутик своего двоюродного дядьки и пошуровал в Питер… Кстати, в Питере до хрена скинов загребли… с Марсова поля… Они там, братья наши, расчувствовались, погуляли, день рождения Гитлера отмечали.
— Какое отмечали? День рождения Гитлера — завтра! Это что-то другое они отмечали.
— А сегодня что?
— А сегодня, чувак, Пасха…
Она стояла на коленях, держала разбитую голову Чека в руках. Ее уши слышали бесконечное: крест, убить, драться, будем, свастика, вождь, фюрер, наперекор всему… Наперекор?.. Она сморщила лоб. Произнесла про себя еще раз: на-пе-ре-кор. Наперекор — это вопреки.
Чек лежал без движения. Стонал еле слышно. Дарья чувствовала, как около стульев поставили таз с водой, как мокрыми тряпками чьи-то руки обмывали окровавленное тело Чека. Она поняла, что Чек может не выбраться. И тогда она тихо сказала сама себе:
— Все равно. Наперекор.
Бункер молчал.
Чек умирал.
Дарья склонилась над ним. Обвила руками его голову. Повторяла одними губами: Чек, Чек, не уходи, не надо…
Скинхеды стояли вокруг них черным кольцом. Огромный кельтский крест висел на плакате над бритыми головами…
Когда Чек умер, Дарья взяла его на руки и вынесла по лестнице наверх, на улицу, в ночь. Скинхеды расступались перед ней. Кто-то плакал. В животе у Дарьи шевельнулась новая жизнь…
Нострадамий исчез уже навсегда. Может быть, он сидел в привокзальном дешевеньком кафе и тянул из грязного стакана плохую водку, для вкуса посолив и поперчив ее.
Никто уже не стрелял. Никто не бил стекла. Не втыкал священные ножи в податливую плоть. Никто уже никого не убивал. Надо было умереть, чтобы снова родиться. Для чего? Зачем? Чтобы пришла новая Хрустальная ночь?
Враги человеку те, кто богаче его. Враги человеку те, кто иной крови с ним. И не будет ни богатых, ни бедных, ни иноверцев, ни инородцев…
Слепая подогнула колени и положила мертвого Чека на холодный сырой асфальт. Новая жизнь жила в живом животе. А в душе? Что жило в убитой душе?
Красная апрельская луна медленно, страшно катилась по черному небу…
ТЫ УМРЕШЬ КАК ГЕРОЙ
Я попал к ним неслучайно. Хотя, можно сказать, так получилось. Все когда-нибудь как-нибудь получается.
Когда был жив отец и старший мой брат жив был — все было по-другому. Или мне казалось?
Похоронили отца. Закопали брата. Я понял, что в жизни есть только смерть. Что жизнь сама, вся — одно огромное притворство. Люди притворяются, что живут и радуются. На самом деле они живут и все ждут смерти.
После похорон отца и брата мы стали жить плохо. Откровенно плохо. Мать бросила школу. Стала пить. Не сильно, а так, выпивать. Это все равно мне было неприятно. И я, глядя на нее, пить научился. Думал тогда: как жить? Смириться — или сопротивляться?
Ну, молодой ведь, пацан. Смирение — это для стариков, для монахов или там для кого? Для импотентов. Я не импотент. Я нормальный парень.
Тут мне под руку скины подвернулись. Я с ними резко так подружился. Кельтский крест они мне на плече набили. Я побрился налысо, как они. Черную рубаху купил. Черные берцы, тяжелые, как камни, шнуровал полчаса в коридоре, когда обувался.
Ну, скины. Что скины? Отличные ребята. Хотя бы сопротивляются. Не как все вокруг, сопли. Я не был никогда соплей. По крайней мере, мне так казалось.
Со скинами я тусовался года два. Мать очень переживала. Отговаривала меня от этой компании. Даже плакала: я, мол, к ним сама пойду! Попрошу, чтобы тебя в покое оставили! Я ей: мать, не дури, выкинь из головы, я сам разберусь. Они же сопротивляются режиму. У нас такой режим сволочной! “Какой? — она орет сквозь слезы. — Какой сволочной? Нормальный у нас режим! И мы с тобой живем, как все простые люди! Я — работаю. На хлеб зарабатываю. А ты вот балдеешь, ничего не делаешь”.
Я тогда как раз школу бросил. Дурдом эта учеба, решил. И правильно решил.
Я ей говорю: не ходи к скинам, мать, они тебя убьют. “Пусть убьют! — кричит. — Вот один останешься — узнаешь, почем фунт лиха!” Смеюсь. А что такое этот фунт лиха, спрашиваю? “Так бабушка говорила твоя покойная”, — шепчет, и голову так наклонила, так… В общем, я обнял ее крепко-крепко. И так сидели.
Куда-то мои скины со временем делись. Рассосались.
Мы успели много дел наделать. Избивали черных. Нападали вечером, выслеживали, кто черный домой идет, неважно, старик, пацан или там девчонка, набрасывались, опрокидывали на землю и били. Черные кричали. А мы ногами лупили, под ребра старались, в живот. Но не насмерть. А так, чтобы почувствовали, что не они тут хозяева. А мы. Мы!
Делись мои скины я знал, куда. Кто уехал в другой город. Кто — в Москву. Кого в тюрягу упекли, первой ходкой. Кто пай-мальчиком жопским стал, учиться поступил и из скина в чеснока превратился. Таких всего два было. Родичи загипнотизировали.
Мы выросли, мы повзрослели, и надо было сопротивляться по-другому.
Башку я брил по-прежнему. Мне нравилось ходить с голой головой.
Вот однажды прихожу в такое модное, на Большой Покровке, кафе, “Авентура” называется. На второй этаж поднимаюсь. Столики такие, как в старину, скатертями покрытые. Сажусь. “Косуху” не скидываю. Холодно. В кармане — два стольника, у матери выпросил, особо не разгуляешься, но водки можно немного заказать. Без закуски? На закуску — плевать. И так пойдет.
Заказываю. Сижу. Жду.
И тут за мой столик садится этот. Ну, он самый. Он. Их главный.
Это я потом узнал, что главный он у них. И что взрослее меня. Старше. А тогда — гляжу, лысый пацан, бритый, ну, как я.
Смотрим друг на друга. Вроде как в зеркало. Он — на меня, как в зеркало. Я — на него. Зырим. Таращимся.
— Еп твою мать, — он говорит так весело.
И я тоже говорю:
— Да уж.
Официантка подходит, смазливенькая. Челочка косая. И глазки косят, будто пьяненькие.
— Две водки по сто, — этот бритый говорит. — И еще устрицы. И блюдо креветок.
А сам на меня, не отрываясь, смотрит.
— Ты чё на меня как на девку смотришь? — я его спрашиваю.
— Ничего, — говорит. — Выпить с тобой хочу, пацан. Тебя как звать?
— Петр, — говорю. — А тебя?
— Степан.
— Степан — классное имя, — говорю.
Косая Челка нам две по сто на стол брякнула, и еще два блюда звяк-звяк — одно с какими-то слизняками в раскрытых раковинках, другое — с нежными розовыми хвостиками очищенных креветок. Креветки я уже ел в жизни.
— А это чё за херня? — спрашиваю пацана. И смеюсь.
— Это? Устрицы, темнота, — и смеется тоже, во всю глотку.
Так сидим и ржем, как кони, а ведь еще не пьяные.
— Тише, вы! — из-за соседнего стола кричат. — Спокойно не посидишь…
— Да, да, — мой лысый оборачивается. — Извините, мы нечаянно. Вот встретились…
И точно: гляжу на него, будто сто лет знаю его.
Берем водку, он свою, я свою. Поднимаем стаканы. Сдвигаем. Над этими зверюгами, устрицами. А они листочками такими зелененькими уложены. Как венками надгробными.
— Ну, будь! — и подмигивает мне. И лысый череп лоснится. — Давай!
— Будь!
Выпиваем.
Водка терпкая такая. Будто перца туда насыпали. Перцовка, что ли? А, один хер.
— Ты кто? — берет ракушки руками, пальцами выковыривает из них слизь, кидает в рот, ест меня глазами. Глаза такие сине-зеленые, светлые, прозрачные, как хрустальные, зимние, две ледышки.
— А ты кто?
— Я первый спросил.
— Не видишь — человек.
— Это я вижу. Делаешь что?
— Живу.
— Так. Понял. Надо еще выпить.
Косую Челку подозвал. Говорит:
— Тащи еще! С другом гуляем.
Моментально принесла.
Еще выпили. Я креветку вилкой подцепил. Он со смехом следил, как я вилку ко рту несу, как креветка у меня с вилки в пустой стакан падает.
— Давай руками, — давясь смехом, посоветовал. — Не чванься. Тут все свои.
Я внял его совету.
Голова радостно загудела, руки-ноги согрелись, и мы разговорились. Жевали все, что на тарелках лежало: брюхи креветок, жесткие пахучие листья, странную серую слизь зубами, пальцами, языками вынимали из бедных устриц.
— Я? Школу бросил. На хер она нужна. Работал на всяких работах. За гроши.
— Мать? Отец?
— Мать только. Отец погиб. Брат был. Тоже погиб.
— Не свезло вам.
— Не свезло, да.
— А сейчас что?
— Политикой занимался.
Мы с ним оба поглядели на бритые лбы друг друга.
— Правый, что ли? Скин? Ты скин, да?
— Был им.
— Так, — он потер пальцами подбородок, уже начавший щетиниться. — Свой, значит. С опытом пацан.
— Что значит “свой”? Что значит “с опытом”?
— Тихо. Спо-кой-но! — крикнул он. — Я командую парадом, понял?
Из-за соседнего столика крикнули:
— Эй, пацаны, хорош орать!
Он наклонил ко мне голую свою кеглю и тихо, очень отчетливо сказал:
— Я вербую тебя, понял?
— Куда? — спросил я. И выковырял ногтем сопливую слизь из серой ракушки.
— К нам, — коротко выдохнул он.
— А что вы-то делаете?
— Революцию, — очень тихо, будто девушке на ухо, сказал он.
Мы взяли еще по сто. И еще закуски. Мясное ассорти. “С бабками чувак”, — подумал я о нем уважительно.
Все больше разогревалось, грелось изнутри.
— Пойдешь с нами?
Я уже тепло, влюбленно глядел на его бритый лоб, на бешеный блеск изумрудных, хрустальных глаз.
— Считай, я с вами. Программа?
— У нас одна программа. Режим свалить. Причем грамотно свалить. Четко. Режим этот волчий. И нас всех делают волками, ты понял, да?
— Ну, свалим. И дальше что? Дальше как дирижировать будешь?
— А это уже не твоя забота, Петр. Думаешь, у нас в России голов нет?
Я представил себе головы: много голов, рогатый скот, и идет на бойню.
— А мы с тобой что, не головы, пацан?
— И я про то же.
Мясо с тарелки исчезло мгновенно. Время текло, и мы проголодались. Молодые жадные желудки просили горячего.
— У вас горячее что-нибудь есть? — предельно вежливо спросил Степан Косую Челку. Косая Челка завертела попой под короткой юбкой:
— Обязательно! Соляночка, супчик грибной…
— Во-во! Давай, тащи супчик грибной.
Косая Челка записала себе быстро в записную книжку корявый иероглиф про супчик и убежала.
Принесли супчик. Потом принесли второе, дымящееся, сочное, мясное что-то, я не помню уже. Мы уже стукались над столом голыми лбами, больно, крепко, уже цапали друг друга пьяными лапами за черные кожаные плечи. Он тоже в куртке за столом сидел, не снял, как и я. Нам было жарко, но мы нашей чертовой кожи нарочно не снимали.
— Ты-ы-ы… Давай так решим… — он мне плел, и глаза блестели. — Наш гауляйтер — классный парень, гауляйтер по всей нашей области, Игорек Шаталов. Он тебя всему научит. У нас — четкая иерархия. План четкий. Ты понял, план!
— Все идет по пла-ну, — пел я песню покойного Егора Летова, — все идет по пла-а-ану-у-у…
— Ты, тихо! Главное, чтоб ты понял: все тихо, нигде о нас на перекрестках не орать, если заловят — все отрицать! Все, ты понял, все… Когда акция — все роли будут распределены, и тут надо все делать четко и быстро. В нашем деле важна хорошая реакция… и быстрота, да, быстрота-а… как на дорогах…
— Эй! — сказал я, глупо улыбаясь. — А чё вы сделали такого в последнее время, ну, важного? Ну, серьезного? А?
— Мы? — его улыбка отразила мою, лысое, пьяное, веселое зеркало. — Мы? Заставили губернатора освободить трех политзаключенных. Наших. Заставили! — он сжал над столом кулак, будто орех в кулаке крошил. — Вот так! Ты понял? Заставили!
Косая Челка неслышно подошла, наклонилась и зашептала что-то ему на ухо. Он сжал ее хрупкое запястье в своей лапище, поцеловал ей ручку, потом повыше запястья, в сгиб локтя. Она засмеялась от щекотки.
— Хорошо. Не будем.
Официантка ушла.
Он наклонился ко мне через весь стол. Скатерть поползла вниз, и вниз поползли все пустые тарелки, все панцири дохлых ракушек, все стаканы и вазочки.
— Ты понял все?
— Я все понял, — сказал я.
На полу валялась разбитая посуда. Когда пришла Косая Челка, он вынул из кармана деньги и уплатил за всю раскоканную посуду. Я ж говорю, он при бабле тогда был, при знатном.
— А в революции можно стать героем? — спросил я. Я еле ворочал языком во рту.
— Кем, кем? — спросил он.
— Ге-ро-ем, — сказал я медленно, по слогам.
— А на хрена тебе становиться героем? Тебе что, самого себя мало? Такого, какой ты есть?
— Жизнь такова, какова она есть, и больше ни какова, — сказал я заплетающимся языком. — Хочу быть героем!
— Ты будешь героем, — выдохнул он, будто водку выдыхал из себя. — Ты! Будешь! Героем!
— Каким?
Мне стало весело, веселье щекотало, распирало меня изнутри. Я стол готов был перевернуть. Я! Буду! Героем! Это же! Так! Клево!
— Ты умрешь как герой, — сказал он, как не пьяный, отчетливо, жестко. И лысина его бритая блеснула под яркой люстрой “Авентуры”, как лысая желтая лампа.
* * *
— Эй! Пацаны!.. Что вы делаете?.. Ну что?..
Ему в рот всунули что-то вонючее, мягкое. Голоса над ним метались, вспыхивали, как фонари.
— А это тот?
— Тот, тот, давай, кончай его…
— Ты, слышь, ты Петр Строганов, да?
Он ответил одними круглыми, выкаченными из орбит глазами. Он глядел в лицо своей смерти. Отвратительное было у нее лицо. Черная рожа. Ледяная.
— Слышь, давай живей, не тяни кота за хвост, седня праздник, между прочим, меня моя телка в гости пригласила.
— А этого тебе кто заказал?
— Да эти… Кто ж еще…
Кто — он уже не услышал.
ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ
Наш вождь Степан сидел в тюрьме, и тот из наших ребят, кто заступил на место Степана, теперь распоряжался нами.
А я распоряжался — нами: Красным Зубром, Пауком, Кузей и Белым.
И собой еще распоряжался.
Самое главное в жизни — это, оказывается, распоряжаться не другими, а собой. Потому что собой распоряжаться труднее всего. В общем-то, почти невозможно. Но у меня получалось.
Мы приготовили кучу листовок. Распечатали их на принтере в городской типографии; моя девчонка помогла, договорилась. Красивые получились, цветные. С рисунками. Там было написано:
“Как вести себя во время кризиса”.
“Как вести себя при аресте”.
“Как отстаивать свои права”.
“Как грамотно проводить митинги”.
“Как организовать профсоюз”.
И еще многое другое.
Это были вполне профессиональные листовки, я был очень рад. Текст мы составили сами. А картинки скопировали из старых учебников по гражданской обороне, немного приспособив их к нынешнему дню. Очень славно получилось.
Да, время. Время повторяется! Оказывается, ничего не изменилось. Государство так же подавляет тех, кто в нем живет; а жители так же объединяются, чтобы бороться со злобным государством.
И фишка в чем?
Фишка в том, что мы и они — один народ. Одни и те же, вроде бы, люди. Русские. Ну, пусть там татары, мордва, чудь белоглазая любая, это все равно, в России же живем, значит — русские.
И мы русские, и они русские. И родина наша — Россия.
И вот одна родина гнобит и истязает другую родину, и кровь из нее сосет.
Так какая же родина и кому — Родина?
Вопрос вопросов.
И мы, мы, вроде бы, знали ответ.
Или — только делали вид, что знали?..
Я вот тут Паука спросил:
— Эй, чувак, вот скажи мне. Ты знаешь, что делать, когда власть захватим?
— Если власть захватим, — грустно поправил он меня.
— Если! — каркнул я, как злой попугай.
Паук долго, близоруко щурясь, глядел на меня.
Я знал, что он ответил. Почувствовал.
— Не знаю… — еще мрачнее выдавил он.
— А кто должен знать?
Я хотел это крикнуть зло, а вышел шепот, будто нас подслушивал кто.
— Командиры. Они умные.
— А мы что, выходит, недотыкомки?
Паук все свел на шутку:
— Рожами не вышли, — осклабился и заржал, жеребец…
И вот сидел я дома, а матери не было. Степан в тюрьме, листовки Кузя забрал — расклеивать, а я только что из типографии притащил целый ящик газеты нашей. Девчонка моя молодчина. Тонкая, а гибкая! Все чувствует, что делать надо. Мы верстальщице заплатили. С миру по нитке. В шапку собрали. Я у матери стрельнул. У верстальщицы детки малые, моя узнала: двое. Ей кормить их надо, понятно.
Печально что? Опять деньги. То есть, если б нам надо было тиснуть за деньги порнуху какую — она бы и ее тиснула, не моргнула. Деньги заплачены, станок работает. Станки ваши, деньги наши!.. Рынок. Опять рынок.
Революция, ты-то хоть одна — не рынок!
“А может, тоже рынок?” — подумал я и скорей отогнал от себя эту вшивую, паршивую мысль. Мы-то — живые! Мы-то — не рынок!
А того, кого я избил и ограбил, того мэрского племянничка, заморское отродье, я бы избил и ограбил еще раз. Хорошо мы его выследили. Профессионально.
Я отомстил. Сначала его молодчики, гады, мне нос сломали и почки отбили. Потом — я ему. Мы тоже хорошо деремся. Бьемся только так. Зубр вообще, если задвинет — может на тот свет отправить запросто. Как делать нечего.
Мэрское отродье, а вот не находят меня пока. Не приходят за мной менты. Не волокут меня в суд. Что бы это значило? Может, он подох, чесночина, в больничке? Туда ему и дорога. Это мы должны жить. А они — жиряги, кастраты, скоты! — умирать.
Сидел я дома, в темноте. Старики дрыхли. Снег бился в черное окно. И такая тоска меня взяла. Прямо сердце взяла в кулак и стала выжимать, выкручивать. Хоть вой.
Ну что, я выть буду? Спасаться как-то надо.
Я сел на корточки, пошарил на полке слепыми пальцами, вытащил наудачу кассету и сунул в старый, еще папки покойного, магнитофон.
Кассета называлась “Черный дождь. Чай в старых квартирах”.
Музыка не полилась. Музыка застучала. Она застучала в ребра, в глотку. Гитары рвали воздух аккордами. Мне казалось, и ноги стучали, выстукивали такт черные пыльные берцы.
Выстрел в упор,
Песня за всех
Спета.
Снова жара.
Жизнь как игра.
Лето.
Грязь на ботинках.
В чьих-то глазах —
Пламя.
Чуткие сны.
Символ войны —
Знамя.
Музыка вошла мне под ребра, покрутилась вокруг сердца и с корнями, с кровью стала отдирать от него костлявую руку моей тоски. А она не отпускала! Она впилась, почище девчонки в постели! Руками, губами…
Я слушал музыку и повторял слова губами. Беззвучно. Будто музыку целовал.
Нету войны, а я не солдат.
Волю в кулак — для шага вперед.
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза…
Дыханье перехватило на этом такте.
…тех, кто умрет,
Тех, кто умрет.
“Это моя песня!” — все закричало внутри меня.
А снаружи — я только тихо, радостно улыбнулся и, опять же слепой рукой, нашарил рядом, на кровати, сигареты.
Взгляд в потолок.
Щелкнул курок.
Выстрел.
Серые дни.
Чувство вины.
Мысли.
В окнах рассвет.
Дым сигарет
Тает.
Кто-то один,
Кто-то один
Знает.
Нету войны,
А я не солдат!
Волю в кулак —
Для шага вперед…
Я сжал кулак. Горящая сигарета полетела из судорожно сжатого рта на пол. Дым серыми руками обнимал меня. Целовал. Дым обнимал меня. Жизнь любила меня. И я так любил жизнь… Как в последний раз.
Встань и шагни. Встань и шагни вперед!
Я встал с кровати и шагнул вперед.
Песня стала мной, я стал картинкой этой песни. Нелепой картинкой. С разлохмаченной страницы! Из старого учебника по гражданской обороне. Там, где люди в противогазах, похожие на слонов, от выстрелов и взрывов в подвале прячутся!
Я был ее листовкой. Ее живым плакатом. Ее тайно напечатанной газетой. Ее подпольным клипом. Ее первым и последним слушателем. Ее нотами. Ее гитарами. Ее простудной хрипотой. Ее стучащими по полу зала пыльными берцами. Ее черными микрофонами.
Пока она звучала — я был ею. Сейчас она закончится — и я умру. Я умру, слышите?! Вы глухие! Сейчас! Сейчас…
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза
Тех, кто умрет…
Это я, я умру. Я! Вы слышите: я!.. Я один, один…
…тех, кто умрет*.
Песня закончилась. Вечер закончился. Жизнь закончилась. Сегодня, здесь и сейчас.
Началась ночь и новая жизнь. Я встал на колени перед черным окном и заплакал. Перебитый нос болел. В стекло лупила, наяривала метель. Белая метель. А может, черная?
На постели скомкалась черная простыня. Черные морозные узоры закрывали крестами стекла. С потолка свисала дохлая черная лампа.
Я придвинул черное лицо к окну. Из окна лился черный свет. Я плакал черными слезами, ни о чем золотом не думая. Я был весь черный изнутри, и я плакал о том, что никогда, никогда золотой свет во мне не родится, не вспыхнет.
Нет! Вспыхнет!
Когда я умру.
Когда я умру — тогда он родится во мне.
ГРИБЫ
У матери моей был отпуск, ей захотелось уехать из города, чтобы не видеть свой участок, не видеть хотя бы пару недель нашей нищей хаты и своей дворницкой метлы в кладовке. Мать оставила мне немного денег, сказала: экономь — и поехала с подругой куда-то в Подмосковье, хрен его знает. Я остался один.
Я долго не мог быть один. Никогда. Так всегда было. Один побуду, в “ящик” попялюсь, чаю попью бесконечного целый день — и все, и тоска. Хоть вешайся.
Мне общество нужно. Всегда было нужно.
А тут — вот чудо привалило — Степан. И его ребята. И революция. Наша революция.
Я счастлив был, что Степан появился.
Когда я узнал, на сколько он меня старше, я даже испугался. А я-то его на “ты”. Да еще матерками. А он — вон он какой. Матерый волчище. Волчара. Вождь, в натуре.
Вождей не так много в мире. У всех революций всегда были вожди. Нас, щенят, и должен волк матерый, вожак, за собой вести. Иначе мы со следа собьемся, заплутаем. А то и с голоду помрем. А нам, чтобы победить, надо быть умными, здоровыми и злыми. И след не терять. Никогда.
Я остался один, но я уже был не один.
Уже со мной был Красный Зубр. Уже был медленный Паук в неснимаемых черных очках, умный очень. Уже в помощники мне Степан отрядил презабавного парня, хромого на одну ногу, он с тросточкой ко мне приходил, назвался Кузя. Мы что-то делали уже, мелкое, не крупное, да, но для революции полезное. И над нами — далеко, в столичных небесах, пес знает где — висел, маячил, сиял далекий и великий Еретик.
Еретик — это был Еретик. Он восстал против всего святого. И против всего дерьма. Он писал книги. Он кричал на наших митингах. Он снимал фильмы. Может быть, это были плохие книги, нелепые речи и говенные фильмы. Но для нас они были самыми лучшими. Потому что мы понимали, знали: плохая, но правдивая правда лучше и чище самой великолепной, самой жемчужной лжи. И ересь — да, ересь, я знал это, она была живее всякой святой мертвечины. Потому что пока живой живет, он хочет живого. Он не хочет плыть в Мертвом море. Да в нем далеко и не уплывешь. Скоро сдохнешь.
Мать уехала, я был один, сутки болтался один.
А на второй день заявился хромой Кузя с тросточкой. И принес бутылку водки. Мы сидели и хорошо пили, я закусона набрал, когда позвонил Красный Зубр.
— Приходи, Зубр, — сказал я с набитым ртом в трубу, — затарься только.
Зубр затарился на славу. Две бутылки “Золотой Хохломы”. И батон копченой колбасы.
— Ты наследство получил, Зубрила, а? — спросил я.
— Подработал на хлебозаводе, — нехотя сознался Зубр.
— Пауку позвони, — сказал я.
Зубр позвонил.
Паук подгреб, молодец. Мы замечательно загудели…
Мы гудели долго, три дня из хаты не вылезали. Пили за революцию. За победу. Все прокурили. Сигаретами одеяла и матрацы прожгли. Хорошо, что хату не подпалили. А вполне могли бы.
Ночью Паук растолкал меня. Я лежал весь в клубах синего противного дыма. Горело одеяло, и еще тлела обивка старого дивана. Я, сонный, с чугунной башкой, скатился с дивана, больно ударился об пол локтями и задом. Паук спал на полу, на матрацах. Они, кажется, тоже горели. Зубр встал, он вообще на полу спал, в одежде, прямо в берцах, без всякой постели, как герой в полях, стал страшно ругаться и тушить огонь. Набрал полный чайник воды и лил на диван, на матрац, на пол, мне на голову, Пауку за шиворот. Мы орали. Зубр выкинул в форточку все банки с окурками.
— Мать тебя прибьет, когда приедет, — высвистел сквозь зубы Зубр.
Кузя спал как убитый. Как сурок. Он спал как убитый сурок.
Мы отоспались и гудели еще два дня. Потом мои друзья по партии ушли. А потом я обнаружил, что денег, которые оставила мне мать, больше нет. Ни копейки.
“Ну что же, — подумал я весело и растерянно, — что же, что же… Поеду собирать грибы, что ли”.
Стояла ранняя ясная осень, и уже серебрились утренние холода.
Я нашел в кладовке, средь разного старого мусора, корзинку, слегка подлатал ее дырявое дно, отправился на вокзал, сел на электричку, идущую на север, в леса, и поехал. На контролеров не нарвался.
Вылез на станции Линда. Деревенька рядом со станцией. Грязная дорога, вся в кочках, в лес ведет. Я по ней пошел, корзинку к боку прижимая.
Шел-шел, шел-шел… Вот он и лес.
А если здесь грибов ни хрена нет?
“Папанинцы на льдине вроде ремни варили, ну, я листьев наберу и зеленые щи сварю, — думал я сумасшедше. — А потом еще чего-нибудь наберу. А потом еще…”
Я остановился. Прямо передо мной, под ногами, шоколадно блестели какие-то кругляши. Я наклонился. Это были шляпки грибов. Конец света! Их тут была тьма! Я проглотил слюну. Я представил себе огромную сковороду жареных грибов. Остатки масла подсолнечного у меня были, на дне бутылки. Потом представил кастрюлю, доверху полную грибным супом. С ломтиками картошечки. С листом лавровым и шариками черного перца. Даже запах ноздри защекотал.
— Ах вы мои ми-и-и-илые…
Я присел на корточки, вынул из кармана нож, большим пальцем вывернул лезвие и стал тихо, осторожно, приказывая себе не торопиться, срезать грибы.
Шут их знает, как они назывались! Мне это было по херу. Грибы, и все. Я втягивал в себя слюну, радовался и старательно, ласково срезал им головы.
И вдруг я услышал — сбоку от грибной щедрой дорожки — странный стон. Такой длинный, тяжкий стон. Но не взрослый. А вроде детский. Будто ребенок там лежал, в кустах, и тихо стонал, умирая.
Я застыл с ножом в руке. А если там, рядом с ребенком, те, кто угрохал его, подумал я? И пот облил мне спину. Прислушался. Ни хруста ветки. Ни стона. Тишина.
Я долго слушал тишину. Потом отважился. Тихо, вдумчиво ступая по палым пахучим листьям, пошел к кустам. И только подошел — опять раздался слабый стон. Я, сжимая в пальцах грибной нож, наклонился и раздвинул сирые, полуголые кусты.
В кустах, на земле, в грязи, лежал, как червячок, человек.
Я обежал его всего глазами. Какое там мужик! Пацан. Мальчонка. Белобрысый. Волосы белые на затылке, надо лбом вверх торчат, будто нарочно ирокез сделал. Перед кем ирокезом — в лесу — козырять? Перед белками? Я подергал его за этот белый ирокез.
— Э-э-эй, — протянул я, — ты как? Ты как тут?..
Пацан застонал громче. Перевернулся с бока на спину. Раскрыл навстречу мне, снизу вверх, глаза. И я увидел, что он зажимает рукой себе бок. А по пальцам липкое, красное ползет. На землю. На гнилые листья. На грибы, что рядом с ним, под ним, раздавленные им.
— Ну, ты как же?.. Ну, ты что?..
Я сел на корточки. Сунул нож в карман. Мысли ворохались в голове тяжелые, плохие, но быстрые.
Глаза у пацана были тоже белые, как волосы.
Думать дальше было некогда. Я подхватил его под колени и под мышки, поднял и понес.
Пронес, обдираясь, сквозь кусты, сквозь бурелом, к тропе.
— Мать твою, — громко сказал над его белой головой, — а жрать-то нам будет в натуре нечего. Грибы! Погодь, друг… полежи чуток…
Я положил Белого на землю, и он снова тихо простонал. Выстонал какое-то слово. Вроде: оставь меня.
Я вернулся за корзиной. Ничего уже не думая, вытащил из кармана джинсов никчемную старую резинку, вот для чего она, оказывается, тут лежала, привязал резинку к корзине, сладил петлю, всунул туда голову, корзинку за спину перекинул. Как рюкзак. Вернулся к Белому. У него глаза были широко раскрыты, и осмысленная боль плескалась в них.
— Я умру, да? — спросил он членораздельно, но очень тихо, я еле услышал.
— Кто тебя? — в ответ спросил я.
— Менты, — прошелестел он.
— За что? — я взял его на руки, как ребенка.
— Они нас ненавидят.
Корзинка била меня по спине.
— Кого?
Листья шуршали вокруг нас. Лес пах вкусной лиственной гнильцой, калиной, грибами, призрачной хвоей.
— Нас. Новую революцию. А-а-а!
Он крикнул от боли. Кровь из его пробитого ножом бока лилась мне на бок, на рубаху, на куртку.
— Значит, ты свой, — сказал я и притиснул Белого сильнее к себе. — Ты наш, пацан. Тебя как звать? А?
— Белый, — прошептал Белый.
— Я так и понял, — сказал я.
Мы доехали в город на последней электричке. Пока шли по лесу, стемнело. Контролеры пошли — я как-то ловко отбоярился. Сказал: вот брата везу в больницу, срочно, аппендицит, билет не успели купить на станции. Контролерша промолчала, устало махнула рукой. Ей было видно, что все правда.
В городе я вызвал “скорую”, от соседей, с городского телефона, с сотового у меня не получилось. Врач приехал. Рану осмотрел.
— Как? В больницу везем? — бодренько спросил.
Молодой врач был, зеленый, прямо как Белый, пацан. Мы все трое были пацаны. Только врач-то был врач. А кто такие были мы?
— Все серьезно? — спросил я.
— В рубашке парнишка родился, — врач кивнул на Белого, набирая в шприц жидкость из ампулы, — натурально в рубашке. Нож по ребрам скользнул, ничего из внутренних органов не задел. А мог бы. Крови, конечно, потерял. Ну как? Едем?
Я мялся. Белый подал слабый голос:
— Нет. В больницу я не поеду.
— А что так? Страшно у нас, что ли? — врач-пацан уже вводил лекарство Белому в тощую ягодицу. — Не залечим, а подлечим. Он кто вам?
— Брат, — сказал я.
— Ну, едем, давайте, ребята! Мне некогда. Паспорт с собой?
— Я паспорт в лесу потерял, — выдохнул Белый и закатил глаза.
Лекарство подействовало. Он уснул мгновенно.
Когда врач уехал, я сварил себе и Белому грибной суп.
Это был вкуснейший грибной суп в моей жизни. Я накрошил туда все, что только нашел дома, наскреб по сусекам: лучку и картошечки, их только две оставалось, и остатки лапши бросил из пакета, и бросил перчик черный, как хотел, и лавровый лист, и хмели-сунели, и подлил, для кайфа, подсолнечного масла, вылил все, до капли, из бутылки, и еще нашел в шкафу, в целлофане, старый рис — и тоже его в кастрюлю вывалил. А грибы вымыл чисто, чтобы червяки из них повылезли, но нет, не было в них червей, они все были чистенькие, светленькие, как мой найденыш, как Белый. И порезал на дощечке. И все — в кастрюлю огромную — завалил.
И долго, долго варил, чтобы все проварилось.
А Белый лежал в моей спальне, весь перевязанный, как солдат на войне.
Нет, ну все верно, это и была война.
Она началась, эта война, и она шла, и она шла так: у взрослых — с молодыми, у молодых — с государством, у власти — с безвластными. Но мы были не грибы, что запросто сварить в котле, в кастрюле. Еще не сделали такой кастрюли, чтобы нас сварить. И я знал это. И Белый знал это. И все мы это знали.
— Скоро грибочки-то? — спросил Белый легким, как осенняя безумная бабочка, голосом. — Я это… с удовольствием поел бы…
— Скоро, — сказал я.
И в носу у меня защипало, как от лука.
А потом мы вместе ели грибной суп.
Белый приподнимался на локте и ел. Другая его рука лежала на белом бинте поверх раны.
Я ел и смотрел на него.
Мы ели вместе. Это как будто — молились вместе. Или — стреляли вместе. Или — умирали вместе. Оказывается, жизнь — это когда не по отдельности, а вместе.
Революцию тоже делают все вместе. Один никто не сможет сделать революцию.
— Ты Еретика читал? — спросил я, прожевывая грибы.
— Наизусть знаю.
И у него был набит грибами рот.
Прожевав грибы и громко хлебнув из ложки супа, он вдруг спросил напугано:
— А это хорошие грибы, а? А мы с них — не того, а?
И я засмеялся и крикнул:
— Нет! Жить-то хочется, да!
— Вот победим… — пробормотал Белый и зачерпнул ложкой из тарелки гущи.
— Вот победим — я сам твоих ментов найду и порежу! Как грибам, им головы, на хрен, срежу. Ешь!
Из темно-синего квадрата окна на нас обоих смотрела осень. Одинокая осень. Она была одна, и теряла все свои грибы, и все ягоды, и все золотые листья…
ПИВО БЕЗ ВОДКИ — ДЕНЬГИ НА ВЕТЕР
Когда Красный Зубр и Белый узнали, что у нас дом сгорел, они сказали только “А-а-а!..” И больше ничего не сказали.
Когда Кузя узнал, что наш дом сгорел, он выматерился длинно, щедро, витиевато. И я слушал этот мат, как музыку.
Когда Паук узнал, что наш дом сгорел, он заплакал. Так он любил нас с мамкой.
Когда Степан узнал, что наш дом сгорел… А разве он узнал? И когда? Он же не приходил все это время. Я уж думал, они с матерью рассорились. Ему, я так думаю, по хрену будет, сгорели мы или не сгорели. Он — важная птица. И высоко летит.
Вот мы. Кто мы такие? Простые работники революции. Простая ребятня. Пацаны, одним словом. Па-ца-ны! А Степан? Степан — во-о-ождь. Разве вождям до чьей-то сгоревшей хаты? Сгорел дом, ну и сгорел. С кем не бывает? Наш-то угол остался все равно.
Сидел я один, мать в деревню уехала в какую-то, в какую — не сказала, сказала только: я в ЖЭУ отпросилась, за меня хромая Валя на участке поработает, я на несколько дней — и испарилась.
Матери нет, я один, гуляй — не хочу.
Я не хотел. Честно. Не хотел пить, гулять, балдеть, ругаться.
Вообще, когда трезвый, думаю о нас, пацанах, чуть ли не с отвращением: ну что это мы революцию через пьяный угар только чувствуем, что ли? Потому что как ни соберемся — так опять пиво, водка, сигареты — и так до мрака перед глазами, до сблева. А сквозь это все орем: мы! Народ! Партия! Еретик! Сломаем! Плюнем в рожу! Оружие! Сволочи! И всякое такое.
А как свалимся штабелями, проспимся вповалку, встанем с чугунными головами, воды из-под крана ледяной с похмелюги надудонимся — так вроде все эти крики кажутся… ну… чем-то притворным, что ли, кажутся.
А потом себя одернешь: ну какое же притворство? Мы же так искренне! Мы же так верим в тебя, наша революция! Ты — наш дом. Партия, ты наш дом. Ты — у нас — никогда не сгоришь. И мы все — дети твои.
А Степка, что ли, родитель? Ха-га-а-а!
Ну вот, значит, сижу я один совсем. И — стук в дверь.
Иду открывать. Знаю уже, что за кошки там скребутся!
Точно. На пороге — Кузя и Паук. С бутылкой водки. И двумя полторашками пива. И с бумажными стаканчиками.
Кузя за пазуху полез. Вынул копченое что-то, сильно пахнущее.
— Бастурма, Петюха, — кинул небрежно так.
— Бастурма? А чё это?
— Темнотища ты. Темная ночь. Вяленое мясо. Сырокопченое. Татарское. Супер.
Он поднес копченую палку к носу и громко, сопливо вдохнул.
Ну что тут делать! Матери, главное, нет. Никто не помешает. Пришли так пришли. Почему бы не выпить? За революцию.
Сели в спаленке. Я — на кровать, Паук — на стопку книг, Кузя — на пол. Бутылку открыли. Водкой запахло резко, как давленой хвоей.
— Это чё, на кедровых орешках? — я спросил.
— На козьих какашках! — хохотнул Кузя. — Где стопки? Наливай!
Материны стопки лежали в коробке у меня под кроватью. Я их вытащил, а Кузя аккуратно, как провизор, водку разлил. Прозрачно, красиво, гадко… Будто прыгаешь с парашютом. Так всегда.
— Ну, вперед! За революцию! — угрожающе крикнул Паук.
— За революцию, Паучина! — крикнул Кузя.
— Давай, Кузьма, — кивнул я.
И мы все выпили.
От бастурмы каждый откусывал. Нож было лень с кухни переть. Потом Кузя сказал:
— Еп, у меня же с собой нож, — и вытащил из кармана нож.
Красивый, на финский похож. В чехле. Небольшой, но внушительный. Лезвие охотничье. Ручная работа, видно сразу.
— Не боишься, что тебя поймают?
— И? — сказал Кузя.
— Холодное оружие, — сказал я.
— Волков бояться — в лес не… — Кузя оборвал пословицу, как веревку.
— Накатим! — крикнул Паук.
Через час в окно застучали. Пришел Белый, еще с бутылкой.
— Ты, что ли, ему позвонил? — спросил я Кузю. Язык уже слушался плоховато.
— У него интуиция, — засмеялся Кузя.
Белый открыл бутылку зубами.
— Зуб сломаешь, дурень! — крикнул я.
И Белый вправду выплюнул изо рта кусок желтого, как у волка, зуба.
Когда его белая головочка на тонкой жалкой шейке наклонилась над бутылкой, а носик понюхал водку, а бледный рот выдохнул: “А-а-а-ах…” — я чуть не заплакал. От умиления.
Водка Белого почему-то пахла псиной. Так противно, странно пахла псиной. Будто песья шерсть намокла под дождем… или под снегом, и собака домой вошла, и отряхивается, и брызги во все стороны летят со спины и хвоста, и пахнет, пахнет вот так, как эта водка. Горько, солено пахнет.
— Та-а-ак… пац-цаны, — покачивался Кузя. Его нос потно, жирно блестел, как смазанный маслом. — Мы ведь с вами — а м-мы не понимаем-м этого… на самом деле — в авангарде… ик!.. времени… Мы — впер-реди!.. Это ж ясен перец…
— Йес, — кивал Белый и тоже слабо, как цветочек под ветром, покачивался, и покачивалась его белая хризантема на тонком стебле шейки. — Пра-виль-но… Один ты слаб… а вместе — мы… ум-м-м!.. мы — это мы… и когда придет пора… и мы… должны будем… сразиться… с ними!..
— А мы… ведь!.. — кричал Паук. — Сразимся!.. Потому что у нас… другого пути — не-е-ет… не-е-е-е-ет!..
— Не-е-е-ет… — подтверждал я.
Рука еще сама, но уже плохо тянулась к бутылке пива. Пиво лилось в бумажный стаканчик. Стаканчик клонился и падал под перевитой, светло-коричневой, как больная моча, струей.
Лилось пиво, растекалась на полу пивная лужа.
Белый смотрел на лужу философски.
Кузя икал. Слепо улыбался.
— Пиво без водки — деньги на в-в-в… ветер, — выдыхал он.
Я упорно брал новый стаканчик. Снова лил в стаканчик пиво. Стаканчик снова падал.
— Ты, харе! — вопил Кузя и грубо вырывал у меня пивную громоздкую бутыль. — Харе баловаться! Я сам!
— Ты-ы-ы?..
Мне хотелось покричать. Побороться, повозиться. Я опрокинул на пол лоснящегося Кузю. Бутылка упала.
— Пиво текло рекой, — мудро и спокойно изрек Белый, глядя на пивной ручей.
Паук, как фокусник, вытащил из кармана сброшенной на пол куртки еще одну пивную полторашку.
Белый сидел и курил. Он был похож на Будду, наблюдающего последнее кровавое сражение.
В табачном дыму тлели года, проносились века. А это была всего лишь ночь. Одна ночь нашей революции. Какая же революция без пива и водки? Много пива и водки, водки и пива… вот это, наверное, и есть вознаграждение революционера. Мы делаем революцию… за то, чтобы… Чтобы водки и пива… много… у всех было, и всегда, и вдоволь, и в любое время… года… и суток… и…
Синий, сизый дым обволакивал нас пеленами. Мы были младенцы. Наши околоплодные воды были — водка. Наше грудное молоко было — пиво. Пиво и водка. Водка и пиво. А что такое был табачный дым? А дым — это была наша душа. Она летала вокруг нас, летала, летала… А в нас все никак не вселялась.
Когда я падал, навек падал в смертельный тошнотный сон, я услышал крик Кузи:
— За рев-волюцию!
А потом я услышал, как я сам захрапел. И я не успел удивиться этому. Я уже спал.
Проснулся я оттого, что меня стало выворачивать наизнанку. Будто внутренности из меня когтистой лапой выдирали. Так мучительно блевал я. И кто-то знакомый, о, добросердый, держал, подставлял мне под подбородок пустое жестяное ведро. Материно дворницкое ведро. Она в нем и полы мыла.
И я блевал, блевал в мамкино ведро взахлеб, как просто полоумный. Пока все нутро не выблевал.
— Ну вот, с облегченьицем вас, — ядовито сказал надо мной знакомый до боли голос.
Я поднял тяжелую башку. Надо мной стоял и хохотал Красный Зубр.
— Здоровье — прежде всего, — сказал Зубр сквозь здоровый молодой хохот. — Ты не думаешь о здоровье. Если ты умрешь прежде времени, допившись до чертиков, кто будет делать революцию? Да, кто?
— Зубр, — прохрипел я и вытер рот ладонью. — Прекрати, а?
На полу дико, как звери в логове, храпели друзья и соратники.
— Водички хочешь? — спросил Зубр. Прикрыл ведро газетой.
— У тебя пивка нет? — спросил я.
— Есть, — ответил Зубр. — Есть, а как же! Как сердце чувствовало.
Когда он вынул из кармана маленькую бутылочку “Туборга”, я прослезился.
— Когда мы победим, пиво будет литься из-под крана в кухне, — плача от радости, пообещал я.
И Зубр, дрянь такая, спросил невинно:
— Из-под золотого крана?..
ПОГОНЯ
Я совсем не думал, что за нами будет погоня.
У нас был митинг на площади Минина, и он почти провалился; и Степан разозлился капитально; и так быстро темнело зимой, и надо было быстро удирать, у нас было это все отработано, и Степан не боялся нисколько, это был такой мирный, вялый митинг, ну, мы помахали плакатами, как прощальными платками, покричали чуть-чуть, а рядом с нами что-то свое кричали коммунисты, а рядом еще и зеленые, так что это была дерьмовая сборная солянка. Степан был недоволен. Он двинул меня кулаком в бок:
— Давай, бери Белого и еще кого сможешь, двигай в мою машину. Я туда пошел. Один. Вы тоже по одному. Всё в порядке.
— Всё лажа, — сказал я.
— Пораженье от победы ты сам не должен отличать, — тихо, зло сказал Степан.
— Это что, стихи? — я уже смеялся.
— Дурачила. Я пошел.
Он исчез в метели. Я оглянулся. На площади уже почти никого не было. Сиротливо торчали голые кусты вокруг старого погибшего фонтана. Бронзовый Минин глупо простирал кривую руку к небесам. Минин куда-то кого-то призывал. А его никто не слышал.
Я знал, где припарковался Степан.
Рожа Белого моталась поблизости белым носовым платком в метели. Он стоял с непокрытой головой. Ему в открытый рот залетали птицы снега. Он был похож на чучело на зимнем огороде. Я подмигнул ему, и он, издали, близорукий, а увидел. Пошел за мной. Понятливый.
А больше я никого на площади не увидел. Ни Кузю. Ни Паука. Ни Зубра. Они все делись куда-то. Ну, профессионалы. Испарились.
Я подошел, отпечатывая черные следы в свежем снегу, к машине Степана. Я спиной знал: за мной идет Белый.
— Все класс, — сказал я, захлопывая дверцу, усаживаясь поудобнее. — Белый сейчас. Он идет.
— И-дет, — сказал Степан раздумчиво. — И-дь-е-от. Идиот, в общем. Князь Мышкин.
— Кто такой князь Мышкин? — спросил я, и мне стыдно стало.
— Садись, два, — сказал Степан, кладя руки на руль, не глядя на меня. — Мать тебя чему учила? А в школе?
— Я школу бросил, — сказал я.
— Где Белый? — сердито бросил Степан.
— Я вот он, — сказал Белый, открывая дверцу.
Мы поехали. Белый вечер обступил нас, ложился под колеса Степановой старой машины. Все было спокойно. На душе было грязно и плохо. Степан за рулем сердился, но молчал. Мы ехали.
— Белый, тебя где выбросить? — сказал Степан, смотря прямо в лобовуху, на белую, как мрамор, дорогу.
— На Ковалихе, — искусственно-весело улыбнулся Белый.
Белый выпрыгнул на трамвайной остановке, и Степан стронул машину осторожно, потом погнал все сильнее, но не так чтобы очень.
И тут я — я первый — в зеркало заметил их. Машину ментовскую. Погоню.
— Степан, — сказал я как можно спокойней. — У нас на хвосте…
— Оторвемся, — так же спокойно выцедил Степан. Он уже тоже увидел их в зеркало. И быстрее погнал.
— Ты как хочешь? — спросил я его.
Я был еще спокоен, как снеговик с морковным носом.
— Смотри, — сказал Степан. — Смотри и учись. На права-то сдал?
— На какие шиши? — спросил я. — Шишей-то нету.
— Шиши надо заколачивать, лентяй, — тихо и злобно, переключая скорость, сказал Степан. — А ты на материнской шее сидишь. Если бы ты был моим сыном, я бы тебя…
— Что бы?
— Я бы тебя излупил, мокрого места не оставил. И ты сразу бы зашевелился, лоботряс.
Злоба, такая злоба звучала в его голосе.
Они не отрывались. Они не стряхивались. И мы наддали. И они — наддали.
Степан чуть не врезался в зад маленького старенького “москвичонка”. Выругался сквозь зубы. Он злился все больше, я это видел. Вечерние дороги не такие загруженные, конечно, как днем. Пробок уже не было. Но трудно, все труднее было лавировать на скорости между машинами.
Мы уже откровенно гнали. Они гнали за нами. Не отставали. В боковых стеклах мелькали деревья, дома, окна, прохожие, светофоры, собаки, дети, киоски. Впереди горел красный глаз светофора. Степан рванул на красный. Машины дико загудели. Мы чуть не врезались в автобус, черт! Степан включил сирену, будто он был “скорая помощь”.
— Ремень накинь, мудило, — швырнул он мне зло.
— Это мы такие преступники? Это мы им так нужны? — спросил я.
— Это они на принцип идут, — Степан вцеплялся в руль белыми пальцами.
— На принцип — изловить и в каталажку?
— На принцип — догнать во что бы то ни стало. И избить. Может быть, до смерти. За то, что мы быстрее их ехали.
Голос Степана был рваный, дикий и злой, как рваная волчья шкура.
Как мы вывернулись из-под чужих колес? Я не помню. Все мелькало перед глазами. Все дико, страшно и весело мелькало, катилось куда-то. И мы рвали, резко рвали — на красный, теперь уже все время на красный. И они — менты поганые — не отставали! Они тоже включили сирену.
Мы мчались по городу, и мы, и они, с включенными сиренами. Вопили мы! И они орали сиреной нам сзади: все, хана вам! Хана!
А Степан цедил сквозь зубы, вцепившись в руль, бешено выкручивая его на поворотах:
— Врешь, не хана. Врешь! Не хана! Оторвемся! Оторвем…
Я понял, мы летели передом прямо во встречный “КамАЗ”. Я уже воочию видел, как я лечу, вылетаю через разбитую в мелкую слюду лобовуху. И как Степан становится плоской, страшной, кровавой лепешкой. Я все это увидел в один миг. И зажмурился.
Мы пролетели в миллиметрах от “КамАЗа”. Раздался громкий адский шорох. Треск, как взрыв. Как будто вспыхнуло! Это в аду, мимо которого мы просвистели, кровавым ножом разрезали металл.
— Ободрались, — выдохнул Степан. — Проскочили!
Он покосился на меня.
Я вжался в кресло.
— Обосрался? — весело выкрикнул Степан. Руль крутил.
Я оглянулся. Они мчались сзади!
— В плохих фильмецах в это время менты долго, долго стреляют в героев, — выцедил Степан.
— А в хороших?
— А в хороших героев уже убивают. Наповал.
— И фильм кончается?
— Да. Кончается. Держись! — дико, коротко проорал Степан мне в ухо. И резко выкрутил руль налево, налево, еще налево.
Я зажмурил глаза. Крепко-крепко. И так, со склеенными глазами, сидел, в кресло вцепился. Я ждал. Я ждал, что они и правда выстрелят.
Почему они не стреляют? Почему? Почему?..
— Всё, — сказал Степан.
Я расклеил глаза. Машина мчалась по улицам окраин.
— Мы оторвались. Я же говорил, — сказал Степан.
У него уже был не злой голос. Довольный голос у него был.
— Мы показали им хрен, — весело сказал Степан.
Он отнял правую руку от руля и показал мне средний палец.
Я поглядел на него. У него все лицо было залито потом. Он ловил свой пот губами. Я сунул руку в карман “косухи”, вынул носовой платок и бессознательно вытер лицо Степана.
— Мамка платок сунула? Мамкой твоей пахнет, — сказал Степан.
— Ты ее любовник? — спросил я.
— А что, побьешь? — спросил Степан.
— Нет, ничего. Любитесь на здоровье, — мрачно сказал я.
— Спасибо, что разрешил, — так же весело сказал Степан.
Светофоров было на шоссе уже мало.
Все меньше.
Начинался черный лес.
Я представил, как мать обнимает Степана, и мне и правда захотелось ударить его.
Но я не сделал этого. Вместо этого я сказал:
— Мы все-таки оторвались. Ты ас.
— А.С. Пушкин, — хохотнул Степан.
Носовой платок лежал у него на коленях, как мертвый голубь.
ДЕРЕВНЯ
1
На автостанции в райцентре было пустынно и уныло. В зале ожидания сидела старуха, грызла семечки; на воле бесилась, металась между домами метель, обнимала редких пассажиров, валила с ног прохожих.
— Вот в погодушку поехали! — весело крикнул Степан. — Ну, ничего, зима бодрит.
Мария согласно кивнула. Она повязала поверх шапки старую серую шаль и стала похожа на деревенскую бабенку, на одну из них, из местных.
Петр все-таки появился дома. Она ничего не стала ему говорить — ни про повестку, ни про суд. У него только недавно зажили свороченный нос и разбитые десны. Она не могла ничего ему сказать. Ничего. Сказала только:
“Я на несколько дней еду в деревню. Отдохнуть. На тебя стариков оставляю”.
“С кем едешь? В какую деревню?” — спросил Петька.
“Со Степаном. В Василёво. К нему”.
Петр пожал плечами:
“Да с кем хочешь. Да куда хочешь, — криво повел ртом вбок. — А я, значит, старичкам супчик вари, да? Погорельцам…”
Мария опустила низко голову. И Петру стало стыдно.
“Ладно, мам, ладно. Езжай. Я ничего. Я справлюсь”.
Метель, метель…
— Ничего! — крикнула в ответ Степану Мария и туже завязала на затылке шаль. — А теперь нам что? Куда?
— Автобуса ждем! На Лысую Гору!
— Лысая Гора? Деревня?..
Снег залетал в их открытые, улыбающиеся рты.
— Переправа! Доедем — дальше по льду по Суре пойдем!..
Трясясь в автобусе, Степан крепко прижал Марию к себе, как жену. И она прижалась к нему, привалилась головой. Под туго повязанной шалью лицо ее, румяное от мороза, казалось молодым, они сейчас со Степаном смотрелись парой, на равных. И он почувствовал это, отодвинулся, ее похорошевшим лицом залюбовался.
Попутчики равнодушно глядели на них, мимо них. В залепленные ледяными хрустальными хвощами автобусные окна. В свои думы. Сами в себя. Степан вертел головой, пытаясь глазами выцепить кого знакомого.
— Дядь Вова! — негромко окликнул старика в огромном треухе. — А, дядь Вова!
Старик обернулся медленно, нехотя.
— А-а, Степка, — кивнул. Лицо у старика под чудовищным треухом глядело крохотное, серое, остроносое, как у мышонка. — Плохо видю! Я тя по голосу узнал. Голосок твой ни с кем не спуташь. Чо зимой-то пресся к нам?.. А кто у тя под мышкой? Баба? Твоя?
— Баба моя, — Степан сильнее прижал Марию.
Лысая Гора было крохотное сельцо на самом берегу Суры. Сейчас, зимой, избенки до крыш замело изобильным снегом. По небу неслась густая, рваная вата брюхатых снегом туч. Около самой кромки льда тонул в сугробах серый, как мышь, сруб, на нем красовалась рукодельная вывеска: “Трактиръ “Дамба””.
— Твердый знак не забыли. Грамотеи, — усмехнулся Степан.
Дядя Вова чихнул и встряхнулся, как мокрый пес.
— По вешкам поташшимся? — крикнул он сквозь взвывания метели.
Они втроем медленно, увязая в снегу, подбрели к закраине льда. Перед ними расстилалось жесткое, железное поле зальделой реки; лед был где засыпан снегом — там блестел бело, как сахарная пудра, где ветер беспощадно сдувал снег — там был изрезан, как гладкий камень, полосами, пробоинами, следами колес, нарезами ребячьих коньков. Мрамор напоминал. Или — бок, шерсть лошади серой, в яблоках.
Ветер колол острыми снежинками лица. Мария потерла щеки варежкой.
— Что, пошли? — крикнул Степан.
И они, набычившись, выставив головы вперед, сопротивляясь ветру и снегу, побрели по льду Суры.
— Сколько километров идти? — крикнула Мария.
— Не знаю! — Степан шмыгнул носом, утер нос рукавом. — Километра три!
Дядя Вова шел впереди, вроде как показывал дорогу. Не оборачивался.
Так, втроем, они медленно двигались по льду, то серому, то желтому, то сине-голубому, то чисто-белому. То справа, то слева торчали ветки, штырьки деревянные, кустики рукодельные, а то и флажки, к веткам привязанные, на ветру мотались — вешки. Мария представила: ведь по льду, из Василёва на Лысую Гору и обратно, идут люди, и старики, и дети, и бабы, и мужики, идут, идут… до каких пор? А когда весна? И лед начинает подтаивать? А когда осень — ждут долго, как встанет?
И тонут, тонут ведь… Каждый год тонут.
А они — не утонут. Зима в разгаре. Лед толстый, крепкий, как дубовый стол. Хоть скачи, танцуй на нем. Вон следы шин. Машины ездят. “Дорога жизни”, — усмехнулась она.
Василёво, остров… Ни моста, ни креста…
— Степа! — крикнула она, и он остановился, оглянулся. — Степа! А раньше! Тут! Церковь! Была?
Она показала рукой в варежке на василёвский крутой бугор, возвышавшийся над Сурой.
— Пять церквей! — крикнул Степан сквозь ветер. — Звон колокольный стоял!
Перешли Суру. Отдыхали. Вспотели. Мария шаль развязала. Мышонок дядя Вова сорвал с башки треух и исподним его мехом вытирал лицо, лоб. Потом, отдышавшись, снова пошли — теперь вверх, все вверх, в гору. Гора в Василёве была огромная, крутояр. Шли долго, на поворотах опять отдыхали. Пот уже лил с Марии градом. Степан курил. Дядя Вова плевал на снег черной слюной.
Показались первые избы. Впечатление у Марии было: мертвое село. Ни огня в окнах, ни человека на дороге. У сельской пожарки дядя Вова помахал рукой и свернул по улице, уходя. Степан крикнул ему в спину:
— Дядь Вова! Мы к тебе придем чайку попить!
Дядя Вова, не оборачиваясь, крикнул, и голос едва донесся из завывания метелицы:
— Самогончика лучче!..
Мария стояла и глядела, как Степан отдирает доски от окон. Досками были наглухо забиты окна дома. Он приезжал сюда редко. И почти никогда — зимой. Видно, с ней вот в первый раз и приехал.
Степан сильными руками хватался за доску, крякал, поддевал карманным ножом гвоздь, рвал доску на себя, и доска поддавалась. С треском отдирал одну, бросал на снег. Принимался за другую. Шапку сдернул, на снег бросил. Стоял по колено в снегу, пушистом, как загривок молодого волка.
Мария стояла около калитки, ждала.
Степан отодрал доски с двух окон. С третьего — не стал.
— Нам света хватит! Хватит?
Она осветила его улыбкой, зубы ее блеснули в сумерках.
В избах, в окнах, стали загораться первые редкие огни.
Степан, вытаскивая ноги из снеговой толщи, подбрел к Марии. Поцеловал ее в метели, потерся носом о ее нос. Потом поднялся на крыльцо, стал копаться в замке, отворять избу. Распахнул все двери, одну за другой.
— Залетай, метель! Выдуй старый дух… прошлое…
Мария улыбалась, поднималась на крыльцо, входила в дом.
— Ты сказал: развалюха. А тут очень даже ничего…
— Я за дровами. Они в сарайчике. В саду…
Они долго растапливали печь. Все бросали и бросали в нее дрова, а печь никак не могла насытиться, разогреться. Все холодная стояла, как подлодка железная.
— Вымерзло все как, — Мария поежилась. — Неужели мы так натопим, что можно будет здесь спать?
— И даже раздетыми, — Степан подмигнул ей. — Еще так жарко будет — задохнешься!
Они топили печь два, три часа. Сидели перед печью на корточках. Вставали. Курили. Мария думала: вот так же и Федор перед печью сидит, курит, дым, как сивка-бурка, изо рта выпускает, думает: куда же это моя Машулька пропала? “Он ведь ничего не знает про Степана. Ничего. А Степан ничего не знает про него. Правду, может, отец Максим сказал: грешная я? И каяться надо?”
Они все-таки легли спать в одежде. Не смогли натопить в избе до тепла. Обнимали друг друга руками в рукавах свитеров. Ногами — в теплых брючинах. Одеяло на головы натягивали, как дети, смеялись тихо. Засыпая, Мария смотрела на рукав своего старого свитера из литовской шерсти. Из шерстяных петель торчало брюшко с лапками высохшей пчелы.
“Пчела засохла, а мы живые”, — проваливаясь в сон, сказала себе она.
2
А наутро, едва рассвело, Степан встал, быстро оделся, нагнулся над спящей Марией и прошептал ей губы в губы:
— Маша… Я на подледный лов пошел.
Он хотел угостить ее сурской рыбкой. Удочки для зимнего лова под кроватью нашел. А наживка? Проще простого. Отломил от дорожного хлеба кусок, сунул за пазуху.
А она спала, спала, все спала и спала. Укрылась одеялом с головой. В шерстях, в брюках ей стало под одеялом жарко, и она выползла из-под него, как из пещеры.
Ух ты! Свету в избе было столько, что его, как мед, можно было черпать ковшом, горстями! Золотой, сладкий, медовый свет заливал комнату. На стеклах буйно расцвели морозные папоротники. Искрились алмазно, радужно переливались, вспыхивали розовым, сапфирово-синим. “Не дом — церковь, и алтарь сияет”, — подумала Мария весело. Спустила ноги с кровати на холодный пол. Подошла к печке. Ого! Печка-то знатно раскалилась. Пышет жаром от нее. Да каким! Хоть пироги пеки!
Она обошла печку со всех сторон, из комнаты вышла в кухню, рассмотрела: не русская печь, а подтопок, но мощный, большой. Готовить можно на железной плите, что на огне лежит. Красота! За окнами, за морозными разводами, красное, золотое солнце, и сугробы до небес. И чистота! И тишина.
— А ты смогла бы жить в деревне? — вслух, на всю избу спросила Мария себя.
Села за стол. Нашарила в дорожном пакете разломанный хлеб. Отломила кусочек. Стала жевать. Куда исчез Степан — она не знала. Она спала и не услышала, что он ей, уходя, сказал. Но она не волновалась, ни о чем не думала. Так было светло, чисто, покойно…
Степан явился к полудню. Нес на кукане шесть окуньков. А в сумке — провизию: всего накупил. И мяса, и картошки, и банку молока парного в сетке тащил! И творог, и сметану! И — меда баночку даже приволок, меда, пахучего, цветочного, настоящего…
— Степочка! — Мария хохотала от удовольствия. — Степочка, это как в сказке!
— Я все сам приготовлю. Сиди. Отдыхай. Тепло ведь? Ну, я же говорил. Ты же мне всегда сама готовишь. Я хоть тут, в деревне, за тобой поухаживаю.
Она, ступая за ним, как волчица за волком, след в след, потопала на кухню, глядела, как он деревянным молоточком отбивает мясо, как жарит на старинной чугунной сковороде, поставив ее на печное железо, как варит в чугуне картошку, как раскладывает творог по деревянным облупленным мискам.
Когда они сели за дощатый, гладко оструганный стол, солнце уже залило всю избу до краев, и медовый счастливый свет перелился через край. Их глаза плескались в свете, и сами были светом.
Пряно, терпко пахло ухой из свежей рыбки, из Степиных окушков.
— Я как бестелесная, — радостно сказала Мария. — Как в невесомости. Хорошо, что мы сюда приехали с тобой.
— Хорошо, — согласился Степан. — Ешь!
Он глядел, как она ест. Смеялся, черпал из кастрюли ополовником уху, откусывал отбивное мясо, жевал бодро. Ему самому казалось: вот она, настоящая жизнь. А то, чем он занимался в городе, что там творил, куда стремился там — все было ложь, и прах, и чушь, и суета.
— Я пойду, баню растоплю, — сказал он ей. — Слушай, у меня куртка порвалась.
Взял со стула куртку, кинул ей. Кинул катушку с воткнутой иголкой.
— Я зашью, — обжигая его глазами, улыбнулась Мария.
Солнце било в морозные окна. Окна становились из золотых оранжевыми, из оранжевых — кроваво-алыми: это лился с неба закат, лился на деревню, на вечные снега, на избу, где сидела и шила она. Мария зашивала дыру у Степана на куртке и вдруг подумала: никогда не зашить ей дыру, прореху в его жизни, если вдруг что у него насмерть порвется — и внезапно рыданья сжали ей глотку, и она с изумлением увидела, как две слезы капнули с ее подбородка на ее шитво, и она быстро утерла щеки, подбородок, шею — а вдруг он войдет и заметит, что она плакала, она, миг назад такая счастливая.
“Но ведь от счастья тоже плачут”, — слепо, растерянно подумала она и уколола иголкой палец, и пососала его, как дитя.
Он вел ее в баню за руку по протоптанной им тропе. А она несла, прижимая к боку, два таза, в тазах — мочалки, мыло, сменное белье. Они дошли до бани, черной, приземистой каракатицы, сильно пригнулись, чтобы войти, такая низенькая была дверь, и там тоже не разгибались, раздеваясь. Степан рванул еще одну дверь, и на них пахнуло горячим, слепым, густым, как сметана, паром, и, хохоча, он втянул Марию за руку из предбанника — в самое баню, а она верещала, обжигаясь паром и жаром. Степан рукавичкой подцепил раскаленный ковш, плеснул кипятком на широкие половицы. Мария подобрала ноги под себя, взбросила их на лавку.
— Грейся, Машка, грейся… Отогревайся…
“Он любит меня, любит”, — билось в висках.
Степан наливал в тазы и горячей, и холодной воды. Подкладывал в печку дровишек. Мария намыливала мочалку, крепко, безжалостно терла ему спину — до розовости, до алости маковой.
— Как тебе? Здорово?
— Бесподобно!
— Будешь чистая, скрипеть кожа будет… Сиять!..
Они терли, терли мочалками друг друга. Степан принес веник. Старый, уже ржавый, березовый. Листья с него падали, изветшал уже, но все же Степан упрямо запарил его в тазу.
— Давай тебя похлещу!
Когда он, плеснув в камеленку кипятка, в слепом обжигающем пару лупил Марию веником по спине, по бокам, по розовому животу, она подумала: бей, бей, может, все грехи мои из меня выбьешь, а грех ли то, что я Федора тоже люблю? И тебя люблю, и Федора люблю?
Он бросил веник в таз. Встал с ней вровень. Обнял ее. Их лица соприкасались. Губы улыбались.
— Так хорошо больше не будет никогда, — сказал.
И у нее сердце рухнуло куда-то вниз. Как с обрыва.
3
А назавтра они пошли по гостям. С гостинцами.
Сперва они пошли к бабе Шуре. Она жила напротив. Степан купил ей в магазине огромный пряник.
— Она пряники любит, — сказал Марии. — Она с Санькой Овчинниковым живет.
Постучали. За дверью зашаркали шаги, и скрипучий голос протянул длинно, тоскливо:
— Кто-о та-а-ам?
— Открой, баба Шура! — возвысил голос Степан. — Это Степа!
Мария глядела на столетнюю бабку с лицом жеваным, морщеным неистово, как кора старого степного дуба. Бабка сощурилась на Степана, на нее — и широко распахнула кривую дверь.
— Гошти дороги-и-я! Пожа-а-алте!
Вошли. За стол сели. Степан выложил из торбы подарочек.
— Знает, шволочь, што я прянишки люблю-у-у… Уважил штаруху…
Баба Шура чмокнула Степана в бритый затылок.
— Што броешшя, как лышый? Модно, што ль, голым?.. Шашка! Шашка-а! — вдруг завопила. — Вштавай, горюшко. Гоштюшки у наш!
Из горницы выполз, нога за ногу, заспанный с похмелья парень. Зевнул, дохнул перегаром. Кудлатый, на лицо смазливый. Волосы русые висят, как у девицы, до плеч, глаза голубые, пустые, плавающие еще в реках пьяного сна.
— Что?.. Кто?.. — увидел чужих, приосанился, космы пригладил. Узнал Степана. — А-а, Степка это! — шагнул вперед, рукой встретил твердую руку Степана. — Давай! Со встречей! Бабка!.. Ты это!.. Ну, шевелися…
Баба Шура проворно, невесть откуда, будто из воздуха, вынула темно-зеленую, с отбитым горлышком, бутылку. Громко шлепнула на стол. Сашка выставил стаканы. Трехлитровую банку с огурцами.
Мария смотрела, как в грязные, захватанные стаканы Сашка разливает вонючую самогонку. “Эх ты, смердит как. Из чего гнали? Из опилок, что ли? И это надо пить?”
— Со встречей! — повторил Сашка и встал за столом, поднял высоко стакан. Покосился на Марию. — Ты не робей, баба! У тебя мужик — что надо парень! Таких — поискать!
Мария поднесла стакан с самогоном к носу — и задохнулась. Зелье обожгло глотку. Прожгло потроха насквозь. Краем глаза Мария видела, как Степан, давясь, хохоча светлыми, как лед, глазами, заталкивает в рот соленый огурец…
Они сидели у бабы Шуры еще три часа, пока не выпили эту бутылку, и еще одну, и еще одну. Дошла очередь до соленых помидоров. Сашка отварил три больших, как футбольные мячи, картофелины. Мария развеселилась, разжарилась, самогон задурил ей голову, но она держала себя в руках, следила за собой, потому что Степан сказал: пойдем еще в одни гости, а потом — еще. Вечер длинный!
И она берегла себя для других гостеваний, чтобы не упиться так позорно и сразу. Но пышным весельем налилась, распоясалась, разнуздалась, хохотала громко, без стеснения, молодела на глазах, пела песни вместе с бабой Шурой, хватала под столом Степана за колено; а он, смеясь, ее хватал, щипал; и иконы, мерцающие по срубовым, закопченным, затянутым паутиной стенам, плыли перед ее глазами, как черные, груженные червонным золотом, медленные лодки…
— Вася! Отворяй!
Огромный, жестоко ободранный соперниками, блохастый черный кот ходил по плашкам палисадного забора. Из избы послышалось:
— Открыто!
Они вошли. Кот вошел за ними следом. Мария чуть не упала через завернувшуюся рулетом половицу. Запахло знакомым, недавним: острым, сливовым, сладко-спиртовым духом самогона. В сенях, в коридорчике, повсюду стояли бочки, бочонки, ржавые емкости, канистры. И от них тоже пахло.
Они вошли в дом, и в их глаза впечатались уже темно-синие окна с красной небесной полосой в дикой дали — это уже настал вечер, и на село обрушился закат. За массивным дубовым столом сидела, подперев подбородок кулаками, полная дородная старуха.
— Вася, здравствуй! — Степан почему-то поклонился старухе в пояс. — Это ж я, Степашка. Как живешь-можешь?
— Почему Вася? — спросила Мария тихонько. — Она же…
— Васса ее зовут, — просвистел Степан сквозь зубы. И — громко: — Ну, Вася, как ты тут?
— А што? — пожала плечами старуха, не сходя с места. Руки только от лица отняла. Рассматривала Марию и Степана придирчиво, будто товар выбирала на рынке. — Ништо мне не сделаицца. Самогонку варю да продаю потихонечку… Тя как звать-то? — оборотилась к Марии. — Ищо ему не родила ляльку?
Мария покраснела не хуже закатных окон. Степан больно сжал ей руку.
— Маша ее зовут, Маша, — повторил, как втолковал.
— Мамка-то твоя как там?
— Нет мамки, — жестко сказал Степан, глядя прямо в глаза дородной, как царица, старухи.
— Преставилася? А-а… — Вася медленно, тяжело двигая пухлой рукой, перекрестилась. — А тятька?
— Отец тоже умер.
Мария избегала смотреть Степану в лицо. Он никогда не говорил ей о родителях. А их у него, у молодого, оказывается, и не было уже.
“Сирота, сирота”, — билось в ней.
— Што, выпьем за стречу? — просипела старуха-царица.
Мария глядела на ее седые, кольцами, еще густые волосы, шапкой обнимавшие большую, как у стельной коровы, голову.
— Можно, — так же жестко ответил Степан.
Об его колено потерся блохастой башкой, умоляюще мяукнул ободранный кот…
У Вассы Арсеньевой они просидели поменьше, чем у бабы Шуры, с часок. Вася угощала их самогоном, и он пах точно так же, как и у бабы Шуры. “Из одного котла”, — подумала Мария, опрокидывая в рот стопку.
Когда они уходили, Вася уже плохо сидела на стуле. Все время валилась набок, как ватная баба с чайника, и Степан ее нежно усаживал обратно. Локти ей на стол положил, чтобы на пол не упала.
На улице уже было густо-сине, темно, но небо не было черным, оно навалилось синей ваксой, игристой, безумной кучей живых шевелящихся звезд, и белая парча снега вольно расстилалась под звездной резкой игрой, ударяла цветными, режущими лучами.
Мария и Степан уже нетвердо, шатко пробирались по тропинкам меж сугробов еще в одну избу.
Избенка, приземистая, повалившаяся на один бок, как пьяная Вася, стояла на самом краю улицы. Дальше был забор из длинных жердей и начинался лес.
Степан не стучал, толкнул дверь.
— Тут все время открыто… Дядь Коля! Дядь Коля! — заблажил, топая громко, отряхивая снег с брючин, с ботинок. Зажег свет. Тусклая лампа под потолком загорелась, как кошачий глаз. — Дядь Коля, где ты? — оглянулся на Марию. — Если умер, лежит где — не ори. Будем хоронить. Дядь Коля-а!
Из горницы послышалось мучительное кряхтение.
— Живой…
Степан вынес дядю Колю из горницы на руках, как ребенка.
— Вот, Машенька!.. Это мой дядь Коля, солнышко мое-о… Мы в детстве с ним… за к-карасями на Святое озеро ходили. И за язями на тот берег Суры на лодочке плавали… А л-лодочка однажды перевернулась, ха-ха-а!.. и мы — бултых!.. и дядь Коля меня спас, спа-а-ас… Машенька, ты там это… погляди чего к столу, пошукай, а?.. сама, как хозяйка… Видишь, он уже совсем никакой…
Степан, с дядей Колей на руках, сел на диван.
— Дядь Коля… Что с тобой?..
Мария глядела — на глазах сизо плыли, мертво мерцали два бельма. На обоих.
— Дак ить… — дядя Коля швыркнул носом. Его лысина блестела в скудных лучах тусклой лампы. — Дак неудача… Ослеп я, милай… Совсем ослеп… На операцию лег… катаракту вырезать… на обоих глазах катаракта была… Ну и што?.. Лег в клинику… на операцию пошлепал, потом на другую… Вставили мне!..
— Вставили?.. — смеялся сквозь пьяные слезы Степан.
— Ну, дак я и говорю: вставили… Врали: мягкую линзу вставят… А воткнули жесткую… Глаз поранили… И другой тоже захворал… воспалился… Дешевую, суки, вставили!.. А платил-то я — за дорогую!.. Пеньсию копил… Не пил, не ел… Вот…
Дядя Коля прижался лысой головенкой к плечу Степана. Так сидели они — бритый и лысый — с голыми головами. И Марии показалось: мерзнут, мерзнут они, и сейчас замерзнут навек здесь, в снегах. Холодно было у дяди Коли в избе. Пьяно встала со стула Мария. Схватила с сундука одеяло. Накрыла одеялом сидящих, обнявшихся, как шерстяным дырявым крылом.
— А что ж делаешь-то тут, один, слепой, дядь Коля?
— Да ништо… Што мне?.. Санька Овчинников заходит… Хлеба приташшит, лука… Воды нанесет из колодца… Одному-то мне воды надолго хватат… Ну што?.. И самогоночки, конешно, под мышкой притартат… Я ему, Саньке, пеньсию отдаю. Я денег не видю — зачем мне они? По кой ляд? Я и без денег проживу. И умру без них…
Мария села перед ними на корточки. Руки им обоим гладила. По лицу ее слезы текли.
— Ктой-то тут ишо… Трогат меня. Дышит…
— Это жена моя… тайная.
— Тайная жона? А как это — тайная? Теперь и такие есть?
— Все теперь есть, дядь Коля, все. Давай, Маша тебя покормит, а? А я воды нанесу.
Степан пошел за водой к колонке — наполнил ведра, обратно побрел — и упал, растянулся в сугробах. Вода вылилась вся. Вернулся, ведрами звеня, громко, хулигански, под звездами, на просторе, матерясь. Снова долго стоял у колонки, на рычаг нажав, ведра переполнялись, вода переливалась на снег, через край, он стоял недвижно, смеялся беззвучно, глядел на серебряные водопады.
Мария варила дяде Коле суп из двух картошек, луковицы, ложки подсолнечного масла и кусочка старого сала, найденного в грязном, как ковш экскаватора, холодильнике. У дяди Коли была газовая плита, от нее шел резиновый шланг к газовому баллону. Значит, он был еще богатый…
Они вернулись к себе в избу уже за полночь. Небо сделалось страшно-черным, прозрачно-высоким, торжественным, как последний приговор. Звезды горели колко и жестко, и от них в нежно-белую шкуру зимней земли летели узкие острые лучи, как ангельские копья. Стояла такая тишина — уши ломило. Мария увидела, как по опушке ближнего леса бежит, высоко вздергивая задние лапы, белый заяц. Она засмеялась, крикнула:
— Заяц!.. Беляк…
Степан брел, подхватив ее под мышку. Дышал в нее самогонкой.
— Это, Машка, мои старики… Жизнь пробежала у них… как вот заяц по опушке…
4
Назавтра они пошли на дискотеку в клуб. Не клуб — дощатый, покрашенный синей краской сарай. Огромный, как старая армейская конюшня, зал воняет мочой, табаком. Фикусы в кадках вдоль стен. Окурки на полу. Музыка гремит дико. Темень, во тьме просверкивают вспышки — красные, синие. Подростки скачут, корчатся, взбрасывают руки, изгибают ноги. В углах — девчонки сидят верхом на парнях, сосут из бутылок пиво. Визги, смех, ругань.
Мария постояла в дверях клуба. Степан курил, отведя руку из двери наружу, в снег, мороз и чистоту.
— И вот так они все время? Вечерами?
— А что тут им еще делать? — он затянулся и выбросил на снег сигарету…
И еще было одно завтра.
— А теперь пойдем в Дом отдыха. В брошенный, — уточнил он.
День был солнечный, все сверкало до боли в зрачках. Они пошли гулять по деревне, как настоящие супруги — под ручку. Снова Мария поразилась зимнему безлюдью. Хотя все работало: и магазин, и школа, и поссовет, и даже общественная баня, была тут и такая, на шесть персон — но на улицах — ни души.
— Мы тут одни… как после атомной войны…
— Дыши, дыши воздухом, Машка. В городе будет совсем другая жизнь…
Ворота заброшенного Дома отдыха, из ржавой жести, замели сугробы. Степан ногами отгреб снег, нажал с силой, ворота подались, раскрылись, в жалкую щелку впустили их.
Белизна… чистота. И тишина, тишь такая, что кажется, ты вернулся в начало мира. Степан насобирал веток, щепок, поманил Марию к торчавшей в снегу резной беседке.
— Здесь костерок разожжем…
Она глядела, как он умело, сноровисто разжигает в снегу огонь. Домиком щепки кладет. Шатром ветки наваливает. И бумажку для розжига в кармане отыскал, и зажигалку в ветки толкает. Раздувает… Мария сняла варежки и подняла голые руки над пламенем.
— Огонь, огонь… А это все… — она повела головой. — Всё брошено, да?
— Всё уже купили, — голос Степана сделался стальным, она боялась этого его голоса. — Богачи будут строить здесь дворцы Приама. Для себя. И повесят табличку: вход воспрещен, штраф миллион рублей, осторожно, пять злых собак, ротвейлеров, — он сплюнул в снег. — Гады.
— Ты так их ненавидишь? Богатых? — тихо спросила Мария.
— Да. Ненавижу. Потому что они, — он кивнул головой на дальние крыши села, — все бедные. Потому что мы с тобой — бедные. И вся страна — такие вот бедные. А их не так много. Но они — богатые.
— Но ведь равенства не будет никогда!
Мария все держала руки над огнем. Поглядела на Степана, и ее поразила злоба, покорежившая его лицо.
— Может быть. Да. Не будет. Но должна быть правда. И справедливость.
— Должна быть… любовь…
— И любви тоже нет, — он сорвал шапку, потер ею бритую голову. — Нет! Ее нет, потому что все бегут за деньгами! И кто-то до них — добегает. А кто добежал — для тех любви уже не существует. Всё! Умерла. Это ты понимаешь?
Костерок горел, красные сполохи лизали и целовали искристый алмазный снег. Ветки потрескивали. Далеко за Сурой раздался выстрел: охотник выстрелил. Зверя, может быть, убил. Себе на еду, семье. Один живой убивает другого живого, чтобы выжить. Вот она, вся справедливость. Вся правда.
— Я все понимаю, — сказала Мария.
Лед реки сверкал под высоко стоящим белым солнцем, как расшитая серебром, широкая, праздничная, пасхальная риза священника…
— Я к бабе Шуре. Хлебца им с Сашкой купил свежего…
Степан ушел. Мария села к окну и поскребла ногтем морозный узор на стекле.
Под подошвами протяжно, тонко скрипел снег. Степан подошел к дому бабы Шуры. Вечерело, а у них света в окнах не было. Дверь замкнута была. Степан постучал, сначала раз, другой, потом стал стучать без перерыва, как молотком колотить. Дверь молчала. Дом молчал.
Он почуял неладное. Разбежался, ногой выбил ветхую дверь. В нос ему ударил сладкий запах. Это не был запах самогона. Дверь в гостиную отворена была. Он вошел, принюхиваясь, втягивая воздух, как волк. Увидел их обоих. Баба Шура лежала лицом вниз на сундуке, рука ее свисала до полу, как гиря ходиков. Сашка валялся на полу лицом вверх. Его лицо было синее. Язык торчал между оскаленными зубами. Длинные, как у девушки, русые волосы прилипли к щекам, на подбородке, на половицах под головой засохла блевотина.
— Упились, — бормотнул Степан, — упились все-таки…
Позвал старушек соседских: читать над покойниками Псалтырь, обмывать…
Старушки сидели, попеременно читали псалмы, жгли бесконечную свечку. Мария все вымыла в избе, прибралась, как могла…
Хоронили на третий день, как и положено. Гроб у бабы Шуры был заготовлен заранее, стоял в сарае, где дрова. Гроб Сашке заказали у сельского плотника, дяди Сереги Полуэктова. Он гроб сделал в момент, срубил, сосновый. Денег на гроб заняли у слепого дяди Коли.
На василёвское кладбище гробы везли на четырех детских санках, связанных веревками. Это Степан придумал, чтобы в пожарке машину не просить. Везли медленно, шли за гробами еще медленнее. Ноги вязли в наметенном снегу. Старушки плакали, тонко подвывали. За гробами шла и дородная Вася-царица, сморкалась в огромный, как мешок, платок.
Могильщика на кладбище не было: сказали, парень запил. Степан разделся до рубахи, сам взял лопату, поплевал на руки. Сначала кидал снег, потом долго, целую вечность, рыл твердую, прокаленную морозом землю. Земля тут была черноземная, мягкая, хорошо, не подзол.
Мария сама помогала ему опускать в ямы гробы, на полотенцах — старухи умные догадались полотенца прихватить. Тонкими голосишками на морозе старухи пели отходные церковные песнопения. Солнце играло в тонких, бьющихся на легком ветру голых ветках берез. Мария, надрываясь, держала за хвосты полотенце, Степан опускал гроб с телом Сашки. Бабу Шуру уже опустили. Мария взяла ком земли, кинула сначала на крышку бабе Шуре, потом — в яму Саньке. Старухи тонко, как котята, заплакали, забормотали. Солнце ослепляло, било прямо в глаза. Степан стал забрасывать гробы землей вперемешку со снегом.
Мария вытерла варежкой вспотевшее, горящее лицо. У нее не было никаких слез. Напротив, странная радость была — стоять на морозе на кладбище, смотреть на сельские похороны, на разрушенную деревянную церковку глядеть: церковь подожгли с одного бока, и она была наполовину желтая, наполовину черная.
“Тоже пожарище… как у меня. Везде огонь! Всё жгут. Жгут нашу жизнь. Наши книги. Наши дома. Наше святое. Всё — жгут! А сожгут — свое построят. Богатое. Чужое. И мы — порог их не переступим. Так на задворках и помрем. Сопьемся… как баба Шура и Сашка… и помрем. Степан прав. Надо восставать. Но как? И — кто?.. Ах, как птицы поют! Весну чуют!”
Степан кончил закапывать. Бросил лопату. Обтер руки о штанины. На корточки присел, как лагерник. Закурил.
Птицы пели в ветвях берез, под солнцем, над их головами.
Связанные веревкой детские санки перевернулись кверху полозьями. Будто брюхом кверху валялись мертвые зверята.
А старухи плакали и пели…
На поминках Степан пил самогон осторожно, скупо. Мария вынимала из банок, ловила вилкой, пальцами огурцы, помидоры, а они вырывались, ускользали из пальцев, как живые. Кроме вареной картошки, огурцов и помидоров соленых, ну, и самогона, разумеется, на поминальном столе еще валялись на битых щербатых тарелках пирожки с капустой и пирожки с картошкой — из сельмага, старухи сами печь не стали, готовые купили. Еще купили дешевых сосисок. Рис сварили, изюм туда запустили: сладкая кутья получилась, славная. Все было честь по чести. Как надо бабу Шуру и Саньку проводили.
5
Когда они стали собираться домой, в город, Мария все ходила по избе и гладила, гладила стены, печку, столы, горшки, чугуны, ветхие занавески, как живых. Все тут было живое, сирое, родное, милое до слез. Брошенное. Как брошенный кутенок или брошенное дитя. На дороге… под снегом…
“Как мы оставим этот дом, как уедем? — думала она. — Ведь он тут будет стоять один… совсем один. Опять. Долгое время. Может быть, годы. Степан говорит: детей сюда будет возить, когда родятся они. А когда они родятся? С женой-то он уже долго живет. А может… — у нее стало холодно под сердцем. — Может, он все врет ей, и у него уже есть дети? Есть? И они сюда летом приезжают?”
Она украдкой оглядела избу. Не завалялись ли где игрушки? Нет, не пахло детишками тут. А то — хоть пеленку старую на кухне она отыскала бы. Хоть — юлу под столом, ваньку-встаньку за печкой.
Степан подошел сзади. Она не услышала. Обнял ее, и она ахнула.
— Ты… Ну… Пугаешь.
— Я такой страшный?
Она взяла его руку, ладонь прислонила к своему лицу. Нюхала табачный запах мужской ладони.
— Ты — мой…
Хотела сказать: “родной” — и не смогла.
— Ну? Отдохнула? — он поцеловал ее в шею. — Понравилось тут у меня?
— Степка, — обернулась быстро, закинула руки ему за бычью выю. — Спрашиваешь!
— Ты прости, что эти тут померли при тебе.
— Да нет. Судьба у них такая.
— Я не хотел, чтобы ты хоронила…
Они сели, посидели, по обычаю, перед дорогой. Степан держал в руках тяжелый амбарный замок. Вертел ключ.
— Машка… — охрип внезапно. — Я должен тебе сказать…
Ее обдало изнутри ледяной водой. И замерзло все сразу внутри.
— Говори.
— Я скоро буду…
— Ты бросишь меня?
Это сказала не она — ее губы, от нее отдельно.
— Дура, — он криво усмехнулся, и она увидела: у него отросли над губой темные усы. — Дура, ду-у-ра… — отвернулся.
— Ну? Говори! Что ж замолчал?
Но легче стало на душе, легче.
Встал он. И она встала.
— Нет. Не скажу. Не время еще. Идем.
Подхватил сумку. Мария взяла пакет с дорожной провизией. Две сосиски, булка, два пирожка с капустой, два соленых огурца. Из той банки, поминальной…
6
Спускались по крутой тропе к реке.
— Наши вешки, вон, вижу! — показала на кустики с флажками Мария.
Степан скользил по тропе впереди, крепко поддерживал Марию за руку.
И тут вдруг из кустов раздался стон:
— А-а-ах… А-а-а-м-м-м!..
Степан выпустил руку Марии.
— Стой, Машка. Кто-то там…
Сунулся в кусты. Когда повернулся к Марии — лицо было растерянное, совсем детское.
— Маша… там… девчонка лежит… живот такой большой…
Мария поняла сразу.
— Рожает, — сказала, как отрубила.
Уже ломилась сквозь кусты.
На снегу, животом вверх, лежала девушка, да нет, верно Степан сказал, девочка. Пузо у нее на нос лезло, такое огромное. Девчонка корчилась, подбирала колени повыше к животу. Хватала крючьями красных пальцев снег. Он таял и тек у нее из-под пальцев водой. Или — водкой.
— А-а-ах!..
— Тихо, не ахай, — нарочито грубо сказала девчонке Мария. — Что вот теперь с тобой делать?
Она присела и подсунула руки под спину роженицы.
— Идти можешь?
— Не-е-ет… Больно-о!
— Плевать на твою боль. Пересиль себя. Вставай!
Мария потянула девчонку за руку. Степан приподнял ее сзади.
— Мы тебя через Суру переведем, в райцентр, там — больница…
— А-а-а!..
— Степа, бери сумки, я ее поведу.
Он сплюнул. Девчонка стонала уже без перерыва.
— Нет. Сама бери. Я ее понесу.
И он взял брюхатую девчонку на руки и понес, скользя в снегу, чуть не падая, оступаясь. Теперь Мария шла по косогору впереди, а он, с роженицей на руках, сзади.
Когда они спустились к Суре и уже шли по льду, у девчонки вдруг побелело, не хуже снега, закинутое лицо. Степан побежал быстрее, обогнал Марию.
— Скорей! — крикнул он, и парок вылетел, как душа, из его рта. — Быстрей, Машка, она сознание потеряла!
Они добежали до середины Суры. Мария не поняла, как все случилось. Раздался легкий, почти неслышный хруст. Трещина зачернела под ногами Степана. И Мария, как в страшном сне, видела: медленно, медленно, медленнее не бывает, Степан стал оседать, куда-то исчезать — и она с трудом осознала, что он вот сейчас, в этот миг, проваливается под лед. И сейчас — вот сейчас — утонет.
Лицо Степана перекосилось от натуги. Страшным усилием он толкнул девчонку вперед от себя, дальше, еще дальше. Она откатилась по льду. Ее руки, ноги не двигались. Белое лицо застыло. Только громадный живот шевелился, бугрился. Живот был живой. А она…
Руки Степана хватались за острые зазубрины, разломы льда. Мария стояла, как во сне.
— Машка! — дико закричал Степан. Глаза его вылезали из орбит, как у рака. — Машка! Что стоишь?
Она сделала шаг к Степану.
— Нет! — хрипло, натужно завопил. — Не подходи близко! А то тоже провалишься!
Она начала дрожать. Мелко, противно.
— Платок! Развяжи шаль! Брось мне конец!
Под ее ногами тоже разбегались, змеились мелкие трещины. Негнущимися руками она развязала узел шали. Сдернула с головы. Швырнула шаль Степану.
— Держи-и-и…
Он поймал конец шали, когда уже уходил под воду с головой.
— Ляг на лед брюхом! — отфыркиваясь, завопил Степан. — Ложись!
Она легла. Крепко держала конец шали.
— Тяни-и-и!
Она отползала назад и тянула, тянула.
— Тяни-и-и…
Он карабкался из полыньи. Наваливался грудью — а лед опять расползался, трещал. Мария ползла, тянула. Степан изловчился, нашел место, где лед покрепче, осторожно выполз на твердый лед. Дышал тяжело, часто, хрипло. Мария все вцеплялась в шаль побелевшими пальцами.
— Все… Ползи на пузе дальше… К ней… Туда… На ноги не вставай…
Они оба поползли по льду, как две рыбины-белуги.
— Ноги твои как?
— Никак! Хоть бы ты догадалась самогонки бутылку захватить. Сейчас растерся бы…
— Извини.
Солнце круглым шаром стылого масла каталось за тучами. Они отползли дальше, еще дальше, за рожающую девчонку. Шубенка на животе роженицы расстегнулась. Или это Степан, пока нес ее, расстегнул?
Передохнули. Степан постарался встать. Сначала встал на колени. На морозе мгновенно обледенели мокрые ботинки, портки, куртка. Он, морщась, встал на четвереньки, как собака. Вот разогнул спину. Вот — уже стоит, стоит во весь рост на льду.
— Не бойся! Что глаза круглые сделала? Здесь не провалюсь. Здесь лед толще ее, — кивнул на девчонку, — живота.
— Степка! — Мария закусила губу. — Степочка… Как же мы?..
— Никак. Вперед!
— Она же… лежит…
— Я ее понесу.
— Мы вместе…
Они оба наклонились над девчонкой. Степан подхватил ее под мышки. Мария — под колени. Оглянулась на их дорожную сумку, на пакет с пирожками и огурцами.
— Оставь все! — дико крикнул Степан. — Вперед!
И они двинулись вперед.
Не прошли и километра, как девчонкин живот заворочался бешено, и она судорожно забилась на руках у Степана. Он шел, еле ворочая заледенелыми ногами.
— Ч-черт… Не могу идти…
Он встал на колени и бессильно положил девчонку на лед. Мария почувствовала, что надо делать. Сорвала, содрала с девчонки шубку. Задрала ей юбку, стала рвать прямо на ней колготки, трусы.
— Что ты делаешь, Машка? Она же…
Мария руками раздвинула колени лежащей на льду девчонке.
И Степан понял.
Ребенок шел на свет, слава Богу, головкой. Мария оглаживала мокрое темечко. Губы ее шевелились, будто она молилась.
И тут глаза девчонки открылись. Она пришла в себя.
— Ой-ей-о-о-ой!..
— Тужься! — заорала Мария. — Давай! Рожаешь!
Она наклонилась над ее лицом, повернутым к высокому, в бешено мчащихся тучах, небу с белым глазом морозного солнца, и ахнула — такими бездонными, небесными, потусторонними, неземными были, сияли, нездешне переливались смертным перламутром широко распахнутые раскосые глаза.
Плоть, живая плоть и кровь. Лезет, борется, хочет жить…
Еще — без духа.
Нет! Нет! Есть в красном тельце дух! Есть! Иначе все бессмысленно… и бесповоротно.
Мария протянула руки. Живая, горячая на морозе, скользко-речная рыбья тяжесть выпрастывалась наружу, билась, вот уже ложится, легла уже ей на покрытые цыпками трясущиеся руки. Вот он! Ребенок. Человек…
Девчонка повернула голову, ее щека прижалась, приварилась ко льду. Она опять потеряла сознание.
Ребенок на руках у Марии вдохнул мороз — и запищал!
Степан стоял на коленях на льду. Кажется, он плакал.
— Мы умрем тут, — сказала Мария.
Она уже перерезала карманным ножом Степана пуповину. Замотала ниткой, выдернутой из старого своего свитера. Она держала на руках ребенка, закутанного в шубу. Он нежно, зверяче кряхтел, попискивал.
Девчонка, задрав к небу голову, без чувств лежала, разбросив руки и ноги по искрящемуся льду.
Степан лежал на боку, подобрав застывшие ноги к животу. Его брючины сверкали под солнцем ледяной коркой. “Лежит, как младенец в утробе”, — подумала Мария.
— Нет! Нет… Что ты мелешь?.. — она видела: он задыхался, замерзал. Пойдет же кто-нибудь на тот берег! Увидит кто-нибудь…
Зимнее солнце уже алело, катилось на закат. Мария прижала лицо к густо-красному личику ребенка, он сморщил чечевичный носик и чихнул. Она грела его дыханием. Потом завернула кудрявый, грязный рукав шубы, положила ему на мордочку: чтобы не замерз, грелся внутри мехового кокона.
— Маленький… Милый… Родился… Не на земле, не в воде, не в воздухе… На льду… На реке… И никто не расскажет тебе…
Она бросила взгляд на девчонку. Та не шевелилась. И не дышала. Или — все-таки — еще дышала?
Степан подполз к девчонке, подтянулся на локтях. Прислонил щеку к ее носу, рту.
— Она не дышит! — крикнул он. — Не дыши-и-ит…
Мария согнулась над ребенком, укутанным в шубу, нахохлилась над ним, как мать-наседка. Она тоже замерзала. Ей почудилось: да, она наседка, птица, и вместо рукавов у нее — крылья, и вместо костей рабочих рук — легкие птичьи косточки, полные воздуха и ветра. Она закрыла глаза. Сильно хотелось спать.
7
Когда над ледяным платом Суры в красно-буром небе уже забились, замерцали первые звезды, послышался шум мотора. По льду медленно, осторожно, тревожно шла машина.
Мария смутно слышала тарахтенье мотора. Слышала, как дико, захлебываясь слюной, ругался шофер, выскочив из кабины на лед. Чувствовала: вот чьи-то руки берут ее, вынимают у нее из сложенных крыльев ребенка, вот несут ее куда-то. Куда? А в тепло… в запах бензина, кладут, как мерзлое бревно, на воняющую бензином и овечьей шерстью кожу. Гладят, бьют по щекам, что-то стеклянное, ледяное суют в рот… Тьфу!.. Горечь… А глотай, глотай, это же водка… Водка бывает или хорошей, или… очень хорошей… плохой — никогда не бывает…
“А где Степан? Где девочка?..” — подумала она, прежде чем провалиться в вихрение снега, в ночную метель.
ПИСТОЛЕТ
1
Мария села на кровать и оглянулась вокруг себя.
Словно со стороны увидела себя, сидящую, сгорбившись, на кровати; увидела свои колени, бессильно брошенные руки, увидела все свое тело, уже расплывающееся, но все еще крепко сбитое, крутое, как хорошо промешанное тесто, рабочее. Голова кружилась и ныла, и она будто сверху видела свой склоненный затылок, темные волосы, шею с хрустальной низкой.
Где Петр? Где сынок мой?.. Опасность! Что они делают?.. Степан в тюрьме. Зачем он в тюрьме? Где Петр? Я ничего не знаю. Не понимаю. Боже, возьми от меня эту боль!..
Она обняла обеими руками голову. Закачалась взад-вперед. Встала. Пружины звякнули. Она бездумно выдвинула ящик тумбочки. Она не поняла, зачем она это сделала, рука сама сделала.
И она — увидела. В ящике лежал пистолет.
Нет, нет, это просто так, это игрушка…
Она медленно протянула руку и взяла пистолет. Он был холодный и тяжелый. Она еле подняла его. Положила к себе на колени. Смотрела на него. Не думая ничего, смотрела.
Потом пришли мысли, туманные, плывущие сквозь невыносимую боль.
Он настоящий. Да, да, конечно, настоящий. Это понятно, ведь он такой тяжелый.
И что? Это и есть тот самый пистолет, о котором судья говорил? Да, он. Так и есть. Это он. Значит, все правда. Все правда, а я дура! И мой сын — убийца. Или пока еще нет?
Пистолет… Красивый. Мальцу хорошо, приятно держать его в ладони. Пальцы сжимать на рукоятке. Вот так сжать. И правда, приятно. Ты держишь смерть в руке. Чужую смерть. Или — свою?.. Не все ли равно? Главное — держишь.
Пистолет. Оружие. У меня в руке — оружие. И что дальше?.. Как голова болит. Думать. Думать дальше. Выше лететь. Не обрывать… веревку. Пистолет у меня, и что? Как что? Теперь я могу пойти с ним… Ну, куда, куда пойти? Боже, отними у меня мою боль.
А никуда не пойти. Никуда. С ним я могу только — уйти. Куда?
Не лукавь сама с собой. Говори себе правду. Куда, куда?..
Туда.
Туда, откуда не возвращаются.
Она поразилась красоте и простоте этой мысли.
Вот пистолет, и вот моя живая голова. И — живая грудь. Выстрелить туда, где сердце.
Она прислонила дуло к груди. Чуть выше соска. Сердце здесь? Или ниже? Выше?
Передвинула дуло чуть выше. Сквозь шерсть свитера не чуяла холод оружия. Сюда? Да. Кажется, здесь бьется. Бьется так, что сейчас выскочит из ребер. Живой кровавый комок.
А если она не попадет? Если пуля… куда-нибудь между ребрами… в кость… в желудок?.. Тогда что? Спасут? Ну да, да, кровь остановят и спасут. И все. У тебя не будет больше другого случая. Надо с первой попытки. Сегодня. Сейчас.
Она, прищурясь, огладила глазами пистолет. Сжала еще крепче. Пальцы побелели. Тихо, хрипло засмеялась. Значит… значит…
Значит, надо стрелять в висок.
Ты нажмешь — нажмешь вот сюда, вот сюда — на этот железный гладкий выступ — и все… все… сразу… кончится. Все твои муки разом оборвутся. Раз! — как хилая веревка. Оборвутся — и не вернутся. Уйдет живая душа. В одни миг уйдет.
Куда, куда она уйдет?
Знать бы…
Она сжала рукоять еще крепче. Медленно, медленно поднесла к виску. Кожа ощутила железный холод. Еще живой — холод. Еще живая — кожа.
Ну, нажми… нажми… Как все просто. И, главное, быстро.
А когда она выстрелит, и пуля пробьет височную кость и ворвется в мозг, разрывая, кровавя его, губя — в этот миг… разве… именно в этот… она не ощутит дикую, страшную, адскую боль? Последнюю боль.
Все на свете когда-нибудь бывает последним. Первым — и последним. Если есть первый поцелуй — то ведь есть и последний. Если есть первая на свете боль — то какой последняя будет?
Увидела себя в гробу, с пробитым виском… С коричневой, темной монетой запекшейся крови на виске, под волосами… А голова разворочена пулей будет или нет?.. Тошнотворно… Парик наденут, закроют, замаскируют… платок повяжут… Петю, Петю чтобы не испугать…
Петя. Стоп! Петя. Да я с ума сошла. Ведь Петя же! Он — не переживет. Нельзя. Слышишь, нельзя!
Она медленно опустила пистолет, отвела от виска. Рука дрожала. Пистолет в руке дрожал крупно, колыхался.
Тише, тише, шептали губы сами себе, тише, тише.
Тише-тише-тише-тише!
Смерть. Смерть. Она рядом. Она всегда рядом. Она не только в пистолете, в этой черной тяжелой железяке. Она — везде. Мы просто не знаем, когда она на нас напрыгнет, сверху, как таежная сибирская рысь.
На Андрюшу — напрыгнула. На Игната — напрыгнула. А вот меня и Петьку — пока не тронула. Пока.
Но может! Завтра!.. Или — уже — сегодня?..
Тише-тише-тише-тише… Говорить со смертью надо тихо. Очень тихо. Она любит, когда с ней говорят тихо. Уважают. Почитают. Боятся? Пресмыкаются?
Я — не пресмыкающееся! Я тебя не боюсь, слышишь?
Она слышит, она все слышит.
Она смеется над тобой, слышишь, ты?
Да, слышу ее смех, ее тихий страшный смех.
Замолчи, заткнись!
Милая, страшная, я прошу тебя… не смейся… не смейся надо мной…
Опустила голову низко, низко. Почти коснулась лбом подрагивающих колен. Пистолет лежал на коленях. И рука не отпускала рукоять, все сжимала. Но чуть ослабила мертвую, до боли в костях, хватку. И на коже дыбом встали нищие, жалкие волоски.
А что ты можешь сделать взамен смерти?
Ты можешь… Ты все можешь… У тебя оружие. У тебя — сила. Хоть на миг. На короткий бешеный миг. И ты можешь сделать с ней все, что захочешь. Все, что захочешь, слышишь? Все!
Подняла пистолет к губам. Поцеловала холодную черную сталь. Будто в детстве, во дворе, в безумных, бесшабашных играх, снег в валенки насыпан, пальтецо все в снегу, как перемазанное известкой, — из озорства, из любопытства амбарный замок поцеловала на морозе. И губы к железу приварились. И отодрать — только с мясом. С кровью. И отодрала целующий рот. С болью. С хрясом разрываемой плоти.
А разве душа — вот так — не рвется?
Дура, что ты, что ты, дура…
По губам текло липкое, соленое. Боль текла.
Облизнула губы. Закрыла глаза. Нельзя смотреть. Весь подол юбки кровью же заляпан, кровью твоей. И пальцы в крови. И пистолет — в крови.
В чьей крови — Петькин пистолет?
Это моя, моя, моя кровь, судьи… Не судите его… Это моя, моя кровь!
Моя… кровь…
С губ капала кровь. Из-под сомкнутых век лилась кровь. От боли сходила с ума. Но боль была живая. Значит, жизнь была, шла. Время шло. Жило. Длилось.
Пистолет — в руках. И я могу пойти с ним… куда угодно. Да, куда угодно! Кого — стращать? Кого — спасать? За что — бороться?.. У меня в руках смерть. Моя? Чужая? Все равно. Сейчас уже все равно. Мы все — на войне. И война не кончится никогда. Даже когда мы умрем.
Пойти — в банк… Войти так вежливо, спокойно, незаметно, его в кармане держать, а потом у кассы — вынуть.
Боже, я схожу с ума! Я не сделаю этого.
Ты пойдешь и сделаешь это немедленно, у тебя выхода нет.
Выхода — нет? Я выбью ногой закрытую дверь и все равно выйду. Не дверь — так окно. Не окно — так об стену голову расшибу.
Расшибу… расшибу… И больше не будет ничего. Будет кровь и кровавая тьма. И — красная свеча на черном гробе, да?.. И Федька молитву прочитает, да?..
Федька молитв не знает. Их будет бормотать старуха Лида.
Что ты тянешь резину?.. Что?..
Господи, вспомяни меня во Царствии Своем, что ли…
2
Сходя с ума от дикой боли, она вышла из спаленки, крепко, хитро держа в руке пистолет. Из кладовки доносился храп. Старики уснули после обеда. Что нужно старому человеку? Тепло и еда. И чтобы живая душа была рядом, развлекала, утешала.
А бомж Пушкин пропал. Сгорел? Или замерз в сугробе?
Куда она идет? Она помнит это? Или нет?
Она пропадет… в сугробе замерзнет… в метели сгинет…
Втиснула ноги в ботинки. Нашла в углу брошенную куртку. Быстро, будто таясь от кого-то незримого, хоронясь, сунула пистолет в карман.
И так, без шапки — волосы еще густые, сами как шапка, защитят, как шлем, от выстрелов — в метель, в вечер, в снег — пошла, пошла, сначала нетвердо, потом все тверже, непреложней. Вперед. Иди вперед. Снег залечит боль. Метель уврачует раны. Метель забинтует их плотно, крепко, лучше любого врача.
Хрусталем снег набивался в волосы. Твердые, хрустальные шарики. Седина. Седина. Мария! Серебряная корона твоя! Видишь ее сверху? Видишь?
“Слушай, ты шатаешься, будто водки глотнула. А что если выпить и правда? Для храбрости”.
Дверь магазина. Подвернулась вовремя. Значит, это знак. Зайти! О, витрины какие, как в Новый год. Елки искусственные. Дождики, блестки, гирлянды. Снежинки бумажные. Дура, ведь и правда Новый год скоро! Праздник золотой, счастливый.
— Бутылку “Столичной” мне, — сказала Мария. Вынула из кармана деньги. — И что-нибудь из закуски.
— Сальца возьмите, отличное сальце, с перчиком, — запела мордастенькая, как персидская кошка, продавщица.
— Взвесьте кусочек, да, да. И порежьте… Да, спасибо.
Вон из магазина. Зубами открыть затычку. Уф, спиртом в нос шибануло! Так, сядь на корточки, да, здесь, прямо за углом магазина, разверни бумажку с сальцем. Душистое, славно пахнет. Ну, давай, Марья! Давай. За твой успех! Это тебе не лопатой снежок скрести. А?
Уф-ф… Бес-по-доб-но… Ах-х… сальце теперь… Ве-ли-ко-леп-но.
Зажевала сало. Перец задрал глотку. Захотелось глотнуть водки еще и еще… Она, сидя на снегу на корточках, выпила полбутылки водки и съела все сало. Почувствовала: все, стоп, хватит, иначе она не дойдет.
Осторожно, аккуратно поставила, ввернула штопором в мягкий рассыпчатый снег ополовиненную бутылку. Найдет бомжик какой-нибудь. И выпьет. За ее здоровье… Может, Пушкин найдет?.. Найди, найди, Пушкин, водку мою…
Пошла, ей казалось, что твердо, радостно; на самом деле — качаясь, ловя воздух пальцами. И казалось ей: она не идет, а медленно летит.
3
Стоял, как синее вино в хрустальном графине, синий вечер, будто синий виноград лежал в снегу на рыночных лотках, мерз. Изнутри, как лимоны на синей скатерке с белым кружевом, светились, пылали дома, сыпали искры фонари. Будто из раскрытой дверцы печи, сыпались золотые и красные искры подсвеченного фонарями снега. Мария шла по главной улице города, по Большой Покровке, и ее губы смеялись отдельно от нее, и ее ноги шагали отдельно от нее, и отдельно плыла в ночи, в снегу ее голая, без шапки, голова, ее больная, огромная, как гора, голова. И рука сама, без ее приказа, сжимала в кармане Петькин пистолет, сжимала, сжимала, будто хотела навек вжаться в ледяную вороненую сталь.
Стоял и колыхался в блестящем сосуде вечер, и его можно было пить, можно было втягивать внутрь и опьяняться им, и Мария понимала, впервые в жизни, как прекрасно быть в последний раз пьяной — такой пьяной, что ни в сказке сказать, ни пером описать — и пьяные искры золотые, огненные перед лицом летят, из-под ног сыплются зернами на грязную дорогу, на нежный снег. Она шла и взмахивала руками, будто ловила пролетающую мимо снежную бабочку, душу свою ли, чужую, и пьяно, щербато улыбался когда-то красивый, теперь потрепанный рот, но издали, в витринах, рот и глаза отражались яркие, наглые, пламенные, и Мария, беззвучно хохоча, подмигивая себе, любовалась собой в качающихся, плывущих, падающих стеклах. Сейчас упадут на нее, разобьются! Убьют ее. А-а-ах!
Она выставляла руки вперед, защищаясь от рушащихся на нее стекол, стен, бетонных опор, неоновых трубок назойливых реклам, а они все падали и не могли упасть, все валились, подкашивались, разбиваясь в воздухе, звеня.
Или это звенело бедное, маленькое сердце ее?
Или это звенел черным металлом тяжелый пистолет у нее в кармане?
Носить ребенка в животе… носить пистолет в кармане…
Вечер, неси меня, неси в кармане черном, синем своем… донеси…
Она остановилась. Белое, алмазно сверкающее здание, как огромный торт, громоздилось перед ней, перед ее красным пьяным лицом. Она наклонилась, зачерпнула горстью снега из сугроба и потерла снегом лицо, втолкнула снег в рот. Проглотила лютый холод.
Холод дошел до сердца, до живота.
— Надо протрезветь, — сказала себе Мария весело, злобно. — Надо! Слышишь? Протрезветь! Быстро! А то тебя не пустят туда.
Она крепко уцепилась за зеленую медную ручку и потянула огромную, тяжеленную, чудовищную дверь на себя. С двери на нее глядели две вывихнутых головы медного орла. Две башки: клюют туда и сюда. И держит наглая птица что-то в когтях. Что? Ее душу держит?
— Каждого из нас держишь, паскуда, — тихо, заплетающимся языком сказала Мария, — каждого из нас…
Ввалилась внутрь. Внутри было тепло. Горячо. Два охранника, и оба с автоматами, стояли безмолвно, тупо, смотрели на нее.
Мария тряхнула головой, хрустальные белые шарики посыпались в разные стороны с ее волос.
— Здравствуйте! — крикнула она.
И вытащила из кармана пистолет.
И наставила его сначала на одного охранника. Потом — на другого.
Какие молодые ребята… Как Петька… Молодые, и с оружием стоят. Деньги охраняют. Чужие деньги!
А разве это деньги народа?
Богатей — это тоже народ…
Неужели? Не ври себе. Только не ври себе!
А если рука сорвется, и она выстрелит? Вот в это, в это лицо? В безусое, молодое, еще такое молочное?..
А, отлично, они оба испугались. Побледнели.
Смерть! Я держу смерть!
И они — оба — тоже держат смерть.
Почему они не сдергивают с плеч автоматы свои? Почему не стреляют в меня?..
4
— Пустите, — отчетливо, стараясь не плести языком вензеля, сказала Мария. — Выстрелю!
Охранник, не отводя от нее взгляда, сквозь зубы бросил второму:
— Пусти ее. Не видишь, сумасшедшая. За ней пойдем.
Мария не слышала, что он говорит. В ушах шумно, прибоем, билась кровь. Будто шумела, свистела метель в ушах. Ветер завывал.
Они оба посторонились.
Она взялась за ручку двери.
Иди хорошо. Иди ровно. Ты не пьяная.
Я сейчас упаду!
Ты не упадешь. Ты дойдешь. Считай ступеньки: раз, два, три… Пистолет крепче держи! Не вырони. Восемь, девять…
Тишина.
Оба охранника осторожно, будто охотники в лесу, шли за ней. Ноги в берцах высоко подымали, будто шли по глубокому снегу, увязали в нем. Молча шли.
Мария поднялась по лестнице, устланной ярко-красным, кровавым ковром, и вошла в операционный зал. Озиралась. Окошко, да, окошко, где оно, на нем должно быть написано: “Касса”. Там — деньги. Ее деньги.
Наши деньги, сволочи! У нас отнятые!
Почему — у нас? Они просто поохотились… и убили зайца. Или — лося. Или — медведя. Или — птичку-синичку. И принесли домой в ягдташе. И зажарили! И съели. Это — их охота!
А дичь — мы, да?
Она подошла к кассе. Ноги уже плохо слушались. Не слушались совсем.
Охранники шли сзади, наставив на нее автоматы. Не переглядываясь. Глядя только на нее. Не теряя ее из виду. Каждое ее движение. Каждый шаг.
Мария шагала к кассе. Шаг, еще шаг, еще шаг…
Кассирша, видя идущую к ней Марию, с ужасом, слегка приоткрыв рот, глядела на пистолет в ее вытянутой руке.
Как это будет? Ты же уже подошла.
Очень просто. Ты всунешь пистолет в окошко и скажешь:
“Я вас ненавижу!”
Нет, так:
“Дайте мне деньги!.. Много денег…”
Нет, ты скажешь этой тетке:
“Прости меня, мать, дай мне сколько сможешь… сколько не жалко…”
А она тебе скажет, улыбаясь трясущимися губами: на, держи, хоть все…
Дуло пистолета торчало в окне кассы. Напротив бледного, как снег, лица кассирши.
— Мне нужно двадцать пять тысяч долларов, — сказала Мария, чувствуя, как мятно, чугунно немеет, холодеет язык. — Бы… стро.
Кассирша увидела охранников за спиной Марии. Ее глаза заметались. Кудряшки на лбу затряслись. Она старалась не глядеть на охранников. Глядеть только на Марию. Глядеть в дуло ее пистолета.
— Вам в рублях можно? — фальшиво-бодрым голосом сказала кассирша.
— Можно в… в ру… блях…
Кассирша полезла в ящик, где лежали купюры, продолжая глядеть на Марию, на пистолет. Стала бросать к окошку кассы пачки, перехваченные банковскими бумажными лентами. Ее губы шевелились: она считала пачки.
Раз, два, три, четыре… десять, одиннадцать, двенадцать…
— У вас сумка есть, куда будете складывать наличные? — звенящим, отчаянным голосом спросила кассирша, продолжая швырять пачки.
Мария, покопавшись в кармане, медленно вынула магазинный пакет. Пакет еще пах салом, перцем и водкой. Она пьяно улыбнулась и шумно выдохнула:
— Вот.
— Складывайте, — проблеяла кассирша.
И Мария смотрела на толстые пачки через толстое стекло и думала: вот это, это жизнь моего сына, это вся его жизнь?
Бросай. Швыряй. Ты все потом сосчитаешь. Сейчас все равно не сможешь.
А если эта баба обманет тебя?
Никогда. Ей нет резона. Она под дулом. Под твоим дулом.
Ты — народ, и она — народ. Но вы обе служите разным господам. Она — тому, двуглавому, клювастому. А ты — тому, что далеко… в облаках… там, за твоей смертью.
Продолжая держать пистолет так же высоко, против лица кассирши, Мария уцепила пакет за ручку пальцами той же руки, что держала оружие, а другой рукой начала слепо, так же не глядя на деньги, как не глядела на них и кассирша, сгребать, выгребать из окошечка и кидать в пакет толстые, крепко перехваченные крест-накрест бумагой, пачки русских купюр.
Как их много… Они не кончатся…
Кончатся, сейчас кончатся. Всему есть конец.
Она услышала сзади шорох, но уже не успела оглянуться. Охранники налетели, вышибли у нее из рук пистолет, и он с громким звяком, с лязгом упал на мраморный гладкий пол и откатился в угол зала. Заломили ей руки за спину.
Пакет с купюрами лежал у ее ног на полу. На ледяном мраморе. На льду…
Я не утону, нет, Степка, нет…
И ты — не утонешь…
Этот лед крепкий, мы перейдем реку…
— Ты! — крикнул охранник, белобрысый парень с молочным пушком над губой. — Ты! Спокойно! Не дергаться!
Холодом, льдом сцепило запястья. Она еще не поняла, что на нее надели наручники. Выдохнула густо, пьяно, отчаянно:
— Р-ребята… Ну что вы так грубо…
— Кто грубый? — тяжело дыша, выдохнул ей в ухо охранник. — Там разберутся. Разберутся с тобой! Игорь, ты вызвал машину?
— Не ори, вызвал.
— Ба, да она пьяная. Разит от нее! Все ясно…
Мария смеялась пьяным, широким, как снежное поле, безумным лицом.
За квадратным стеклом кассы, закрыв ладонями лицо, навзрыд плакала кассирша.
5
— Зачем вы это сделали? Вы можете объяснить?
Она смотрела в лицо говорящего с ней — и не видела его.
Кто говорил с ней? Человек? А может, зверь? А может, призрак?
Все мы — призраки. И люди — призраки, и боги — призраки.
Будда, Будда, он спит под деревом, под березой, и по нему прыгают кошки и блохи их…
Иисус, вот. Он отхлебывает вино из глиняной крепкой посуды, свое же, родное, самодельное, из воды сделанное вино…
Чудо, чудо…
— Чуда не будет, — сказала она вслух.
— Что, что? — переспросил тот, кто говорил с ней. — Что вы сказали?
“А тебе не один ли хрен, что я сказала? Ты же все равно не услышишь”.
Мария стояла перед ним, а он сидел.
— Откуда у вас пистолет? Вы купили его? Вы можете назвать мне адрес, где купили его? Вы можете назвать мне свое имя? Адрес? Где вы живете?..
Он говорил, говорил, говорил, и у Марии начала нежно, бесповоротно кружиться голова от потока никому не нужных слов. Она взяла себя обеими руками за голову.
Говорил, говорил, говорил…
Жужжал, жужжал, летал над головой…
Кружился…
Убить его. Прихлопнуть.
— Позвоните, пожалуйста, судье Черепнину. Пожалуйста, — сказала она, будто размахнулась и бросила камень в ледяную реку, в полынью.
И круги пошли по черной воде.
6
В комнате, где она сидела, ничего не видя, не слыша, дремала, припав затылком к холодной стене, резко, хлопком выстрела, стукнула дверь. Мария вздрогнула и выпрямилась. Ей почудилось: выстрелили в нее.
“Почему же я еще не умерла?” — спросила она себя.
Перед ней стоял судья.
— Марья Васильевна, — услышала она над собой тихий голос. — Что ж это, Марья Васильевна, а?
Она подняла голову.
Перед ней стоял судья Черепнин.
— Ну не ожидал, Марья Васильевна, не ожидал я такого от вас…
Яблочные щечки судьи, казалось, подрагивали от огорченья.
Мария водила по его курчавым, черно-седым волосам, по румяному сытому лицу, по пухлым, почти дамским, толстопалым ручонкам, по лацканам двубортного пиджака слепыми глазами.
— Марья Васильевна, вы слышите меня?
— Да, — разлепила она присохшие друг к другу губы.
— Вы ведь не сами сделали это? Вас кто-то заставил?
— Сама.
Ее голос отдавался у нее в ушах.
— Ну, вот глупости! Вас явно кто-то заставил… шантажировал, может быть. Ну что вам от меня-то скрывать! От меня-то!
Боль пробивала двумя копьями, с двух сторон, виски.
— Мне нужны были деньги, — глаза не видели ничего, они были слепые, наполненные до краев, как водкой — стопки, лютой болью, но она все равно подняла их и поглядела ими, незрячими, судье в румяную рожу. — Вам отдать. И в военкомат.
— В какой военкомат? — крикнул судья.
Мария улыбнулась. Она не видела, как Черепнин густо, медленно, позорно заливался краской, как школьник у доски, что не выучил урок. Она ничего не видела.
Может, она ослепла от плохой паленой водки?
“Водка бывает или хорошей… или очень хорошей… плохой — не бывает…”
За стеной все звонил и звонил телефон, буравил черепную хрупкую кость.
7
Прошло еще время. И протянулось пространство. И глаза были слепы, а уши — глухи; и, странно, нового ничего не происходило, и комната была точно та же, и жесткий стул был точно такой же, и крашенные зеленой краской стены точно так же наваливались, давили со всех сторон, и телефон, проклятый телефон все так же длинно, бесконечно звонил за стеной.
И пахло старыми бумагами, и старой пылью, и старым сырым деревом от старых шкафов; и ничего, ничего нового не было, нигде и никогда, все было старое, и она сама тоже была старая, старая, как эта казенная комната, как этот дом, как этот пыльный тюремный мир.
И снова стукнула, как выстрелила, дверь, и в дверь вошел человек. И не надо было Марии поднимать глаз, чтобы увидеть, кто это пришел, стоит перед ней. Она это знала.
— Я выкупил тебя, — сказал сверху, над ней, голос судьи. — Ты мне теперь должна. Мне. Лично.
“Почему он называет меня на “ты”? Что случилось? Что значит — выкупил? Я же не вещь, я не в ломбарде…”
Глаза стали видеть. Уши — слышать. И боль снова накатывалась и заслоняла от нее все слышимое и видимое.
— У меня нет денег. Нет. Вы же знаете.
Она глядела на него снизу вверх, сидя на стуле, держась за стул обеими руками, боясь упасть.
Судья смотрел на нее сверху вниз. Он смотрел на нее, как мышь на крупу.
— Нет? — насмешка хлестнула ее по лицу колючим снегом.
Снег, снег. Ее снег! Она сегодня не вышла на участок! Ее рассчитают… Ее, может, уже уволили. Выгнали.
Мария встала. Ее лицо оказалось рядом с румяным, плотоядным лицом судьи.
— Вы на машине? — коротко спросила она.
— Да.
— Идемте.
— Как скажешь, — красными, вывернутыми, сладкими губами усмехнулся он.
8
Кожа сиденья чернела перед глазами. Кожа пахла убитым зверем. Машинным маслом. Мужским парфюмом. Кожа пахла ковыльной степью, и пассажирской блевотиной, и бабьими кружевными, несвежими трусиками, и девичьими кровавыми прокладками, и дорогим коньяком, кожа пахла живой человечьей кожей, свежесодранной, солено-красной. Кожа пахла вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, вдохом и…
Кожа пахла сначала жизнью, потом презреньем, потом — отвращеньем, потом — землей, потом — слепотой и смертью.
Кожа пахла чужим потом. Слезами. Мазью, которой, рыдая, мажут старые болячки. Кожа пахла ребячьей замурзанной щекой. Грязными детскими локтями.
Кожа пахла кобурой пистолета, но он ведь был без кобуры, тогда почему же?
Пахла болью, просто болью, просто ужасом…
Чужой слюной, чужими деснами, чужим юрким, рыбьим языком…
Вдохом и выдохом, жарким вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, и…
Пахла чужой холодной спермой. Густой. Белой.
Белой, как снег. Как сгусток метели.
У тебя на губах. У тебя во чреве.
Ты больше не забеременеешь, ты старая. А может, ты чудом зачнешь и понесешь, и понесешь в себе лютый вечный снег?..
Судья Черепнин застегивал брюки. На его сытом, разгоряченном, потном лице светились, сливались отвращение и довольство.
— Тебе было хорошо? — спросил он.
Мария лежала вниз лицом, на сиденье, обитом черной кожей. Хорошо, что он не видел ее лица. Сиденье было подло-влажным. Испачканным ее слюной. И его спермой… Она вытерла мокрые губы, соленые щеки о мягкую черную кожу.
Судья вылез из машины. В салон хлынул холод. Судья смотрел из ночи, из свежести и вихрящегося снега на лежащую вниз лицом женщину, со спущенными колготками, в грязной юбке, смотрел на белеющие в полутьме ее ягодицы, на ее простецкие, без рюшек, сердечек и кружев, приспущенные трусы. Кажется, он порвал их. Эта женщина когда-то, давно, учила в школе его сына.
— Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, — пробормотал он, затягивая ремень брюк. Отряхнул ладонями колени. — Эй! Марья Васильевна! Вставай. Потешились, и будя!
Она лежала все так же: вниз лицом.
АРХИП И ЕРЕМЕЙ
Это было так недавно. А ему сейчас казалось, это было целый век тому назад…
Мощные лесистые крутосклоны отражаются, как в темно-зеленом зеркале, в бурливом Енисее. Порогов и перекатов на реке стало меньше: плотины подперли воду, она успокоилась там, где должна бежать и играть, как встарь. Михаил Росляков пригласил его порыбачить в Бахте летом, ну он и поехал на Енисей, давненько тут не бывал. Всё столица, столица. А Сибирь уже где-то побоку лежит. Как копченая семга: закоптил, полюбовался, положил в мешок — и забыл, а клялся, что осенью с пивком сгрызет.
Рыбалка по осени, рыбалка. На Енисее — самая рыбалка. Никакое вонючее Подмосковье с Енисеем не сравнится. Фюрер дал ему денег — он заслужил, заработал. Такую вербовку провел среди молодых ребят, любо-дорого. Целые города, городки под Москвой, под Нижним, под Ярославлем поправели. Правых на выборы выдвигают. Целые районы пацанов головы бреют, в скинхеды подаются.
— Скины — это наша юная гвардия, — так Фюрер ему и сказал. — Обрати внимание на скинов! На них пока, вроде бы, никто внимания и не обращает. А жаль! Скинхеды — это завтрашние мы. А мы завтра будем гораздо жестче нас сегодняшних.
Он хорошо поработал и заслужил отдых. Билеты на самолет, правда, вздорожали. Ну, да и на поезда тоже. За инфляцией не угонишься.
— Это черные гаденыши нам делают инфляцию, всё они. Скинем их — заживем. Будем править — все будет правильно, понял?.. Куда ни шли триста долларов, — пожал плечами Фюрер, — на-ка тебе все пятьсот, гульни. Только с черными девками там, в Сибири, не спи, понял? Никаких чтобы китаянок, монголок… Только с русскими матрешками! У нации должно быть здоровое и чистое продолжение.
— Не бойся, презервативы есть в любом киоске, шеф, — буркнул Архип, заталкивая доллары в нагрудный карман “бомбера”.
Он прилетел в Красноярск, из Красноярска, договорившись с капитаном маленького енисейского катерка, развозившего провизию геологам, поплыл по Енисею на север, через родное Подтесово, к Бахте. Бахта — поселок на берегу, да и поселком-то трудно назвать, домов шесть-семь, не больше, жмутся, как ульи на пасеке, друг к другу.
Осень стояла в тот год в Сибири драгоценная. Леса горели золотым, янтарным и красным, горы мерцали ало-пестро, как яшмовая шкатулка. Жидкое золото стекало с верхушек приречных угоров, багрянец вспыхивал огнем в распадках; под ногами в тайге еще подмигивала забытая, неснятая рубиновая брусника, алели красноголовики. Осень была наброшена на Сибирь, как вышитый красными розами бабий платок — такой носила когда-то его покойная маманька. Где-то здесь, недалеко, был дом… Когда проплывали Подтесово — он спустился в кубрик, отвернулся от окна, курил. Не хотел, чтобы видели его слезы.
В Бахте он сразу же двинул в избу к Мине Рослякову.
— Миня, встречай москвича! Вот гостинцы…
Выпили “Столичной” водки, закусили, чем Бог послал: Росляков вывалил на стол все таежные богатства, все соленья и варенья.
— А вот кунжа, рыбка знатная, ух, пальчики оближешь!..
Они выпили три бутылки с Миней, голосили песни, Миня играл на гармошке, не попадая пьяными пальцами в пуговицы, нещадно растягивая меха.
— С кем рыбалить-то собираешься? Со мной аль в одиночку?.. Один?.. Ну-ну, гляди… А то я старовера Еремея тебе подкину, он бойкий старикан, шустра-а-ай… Он тебя на такую рыбку наведет — закачаешься! На чира, на золотого осетра…
Они все-таки пошли к Еремею. Дед встретил их на завалинке, курил трубку. Глядел на дворец осени слезящимися глазами. Договорились. Еремей сладил снасти, осмотрел лодку, кивнул Архипу. Выплыли на самую середину Енисея, на стрежень.
— На стрежне рыба плохо берет, — выкряхтел старик, — давай-ка подгребем к тому бережку поближе.
Ветер рвал с берез золотые ошметки, продувал насквозь, до души. Холод дышал с Севера. Пахло зимой. Еремей поставил снасть на осетра — длинная леска, на конце камень, к леске привязано множество крючков с насадкой. Дед размахнулся и закинул камень далеко в воду.
— Сейчас посидим, перекурим, и, даст Бог, дело пойдет.
Ждали час или больше. Колокольчик на леске зазвенел. Еремей вздрогнул, уцепился за леску сухими узловатыми пальцами, похожими на корешки хрена, стал тянуть. Рыбина большая ухватила крюк. Когда над водой показались колючки на темной спине и острая акулья морда, Архип радостно закричал:
— Осе-о-отр! Тяни!
Он перехватил леску у старика. Вдвоем они тянули упирающуюся, мечущуюся в холодной воде рыбу. Это было упоительно. Он никогда не забудет ощущения живого сильного тела, которое бьется, хочет жить, и ты борешься с ним — и побеждаешь.
Они затащили осетра в моторку. Кинули на дно. Осетр и вправду был огромен — великолепный, страшный, как рыцарь в латах.
— Древняя рыбища, — уважительно сказал Еремей и потрогал большим пальцем костяную щеку осетра, — все делает, и дышит, и разговаривает. Как человек. И размером с человека. Ну, поохотились. В Бахте разговору об нас будет!..
Больше ловить не стали, надо было разделывать осетра, даже на холоде он портился быстро, а Еремей сказал, важно поднимая черный прокуренный палец, что в снулой рыбе образуется смертельный яд, ее есть нельзя.
Вернулись с победой. Доволокли добычу под жабры в избу к Еремею.
Архип огляделся. О, как знакомы ему были такие избы! Изба вся — из одной комнаты: тут и спят, тут и едят, тут и снасти чинят. Черные бревна дышали сыростью, старостью. Под потолком болталась лампочка без абажура. “Лампочка Ильича”, — насмешливо подумал Архип. По стенам висели желтые и коричневые старые фотографии. Потолок оклеен газетами сорокалетней давности, тоже желтыми, как воск. На строганном, без скатерти и клеенки, столе стоял граненый стакан, лежала синяя коробка спичек, серела крупная соль в пол-литровой банке. Разношенные сапоги около печки. Изодранный собаками тулуп на гвозде в углу.
— Как ты живешь тут, дед Еремей? — со сдавленным внезапно горлом спросил он.
— Пес его знает, паря, — старик почесал затылок, поглядел на рыбу, разложенную на полу на мокрой тряпке. — Так вот и живу. Хлеб в Бахту не всякий раз катера завозят, накуплю впрок, сухарей насушу…
— А родные-то у тебя какие есть?
— Есть, а как же, есть. В Красноярске кто, кто — в Якутске… Один мой пацан погиб на этой, как ее, китайской границе. Давно уж… Про остров Даманский слыхал?.. Ну, вот там и сгинул…
— А что же тебе дети не помогают?
Архип глянул на коричневую фотографию у печки. Маленькая женщина, лицо суровое, губы сжаты, в валенках. Наверное, жена.
— Кто бы им самим помог, — старик сморщился, губы его затряслись, он замахал рукой, отгоняя от себя навернувшиеся слезы, как отгоняют мух. — Бедствуют ребята, бедствуют. То на одну работу сунутся, то на другую… Витька пытался дело открыть — прогорел, к чертям. В тюрягу загремел. Выпустили… Младший, Ванька, в Якутске с семьей. Трое у него. На трех работах пашет — а деньгов все нету, еле концы с концами с бабой сводят. Хоть воруй иди, еп твою мать! А может, и пойдут… Витька вон после тюрьмы обозленный такой, пишет письма: автомат раздобуду, на жирных пойду, всех пришью, к лешему… Такие-то дела, сынок… А ты говоришь: помогать. Не-е-ет. Бог помогает… Человек, помоги себе сам — и весь тут сказ!
Еремей поднял голову и широко перекрестился на темный, прокопченный образ Богородицы, висевший в красном углу над столом.
Архип скрипнул зубами. Нищета. Русь. Пустая изба. Сколько таких стариков по России в покинутых селах!
— Мы выдернем тебя, Еремка, и таких, как ты, из нищеты. Мы будем воевать. Мы, как твой Витька, возьмем автоматы в руки.
Еремей глянул на Архипа остро, завлекательно-хитро:
— Автома-а-аты?.. Это ж дорогое удовольствие, автомат. Где денежек на оружие возьмете? Аль у вас все серьезно?.. Выпить, говорю, у тебя ничего нету?..
Архип достал из куртки припасенную бутылку, привезенную из Москвы.
— Это ж надо, а-а, “Гжелка” называется! Впервой такую вижу… Забирает?..
— Еще как забирает, дед. Завтра утром на рыбалку не встанешь.
Они разделывали осетра, варили уху, Архип нанес дров из стайки, растопил подпечек, бросал в варево соль и лавровый лист. Аромат драгоценной рыбы гулял по избе.
— Да ить беда, рыбнадзор то и дело шастает по реке, это нам с тобой нынче повезло, не спымали нас, как того осетра.
Хлеба у старика не водилось, одни сухари. Архип пожалел, что не захватил с собой из Москвы в самолет рюкзак с хлебом. Еремей опьянел быстро, рука его дрожала, протягиваясь к рюмке, нос и глаза быстро покраснели.
— Ух, вкусно!.. За бутылку — удавлюсь, ей-богу. Люблю я это дело. Тут у нас одно веселье — зелье… А что, что, ну вот ты мне скажи, как бороться-то будете? Народ перебьете?..
— Перебить — слишком просто, — Архип опрокинул в рот граненый стакашек водки и потянулся вилкой к куску разложенной на доске дымящейся осетрины.
Он жевал осетрину и смотрел в окно. Золото укрывало угоры и лощины, золото рвалось ветром в нестерпимо-синей вышине. “Смертельная красота, — подумал он. — Будто церковной парчой все накрыто. Перебить, говорит Еремей. Если бы все решалось так быстро! Убил того, кто мешает тебе жить, и будь счастлив?”
Фюрер приводил им примеры из истории. Фюрер говорил об Иване Грозном. Об армянской резне 1915 года. О геноциде Пол Пота. О Варфоломеевской ночи. О Хрустальной ночи в Германии. О сталинских лагерях. Их умный Фюрер говорил им о том, что войны и геноцид очищают генофонд, поворачивают колесо истории, освобождают человечество от шлаков, от явлений застоя. Фюрер рубил рукой воздух, лицо его горело вдохновением, жесткое, властное, и они глядели на него и верили ему.
И Архип глядел. И Архип верил.
Хрустальная ночь. Это было. И это — будет!
Все, что было, будет когда-нибудь снова.
Будет Хрустальный год. Будет Хрустальный век. Новый век, мы должны отпить из тебя, как из хрустального бокала. Темно-красный, сладко-соленый, пьянящий напиток — наш.
Они с Еремеем уснули поздно, за полночь. Старик уложил его на печке. Архип долго не мог уснуть, слышал, как старик, стоя на коленях, косноязычно, пьяно молится перед иконой, бормочет, просит, умоляет, плачет. Старик молил для всех, и для себя, и для детей, и для народа, и для него, Архипа, — счастья, конечно. Но старовер не знал, что такое счастье. Он не знал его никогда. Поэтому бросил молиться о счастье и стал молиться о том, чтобы крупная рыба всегда в сети шла.
* * *
Когда Архип уезжал из Бахты, он разделил оставшиеся у него деньги и отдал часть — Мине Рослякову, часть — деду Еремею.
Отдавал — стыдно было, сердце сжало когтистой лапой. Впервые подумал о том, что они делают.
Их Фюрер. Бритые их башки. Бритое, лысое, голое время их. Голое, как бутылка водки, беззащитное, как бритая голова под осенним ветром.
Перекроить общество? Ткнуть людей носом в их дерьмо? Залатать дырявый мир? Сделать так, чтобы бабы рожали только чистокровных?
“Россия для русских, Россия для русских”, — бился в нем фанфарный, пронзительный клич. И он, глядя в раскосое, с сибиринкой, лицо старика Еремея, чуя, как медленно течет, вливаясь в море близкой безбрежной смерти, в дряхлом изработанном теле древняя, чужая, то ли эвенкийская, то ли тофаларская, то ли бурятская кровь, впервые в жизни не поверил опьяняющим грозным фанфарам.
— Эка, зачем мне далары энти?.. — старик сморщился, будто лимона дольку зажевал, будто самогона хлебнул.
— Ничего, ничего, — бормотал Архип, всовывая деду в сухой кулак мокрые, будто жирные, будто скользкие чужеземные бумажки. — Накажи на рубли обменять, кто из твоих в Красноярск поедет, того и попроси. Слышишь? Слышишь?
Еремей кивал головой. Держал деньги в кулаке, как пойманную птицу. Смеялся радостно, смущенно, беззубо.
— Я молиться за тя буду, паря, слышь, — тихо смеясь, говорил, и плоское высохшее лицо сияло, как начищенная медная сковорода. — Только вы, слышь, эй, вы там, в столице, не убивайте никого только, эй, ну, ты понял, да, никого, слышь, никого. Не надо крови. Это самое, да, ну, крови не надо…