Повесть и рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2009
ШАЛИ, МОЕ СЕРДЦЕ
1901. Обморок
Девочка Оля готова была умереть, ибо жизнь без желанного Васи казалась ей хуже тюрьмы, хуже каторги, хуже монастыря, хуже смерти, и она уже собиралась гордо крикнуть об этом отцу, да-да-да, гневно выкрикнуть прямо в его бородатую поповскую физиономию — но силы ее покинули, сознание помутилось, подкосились колени, и закружились золотые звезды, замелькали сиреневые искры, и зазвучала пьянящая музыка вальса, томящая сладкая музыка, под которую они танцевали тогда, на праздничном новогоднем балу в женском епархиальном училище, куда впервые за всю историю были приглашены и юноши из ветеринарного фельдшерского училища, и пары самозабвенно кружились, и Оля, закрыв глаза, плыла и летела, и вздрагивала в сильных руках партнера, и снова кружилась, кружилась, кружилась… пока гнусный запах нашатыря не вырвал ее из этого забытья…
— Пора собираться в училище, дитя мое!
1903. С Рождеством Христовым!
“Добрый день или вечер, дорогая дочь Ольга!
Поздравляем с приближающимся высокоторжественным праздником Рождества Христова и наступающим Новым годом. От души желаем провести праздники в добром здравии и веселье. Дай Бог тебе мира и счастья. С нетерпением ждем от тебя добрых вестей, надеемся на твое благоразумие. А на брак твой с известным господином нашего благословения не дождешься. Возвращайся домой, блудная дочь. Чти отца с матерью и смири гордыню.
С тем до свидания. Твои многострадальные родители”.
1904. С Днем ангела!
“Здравствуйте, любезные папа и мама!
Примите от меня и от Васи нижайший поклон и сердечные поздравления с мамиными именинами. Здоровье мое, слава Богу, поправилось. Вася завтра уезжает в Манчжурию, а потом в Порт-Артур, воевать с японцами. Когда вернется, мы с ним поженимся. Благословите нас, мои дорогие мама и папа. Простите нас. Мы не можем жить друг без друга. Я очень волнуюсь за Васю. Мама, помолись за него и за меня. А вчера мы узнали из газет, что умер Чехов. Я всю ночь проплакала.
Кланяюсь вам, любящая вас дочь — Оля”.
1905. Октябрь, медовый месяц
— Беда России заключается в том, что это слишком большая страна, — вещал господин Ф., норвежский путешественник, остановившийся в особняке у купца Загадова по пути на Дальний Восток. — Слишком огромная. Трудно развивать цивилизацию на демократических началах в такой бескрайней стране.
— А Северо-Американские штаты? — возразил Загадов.
— Ваше замечание было бы верным, если бы Северо-Американские штаты были созданы индейцами, аборигенами. Понимаете? Но вспомните, кто заселил и освоил Америку? Белые люди! Авантюристы, дельцы, головорезы… Для создания нового государства, новой цивилизации лучших людей не сыскать. Переселенцы были идеальным материалом для этого эксперимента. Американский эксперимент, я считаю, удался. Или — в Австралии — вы только посмотрите, во что превратили недавние каторжники этот дикий континент! А вот ваш русский эксперимент который вы нынче затеяли… тут есть много поводов для сомнений.
— А вы не сомневайтесь. Россия обойдется без варягов! — запальчиво вмешался дедушка (ему тогда еще не было и тридцати). — Так что за нас не бойтесь.
— А я вот боюсь. Боюсь, что огромная империя рухнет, рассыплется, едва установится в ней парламентский строй. Такие провинции, как Польша, Финляндия, Украина — они поспешат сразу же оторваться от России. Для многих народов ваша страна — жандарм. За что вас любить порабощенным нациям?
— Нельзя под одну гребенку стричь всех русских!
— Тем не менее, вас не любят. Ведь эмоции — первичны. К тому же, каждый народ имеет над собой ту власть, которую он заслуживает. Значит, каждый русский человек, тем более интеллигент, несет ответственность за те безобразия, что творятся в его стране и под флагом его страны. Разве не так?
— Вы просто не любите Россию, — буркнул дедушка, краснея от возмущения.
— Нет, вы сами не любите свою страну. Те, кто любят, борются за ее свободу.
— Постойте, господа, я вот что подумал, — вмешался захмелевший Загадов. — Ваши слова насчет Северо-Американских штатов сильно меня задели. А не образовать ли нам свои Сибирские штаты? А? Как вы на это смотрите? Суверенная Сибирь! А?
— Именно на этом настаивают областники, — заметил дедушка. — Потанин, Ядринцев… и наш земляк — Владимир Крутовский.
Знаменитый путешественник отмахнулся пренебрежительно. Он был пьян. Его лицо покраснело, белые усы промокли от шампанского, глаза блестели. Дедушка смотрел на него с неприязнью. Господин Ф. заметил этот взгляд и высокомерно усмехнулся.
— Боюсь, революция вам не поможет, — громко сказал он, стуча десертной ложкой по бокалу. — Из России не выйдет проку.
— Это почему же? — бледнея, спросил дедушка и даже приподнялся из-за стола.
— А потому, молодой человек, что вы все, пардон, рабы, — путешественник рассмеялся. — Рабы, лентяи, болтуны, нытики. Привычка к рабству сидит у вас в крови, в каждом из вас, передается по наследству еще со времен монгольского ига. Так что зря император даровал вам свободы, все равно ничего у вас не полу…
— Молчать! — крикнул дедушка, срываясь на фальцет. — Вы оскорбили русский народ, вы осмелились покуситься на самое дорогое. Негодяй! Я вызываю вас на дуэль! Только кровью… только кровью вы смоете оскорбление!..
Под ногами дуэлянтов, внизу, распластался спящий город. Поблескивают золотые купола храмов. Виден мерцающий Енисей, на правом берегу которого сквозь утренний туман громоздятся синие горы.
Встретились на Караульной горе, возле часовни. Секундант был один на двоих — Загадов. Больше никто не согласился, не уговорили.
— Башка трещит, спасу нет, — бормотал Загадов, бородатый, красноглазый, страдающий с похмелья.
— Где пистолеты? Давайте ближе к делу, — нетерпеливо сказал дедушка.
Ему было холодно на ветру, он поднял узкий бархатный воротник пальто.
— По какой системе желаете стреляться? — спросил Загадов.
— Мне безразлично, — сказал господин Ф.
— Я знаю, знаю! — быстро сказал дедушка (и подумал: “Хочу как Лермонтов”). — Надо, чтобы между барьерами было пять метров, и чтобы до барьера сходиться тоже с пяти метров. А стрелять — когда кто захочет! После вашего счета, разумеется.
— Мне все равно, — повторил путешественник. — Давайте быстрее, — господин Ф. сбросил шубу, размял плечи, встал в позицию.
Дул сильный ветер. Целиться было трудно — слезились глаза. Пистолет тяжелый. Впрочем, вовсе не пистолет, и не дуэльный, а новейший револьвер “Кольт”. Дедушка поднял руку с револьвером, рука тряслась.
— Внимание! — крикнул Загадов. — Приготовьтесь! Раз, два… три!
Дедушка быстро пошел вперед. Рука вдруг перестала трястись, дедушка даже удивился. Он прицелился в лоб противника, потом подумал, что наверняка промахнется, и опустил ствол ниже, решил целиться в грудь. И вдруг испугался: “Я же могу его убить! — и тут же сердито возразил сам себе: — Разумеется. Для чего же ты его вызвал? Да, но за что — убить? За какие-то пьяные слова?.. Кстати, что он там говорил? Я уже и не помню. Не помню, совсем ничего не помню… Фу, чепуха какая… Надо стрелять! Стрелять! Скорее, пока он меня не убил… Нет, не хочу, выстрелю в воздух… Нет! Это глупо и унизительно… Он же первый будет надо мной смеяться…”
В этот момент господин Ф. выстрелил, дедушка выстрелил тоже. Оба промахнулись. А может, оружие вовсе и не было заряжено? Вон Загадов — ухмыляется как-то странно… Норвежец отбросил револьвер и выругался по-норвежски, а дедушка продолжал шагать и бессмысленно нажимать на спусковой крючок.
— Ага! Ага! — нелепо выкрикивал дедушка.
— Эй, доктор, стойте! — крикнул Загадов.
— Я не доктор, я ветеринарный фельдшер! И вы это прекрасно знаете! — оскорбился дедушка и повернулся к Загадову, наставляя на него револьвер.
— Вася, прекрати! — закричала невесть откуда взявшаяся бабушка Оля (ей, кстати, было тогда восемнадцать). — Перестань, умоляю тебя!
— Как ты тут очутилась?.. — смутился он. — Кто тебе сказал?
— Господа, пора ехать, — произнес путешественник, вынимая из кармана хронометр. — Мне еще надо успеть на поезд. Где наша коляска?
— Поехали, поехали! — подхватил Загадов. — Выпьем, закусим, глядишь, и помиритесь…
— Никогда! — фыркнул дедушка.
Норвежец молча пожал плечами.
— Придется ехать в объезд, — сказал Загадов. — Гляньте, что в городе-то творится! Улицы забиты народом, демонстрации, митинги… Бунт!
— Революция, — уточнил дедушка.
В тот же день молодые влюбленные гуляли по городу, не замечая происходящих вокруг исторических событий. Проходили мимо фотоателье Нудельмана, решили зайти. В ателье было темно, лишь где-то в дальнем углу комнаты мерцала тускло горящая свеча. Фотограф Нудельман устанавливал аппарат, заряжал кассету.
— А это не дорого? — засомневался дедушка, нащупывая в кармане ассигнации.
— Кто гонится за дешевкой — тот платит дороже, выбрасывая деньги на ветер, — сказал Нудельман.
— Ну, хорошо. Где нам встать?
— Советую — в лодке. Символ семейного счастья и согласия. Пожалуйте в лодочку, мадам и месье. Мадам, склоните головку. Вот так. Месье, возьмите весло. Очень славно. Так и стойте. А я сейчас…
— Я люблю тебя, — прошептал вдруг дедушка, и бабушка задохнулась от счастья.
Дедушка стоял рядом с ней в бутафорской лодке с веслом в правой руке, а левой сжимал тонкие холодные пальцы своей ненаглядной.
— Внимание, господа! Примите позы! Снимаю!.. Оч-чень славно.
(Такими они и остались навечно на старой пожелтевшей фотографии).
1917. Прошение
“Енисейскому губернскому комиссару Временного правительства
от вдовы бывшего ветеринарного фельдшера в г. Канске Василия М-на — Ольги М-ной.
Прошу выдать мне пенсию или единовременное пособие от казны за безупречную службу мужа, умершего от чахотки в воинском чине старшего ветеринарного фельдшера. После его смерти я осталась одна с четырьмя малолетними детьми (Анастасия 6 лет, Виктор 5 лет, Елена 3 лет и Александра 2 лет), без всяких средств к существованию и нуждаюсь в оказании материальной помощи”.
Резолюция:
“Просьба не может быть удовлетворена, ибо срок службы Василия М-на недостаточен для предоставления его вдове пенсии или единовременного пособия.
Губернский комиссар Временного правительства
Владимир Крутовский”.
Мораль:
Вот так моя бабушка Ольга Ивановна осталась в разгар революции совсем одна, без копейки денег, с четырьмя детишками на руках. Родители дедушки, проживавшие в далеком Кунгуре, от нее отступились, а ее собственные папа с мамой незадолго до этого умерли, не оставив наследства. Да и какое могло остаться наследство от сельского священника? Библия, “Часослов”, церковный календарь, две иконы, два золотых крестика на медных цепочках и три золотых монеты. Да еще большой кованый сундук с музыкальным замком, набитый всякой рухлядью…
Бабушке пришлось рассчитывать только на себя. И она справилась! Работала учительницей в школе, дома стряпала, стирала, шила. Сын и дочери (одна из них — моя мама) подрастали, становились ей помощниками, приучались к самостоятельности, к тому, что надеяться в этой жизни можно лишь на себя.
От государства (любого) не стоит ждать ничего, кроме неприятностей. И даже лучшие люди (одним из которых, несомненно, был известный врач и общественный деятель Владимир Крутовский), оказавшись на государственном посту, незаметно для себя превращаются в бездушные рычаги бюрократической машины.
1924. Зуб мудрости
“Дорогой товарищ Луначарский! Глубокоуважаемый Анатолий Васильевич!
В эти скорбные траурные дни, когда весь народ прощается с великим вождем, я обращаюсь к вам, наркому просвещения, с необычным, но очень важным предложением.
Прежде всего представлюсь. Мое имя — Семен Семенович Симкин, я дантист, зубной врач из далекого сибирского города Кырска, где когда-то, в апреле 1897 года, побывал проездом наш дорогой и любимый Ильич, направляясь в ссылку в Шушенское. Мне выпало огромное счастье — будущий вождь был моим пациентом: я делал ему экстракцию (удаление) так называемого зуба мудрости. Со студенческих лет у меня привычка — сохранять все вырванные зубы (кроме тех, разумеется, что пожелают взять сами пациенты). Владимир Ильич не пожелал брать свой зуб, с присущим ему остроумием он сказал: “Выкиньте, батенька, эту гадость на помойку!” Но я сохранил зуб мудрости Ильича в специальной коробочке, на которой имеется моя надпись с обозначением даты и имени пациента.
Поначалу я собирался хранить этот зуб дома, как драгоценную реликвию, чтобы мои дети и внуки могли на него любоваться и гордиться. Но в эти скорбные траурные дни, когда вся страна оплакивает вождя и когда я прочел в газетах сообщение о том, что в Москве предполагается строительство мавзолея для тела Ильича, мне пришла вдруг мысль, что и в нашем провинциальном Кырске также можно построить небольшой мавзолей — для зуба мудрости Ленина.
Убежден, что простые люди воспримут с энтузиазмом мою идею, но прежде хотелось бы узнать Ваше мнение, дорогой и глубокоуважаемый Анатолий Васильевич.
К сожалению, у местных властей я не нашел поддержки и понимания, меня даже хотели арестовать за глумление над памятью незабвенного вождя. Такая реакция меня поразила: при чем же тут глумление? Разве было бы не логично сберечь для потомства и выставить на всеобщее обозрение нетленную часть тела Владимира Ильича? Если же Вы поддержите мою идею, то в дальнейшем я мог бы предоставить соответствующие экспонаты для мемориального музея “Зубы замечательных людей”. Уверяю Вас, среди моих пациентов кого только не было! Но это уже, как говорится, другая тема.
С нетерпением жду Вашего ответа.
Ваш покорный слуга — Семен Симкин”.
1934. Веселые ребята
“Дорогая мамочка, это я, Лена, пишу тебе из Ворогово, куда я вернулась после недавнего посещения всех вас, моих любимых и дорогих родственников. Берегите себя, кушайте рыбу, которую я вам привезла — ее должно хватить надолго. И топленое масло постарайтесь растянуть подольше. Здесь, на Севере, жить можно, во всяком случае, с голоду еще никто не помер, не то что у вас там, в Кырске. Так что будем считать нашей общей удачей то, что меня после окончания школы не пустили в ВУЗ, как социальную лишенку, а направили в Ворогово на три года работать учительницей. Все это время буду стараться помогать вам продуктами — когда с оказией, пароходом, а когда и сама буду приезжать, хотя это очень непросто.
Дорогая мамочка, ты хоть сама-то не голодай, кушай, пожалуйста, а то я из-за тебя ночей не сплю, ты мне снишься — такая худенькая и бледная, какой я тебя застала в этот раз. Береги себя, мама! И брату Вите скажи, пусть устроится куда-нибудь на работу, нельзя же болтаться голодным и безработным. Он так расстроил меня, когда упал в голодный обморок в кинотеатре, где мы с ним смотрели замечательную комедию “Веселые ребята”. Такой смешной комедии я в жизни никогда не видела. Мы с Витей смеялись, так смеялись… А потом я смотрю — он уже не смеется, а молчит и сползает с кресла. И упал. Я так испугалась. А он пришел в себя — и опять смеется: пустяки, сестренка, это я с голодухи вырубился…
Разве так можно, мама? Вспоминаю о вас и плачу. А фильм замечательный, ты сходи, посмотри. Можно умереть со смеху, честное слово”.
1941. Двадцать второе июня
Городской парк. Воскресенье. У павильончика в китайском стиле, оборудованного под пивной ларек, выстроилась длинная очередь. Жарко. Похрустывает мелкий гравий под ногами гуляющих. Из репродукторов разносится тоненький голосок Эдит Утесовой:
Расстались мы! Светила из-за туч луна!
Прощались мы! И снова я одна, совсем одна…
Расстались мы! Другой любви я не ищу.
Но если ты вернешься — я тогда тебя прощу!..
Голос ее замолкает, и надрывную мелодию подхватывают плачущие скрипки, и саксофон рыдает, и стонет тромбон, и никто не обращает внимания на эту музыкальную игру в разлуку, потому что всем хорошо и весело, и солнышко ярко светит, и бочковое пиво пенится в кружках и утоляет жажду.
— Куда загляделась? — спрашивает мой отец, хмурый юноша в строгом полувоенном кителе. На груди — значок “Ворошиловский стрелок”.
— Любуюсь драконами, — моя мама кивает в сторону крутого ската крыши китайского павильончика, украшенной резными деревянными фигурами крылатых драконов.
— А почему не пьешь? — спрашивает отец. — Пиво вкусное. И не очень холодное. Попробуй.
— Мне ведь нельзя, — и мама смотрит на него укоризненно. — Ты что, забыл?
Он отводит глаза в сторону. Молчит.
С ними за столиком сидят еще двое: брат мамы Виктор и его жена Лариса, вылизывающая вторую порцию мороженого.
— Ларка, ты не очень-то на эскимо налегай, — говорит Виктор. — Давно ли ангиной болела?
— Обожаю мороженое, — вздыхает Лариса и жмурится от наслаждения, безостановочно работая красным язычком. — Могу хоть сто порций съесть. И съем! И съем! — она хлопает Виктора ладошкой по затылку.
Тот притворно охает, закрывает голову руками, пригибается к столу.
Они молоды. Все четверо очень молоды. И все у них впереди. Так им кажется в тот момент.
Пиво вкусное, как никогда.
Эдит Утесова поет уже другую песню — и на смену томительному танго приходит мелкий ритм фокстрота:
Думаю, гадаю,
Ночи все не сплю,
Я его не знаю,
Но уже люблю!..
— Чепуха какая, — бормочет отец.
— Что? — спрашивает мама.
— Да песня дурацкая. “Я его не знаю, но уже люблю!” Как так можно?
— Ты что, всерьез? — удивляется мама. — Тебя и вправду это волнует?
— О чем ты? — раздражается он.
— Да вот песня эта — ты ее слушаешь, что ли? — взрывается мама. — А больше тебе думать не о чем? И ты забыл?
— Ну конечно, конечно! — перебивает отец. — Я все помню, Леночка. Я все помню. Я все скажу в свое время.
— Эй, братцы, в чем дело? — вмешивается Виктор. — Что за секреты в обществе?
— Да так, пустяки, — отмахивается отец.
— Пустяки? — мама бледнеет.
— Что с тобой? — настораживается Виктор. — Ты чего, сестренка?
— Нет, нет… — она качает головой. — Он же сказал: пустяки.
— Лена! — восклицает отец.
Мама молчит.
— Леночка, ты слишком серьезна для женщины, — говорит Лариса. — Женщина должна быть пикантной и легкомысленной.
— А ты кушай, кушай мороженое, — говорит ей Виктор.
Приходи, милый,
В предвечерний час,
Птицей сизокрылой
Ночь сойдет на нас!..
А мама сидит в своем сиреневом платье, губы подведены помадой в форме сердечка, на ногах белые носочки и новые желтые туфли. Мама мнет шелковый надушенный платочек в потных пальцах. Мама ждет, когда же, в конце концов, отец объявит об их свадьбе, и когда же он, проклятый молчун, освободит ее от неопределенности? Ей стыдно и страшно. И ей тоскливо, оттого что чистая ее любовь к отцу с каждым днем и с каждой минутой все более омрачается неприязнью. “Почему он молчит? — думает она. — Ведь договорились же: сегодня обо всем объявить и назначить день свадьбы, ведь он обещал! Я для этого и в парк пошла. Не за пивом же я сюда потащилась! Не за песнями этими дурацкими! Почему, почему он молчит?..”
“Надо, надо, обязательно надо сказать, — убеждает себя отец, приглатывая безвкусное пресное пиво. — Почему я молчу? Как мне не стыдно? Ведь она беременна… И не может быть речи о том, чтобы… Ах ты, господи…”
Девичий покой ты
Навсегда унес.
Посмотреть, какой ты,
Хочется до слез!.. —
не унимается писклявая Эдит, и скрипочки подвизгивают, и трубы подвывают.
— Если ты сейчас же им все не объявишь, я встану и уйду, — шепчет мама. — Меня тошнит. Я не могу так больше. Меня тошнит.
— Леночка! — кривясь от сочувствия, восклицает отец. — Лена! Я сейчас. Минуточку!..
Стоп. Остановись и ты, ради Бога. Откуда ты можешь все это знать? Как ты можешь все это помнить? Ведь тебя тогда еще не было, ты еще не родился, ты в те дни лишь возник в чреве матери горячей завязью плоти, бессознательным слепым эмбрионом, скорчившимся в жарком лоне. Как ты можешь сейчас что-то помнить?
Но я помню. Я слышу их голоса, я вижу их бледные лица, вижу то июньское полуденное солнце, всей кожей своей ощущаю тот нескончаемый зной и ту тяжкую жажду, терзавшую их, ту неутолимую жажду и тоску… Я все это знаю, честное слово, хотя и ничем не могу доказать.
— Ты не любишь меня? — шепчет мама умирающим голосом. — Ваня… ты меня бросишь?
— Нет, ни за что! — шепотом восклицает отец, и лицо его густо краснеет от стыда. — Леночка, как ты можешь? Разве теперь я могу тебя бросить?
— Теперь? — повторяет мама, и глаза ее раздуваются от слез. — Теперь?.. Значит, если б не это, если б не это… значит, ты только жалеешь меня?
— Лена! — вздыхает он, оглядываясь на Виктора и Ларису. — Ну зачем ты меня мучаешь?
— Я тебя? — так же шепотом изумляется мама. — Я тебя мучаю?..
— Ох, прости, — отец хватает ее руки, сжимает в своих ладонях. — Прости. Я не то говорю. Я все сделаю, как обещал…
— Ты не любишь меня? — повторяет она еле слышно. — Скажи правду.
— Я тебя люблю, — говорит он и смотрит сквозь нее куда-то далеко-далеко, и повторяет чужим голосом: — Я тебя очень люблю.
Мама беззвучно плачет. Отец обнимает ее. Жалость к ней нестерпимо терзает его, томит его сердце, и он повторяет как заклинание, словно убеждая самого себя:
— Я тебя очень люблю, Леночка. Все будет хорошо.
И обнимает ее крепче, и гладит ее крепдешиновые плечи, и смущенно улыбается в ответ на вопросительные взгляды Виктора и Ларисы, и кивает им утвердительно, словно угадывая их беззвучный вопрос, — “да-да, у нас все в порядке, не волнуйтесь, ребята, все нормально…”
— Вот и чудесно! — смеется Лариса, хлопая в ладоши. — Давно бы так!
— А что же ты такой невеселый? — с кривой усмешкой спрашивает Виктор, сжимая ручку кружки так крепко, что костяшки пальцев белеют. — И почему сестра плачет? В чем дело, Иван?
В этот момент репродуктор на крутом скате крыши китайского павильончика вдруг захлебывается очередным фокстротом, всхрапывает, трещит, замолкает — и после недолгой паузы над парком разносится глуховатый голос Молотова. Не сразу доходит до сознания смысл страшных слов. Еще пиво пенится в кружках, еще слезы льются по маминым щекам, еще в глазах Виктора, устремленных на отца, таится немая угроза, еще наслаждается Лариса сливочным своим эскимо, обсасывая сладкую щепочку, еще слышится от соседнего столика детский беззаботный смех — но все уже изменилось: и солнце померкло, клонясь к закату, и зной пронзился внезапной студеной прохладой, и яркая зелень пожухла, и цветы завяли, и лица людей покрылись серой пылью.
— Война? — с тихим ужасом спросила мама, поднимая заплаканное лицо. — Это правда, война?..
— Да, сестричка, — сказал Виктор. — Дождались… Эх, пойду, возьму еще пива.
— И мне! — крикнул отец. — И мне пару кружек!
— Ты что? — удивилась мама, вглядываясь в возбужденное лицо отца. — Какое может быть пиво? Тут такое… а ты…
— А что? — улыбнулся отец. — Нас не запугаешь. Напьюсь пива досыта. Может, в последний раз? — он рассмеялся и обнял маму.
— Ты с ума сошел. Чему радуешься? Тебя могут убить… Как ты не понимаешь? А я?.. Что со мной будет? А с ним… с маленьким? Что будет с ним, если тебя убьют?
— Все будет хорошо! — беззаботно говорит отец. — Ничего не бойся.
Недавняя тоска его исчезла, растаяла, испарилась. Он взвинчен, взбудоражен, словно хоть сейчас готов рвануться в бой, в жестокую кровавую битву. Он вдруг почувствовал себя… свободным! Вот в чем была причина его хмельного возбуждения.
Вернулся Виктор с четырьмя кружками пива. Лариса сидела притихшая, испуганная. Виктор был хмур, сосредоточен. Мамино лицо искажала гримаса отчаяния. Лишь отец возбужденно суетился, шутил, что-то насвистывал, подмигивая Виктору, и жадно пил пиво.
— Яп-понский бог! — сказал отец. — Да чего вы все скисли? Война — ну и что страшного? Мы этих фашистов быстро успокоим, будьте у Верочки!
— Что? — встрепенулась мама. — При чем тут Верочка?
— Да это шутка, — рассмеялся отец. — Шутка такая: будьте у Верочки. Значит — будьте уверены.
— Фу, как глупо, — прошептала мама.
— Яп-понский бог, — прищурился отец, одолеваемый боевым азартом. — Чего загрустили, орлы?
— Замолчи, — сказала мама, прикрывая глаза. — Я ведь знаю, чему ты радуешься. Ты рад, что избавишься от меня. Ты бросишь меня. Разве не так?
— Чепуха! — возмутился отец, опять краснея. — Что за глупости ты городишь, Лена? Разумеется, я пойду на фронт… но при чем тут ты?
— Вот именно, я ни при чем.
И мама опять заплакала.
1942. День рождения
В этот день стояла ясная солнечная погода. Ни дождя, ни снега, ни ветерка. Все заводы и фабрики работали в три смены, все конторы исправно функционировали.
В этот день в местных и центральных газетах были опубликованы правительственные лозунги: “Рабочие и крестьяне! Советская интеллигенция! Враг хочет захватить наши земли, превратить нас в рабов немецких баронов. Отстоим свою родину! Все силы — на разгром ненавистного врага!”
В этот день в Доме офицеров были танцы, а в Доме учителя — концерт художественной самодеятельности.
В этот день наши доблестные войска продолжали вести тяжелые кровопролитные бои с противником на всех фронтах.
В этот день римское радио передало очередную фальшивку о налете на Ленинград. Римские лгуны сообщили, что германская авиация якобы совершила успешный налет на “Петербург”. Сброшенные бомбы вызвали крупные пожары. В воздушных дуэлях над “Петроградом” и его окрестностями якобы сбито 44 советских самолета, а германские потери составили 2 самолета. В этом сообщении, разумеется, не было ни слова правды.
В этот день Рая-дурочка гуляла по улицам Кырска и распевала похабные частушки антисоветского содержания, в связи с чем была задержана сотрудниками милиции. В этот день военный трибунал в Венгрии приговорил к смертной казни 11 человек.
В этот день в редакции газеты “Кырский рабочий” состоялось совещание поэтов и прозаиков.
В этот день в переполненном поезде парижского метро немецкому офицеру прикололи на спину записку: “Я за де Голля”. Другой немецкий офицер уступил место старушке-француженке, но она сделала вид, что не замечает его. Видя, что весь вагон наблюдает за ними, офицер в приказном тоне вновь предложил ей сесть, но старушка продолжала смотреть мимо него, словно глухая. На ближайшей остановке офицер поспешно выскочил из вагона.
В этот день в кинотеатре “Октябрь” шел фильм “Богдан Хмельницкий”, а в кинотеатре “Луч” — “Парень из нашего города”.
В этот день протестантский пастор в Швейцарии беседовал с бежавшими из Германии русскими военнопленными. “Я должен констатировать, — сказал пастор, — что советская молодежь в моральном и нравственном отношении стоит неизмеримо выше швейцарской молодежи. Этот факт нельзя объяснить особенностями “русской души”. Очевидно, за 25 лет, прошедших с момента взятия власти большевиками, в русском народе произошел громадный внутренний сдвиг. Я констатировал у них ярко выраженное чувство товарищества, которое помогает им лучше переносить плен и делает невозможным эгоизм отдельной личности. Они так сильно проникнуты своей идеей и духом порядочности, что я должен сознаться: я ничего не могу им дать. Все мы можем только учиться у этих юношей”.
В этот день моя мама, лежа на койке родильного отделения железнодорожной больницы, долго разглядывала в старом журнале цветную репродукцию с картины Брейгеля “Падение Икара” и безуспешно пыталась найти: где же сам-то Икар?.. Так ведь и не нашла.
В этот день ваш покорный слуга появился на белый свет, но никто, кроме мамы и врача, принимавшего роды, не заметил исторического события.
А потом, не успел близорукий Всевышний и глазом моргнуть, не успела косая судьба оглянуться во гневе, как банальнейший план моей жизни был перевыполнен досрочно — и мифический воск растаял, и самодельные крылья унесло встречным ветром прочь…
1944. Открытка с фронта
“Дорогой сынок!
Поздравляю тебя с днем рождения, сегодня тебе исполнилось два годика. Как хотелось бы мне повидать тебя, мой славный мальчик. Как поется в одной глупой песенке, “я тебя не знаю, но уже люблю”. Шлю тебе фронтовой привет, у нас тут идут ожесточенные бои. Очень скоро мы разобьем фашистских гадов, и тогда я вернусь, и мы с тобой встретимся и подружимся. Подрастай, мой хороший, будь умницей, слушай маму, скажи ей, что я очень вас люблю и без вас скучаю. Твой папа”.
1947. Мой папа — японский шпион
Я смотрел на них с любопытством.
— Как вам не надоест? — сердито сказала мама.
— А что? — удивился лейтенант.
— Как что? Третий день вы за мной ходите, задаете дурацкие вопросы, пристаете к ребенку.
— Ага! Зачем пристаешь к ребенку? — крикнул я и засмеялся.
Я думал, что это такая игра. Я был в вельветовых штанишках и шелковой матроске. Вельвет мама достала на барахолке, а матроску выкроила из своей старой кофточки. Мне было пять лет.
— Извините, — сказал лейтенант, — мне просто казалось…
— Что вам казалось? — вспыхнула мама. — Что вам могло казаться? Зачем вы к нам вяжетесь? Парк большой, шли бы на другую аллею. Девушек мало, что ли?
— Хороших — мало, — сказал лейтенант.
— Мам, ты его не ругай, — сказал я. — Ему просто не с кем играть. Пусть играет со мной. Хочешь? Хочешь?
— Хочу, — сказал лейтенант.
— Ох, господи, — мама покачала головой. — Ну, должны же вы хоть что-то соображать. Ведь я не одна… Неловко даже объяснять взрослому человеку.
— Я все понимаю, — сказал лейтенант и протянул к ней руку, но быстро отдернул. — Честное слово, я все понимаю…
— Ага! — засмеялся я. — Притворяешься, значит?
— Отойди в сторону, — приказала мне мама. — Иди, поиграй с другими ребятами.
Я обиделся и отошел. Но я все видел и слышал.
Мама сидела на скамейке. Лейтенант стоял, переминаясь с ноги на ногу. Мама была в крепдешиновом сиреневом платье с высокими плечиками. Лейтенант был в форме, ему было жарко. Народ прогуливался по аллеям. Где-то неподалеку играл духовой оркестр.
— Ну, что вы стоите? Садитесь, — сказала мама.
— Спасибо, — лейтенант сел. — Извините, у меня пыльные сапоги…
— Только не вздумайте их здесь чистить, — усмехнулась мама.
— Пожалуйста, не надо так, — тихо попросил лейтенант.
Мама посмотрела на него и нахмурилась.
— У вас что, какие-то неприятности? — спросила она.
— Нет, все в порядке. Просто мне очень хотелось, чтобы вы оказались доброй. И очень жаль, что это не так.
— Да вы что? — воскликнула мама. — Я вас впервые вижу.
— Нет, вы же сами сказали, что я третий день за вами… И потом, не все ли равно: впервые, не впервые?
— Ничего не понимаю. Слышите? Ничего не понимаю!
Лейтенант не ответил.
Мне стало скучно, я подошел к ним, сел на скамейку рядом с лейтенантом.
— Поговори со мной, — сказал я ему. — Мама у меня строгая. А ты не бойся, поговори со мной.
— Хорошо, — кивнул он.
— Ты был на войне?
— Был, но недолго. Меня только в конце войны призвали.
— Сколько ты убил немцев?
— Не знаю. Я служил в артиллерии. Наверное, много.
— А ордена у тебя есть?
— Есть один. И медали есть.
— Покажешь?
— Покажу в следующий раз.
— Следующего раза не будет, — сказала мама.
— Пожалуйста, помолчите, — попросил лейтенант.
— Что-о? — удивилась мама.
— Слушай, слушай! — перебил я ее, обращаясь к лейтенанту. — Пошли в тир, ты научишь меня стрелять!
— Хорошо.
— Пошли сейчас?
Лейтенант улыбнулся, пожал плечами, растерянно посмотрел на маму. Он был молодой и странный, этот лейтенант, у него были пушистые ресницы, он часто щурил синие глаза и морщил лоб.
— Ну, что же ты? — я вскочил со скамейки, потянул его за собой. — Пошли в тир. Ты же обещал!
— Не спеши, — лейтенант снова посмотрел на маму. — Сядь, пожалуйста. Видишь, мама на нас сердится. В тир сходим позже… Ты что, никогда не был в тире?
— Был один раз. Вместе с папой. Он обещал еще со мной пойти, обещал научить.
— А где твой папа?
— Это военная тайна, — прошептал я. — Мой папа — японский шпион. Понял?
— Понял, — сказал лейтенант и приложил палец к губам. — Тс-с. Молчу. Военная тайна — ежу понятно. А хочешь, раскрою тебе свою военную тайну?
— Хочу, — прошептал я.
— Слушай. Знаешь, кто я?
— Кто-о?..
— Я — американский шпион!
— Прекратите! — вмешалась мама. — Товарищ лейтенант, вы же не маленький…
— Ради Бога, извините. Я вовсе не хотел оскорбить вашего мужа. Я ведь просто играл с ребенком.
— Поиграли и хватит. Дело в том, что мальчик сказал правду, — и она невесело улыбнулась сжатыми губами. — Наш папа — японский шпион.
— Вы шутите?.. Не понимаю.
— Ох, какой нудный. Вам что, разжевать и в рот положить? Неужели не ясно? Ну, забрали его, сразу, как демобилизовался. Я ждала, ждала… не дождалась. А потом, когда пыталась узнать, за что, почему, мне сказали: ваш муж — японский шпион. Смешно, правда? Смешно?
Лейтенант побледнел. Он ничего не ответил.
— Вот и все, — сказала мама. — Или вам еще что-нибудь не ясно?
Лейтенант отрицательно покачал головой.
— Вот и хорошо. А теперь отвяжитесь от меня. На вашу кислую физиономию смотреть противно, — и она крикнула: — Слышите? Уходите!
Лейтенант молча кивнул, встал и пошел прочь.
Мне стало его жалко, и маму жалко — и я заплакал.
— Замолчи! — строго сказала мама. — Не смей реветь. Нам с тобой нечего стыдиться. Пусть все уходят. Пусть все молчат. Пусть. Слышишь? Во всех анкетах, всегда и везде — слышишь? — и в школе, и потом, позже — всегда говори и пиши: мой папа — японский шпион! Я тебе приказываю!
— Да, да, да, — сказал я, всхлипывая.
Лейтенант вернулся.
— Я так не могу, — он наморщил лоб и тихо повторил: — Я так не могу. Я буду думать о вас. Говорите, что хотите. Не могу уйти, ноги не идут…
— Чего вам надо? — рассердилась мама. — Чего вы хотите?
— Ничего. Я ничего не хочу для себя. Мне просто хочется быть возле вас… Понимаете? Просто — быть рядом. А больше мне ничего от вас не надо.
— Это вы сейчас так говорите, — усмехнулась мама. — А три дня пройдет, и скажете: надо. Эх… постыдились бы!..
И вдруг мама замолчала, замерла и испуганно посмотрела на лейтенанта.
— Что с вами? — сказала она. — Ну, что вы, ей-богу, не надо, не обижайтесь. Простите меня.
И мама прикоснулась кончиком указательного пальца к щеке лейтенанта. А он — прикрыл глаза.
— Вы представить не можете, — прошептал он, — вы даже не догадываетесь, какая во мне жалость к вам.
— Понимаю, — кивнула мама. — А мне — вас жалко.
— Правда? Правда? — обрадовался он. — Ведь должен же я быть возле кого-то!.. Правильно? Я не хочу быть один. А вы — такая хорошая!
— Да ну, перестаньте, — растерянно пробормотала мама, а потом рассмеялась: — А вас не смущает то обстоятельство, что я вдова шпиона?
— Даже вдова? — прошептал лейтенант, и лицо его скривилось от боли.
— Ну что вы, что вы?.. Опять вы… Да что же вы, в самом деле! А еще боевой офицер! Ну, не надо, не надо… Я вас очень прошу… Ведь ребенок же смотрит…
Я смотрел на них с любопытством. Я ничего не понимал, но старался все запомнить.
1953. Волшебная трава
“Дорогой и любимый товарищ Сталин!
Мне 10 лет, я прочитал в газете “Пионерская правда” и по радио говорят, что ты тяжело болен, а мама сказала, что ты обязательно умрешь. Но я с этим не согласен.
Дорогой и любимый товарищ Сталин, пожалуйста, не умирай. Я очень тебя люблю. У меня над кроватью висит твой портрет, где ты раскуриваешь трубку, и я тоже, когда вырасту большой, буду курить такую же трубку, хотя мама говорит, что курить вредно. Каждый вечер, ложась спать, я говорю тебе: “Спокойной ночи, товарищ Сталин”, а каждое утро, просыпаясь, я говорю тебе: “С добрым утром, товарищ Сталин!”
Пожалуйста, не умирай.
Посылаю тебе посылочку — волшебную траву мелиссу, которая растет только у нас в Сибири и которая помогает от разных болезней и которая продлевает жизнь даже в старости. Я сам насобирал этой травы летом, когда был в пионерском лагере, и вот посылаю тебе, дорогой и любимый товарищ Сталин, эту волшебную траву мелиссу, чтобы ты был здоров, не болел и не умирал. Пожалуйста, не умирай.
Если ты не умрешь, я тебе обещаю, что буду слушаться маму и буду учиться только на пятерки, а когда вырасту большой, стану летчиком, сталинским соколом. А если ты умрешь, я буду учиться плохо, потому что зачем мне тогда хорошо учиться, если тебя не будет? Я буду совсем несчастный и одинокий, если ты вдруг умрешь. Пожалуйста, не умирай.
А волшебную траву мелиссу надо заваривать в кипятке, остудить и пить по полстакана три раза в день, и все будет хорошо, так сказала мама.
В газетах пишут, что твое состояние здоровья очень тяжелое, но я верю, что волшебная трава тебе поможет. Пожалуйста, не умирай, товарищ Сталин, родненький, как папу тебя прошу, потому что папы у меня нету”.
1966. Деды и внуки
— Сейчас я буду удивляться, — сказал Миллер и удивился: — На станцию? Что вы там забыли? К подружке, небось?
— Нам и здесь подружек хватает, — отмахнулся я.
— Сейчас буду спрашивать, я ведь жутко любопытный, — сказал Миллер и спросил: — Так зачем же?
Но тут подошел главный врач краевой психбольницы (в которой я тогда работал врачом, а Миллер — шофером), так вот, подошел шеф и сказал:
— В чем задержка, Карлуша? Не хочешь ехать без санитара? Не бойся, тот псих спокойный, я только сейчас по телефону со станцией говорил.
— Василий Николаевич, давайте я вместо санитара съезжу, — сказал я. — Мне все равно на станцию надо.
— Ладно-ладно, — рассеянно буркнул шеф и вдруг рявкнул на Миллера: — Да побыстрей возвращайся! Сегодня же воскресенье, машина нужна будет.
— Ладно-ладно, — рассеянно передразнил его Миллер и подмигнул мне: — Садитесь, доктор.
Наш уазик фыркнул и помчался по заснеженной дороге. Миллер лихо крутил баранку и чему-то улыбался. На моих коленях лежал рюкзак. Мне было двадцать четыре года, Миллеру — около тридцати. Но он казался мне пожилым, хитроумным и бывалым человеком.
— Сейчас я буду приставать, — сказал Миллер и пристал: — Вы женаты?
— Холост, — ответил я.
— Оно и видно.
— Как это?
— По глазам, — пояснил Миллер. — У вас в глазах бесы прыгают. Вот посмотрите на меня — у меня глаза грустные и озабоченные.
— Почему?
— А потому что я о семье все время думаю, о Нинке, в смысле жене, о Вовке, в смысле сыне. Обо всем таком.
Я хмыкнул.
— Сейчас я начну угадывать, — сказал Миллер и угадал: — За водкой едете?
— Ага.
— Сразу видно.
— По глазам?
— Да у нас в деревне-то водка отсутствует. Дефицит. За чем же еще может ехать на станцию молодой специалист с пустым рюкзаком? Только за водкой.
От деревни, где находилась наша больница, до станции, где был психприемник, — пятнадцать километров. Дорога шла сквозь тайгу и была засыпана свежим снегом. Ветра нет, погода прекрасная, настроение хорошее. Только бы псих не оказался буйным.
За стеклом мелькали корабельные сосны и пышные ели, пихты, кедры — словно шишкинские репродукции, прокатанные на бесконечной ленте обоев. И вдруг — совсем не шишкинский пейзаж: искалеченный черный лес — после пожара, бурелома или… после падения метеорита? после взрыва атомной бомбы?.. — свирепо сожженный, обугленный лес — черные скелеты деревьев, исковерканные уроды, криво вскинутые ветви, как руки, а вон две сплавленные в один узел пихты — совсем без хвои, а вон скорчившиеся, словно от невыносимой боли, сосны…
— Потрясающе, — сказал я. — Есть в этом зрелище жуткая красота.
— Да вы эстет, — усмехнулся Миллер. — “Юноша бледный со взором горящим…” Много водки будете брать, юноша?
— Сколько в рюкзак войдет, столько и возьму, — ответил я и подумал: “Начитанный, гад. Брюсова цитирует. Ишь, развелись в деревне эрудиты…”
— Значит, полный рюкзак? Правильно. Меньше — не стоит. Уничтожать ее надо, проклятую.
— Просто у меня завтра день рождения, — сказал я.
— Надо было взять два рюкзака, — заметил Миллер.
Так, с разговорами, и доехали до станции. Я выскочил из машины, размялся, закурил. Договорились через полчаса встретиться у ворот психприемника, возле станции. Я забежал в магазин, набил полный рюкзак водки, зашел в столовую, перекусил, побаловал себя оладьями с вареньем и стаканом компота, заглянул в газетный киоск и купил “Неделю” и “Литгазету”, а потом вернулся и купил еще “Крокодил”.
Когда подошел к психприемнику, “уазик” уже недовольно пофыркивал.
— Заставляете себя ждать, — Миллер посмотрел на часы. — Ну, поехали. Вам придется сесть сзади, рядом с больным. Не возражаете?
— О чем речь? — сказал я.
Больному было лет сорок пять, у него была испуганная морщинистая физиономия, губы непрестанно шевелились, выражение лица менялось — словно он с кем-то спорил, к кому-то прислушивался.
— Извините, — обратился я к больному, — это правда, что вы сами решили лечь в больницу?
— Ага, — кивнул он. — Голоса замучили, сил моих больше нет.
— Голоса? И что они говорят?
— Говорят: убьем… А за что? За что?! Я же не виноват… — и он вдруг заплакал.
— Ну что вы, успокойтесь. Скоро приедем в больницу — и все ваши голоса исчезнут.
— О, господи! Я же им ничего не сделал, — бормотал он сквозь слезы, — а они все твердят: убьем, казним, прикончим…
С самого начала обратного рейса мне казалось, что Миллер хочет что-то сказать, предложить… но не решается. Я чувствовал это даже по морщинкам на его затылке.
— Сил моих больше нет, — снова заныл больной.
— Молчи, псих, — огрызнулся Миллер.
Но тот не унимался:
— Я так больше не могу, я так просто не успокоюсь. Я кого-нибудь обязательно должен убить — и тогда мне станет легче, — и он посмотрел на меня.
“Еще чего”, — подумал я с испугом и отодвинулся от соседа.
Миллер остановил машину.
— Не желаете по-маленькому? — спросил он меня. — Ну, отлить.
Я согласился.
— А ты, псих, сиди на месте, — приказал ему Миллер.
Мы вышли и встали за кустик.
— Сейчас я буду вас искушать, — сказал Миллер, застегивая брюки. — Не хотите по маленькой?
Я не понял.
— Ну, по граммульке, — Миллер достал из кармана бутылку водки. — Ведь не просто так, а в честь ваших именин. День ангела — да?
— Просто день рождения.
— Вот я и предлагаю выпить за здоровье вашего ангела, который хранит вас уже ровно… Сколько он вас хранит-то?
— Почти четверть века, — сказал я. — А хорошо ли это, пить водку при исполнении служебных обязанностей? Допустимо ли это, товарищ Миллер?
— А почему бы и нет, товарищ доктор? — удивился лукавый шофер. — Вы только поразмыслите. Если мы выпьем вдвоем, то никто об этом не узнает. Я же на вас доносить не буду, вы на меня — тем более… Верно?
— Верно, — согласился я. — Ну а больной?
— Так это же псих! — рассмеялся Миллер. — Кто ему поверит?
— Между прочим, я все слышу, — сказал больной, распахивая дверцу “уазика”. — Хоть меня голоса и замучили, но я все-все слышу. И я сообщу вашей администрации…
— Заглохни, стукач ненормальный! — прикрикнул на него Миллер. — Спрячься и не высовывайся. А то мы тебя свяжем… Ну, так как же, товарищ доктор? Как говорят в народе: руки стынут, ноги зябнут…
Он достал из кармана стаканчик и ломоть хлеба. Мы быстренько выпили и зажевали.
— Ваше здоровье, — сказал Миллер. — С днем рожденья поздравляю, счастья-радости желаю!
— Данке шен, — сказал я.
— Чего? — не понял Миллер.
— Спасибо, говорю.
— По-немецки, что ли? — и он рассмеялся. — Я ж немецкого языка-то совсем не знаю. В Сибири родился, в Сибири женился, в Сибири и помру. Ну, какой я немец? У меня и нос картошкой, и вообще морда русская.
— Это зависит от внешней среды, — объяснил я, хрустя хлебной коркой. — Результат мутаций.
— Вот-вот. Мутации, ампутации… А по-немецки я только и знаю: зер гут, гутен таг… Да еще из кино: хенде хох!
— Ага! — закричал больной и вылез из машины. — Фашист! Я фашистов на фронте бил и всегда бить буду!
— А ну на место! — цыкнул Миллер. — Не доводи меня до белого колена, как говорит наш шеф, — и обратился ко мне: — Сейчас буду уговаривать…
И уговорил: мы выпили еще по стаканчику.
— Ох, смотри, Миллер, — сказал я.
— Ерунда, — отмахнулся он. — Все прах, все тлен, царство Божие внутри нас… как говорил Лев Толстой.
— Он это тебе говорил? — мы уже перешли на ты.
— Возьми полное собрание сочинений, том 87, страница 546… и убедись, — он нахально посмотрел мне в глаза.
— Врешь, — сказал я.
— Вот зануда, — поморщился Миллер. — Так о чем мы с тобой говорили-то? Да, о немецком языке… Слушай, у тебя есть дед?
— Был.
— И у меня — был. Так вот, этот самый мой дед когда-то, давным-давно, еще при Екатерине Великой, приехал в Россию. Зачем он сюда приехал — до сих пор не пойму. Поселился он в Петербурге, на Васильевском острове. За-ме-ча-тель-ный был музыкант!
— Композитор?
— Просто музыкант. Нет, не просто — музыкант с большой буквы. Но он, понимаешь, был очень ленивый, мой дед, и очень любил пить шнапс и пиво. Как я. О, это был не просто музыкант! Он мог и сам музыку сочинять, между прочим. Только он ее не записывал, ему лень было, и руки тряслись. И знаешь, что он делал? Он сочинял шикарные мелодии и продавал их композиторам.
— Как это — продавал? — удивился я.
— Очень просто. Сочинит мелодию, а обрабатывать, аранжировать ее ему неохота. Лень. Вот он приходит, например, к Скрябину и говорит: здорово, брат Скрябин, купи мелодию. И проиграет ее на фортепьяно. Скрябин ему: ладно, мол, покупаю, возьми червонец. Дед берет червонец, идет в трактир и жрет водку. А Скрябин пыхтит, обрабатывает. Да! А ты знаешь, откуда “Танец маленьких лебедей” появился? Это мой дед Чайковскому продал! Пришел он как-то раз к Чайковскому…
— Погоди, — перебил я, — хватит. Ты, брат, совсем заврался. Знаешь, как это называется? Конфабуляции — заполнение провалов памяти вымышленными событиями. Понял?
— Ой-ой. Сейчас я покраснею от стыда, — сказал Миллер и покраснел (от водки). — Да, я наврал… Я ведь своего деда совсем не помню. Я и отца не помню, не видел ни разу. А мать рассказывала, как дед помер. Какой он, к черту, музыкант? Он мужик был… пьяница — это точно. Однажды метали стога, вечером дед нахлебался самогонки и залез на вершину стога, там и заснул. Под утро бабы стали его будить, он заворочался и — бух! — скатился вниз, да и сел задницей на чьи-то вилы… Какой-то дурак поставил вилы кверху зубьями, дед на них и напоролся. Бабы вокруг — ох, ах, — а дед на вилах, как цыпленок, орет, матерится. Кое-как вытащили из него вилы — и к хирургу. Вроде, вылечили, но деда очень уж стыд замучил, не смог он перенести такого позора: на вилах, задницей, перед бабами… Он ужасно стыдливый был, мой дед. От стыда и помер.
Мы выпили за его деда.
— А мой дед, — сказал я, — был архиерей. Ты в Кырске бывал?
— Еще бы! И не раз.
— Знаешь, там в центре есть такой старый дом… ну, где сейчас онкодиспансер — знаешь?
— На церковь походит?
— Во-во. В этом доме мой дед-архиерей жил. Командовал всеми попами губернии. Знаешь Дом Советов на площади Революции?
— Конечно, знаю.
— Так вот, на том месте, где сейчас Дом Советов, раньше стоял огромный собор. Потом, в тридцатые годы, собор взорвали, разрушили, по кирпичику разнесли. А тогда, в старые-то времена, в дни церковных праздников от архиерейского дома до самого собора (это метров двести, если не больше) раскатывали ковровую дорожку, и мой дед — ты представь! — в золотой рясе, с крестом на пузе — вышагивал по этой самой дорожке, а на ступенях храма нищие, а он им в шапки — золотые рубли, а толпа орет, надрывается, все в экстазе, шляпы кверху бросают, дамы на колени падают, рыдают. А дед мой идет и в бороду себе ухмыляется. Он атеист был в душе.
— Чего ж он не бросил свою архиерейскую должность, если был атеистом? — спросил Миллер.
— Платили хорошо. Больше, чем нашему шефу. И потом, дед любил над толпой поизгаляться.
— Ясно, — сказал Миллер. — Складно и поучительно. Сейчас я буду смеяться, — и рассмеялся: — Это что, тоже конфа… конфу…
— …буляция! — закончил я трудное слово.
— Ой, не могу! А я-то уши развесил.
— Ну и что? — улыбнулся я. — Люблю иногда соврать. Приврать. Ведь вранье — это не ложь. Верно?
— Точно, — согласился Миллер. — Давай выпьем за твоего деда.
— Алкоголики! — закричал псих. — Я напишу жалобу в крайздравотдел! Я, может, последнего разума лишаюсь, а вы водку пьете!
— Успокойся, — сказал ему Миллер, опрокидывая последний стаканчик. — Так о чем мы?.. Ах, да, о вранье. Что ж. Вранье это искусство.
— А искусство это вранье.
— Ну да. Вранье — искусство. А ложь — это… ложь, ложь… ложь — это подлость! Лгут — чтобы обмануть, предать… для своей шкурной выгоды, для корысти. А врут — для удовольствия слушателей.
Я захмелел. Я задумался.
— Ты абсолютно прав, — сказал я. — Но я хочу уточнить. Вот, смотри, твой дед и мой дед. Что мы о них знаем? Ни хрена! Разве можно жить, не зная своих предков? Нельзя так жить! А мы живем. Вот и приходится конфу… конфа… булировать — заполнять провалы памяти вымыслами. Именно так.
— Ты мудрец, — сказал Миллер.
— Подожди. Ведь я про своего деда знаю только то, что он в семнадцатом году помер. Не от пули — от чахотки. И этого бы не знал — бабушка рассказывала.
— Земля ему пухом, — сказал Миллер. — Не переживай. Это ж давно было… Ехать пора.
— Что?
— Пора ехать! Забыл, что ли?
— Провал памяти, — сказал я.
Мы тронулись дальше.
Больной недовольно возился рядом со мной.
— Это черт знает что… — бубнил он. — Вы, наверно, хотите, чтобы я кого-нибудь убил? И я это сделаю, сделаю. Мне голоса покоя не дают, мучают, да вы тут еще… со своими дедами. Не могу я!
— Вот псих, — сказал Миллер.
— Я убью тебя! — заорал больной. — Мне все равно кого-то надо убить, иначе я не успокоюсь. Вот я тебя и убью.
— Логично, — сказал я.
— Почему именно меня? — обиделся Миллер и кинул взгляд через плечо.
— А моего деда немцы в четырнадцатом убили, — сказал больной. — И отца моего немцы убили, в сорок третьем. Я сам их на фронте убивал, они мне правое легкое прострелили, гады. Вот я тебя и убью.
— Нелогично, — сказал я и крикнул Миллеру: — Карлуша, а что мы так тихо едем? Давай-ка на восемьдесят!
Миллер кивнул, и “уазик”, подпрыгивая, пошел быстрее.
— Моего отца вот такие же фрицы, как ты, убили, — бубнил больной в спину Миллера, — а я тебя убью…
— Слушай, дорогой, — не оглядываясь, сказал Миллер, — ты мне всю плешь переел. Сейчас я тебя выкину из машины на полном ходу. А шефу скажу: сбежал. Тоже мне, антифашист сраный… Дурак ты. Дурдом по тебе плачет.
— А мы вот его сейчас свяжем, — сказал я.
— Не надо, не надо меня связывать! — испугался больной. — Я буду молчать. Я потерплю… Я убью кого-нибудь потом, в больнице. Ведь иначе мне все равно не успокоиться.
— Карлуша! — воскликнул я. — Давай на сто!
— По такой-то дороге? — усомнился Миллер. — Ой, смотри, доктор…
“Уазик” рванул вперед.
Мы ехали лихо. Мелькали деревья. Снежные хлопья ударялись в ветровое стекло, снежинки расплющивались, таяли, липли одна к другой. Мы ехали лихо.
На повороте машина внезапно взвизгнула и зигзагом пошла в сторону кювета.
— Ой, мамочка! — вскрикнул больной.
Миллер крутанул баранку.
— Щас перевернемся, — сказал я, замирая от страха.
Машина вертелась волчком. Звенело стекло в рюкзаке.
— Ах, черт, — простонал я.
Не перевернулись. Стоп, машина.
Мы посмотрели друг на друга.
— Братцы, — тихо сказал больной, — а вы сами не психи?
— Ага, — кивнул Миллер, — мы эти… как их… шизофреники. Сбежали из буйного отделения, угнали казенную машину…
Псих замер.
Мне было не до шуток.
— Карлуша, ты лихач, — сказал я.
— Ладно уж, доктор, помалкивай. Молись своему ангелу-хранителю.
Я пошевелил рюкзак — там дребезжали разбитые бутылки.
— Лихач, что ты наделал! — воскликнул я. — Бутылки разбились, вот беда.
Я осторожно пошарил рукой в рюкзаке — одна бутылка, вроде, уцелела.
Машина стояла на краю дороги. Рядом посверкивал пруд или просто большая замерзшая лужа. Из нее торчали бревна, вросшие, вмерзшие в лед.
— Красиво, — сказал Миллер.
— Иди к черту.
— А может, я эстет?
Я рассмеялся. Потом задумался.
— Карлуша, — сказал я, — мой день рождения в разгаре. Ты что, забыл? Сегодня ведь у меня праздник. День рождения! И вообще… Предлагаю выпить за то, что мы уцелели.
— Не-ет, за твое здоровье. И за здоровье твоего ангела-хранителя.
— Ну, хорошо. Давай. Где твоя закусь?
Миллер достал из кармана куртки кусок хлеба в табачных крошках. И стаканчик. Мы выпили.
— У-у… я больше не выдержу, — простонал псих.
— На! — протянул я ему стопарь. — Выпей за наше здоровье.
— Нет, пусть выпьет за здоровье наших дедов, — возразил Миллер.
— И за здоровье своего деда, — добавил я.
— И за здоровье своего отца, — сказал Миллер.
— И за здоровье наших отцов, — добавил я.
— Как же так? Ведь их уже, наверное, нет на свете? — прошептал псих, принимая стаканчик. — Разве можно пить за здоровье покойников?
— А ты не рассуждай, — сказал Миллер. — Пей и не спорь.
Псих выпил. И окосел. Стал хныкать и жаловаться на свои голоса.
— Они говорят, что я свою мать загубил, — ныл псих, — говорят, это я виноват, что она померла… А я ни при чем! Я ей предлагал: давай позовем доктора. А она ни в какую. Вот и померла… Я не виноват! А они говорят: убьем…
— Что ж, помянем твою матушку, — сказал я.
Мы выпили втроем.
Псих зарыдал.
— Я не виноват… я не хотел, чтобы она умирала… — причитал он. — Да, мне было с ней тяжело… трудно… она меня мучила… но — клянусь! — я не желал ей смерти…
Нам стало жаль беднягу.
— Никакой он не сумасшедший, — сказал Миллер. — Это его совесть мучает, вот и все. Эх вы, врачи… сразу — шизофрения! эпилепсия! Конфабуляции всякие придумали… А человека просто совесть мучает. Ну, смотри, вот я — алкоголик, да? Не-ет! Меня совесть замучила, потому я и пью…
— Ты абсолютно прав, Карлуша, — согласился я заплетающимся языком. — Было много великих людей, которых считали сумасшедшими. А их просто терзала совесть — и больше ничего.
— Мне так кажется, что вообще никаких сумасшедших нету, — заявил Миллер. — Есть люди, которых замучила совесть, и есть просто дураки. Но у дураков-то нет никакой совести. Верно?
— Точно, — кивнул я важно. — Ты абсолютно прав.
— Но зато у дураков есть… душа! — радостно сказал Миллер. — Вот у моей жены, у Нинки, совести, ну, ни капли… и дура набитая. А душа есть. Душа есть и у собаки. И у таракана.
— Да, — сказал я. — Душа — это совсем особая категория.
Псих безутешно рыдал.
1971. Шали, мое сердце
Мне приснилось, что у меня день рождения, и мне исполнилось пятьдесят. Юбилей!
Возраст меня не пугает. Меня ничто не пугает, мне как-то вообще все равно. Я неплохо сохранился для своих лет, сверстники даже завидуют — моему сердцу, моему желудку, моей печени, моей эндокринной системе. Особенно — моему сердцу. Я, кстати, всегда неплохо выглядел, мне и в прошлые годы давали меньше, чем было в действительности. В тридцать лет меня принимали за двадцатилетнего, в сорок — давали тридцать. Когда я буду лежать в гробу, свеженький и румяный, все будут плакать и удивляться: надо же, как он хорошо выглядит.
— Только нос слегка заострился, — скажет жена и вздохнет. — Но, впрочем, и это ему к лицу.
Кстати, где-то она, моя голубка?
Бегает, наверно, по магазинам, суетится, ищет всякие деликатесы, чтобы угодить мне и моим гостям. Она хорошая. Она меня любит. И я ее тоже люблю. Впрочем, это не имеет особого значения, если тебе (то есть, мне) стукнуло пятьдесят.
Кстати: подари мне юность, подари мне двадцать пять лет, ну, скорее же, ну, пожалуйста… подари!
Стоп.
Сегодня меня пригласили в управление культуры и вручили поздравительный адрес. Было очень волнительно.
А в Союзе писателей собратья по перу и по пирам тоже порадовали — подарили часы с кукушкой. Намек понял, друзья. Ку-ку!
С минуты на минуту будут сходиться гости. Надо еще побриться, переодеться… Поди ж ты, ни одного седого волоса, даже противно.
А может, я никогда не умру?
Шиш.
Вечности не надо, подари мне юность!
Стоп! Сказано: стоп.
А вот и гости. Пришла и моя жена. Стол ломится от напитков и яств. Добро пожаловать! Кушать подано! Чем богаты, тем и рады.
Мой старый товарищ, друг детства, произнес замечательный тост, в котором, конечно же, обыграл мою моложавую внешность и мое богатырское здоровье. Бог ты мой, как же он меня ненавидит…
Пейте, пейте за мое здоровье. Напейтесь, да не облейтесь.
Старики и старухи. Галдеж, звон. Обжоры. Они предпочитают закусывать, а не пить.
Подари мне то время, когда мы пили, не думая о закуске! Ну, пожалуйста, подари.
— Да, я совсем забыла, — сказала жена, протягивая мне открытку. — Это тебе. От Тани.
“Поздравляю, мой милый. Желаю счастья”.
Уже четверть века, из года в год, она желает мне счастья. И как ей не надоест? Лучше бы пожелала мне сдохнуть от обжорства.
Подари мне ее, подари мне Таню, Танюшу, Танечку, пришли мне ее по почте, подари мне ее, молодую и глупую, заставь ее прибежать, прилететь, впорхнуть в эту душную комнату.
— Здравствуй, — скажет она. — А ты совсем не изменился.
— Неужели? — скажу я, умирая от счастья.
И встану из-за стола, и подойду к ней, проверю: живая, горячая, молодая. Та самая, в зеленом коротком платье.
— Как здесь душно, — сморщит она свой курносый носик. — Одно старичье… Тоска. Неужто тебе нравится эта компашка? И не стыдно?
Мне стыдно, стыдно. Я горю со стыда. Я пылаю, обугливаюсь.
— Пошли отсюда! — скажет Таня.
Мы прихватим с юбилейного стола пару бутылок и уйдем-убежим-умчимся, не оглядываясь на ошеломленных стариков и старух. Жрите, пейте, скучайте!
Мы поймаем такси и уедем за город, и окажемся в Дивногорске, а потом еще дальше, на берегу водохранилища. А потом мы наймем лодочника, и он доставит нас на другую сторону залива, в зеленую чащу, в скопление душистых кустов черемухи и сирени. Мы устроимся в этом укромном зеленом углу, и будем пить и смеяться, как дети. Мы вечно влюбленные, вот мы кто.
— Кстати, — спросит Таня, смеясь, — тебе пить не вредно? Как твое сердце? Не шалит?
— Я здоров, — скажу я, — так здоров, что даже противно.
Шали, шали, мое сердце.
— Милый… — скажет она. — Милый, — сказала она, — не кажется ли тебе, что единственная ценная вещь в нашей жизни — это любовь?
— Нет, не кажется, — огорчил я ее. — К сожалению, не кажется. Мне кажется, что любовь — это нонсенс.
Я разучился любить за четверть века… но и лгать я тоже разучился.
— А не кажется ли тебе, — сказала она еле слышно,— что мы нисколько не изменились?
— Нет, не кажется, Таня.
— Тогда зачем все это? — спросила она с горечью и оглянулась вокруг. — Для чего мы сюда примчались? И что мы собираемся здесь найти? Не кажется ли тебе…
— Перестань, — я обнял ее, — не выдумывай ничего. От наших слов ничто не изменится. Мы — на экскурсии. Ясно тебе? Маленькая прогулка по мемориальным местам.
— Этого мало! — воскликнула Таня сердито. — Не кажется ли тебе, мой милый…
— Не кажется, — перебил я ее.
— Что ж, понятно. Все. Хватит с меня, — хмуро заявила она. — Ты и впрямь старик. Впрочем, как и двадцать пять лет назад. Всегда берег себя. Но раньше в тебе была хоть вялая сентиментальность. Тебя можно было растрогать каким-нибудь лирическим пустячком. Ну, стишком или музычкой… А теперь — завял окончательно. Ты вообще никогда не был живым… ты фантом… ты ненастоящий.
— Ради Бога, без мистики, — взмолился я. — И хватит про меня. Это неприлично. Зачем ты испортила нашу загородную прогулку? Все было так чудесно.
— Не-ет, с тобой чудеса невозможны, — сказала она. — И мне здесь уже надоело. Противно смотреть на твою физиономию. Румяный старикашка. Самодовольный, сытый, преуспевающий… скучный, противный, отвратительный старикашка.
— Ну хватит же, хватит! Пожалуйста, поцелуй меня, — попросил я, подставляя свою румяную щеку в голубых прожилках.
Она злобно рассмеялась и резко поднялась с травы. Оправила платье. Короткое зеленое платье. Загорелые ноги. Загорелая шея. Загорелое кошачье лицо, чуть раскосые глаза. Зеленоватые глаза русалки.
— Ну, пожалуйста, хоть разок поцелуй меня.
— Я хочу домой, — сказала она. — Где лодочник?
Шали, мое сердце.
Вот и лодочник. Вот и лодка с мотором. Мы переправились на другой берег, доехали на автобусе до Дивногорска. Купили билеты на “Ракету”, которая должна была отправляться через час.
— Хочу пива, — сказала Таня.
И мы зашли в “зверинец” — так местные жители называют пивной павильон, стены которого сделаны из проволочных сеток. В “зверинце” было душно и пахло зверинцем. Крики, мат, звон кружек. И пьяный бульдозерист (а может, и тракторист, а может, слесарь — с чего это я решил, что он именно бульдозерист?) запоет блатную лирическую, где будет такой финал:
Так здравствуй, поседевшая любовь моя!
Пусть кружится и падает снежок —
На берег Дона,
На ветки клена,
На твой заплаканный платок…
— Чудесная песня, — прошепчет Танюша, глядя на меня сквозь зеленые грани пивной кружки. — Чудесная блатная песня, от которой болит мое сердце.
А мое — шалит.
Шали, шали, мое сердце.
Скерцо.
— Таня, — скажу я, — подойди поближе, любовь моя, я хочу на тебя наглядеться. Еще ближе!
В зверинце сумрачно и дымно.
— Дай, посмотрю на тебя, — прошепчу я, кладя свои пятидесятилетние руки на юные плечи ее. — Подари мне, ради Бога, подари один только вздох, один только выдох, подари мне всего лишь одно биение твоего сердца… подари мне пену с твоей кружки! Любовь моя. Моя русалка. Вечно-зеленая русалка…
Но, пристально вглядевшись в ее лицо, я вдруг увижу морщины и желтую кожу, и тусклые серо-зеленые глаза, и редкие крашеные волосы, и искусственные белые зубы.
Таня спросит:
— В чем дело? Почему ты дрожишь? — и нахмурится.
— Быстро, быстро ответь мне, — скажу я, сжимая кружку в руке, — сколько тебе лет?
— Сорок восемь, — скажет она смущенно и хрипловато засмеется, а потом поднимет свою кружку, как гирю, подмигнет мне и круто опрокинет в рот, запрокинув голову, разинув пасть, так что я смогу увидеть сквозь зеленую призму черную пропасть ее гортани, дрожащий и красный ее язычок, и желтую пивную лавину, обрушившуюся в ее глотку.
Стоп!
Я дома. Я сижу за столом, в окружении стариков и старух. Самое печальное, что сегодня у меня и впрямь день рождения.
А самое-самое печальное — мне нет еще и тридцати.
1975. “Союз — Аполлон”
— Для третьего дня полета командир корабля “Союз” Леонов отобрал себе на первый завтрак — бекон рубленый, хлеб бородинский, цукаты и кофе с молоком; на второй завтрак — творог с клюквенным пюре, коврижка медовая и кофе с молоком; на обед — суп харчо, индейка, хлеб столовый, чернослив с орехами и черносмородиновый сок; на ужин — пюре мясное, сыр “Лель”…
— А сейчас вы видите на своих экранах командира корабля “Аполлон” Стаффорда, который во время совместного полета обедает на борту корабля “Союз”. Стаффорд ест борщ, индейку в желе, сыр “Янтарь”, яблочно-клюквенную приправу, хлеб столовый, конфеты “пралине” и яблочный сок. Во время второго посещения он будет угощен супом харчо, судаком по-польски…
1976. Серая птица
Сразу должен признаться: жениться я не хотел. Боялся утратить свободу. И все-таки сдался, махнул рукой. Не мальчик уж, тридцать три года, возраст Христа. Самое время взойти на брачную Голгофу. Тем более что вслед за распятием предполагается воскресение. А если всерьез — будет кому катать меня в коляске, когда паралич расшибет. А это непременно случится, я и сейчас склонен к гипертонии. Так что все правильно.
Пошли мы с Катюшей в загс. Свидетелями были врач Королев, мой коллега, и Таня Пирожкова, подруга Катюши. В загсе все провернули очень быстро. Правда, случилась смешная накладка: регистраторша в спешке сломала пластинку с мендельсоновским маршем — и пришлось завести другую, случайную. “Арлекино! Арлекино!” — надсаживалась Алла Пугачева и сатанински хохотала как раз в тот момент, когда я ставил свою дрожащую подпись.
Потом уселись в такси, покатили домой.
Такси остановилось возле подъезда.
— Ах, какая птичка! — воскликнула Таня Пирожкова, указывая на большую серую птицу, сидящую на заснеженной ветке тополя. — Ну и птица! Впервые такую вижу. Это ж надо — какой хохолок!.. и красная полоска на крыльях, и зеленые пятнышки на грудке…
— Это свиристель, — сказал всезнающий Королев.
— Давайте ее поймаем! — предложила Таня.
— Это синяя птица моей мечты, — сказал я, нервно смеясь.
— Почему же она серая? — спросила Таня.
— Потому что у боженьки синей краски не хватило, — лениво вмешался Королев. — Не один ли черт? Синяя, серая… Серая птица твоей мечты.
— И не смешно, — обиделась Таня.
А Катюша только нахмурилась и быстро сказала:
— Ну, пошли же, пошли скорее!
Гостей было мало, все свои люди. Королев быстро напился и лег на диван. Он храпел, но вокруг все так шумели, что храп его не был слышен. Таня Пирожкова через каждые пять минут кричала “горько”, хохотала, хлопала в ладоши, а потом вдруг всплеснула руками и заплакала навзрыд. Я проводил ее в ванную и вернулся за стол. Катюша ущипнула меня за бедро и быстро прошептала, не разжимая губ и продолжая улыбаться:
— Не пей больше. Не бери пример с Королева.
Я удивился: еще вчера она не посмела бы сделать мне подобное замечание. Но смолчал.
Гости пили, пели, плясали. Гремел магнитофон, надрывался Том Джонс, хрипел Высоцкий. В разгар веселья появился нежданный и незваный гость — мой начальник, мой главный врач. Неуклюжий, громоздкий, в ярком безвкусном галстуке. Он поздравил меня и Катюшу, по-хозяйски прошествовал в комнату, сел за стол.
И тут вдруг в комнату вихрем влетела моя болонка Белка, она промчалась от двери пушистым белым метеором, впорхнула бабочкой на колени к главному врачу и, восторженно лая, обсикала — ах ты, господи! — его новехонькие кремпленовые брюки.
Все вокруг закричали, заохали, выражая сочувствие сановному гостю и его обсиканным брюкам. Ну, а сам он притворился невозмутимым и даже пытался небрежно шутить, но я видел по его лицу, что он дико обозлился. Ему явно хотелось убить мою Белочку, мою пушистую шалунью. Ну, а невеста Катюша подскочила к пострадавшему (бедный начальничек!) и стала оттирать салфеткой пятно с его брюк. Мне не понравилось ее чрезмерное усердие, и я строго прикрикнул:
— Катя! Не суетись! Ты кто, невеста или официантка?
— Дурак! — она сердито оглянулась через плечо. — Напился? Сиди, помалкивай…
— Ах, значит, так? — тихо сказал я. — Значит, я дурак, да? Что ж, не буду мешать дорогим гостям. Веселитесь, гуляйте…
— Да ты что, старичок? — удивился главный врач. — Не глупи, садись.
— Нет уж, не смею в вашем присутствии… — и я стал кривляться и корчить подобострастные рожи. — Кушайте, гости дорогие, а я постою в уголочке.
— Идиот! — взвизгнула Катюша и быстро затарахтела: — Да не слушайте вы его! Он просто пьян. Не обращайте внимания!
— Ладно, хватит с меня, — сказал я. — Пойду, проветрюсь. А вы, шеф, не стесняйтесь, будьте как дома. Если скучно станет, только свистните — моя супруга вам покажет стриптиз.
— Да как ты… да ты… — задохнулась Катюша и кинулась на меня с кулаками.
Я выскочил из квартиры и поднялся на площадку пятого этажа, чтобы меня не смогли быстро найти. Там я остановился, достал сигареты, закурил.
Дверь ближайшей квартиры распахнулась, выглянул горбатый старик в подтяжках и сердито сказал:
— Могли бы курить и на своем этаже!
— А вам что, жалко?
— Мне себя жалко! Зачем мне дышать вашим дымом? Полезайте на крышу и там хоть закуритесь!
Я последовал его совету и полез на чердак, а оттуда — на крышу.
На крыше было хорошо.
Белый снег словно светился отраженным от луны матовым светом. Я присел возле люка, вытянул ноги и свободно вздохнул. “Надо запомнить это местечко, — подумал я. — Здесь будет тайный приют моей печали… Ни одна душа меня тут не обнаружит… никогда… никогда…”
И я задремал, и серая птица свиристель (свирири-свирири!) пролетела над моей головой.
— Наконец-то! — разбудил меня голос Катюши. — Наконец-то нашелся… Глупенький! Ну и что ты этим доказал, дурачок? Зачем ты сюда забрался? От кого ты тут прячешься?
— От тебя, — сказал я, — от кого же еще?
— Господи, господи, господи, — быстро сказала Катюша, и вдруг заплакала, и встала на колени рядом со мной, прямо на снег, и обняла меня, и прижалась ко мне.
Я представил, как все это выглядит со стороны: черное звездное небо, белоснежная крыша, молодая невеста на коленях, в белом платье на белом снегу. Очень красиво. Жаль, никто не видит.
Она плакала, плакала, прожигая горячими (горючими!) слезами мой свадебно-траурный пиджак, она плакала так безутешно и горько, словно оплакивала себя и меня, словно только сейчас, в алкогольном своем прозрении, она разглядела мою безрадостную судьбу и свою незавидную женскую участь.
А вокруг все ярче и пышнее расцветали ночные звезды, и спящий город сладко похрапывал, раскинувшись по обе стороны великой сибирской реки, и в темных домах, за хрупкими стеклами, изукрашенными морозным узором, отдыхали от любви и работы женихи и невесты, мужья и жены, начальники и подчиненные, братья и сестры… И большая серая птица убаюкивающе шумела огромными крыльями над каждым из спящих, и над нами, и над Катюшей, и надо мной.
1977. Бег на месте
Бег на месте — вот моя жизнь.
Бег на месте за двумя зайцами — совсем уж двойная бессмыслица. Или так: бег в мешке. Выбирайте по вкусу. А в итоге — ни медицины, ни литературы, ни семейной гармонии. Сплошные руины.
Летом я решил хоть ненадолго сбежать из дома, из постылого Кырска, от надоевших лиц и разговоров. Хоть куда, лишь бы подальше от “малой родины”, от которой уже тошнит. И отправился я в далекий подмосковный город Дмитров, где живет мой давний товарищ, друг детства, Саня Коркин. Он уже лет пять как перебрался туда и часто в письмах звал меня в гости. Вот я и решил откликнуться.
Город Дмитров тихий, спокойный. Старинные храмы, древний крепостной вал, деревянные домики с резными наличниками. Непременный Ильич со вскинутыми руками, похожий на дирижера. Благоухание черемухи и сирени. Саня жил в одноэтажном доме с верандой, садом и огородом. Неподалеку чернел ветхий деревянный особняк — бывшее жилище знаменитого русского анархиста, князя Петра Кропоткина.
Первый вечер мы провели на веранде, у самовара. Я тихо жаловался на свои беды, а Саня слушал, изредка поддакивая и вставляя мудрые реплики. Когда же я замолчал, он сказал мне решительно:
— С тобой все ясно, дружище. Тотальный кризис. Живи у меня, сколько хочешь. Мешать не буду, в душу твою лезть не стану, а в развлечениях ты, как я понял, не нуждаешься. Отдыхай.
Я чуть не заплакал, тронутый его словами, и хотел ему что-то благодарно ответить, но смог лишь крепко пожать верную руку друга…
Но даже выспаться после приезда мне не удалось. Кырск не желал оставлять меня в покое. Ранним утром мы были разбужены стуком во входную дверь. Саня, ворча и бранясь, прошлепал босыми ногами по коридору. Через несколько секунд послышался хриплый бас:
— Санек, здорово! Привет из Сибири!
На пороге возник наш общий земляк и приятель врач Королев — бородатый, хмельной, в мятом костюме, покрытом дорожной пылью. Увидев меня, он ужасно обрадовался, кинулся обнимать, и я понял, что на моих мечтах об отдыхе можно поставить крест. Королев, как выяснилось, тоже приехал сюда в поисках лучшей жизни, он собирался устроиться на работу в местный дом-интернат для психохроников.
Так нас стало трое. Три беглеца, три изгоя.
А на следующий день объявилась еще одна гостья — Таня Пирожкова, которая, видите ли, прилетела поступать в МГУ и пока вот решила остановиться у Сани. Замечательное решение.
Все происходящее стало напоминать кошмарный сон, но это был еще не конец. Через пару дней на пороге возник мой шеф — главный врач больницы, в которой я пока еще как бы работал. На секунду в моей голове мелькнула бредовая мысль, что шеф примчался специально за мной. Оказалось — все просто: он приехал в Москву на какой-то симпозиум и решил навестить старого друга (тут я впервые узнал, что они с Саней когда-то дружили и даже в школе учились в одном классе).
Все мои планы насчет тихого отдыха рухнули окончательно. Ненавистный город Кырск настиг меня здесь, на краю света, в этом уютном Дмитрове — и я пустился с моими осточертевшими земляками в беспробудный глухой запой…
И когда в одно тяжкое похмельное утро на пороге вдруг появилась моя жена Катюша, я уже этому не удивился.
— Очень красиво, — брезгливо глянула она на меня. — Так-то ты отдыхаешь?
— Только без сцен, — заметил я строго. — Выйдем на крыльцо, там и поговорим.
Мы вышли. Уже светало. Воздух был влажный, прохладный. Появились первые прохожие. Я стоял на крыльце, смотрел на просыпающийся город, и странная тревога вдруг сжала мое сердце.
— Послушай, — сказал я, — тебе не кажется странным…
— Зачем ты сбежал от меня? — перебила Катюша.
— Да погоди ты… Тебе не кажется, что вокруг…
— Почему ты такой жестокий?
— Скажи мне лучше, где мы находимся? — не унимался я. — Ведь это же вовсе не Дмитров! Посмотри, на крыше неоновый лозунг “Превратим Сибирь в край высокой культуры!” Как это понимать?
— Ничего удивительного, это Кырск, — сказала Катюша странным басом, — это Кырск, потому что Дмитров — всего лишь пригород Кырска.
— А Москва?
— Какая Москва? Нет никакой Москвы… Это лишь романтический символ.
— Что за бред? — подскочил я к ней и вдруг увидел, что вместо Катюши на крыльце стоит незнакомый старик — бледнолицый, седобородый, в круглых очках. — А где Катя?
— Не пугайся, — сказал старик, тихонько смеясь и слегка дергаясь от нервного тика. — Главное — ничего не бойся. Страх — вот что мешает тебе жить.
— Да кто вы такой? — закричал я, но старик остановил меня холодной рукой.
— Я князь Кропоткин, — строго сказал старик. — Петр Алексеевич Кропоткин.
— Я схожу с ума… — прошептал я, цепенея от ужаса.
— Жалкий трус! Ты всю жизнь думал лишь о себе, о своем душевном удобстве и благополучии, — укоризненно произнес Кропоткин. — А это нехорошо, неправильно. Ты просто слаб и ленив. Хотел убежать из родного города, от семьи, от близких — а зачем? Чтобы стать свободным? От самого себя? Никогда, никогда, никогда ты не будешь свободным, потому что ты раб своей робкой плоти. Пропащий ты человек!
Я хотел ему возразить, но Кропоткин сошел с крыльца, махнул рукой и исчез, растаял в утреннем сером тумане.
В полном смятении я вышел на улицу. Не имея ни цели, ни желания, я брел, как во сне, с трудом передвигая ноги, увязающие в густой пыли…
О, родина моя, моя строгая родина. Не уйти, не вырваться из твоей пыльной трясины. О, мой город, мой Кырск, бескрайний и беспощадный. Я твой, никуда я не денусь, никому я не нужен, кроме тебя, да и тебе я не нужен, но я без тебя не смогу, и нет сил вырваться из твоих пыльных ленивых объятий. Я твой раб, я твой блудный сын, я твой бедный родственник. Седьмая вода на киселе. Не ругай, не гони, будешь гнать — сам вернусь, упаду, припаду, скорчусь под твоими пинками, свернусь приблудным псом у порога, грязным ковриком для вытирания хозяйских ног…
1978. Натура
Художники бывают разные. Одни все чего-то фантазируют, а другие — шпарят с натуры. Как я, например.
Однажды я выехал летом на пленэр, на природу, на свежий воздух. Было раннее утро, солнце только что вынырнуло с востока. Я устроился на лесной опушке, на уютном холмике, прямо напротив восходящего солнца. Установил этюдник, приготовил краски, растворитель, кисти, все, что требуется для работы, и начал. Я хотел написать как можно правдивее замечательный восход солнца… которое, кстати, уже взошло, пока я смешивал краски. Опоздал!
Ну, тогда я решил изобразить свежее летнее утро (ультрамарин, белила, розовая), легкий туман от испаряющейся росы, чистую зелень травы и листьев.
Но едва я успел набросать на холсте очертания холма и далеких лесистых гор, солнце поднялось в зенит — и туман исчез, и светлая зелень потемнела, и прозрачный воздух сгустился от зноя. Тогда я решил, что напишу солнечный полдень, и с азартом вознес яркое золотое солнце под самый верхний край холста (охра жженая, желто-зеленая, лимонная).
Я очень старался, ведь главной задачей было — отразить правду жизни. Потому что я хотел стать по-настоящему честным художником.
Но едва я успел отразить ощущение зноя, как солнце уже опустилось, ушло за пределы холста — и зелень травы и деревьев стала почти синей, а от сосен и елей на опушку упали густые тени (умбра серо-коричневая), и небо стало совсем другим. Пока я подбирал краски, чтобы правдиво отразить изменившийся цвет неба, этот цвет все менялся, менялся, менялся. Из ярко-голубого стал синим, потом темно-синим, потом — на закате — стал густо-багровым, местами — красным индиго, а на востоке — все еще синим и чуть розоватым, потом — фиолетовым, а потом, а потом, а потом — солнце ушло наполовину за горизонт — и я решил: напишу закат!
Я быстро переставил этюдник, повернулся лицом к закату и стал лихорадочно изображать золотой полукруг солнца, тонущий за далекими горами. Но когда я собрался с такой же точностью написать изменившийся цвет неба, солнце исчезло совсем, и тогда я, мучительно пытающийся не упустить закатные отражения на верхушках деревьев и кромках тугих облаков, все-таки упустил все это, потому что солнце исчезло, растаяло, утонуло, даже солнечный след отгорел, потух, и потухли закатные блики, и сами верхушки деревьев почти исчезли в вечернем полумраке, а облака постепенно рассеялись и тоже исчезли начисто.
Я был просто в отчаянии. Я смотрел то на быстро темнеющее небо, то на холст (хотя теперь даже холст был виден все хуже и хуже) — и с тоской убеждался в своем творческом бессилии.
Наконец наступила ночь. Беззвездная, кромешная, окончательная.
И тогда я закрасил весь холст темно-синей и черной краской — и облегченно вздохнул: наконец-то я смог отразить беспристрастно и честно абсолютную реальность настоящего, живого, никем не придуманного мира.
1982. Поминки
Когда гроб с телом Леонида Ильича опускали в могилу, он, то есть гроб, сорвался и грохнулся вниз. Мы это четко видели и слышали с телевизионного экрана. Мы — это я и Гриша Шапиро. Мы провожали в последний путь дорогого генсека, сидя в ординаторской на дежурстве. Пили водку, закусывали (вернее, запивали) больничным жидким киселем.
— Пусть земля ему будет пухом, — сказал Гриша.
Выпили, не чокаясь.
— Вот запомни мои слова, — сказал Гриша, — мы еще будем с тобой вспоминать эти поганые годы как лучшее время нашей жизни.
— Ну, это уж ты чересчур, — усомнился я.
Бутылка скоро кончилась, санитар Ерошин сбегал за второй. А потом и за третьей.
Уже поздно ночью я прилег на кушетку, а Гриша допивал в одиночестве.
— И куда в тебя столько лезет? — удивился я. — А еще говорят, что среди евреев нет алкашей.
— Плюнь в глаза тому, кто это говорит! — он взял бутылку, поцеловал ее, прижал к груди и продекламировал, пародируя “Отче наш”: — Водка наша, сущая на небесах! Да святится градус твой, да приидет царствие твое, да будет власть твоя на земле и на небе. Водка наша насущная — будь с нами каждый день!
— Аминь, — сказал я.
1990. Философ
— Бесы! Не дамся! — кричал он, вырываясь из рук санитаров.
Я его сразу узнал. Хотя он, конечно, сильно изменился за эти годы. Постарел, облысел, обрюзг. К нам в больницу его привезли в ужасном состоянии — грязного, оборванного, трясущегося, в домашних тапочках на босу ногу. Типичная белая горячка, делириум тременс. Санитары психбригады с трудом изловили и сняли его с крыши дома, куда он забрался, убегая от воображаемых бесов.
— Что с ним делать? — спросила дежурная медсестра. — Как бы в окно не выпрыгнул.
— Придется фиксировать, — сказал я. — В палату строгого надзора, на вязки. Тизерцин внутривенно, с глюкозой, витаминов побольше, капельницу…
Макаров Иван Захарыч — звали этого пациента. Возраст — шестьдесят два года, пенсионер, бывший заведующий кафедрой марксизма-ленинизма в медицинском институте. В том самом, где я учился когда-то, давным-давно, на заре туманной юности. Боевой был мужик. Энтузиаст. Организатор и вдохновитель многих тогдашних институтских мероприятий.
Крепко привязанный к железной койке, он долго еще метался, дергался, рвался куда-то, тараща безумные глаза и выкрикивая:
— Бесы! Не дамся! Живым не дамся!..
Наконец, оглушенный нейролептиками, Макаров заснул. Однако сон его был неглубок и недолог, и под утро он вновь возбудился, и снова выкрикивал всякую чушь, мешая спать больным и раздражая санитаров.
— Коммунизм неизбежен! — кричал он. — Нет альтернативы марксизму! Вы не поставите меня на колени! Я отказываюсь от вашей чечевичной похлебки! Революция — локомотив истории! Да здравствует рабочий класс, могильщик капитализма! Ура, товарищи! Партия торжественно обещает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!..
Может, ему, бедолаге, мерещилось, что он выступает на митинге или на праздничной демонстрации? Не знаю, чужая душа — потемки, тем более — больная душа.
К обеду Макаров немного успокоился, и я попросил привести его ко мне на беседу.
Бледный, опухший, с трясущимися руками, он зашел в сопровождении санитара в ординаторскую и сел передо мной на краешек стула.
— Как вы себя чувствуете? — обратился я к нему со стандартным вопросом.
— Плохо, доктор…
— На что жалуетесь?
— Всего колотит, сердце проваливается, башка трещит…
— Меньше пить надо, Иван Захарыч… Голосов не слышите?
— Было, доктор, вчера было. “Голос Америки” слышал.
— То есть как? По радио, что ли?
— Без всякого радио, доктор, в том-то и дело. Куда ни сунусь, со всех сторон “Голос Америки”. Одолели проклятые янки!
— А что за бесы вас преследуют? От кого вы на крыше-то прятались?
— Ох, доктор… — и он вдруг беззвучно заплакал. — Боюсь я их… Окружают со всех сторон… Вот и сейчас за окном прячутся… угрожают…
— Э-эх, дорогой товарищ, да вы еще далеки от выздоровления.
Иван Захарыч всхлипнул, вытер нос рукавом. “Бог ты мой, — думал я, глядя на эту развалину, — вот что с нами делает время!..”
— Вы меня не узнали? — спросил я его вкрадчиво. — Когда-то я был студентом в мединституте, слушал ваши лекции…
— Извините, доктор… не помню.
— Конечно, разве всех студентов запомнишь. А вот я вас хорошо помню. Вы еще однажды напечатали в краевой газете “Кырский рабочий” статью “Молодежь — наше будущее”. Помните?
— Статью? — он растерянно посмотрел на меня. — Разве я писал статьи?
И впрямь ведь совсем ни черта не помнит, старый алкаш. А когда-то был блестящим лектором, газетным пропагандистом… Та злополучная статья в краевой газете была посвящена идеологическому воспитанию молодежи. Речь там, в частности, шла о рукописном журнальчике, одним из авторов которого был и я, зеленый второкурсник. Я там, помнится, опубликовал нечто вроде философского эссе — “Обновление марксизма”. Убей Бог, ничего не осталось в памяти от собственного сочинения. Какой-то инфантильный лепет, мальчишеские наскоки на официальную идеологию… Впрочем, суть не в том.
В своей статье Иван Захарыч безжалостно разгромил наш журнальчик, а особенно досталось мне. “Где, в какой среде воспитывался этот моральный урод?! — восклицал Макаров. — Куда смотрит студенческий коллектив, куда смотрит комсомольская организация института?..” Ну и прочие риторические вопросы, из которых, конечно же, вскоре последовали оргвыводы. Меня вышибли из комсомола, чуть не поперли из института… короче, напугали до полусмерти. На всю оставшуюся жизнь я получил хороший урок. И с тех пор никакая философия меня больше никогда не прельщала. Ни марксистская, ни буржуазно-идеалистическая. Ни эмпириокритицизм, ни экзистенциализм. Само слово “философия” вызывает с тех пор у меня отвращение. У меня аллергия на это слово. Как увижу где или услышу: “фи-ло-со-фи-я” — так сразу прошибает холодным потом, сразу сердце колотится и кожа начинает чесаться.
— Значит, не помните? — говорю. — Жаль… Вы мне тогда, Иван Захарыч, преподали замечательный урок, и я вам за это бесконечно благодарен.
Что-то в моем голосе его насторожило, и он посмотрел на меня с тревогой.
— О многом хотел бы я вас спросить, — продолжал я. — Ведь вы философ, не так ли?
— Да что вы, какой я философ, — вяло отмахнулся он, — я давно уж на пенсии.
— При чем тут пенсия? Разве можно представить, к примеру, Сократа на пенсии?
— Не знаю, — он глянул на меня затравленно. — Чего вы хотите, доктор?
— А это правда, что вся ваша марксистская кафедра спилась? — продолжал я злорадствовать. — И Лифшиц, и Потапов, и Лямкин… Все, вроде, пьют по-черному. Это правда?
— Лямкин в прошлом году повесился, — еле слышно пробормотал он. — Доктор, можно я в палату пойду?
— Вот видите, как оно все оборачивается, — произнес я, неотрывно глядя с мстительным удовольствием в его безумные трепещущие глаза. — Значит, есть высший суд… и ничто не проходит, не забывается… ничто не остается безнаказанным…
— Доктор, простите… — он медленно сполз со стула, упал передо мной на колени, схватил за полу халата и взмолился: — Пощадите, доктор! Не убивайте! Не ставьте мне, ради Христа, смертельный укол!
— Что за глупости, Иван Захарыч? Какой укол? — оттолкнул я его дрожащие руки. — Успокойтесь!
Санитар оттащил его в сторону.
— Не убивайте! Помилуйте! — вопил Макаров. — Я готов публично покаяться. Да, я был не прав, я всю жизнь заблуждался. Я готов подписать любой протокол! Не глядя! Отрекаюсь от марксизма-ленинизма! От всего отрекаюсь!
— Успокойтесь вы, ради Бога…
— Отрекаюсь! Начисто отрекаюсь! Только не убивайте. Я еще успею искупить свою вину перед народом. Я еще послужу на благо Отчизне. Да здравствует возрожденная свободная Россия! Долой бюрократов-партаппаратчиков! Нет альтернативы рынку и демократии! Партия торжественно обещает: нынешнее поколение советских людей будет жить при капитализме! Только не ставьте, не ставьте, не ставьте мне, доктор, смертельный укол!
Санитар хихикнул. Я строго посмотрел на него. Мне было совсем не смешно.
1991. Первый день свободы
В этот августовский вечер я допоздна засиделся в гостях у приятеля, накануне вернувшегося из Москвы. Он много и подробно рассказывал о бурных событиях путча, показывал московские газеты, листовки, бюллетени. Когда сели ужинать, приятель выставил бутылку “Столичной” — удалось купить двадцать второго, на следующий день после краха ГКЧП.
— Ты представляешь? Свободно купил, почти без очереди! В “Смоленском” гастрономе! Заходи и бери.
— Надо было взять еще. А то у нас — глухо.
— Я и так две купил. Больше денег не было. А на следующий день зашел — пусто. Это, значит, они москвичей порадовали: и шампанское выкинули, и коньяк, и водку. На один только день и хватило… Ну, давай, старичок, жахнем по стопочке. Наше дело левое, мы победили!
Выпили. Закусили.
— Не спеши шибко радоваться, — усмехнулся я. — До победы еще далеко.
— Ты о чем? — не понял хозяин.
— Боюсь, главные сражения только предстоят… Как там у Федора Михалыча? “И поле битвы — души людей”.
— У него сказано — “сердца”… Впрочем, это все литература. Коммунякам хана — вот реальный факт. Кстати, я слышал, пока меня тут не было, ты возглавил в Кырске инициативную группу по свержению памятника Лукичу?
Я молча кивнул.
— Молодец, — одобрил приятель. — За это стоит выпить.
Выпили еще. В голове зашумело. С отвычки я быстро запьянел.
— Правильное дело ты задумал, — продолжил тему приятель. — Давно пора убрать этого истукана. От него, между прочим, отрицательная радиация исходит. Клянусь тебе, старичок! Было ведь сказано: не сотвори кумира. Сотворили! Пора нам, язычникам, блудным детям, возвращаться в христианское лоно. Выпьем за это!
— А я вот, знаешь, засомневался… — и я вздохнул. — Поймут ли нас люди? Мне кажется, многим это придется не по душе.
— Да брось ты, — отмахнулся хозяин. — Нашел кого жалеть! Красную опухоль надо удалять радикально: р-раз — и к черту!
Мы долго еще толковали, спорили, перебивая друг друга, разглагольствовали взахлеб о политике, о народе, о судьбах России, о наших сибирских проблемах. Засиделись до полуночи, опустошили обе бутылки, дружно спели, обнявшись, любимую песню нашей молодости про “синий троллейбус”. Наконец я спохватился:
— Пора, меня дома уже потеряли…
Приятель проводил до остановки. В автобусе меня укачало, и я заснул. Проехал две лишних остановки, пришлось возвращаться до дома пешком. Шел, покачиваясь, напевая:
Я в синий троллейбус сажусь на ходу,
В после-е-едний,
Случа-а-айный…
Вот и центральная площадь. Вот и бронзовый вождь — стоит, как ни в чем не бывало, освещенный прожектором, не шелохнется, смотрит вдаль. На меня, такого маленького — ноль внимания.
— Ну, что? — проворчал я сварливо. — Ты это… не очень-то… Кончилась твоя власть. Понял? Постоял, покрасовался… Хорошего помаленьку!
Теплая августовская ночь. Молчание. Мрак. Тишина. Город спит и видит сны о светлом будущем.
Я присел на холодную гладкую ступень постамента. Закурил.
— Так-то, батенька… Такая вот пренеприятнейшая сложилась ситуация… Архискверная вышла у нас история… А?.. Я о русской истории говорю, батенька… и о вашей руководящей в ней роли…
Вдруг я заметил, что огромная черная тень от памятника резко метнулась влево, потом вправо, словно бронзовый гигант, у ног которого я кощунственно восседал, недовольно покачал головой. Я выронил сигарету. Холодный сквозящий ветер скользнул по моему затылку. Ужас пронзил меня меж лопаток.
— Что за черт?.. — прошептал я и рванулся с места, но смог лишь привстать, а шагнуть был уже не в силах, ноги словно приросли к ледяному полированному граниту. — Пусти-и… — еле слышно пробормотал я, цепенея от смертного страха, — пусти меня…
С огромным трудом я сделал несколько шагов в сторону и оглянулся. Прищуренный взгляд несокрушимого кумира был направлен вниз, на меня, на ничтожного бунтовщика.
— Чего тебе надо? — пролепетал я, с трудом шевеля омертвевшими губами. — Чего ты хочешь? Оставь меня, отпусти! И меня, и всех нас, оставь нас в покое! Прошу тебя!..
1993. Подарок для дедушки
— По всей стране прокатилась волна многолюдных митингов и демонстраций в поддержку возрождаемого Союза Советских Социалистических Республик… — читал я вслух, держа в руке газету. — Жители Киева потребовали немедленного воссоединения Украины с братским русским народом… “С Россией — на вечные времена!” — скандировали демонстранты, проходя по улицам Риги и Вильнюса…
— Читай! Читай дальше… — вцепившись худыми пальцами в край кровати и глядя незрячими глазами в потолок, приказал дедушка (дед моей жены).
— Вчера в кремлевском Дворце съездов открылся Чрезвычайный съезд народных депутатов России, Украины, Белоруссии, республик Прибалтики, Закавказья и Средней Азии… Была принята единогласно Декларация о добровольном воссоздании СССР в прежних границах…
— Слава тебе, Господи!..
— Слушай, дедушка, дальше, — и я зашуршал газетой. — На Красной площади состоялся традиционный первомайский военный парад… Перед трибунами прошли танки и мотопехота, зенитные подразделения и грозные межконтинентальные ракеты… Советские люди могут спокойно трудиться и отдыхать, наша армия всегда стоит на страже. Ни пяди родной земли не уступим врагу! Пусть не тешат себя империалисты тщетными надеждами. Броня крепка и танки наши быстры!
— Да! Да! — восторженно прохрипел дедушка. — Читай, читай дальше!
— В газетах опубликовано постановление ЦК КПСС о государственном контроле над ценами. Пора положить конец обнищанию масс! Партия не может позволить, чтобы кучка олигархов наживалась за счет трудового народа!.. С завтрашнего дня цены на основные продукты питания будут заморожены.
— Ну наконец-то.
— Состоялось заседание Центрального наблюдательного комитета по контролю за средствами массовой информации. В Министерстве культуры СССР прошло собрание творческой интеллигенции, на котором было принято обращение к правительству: “Искусство должно служить народу!.. Долой порнографию и пропаганду жестокости!.. Долой духовную отраву с телеэкранов!.. Советским людям — советское искусство!..”
— А я что тебе говорил? — дедушка схватил меня за руку костлявыми пальцами. — Ты со мной еще спорил, мальчишка… Теперь — что скажешь? Кончилось ваше время, господа дерьмократы.
— Да, дедуля, наверное, ты был прав.
— Ну, о чем там еще пишут газеты?
— Да много чего. Восстановлен памятник Дзержинскому в Москве. Прошел учредительный съезд возрожденного комсомола… Президент Соединенных Штатов Америки направил Генеральному секретарю нашей партии официальное поздравление…
— Поздравил, значит? А куда он денется?! — и дедушка злорадно хихикнул. — Послушай… а кто у нас Генеральный-то секретарь?
— Э-э… — я замялся. — Дедуля, у нас же с тобой молоко на кухне кипит, я совсем забыл! Подожди минутку.
Через минуту я вернулся в душную комнату, насыщенную густым лекарственным запахом. Дедушка, конечно, уже забыл о своем последнем вопросе. Он все так же лежал на кровати, неподвижный и слепой, еле дышащий, но не желающий расставаться с жизнью. На прикроватной тумбочке, в глиняной вазочке, стоял букетик подснежников. Сегодня у дедушки день рождения. Он ровесник века.
— Это ты? Почитай мне еще что-нибудь… Эх, порадовал ты меня сегодня. Наконец-то дождались порядка. Теперь и умирать не страшно. Жизнь прошла не зря.
— Дедушка, тебе вредно разговаривать. Отдохни. Поспи немного. А потом я тебе еще почитаю. Спи, дедуля.
Я откладываю в сторону газету “Комок”, где некая распутная бабенка прижимает палец к губам и предлагает “эскорт-услуги для снятия стрессов” и где, конечно же, нет ни слова о возрождении Советского Союза, ни о чем-либо подобном.
— Спи, дедуля, — повторяю я. — Спи.
И он послушно засыпает с улыбкой на синих устах. Нет никакой гарантии, что дедушка проснется. Врач вчера сказал, что жить ему осталось считанные дни, и смерть может наступить в любую минуту. “Постарайтесь его не огорчать”, — сказал врач. И вот я стараюсь.
Мне кажется, я очень даже хорошо стараюсь, дедушка. Я сделал тебе грандиозный подарок к твоему дню рождения, который может стать и днем смерти, уж извини. Я подарил тебе, дедушка, дружбу народов и нашу советскую власть, строгую, но справедливую, я подарил тебе, дедушка, жаркие пионерские костры и бурные комсомольские собрания, я подарил тебе освоение космоса и целинных земель, я подарил тебе дешевую колбасу и веселое праздничное застолье, первомайские демонстрации и песни Клавдии Шульженко, “Голубой огонек” и “Алло, мы ищем таланты”, кинофильмы “Чапаев” и “Карнавальную ночь”, я подарил тебе, дедушка, твою молодость, веру, надежду, любовь…
Хорошо тебе, дедушка? Я тебе даже завидую.
1997. Ее последняя шутка
Мама, это я. Вот я на кладбище, возле твоей могилы. Бутылка водки, буханка хлеба, кусок колбасы, огурец. Прошло полгода со дня твоей смерти, но я решил не отмечать эту печальную дату с посторонними, которых ошибочно называют родными и близкими. Побудем вдвоем, хорошо?
Прости, если можешь. Мы с тобой знаем, за что. И спасибо тебе за все. За то, что потратила на меня свои лучшие годы, за то, что пожертвовала ради меня своей молодостью, своим женским счастьем… И за то, что так недолго болела, так недолго умирала, так мало меня утруждала своей старческой немощью — ведь до последнего дня управлялась сама с домашним своим хозяйством! Сама себе готовила, мыла полы, стирала… Ты всегда все делала сама, ты гордилась этим, ты никогда ни от кого не зависела, даже от меня, в отличие от меня… моя милая, добрая, слабенькая, еле дышащая, уже не дышащая, уже полгода тлеющая в могиле, моя родная, мертвенькая, несчастная…
Она никогда не была счастливой.
В последние месяцы жизни мама никому, кроме меня, не открывала дверь, даже врача впускать не хотела. Но я все-таки вызвал участкового доктора, а перед его приходом решил привести маму в порядок — умыть хорошенько, переодеть в чистое белье. Мама вяло сопротивлялась: зачем? не надо! не пущу никаких врачей! Пришлось силой стаскивать с нее старое пыльное пальто и грязное вельветовое платье (последние дни ее знобило, и мама, несмотря на летнюю жару, не снимала верхней одежды, даже спала в пальто), а потом я налил в таз теплой воды, взял губку и мыло и осторожно, стараясь не причинить ей боли, помыл маму; но ей все равно было больно, она вырывалась, стонала, плакала, сопротивлялась, не хотела ни мыться, ни переодеваться в чистое.
— Мама, мамочка, ну пожалуйста, ну будь умницей, — умолял я ее, — ну что мне с тобой делать, мама?
— А ты меня убей, — пошутила она, еле дыша, и это была еще не последняя ее шутка.
Потом, уже вечером, после визита врача, который сказал мне, что положение безнадежно и смерти можно ждать в любую минуту, я ненадолго покинул маму (надо было сбегать в аптеку).
— Я скоро вернусь, — сказал я ей. — Не вставай, жди меня. Под кроватью тазик, не вздумай ходить в туалет. В кружке чай… Обещай мне, что не будешь вставать!
— Честное комсомольское, — прошептала умирающая мама. И это была ее последняя шутка.
1999. Мечта № 3
Я человек простодушный, доверчивый. С детства привык мечтать о светлом будущем, искренне верил, надеялся, ждал — когда же оно наступит? Ведь помню же, обещали — через двадцать лет… Но прошли обещанные годы, я успел жениться и развестись, выросли мои дети, которые ни во что не верят, а светлое будущее все отодвигается дальше и дальше, как линия горизонта. А ведь так хотелось, мечталось дожить до поры, когда люди станут друг другу братьями, когда исчезнут корысть и злоба, ненависть и насилие…
И постепенно, взрослея и трезвея, я приходил к печальному выводу: мечта эта — неосуществима. И даже если бы на земле вдруг воцарился мир между всеми странами и народами, и было бы уничтожено ядерное оружие, и прилавки ломились бы от всевозможных товаров, и были бы начисто отменены проклятые деньги, и можно было бы пользоваться бесплатно всеми благами цивилизации, и не осталось бы ни голодных, ни нищих — все равно люди не были бы счастливы. Зависть, ревность, соперничество, тщеславие, эгоизм и многое-многое другое (человеческое, слишком человеческое) — помешало бы желанному братству. У, проклятая наша натура!
И тогда я (как, впрочем, и многие) отрекся от прежних несбыточных мифов и с новым энтузиазмом и старым простодушием поверил в идеалы демократии и частного предпринимательства. Раз человеческая природа слаба и несовершенна, не будем ее насиловать, а используем наше природное честолюбие для достижения личных целей. Жизнь — борьба! Увлекательный и азартный спорт, вечная конкуренция и соперничество… И я окунулся в коммерцию, и уже через год возглавлял фирму, а через три года у меня появился шикарный особняк, две машины, молодая жена, куча денег…
Но в один “прекрасный” день я вдруг обнаружил, что моя молодая жена мне изменяет с моим охранником, после чего я впервые ощутил свое сердце, которое привело меня на больничную койку. После выписки из больницы я не нашел дома ни супруги, ни ценных вещей. В те же дни (а это был злосчастный август 98-го) разразился дефолт, финансовый кризис, моя фирма обанкротилась, друзья меня бросили, и я остался на бобах… Впрочем, деньги кое-какие еще имелись, так что нищета мне не грозила, вполне хватало на безбедное существование… Но не это меня волновало! Хотелось чего-то… чего-то совсем другого… Нет, не счастья, в счастье я больше уже не верил. Хотелось какого-нибудь смысла в оставшейся жизни, хотелось цели, пусть иллюзорной, миражной, но лишь бы какой-то цели…
Я совсем уже было затосковал, но однажды меня озарило: а почему бы не заняться литературным творчеством? Я ведь многое пережил, перечувствовал, передумал… И мне есть о чем рассказать людям. Напишу-ка я книгу, которая потрясет людские сердца. Вот и будет достойная цель, оправдание скудной жизни. Мечта номер три!
Прежде чем браться за перо, я решил посвятить некоторое время чтению классиков, так сказать, своих предшественников, признанных авторитетов, чтобы не повторяться, не открывать америк, не изобретать велосипед. До сих пор я ведь мало читал, предпочитая книгам глянцевые журналы и телевизор. А тут — накинулся жадно, погрузился в запойное чтение — многодневное, многомесячное. И вот уже третий год пошел, как я все собираюсь приступить к новому, литературному, поприщу, да так, вероятно, и не соберусь.
Лучше бы я не лелеял эту мечту! Лучше бы я не брался за чтение умных книг. Лучше бы я оставался наивным профаном… Потому что, чем дальше я уходил в интеллектуальные дебри, чем глубже погружался в бездны человеческой психологии и чем круче возносился на высоты духа, тем горше и тоскливее становилось у меня на душе. Я все отчетливее осознавал жестокую и простую истину: мне нечего сказать людям. То есть нет, я неточно выразился, мне есть что сказать, есть! Я могу очень долго и многословно выкрикивать в морду мира свою правду, свои откровения, свою боль и свое отчаяние… Но — я не могу сказать людям ничего нового. Ничего нового! Ни-че-го! Вы спросите: почему? Да по очень простой причине: все не раз уже было сказано. Все-все сказано, спето, сочинено, произнесено. Ничего нового и быть не может! Мир исчерпал себя. Человеческий разум более ни на что не способен. И поэтому нет и не может быть больше никаких новых целей, идей, идеалов и даже утопий — все уже было. И точка. И полный тупик.
Не может быть новых религий, новых социальных учений, новых философских систем… Все уже было, было, и все использовано до упора, до донышка. Остается лишь тасовать духовно-интеллектуальный пасьянс и придумывать новые термины (то бишь синонимы) для старых понятий и теоретических схем. Не осталось никаких тайн ни в окружающей нас природе, ни в лабиринтах человеческой души. Мотивы поведения человека прозрачны и легко предсказуемы. И никаких, никаких загадок!
Для чего же мне браться за перо? О чем писать, если все уже тысячу раз написано? Остается придумывать забавные и душещипательные байки для обывателей… Но и это не имеет смысла: нет новых сюжетов. Сюжетов — нету! Все уже давным-давно придумано, рассказано, написано, вывернуто наизнанку и перевернуто с ног на голову… Нет больше свежих сюжетов! Нету!
Даже эти мои стенания (все, мол, исчерпано, нету сюжетов) — даже это уже говорилось не раз. Сколько можно?!
И поэтому я решительно взбираюсь на шаткую табуретку, просовываю голову в ременную петлю, поправляю ее поудобнее под щетинистым подбородком… Но в последнюю секунду меня вдруг пронзает жестокая мысль:
— А ведь и это — было!..
2000. Чужой сон
Мой младший сын совсем расхворался. То пищевое отравление, то пневмония, а то вдруг, когда врачи собирались его выписывать, он впал в беспричинную депрессию. Лежит часами, отвернувшись к стене, с койки не встает. И не жалуется ни на что, и ничего не просит. А вид такой, что плакать хочется. Бледный, осунувшийся, голос тихий.
Сегодня я его навестил. Он поздоровался со мной еле слышно, но с кровати не встал, только слегка повернулся ко мне.
— Как себя чувствуешь, сынок? — спросил я, выкладывая на тумбочку принесенные яблоки и мандарины.
— Хорошо, — прошелестел он, потом вздохнул и сказал чуть громче: — Мне снился странный сон…
— Что же тебе снилось?
— В этом сне я прожил целую жизнь… чужую жизнь…
— Чью же?
— Не знаю… Жизнь была долгая, тягостная, мучительная… Будто бы у меня не было отца, он не то погиб на фронте, не то пропал без вести…
— Совсем как у меня!
— …и в этом сне я был очень несчастлив… куда более несчастлив, чем сейчас… Хотя поначалу все, вроде бы, складывалось удачно: я хорошо учился, окончил школу с серебряной медалью…
— Как я!
— …но потом начались мои страдания, — монотонно продолжал сын, словно не обращая на меня внимания. — Я зачем-то поступил в медицинский институт, хотя бредил литературой и терпеть не мог медицину… особое отвращение у меня вызывали трупы… Когда я понял, что совершил трагическую ошибку, то решил покончить с собой и перерезал вены на левой руке…
— Вот, смотри, остались шрамы, — кивнул я и показал ему свою левую руку, засучив рукав белого халата.
Но сын даже не посмотрел на мои шрамы, он продолжал рассказывать свой сон:
— Меня спасли, я выжил, продолжил учебу, успешно закончил мединститут, потом стал работать врачом-психиатром… И все это время, с самого детства, я будто бы сочинял стихи и рассказы. Один рассказ — “Шали, мое сердце” — я и сейчас прямо вижу перед глазами, так ярко, будто только что его написал!
— Откуда ты можешь об этом знать? — изумился я. — Ведь этот рассказ никогда не был опубликован… а написал я его много лет назад, когда тебя еще не было на свете… и я тебе его не показывал…
— А при чем тут ты? — вяло скользнул он по мне взглядом. — Я же рассказываю свой сон… Ну, так вот, никогда еще я так не мучился, как в этом проклятом сне, в этой приснившейся мне чужой жизни… Представляешь, как это ужасно — всю жизнь раздваиваться, разрываться, гнаться за двумя зайцами: днем работать врачом, а по вечерам писать никому не нужные рассказы и повести… Постоянное ощущение собственной ущербности, неполноценности… И даже когда меня приняли в Союз писателей, и когда стали выходить мои книги — все равно круглосуточная тревога не покидала меня. Эта вечная меркантильная озабоченность, страх за будущее детей…
— У тебя в твоем сне и дети были?
— Двое, — кивнул мой сын, который в реальной жизни, уверен, ни разу не прикасался к женщине. — Жена, двое детей. Семейная жизнь была настоящим кошмаром!.. Не хочу даже вспоминать все подробности этих склок, скандалов, взаимных оскорблений… Не дай бог пережить этот ад наяву…
— Этот ад — моя жизнь, — сказал я еле слышно.
Но он не обратил внимания на мои слова.
— Нет уж, лучше я проведу весь свой короткий век на больничной койке, — с тихой яростью вдруг пробормотал мой сын, — лучше сгнить в больнице, в дурдоме, в каком-нибудь вшивом приюте… лучше сдохнуть совсем молодым, чем оказаться на старости лет в тягость своим близким…
Я хотел ему возразить, но почему-то не смог. Все слова застряли у меня в глотке. “Ты не прав, не прав, сыночек, — хотел я ему сказать. — В жизни очень много хорошего!..”
2001. Эпилог
В жизни очень много хорошего,
Этим она и ужасна —
Ибо всё в конце концов отнимает
Немилосердный Господь.
ПОГОВОРИ СО МНОЙ
Новогодний рассказ
Забыв, что он умер, набираю номер его телефона, чтобы поздравить с наступающим Новым годом — и слышу гудки, а потом глуховатый низкий голос, записанный на автоответчик:
— Здравствуйте! Вы позвонили на квартиру к Аркадию Белову. Меня сейчас нет дома. Свое сообщение вы можете оставить после третьего гудка…
— Аркаша, привет, это я. Вот, решил поздравить тебя с Новым годом… Как ты там, дружище? Как ты там без меня? Мне тут без тебя очень худо, Аркаша, я даже не предполагал, что мне будет так худо… Нет, правда, ей-богу! Всю жизнь я тебе завидовал, а сейчас тебя нет — и мне некому больше завидовать. А зачем тогда жить? Мне без тебя так скучно! Ты неправильно поступил, очень эгоистично, поспешно… Нельзя так было делать! Ты не смел распоряжаться своей жизнью! Жизнь дана нам свыше, и мы не вправе… не вправе… Нет, постой, погоди, не бросай трубку. Поговори со мной. Не молчи! Мне так много надо тебе сказать. Мы о многом с тобой не поговорили. А ведь дружили с детства, со школы, с первого класса… Ты всегда был лидером, заводилой, а я тебе подражал и завидовал… Но ведь я и любил тебя! Я всю жизнь так любил тебя, Аркаша! Я читал те же книжки, что и ты, смотрел те же фильмы, влюблялся в тех же девчонок… Помнишь, как ты отбил у меня Нэльку в девятом классе — я тебя тогда ненавидел и восхищался тобой. А помнишь, ты был самым модным парнем на курсе — и я вслед за тобой стал носить ковбойский галстук-шнурок, узкие короткие брюки, желтые и оранжевые носки, узконосые башмаки (стиляжьи “корочки на микропорочке” к тому времени вышли из моды). Ты еще набивал на подошвы своих башмаков подковки — на пятку и на носок. Я-то думал — для понта, чтоб степ отплясывать. А ты мне сказал, что подковки хороши для драки. И вскоре продемонстрировал, когда после танцев в клубе “Автомобилист” к нам пристали какие-то уроды — ты показал им, а заодно и мне, что такое карате и зачем нужны подковки. Я, конечно, тоже включился в драку, но не очень старательно и умело. Хотя рядом с тобой даже я становился храбрым…
А помнишь, как ты приучил меня к спиртному, и в шестом классе мы уже пили вино, прямо на уроках, сидя за партой и потягивая портвейн через резиновые трубки. А позднее, на уборке картошки, после девятого класса, мы с тобой как-то вечером соревновались — кто больше выпьет водки через соломинку. Я тогда победил, высосал всю поллитру из кружки, но потом мне было ужасно плохо, меня всего выворачивало, а ты окунал меня мордой в бочку с дождевой водой, чтобы я протрезвел… А в мединституте, куда я поступил вслед за тобой, тоже на сельхозработах, мы пили “Тройной” одеколон, запивая томатным соком — ты помнишь? Ничего другого тогда в местном магазине не было. Мне все это не очень-то нравилось, но я хотел быть, как ты, не хуже тебя — и выпивал флакон одеколона из горлышка, как заправский алкаш. А на пятом курсе, на военных лагерных сборах, мы пили лосьон “Утро”, там еще на этикетке изображен поющий петух, до сих пор помню — ужасная гадость! Но я пил, я глотал эту отраву, лишь бы не отстать от тебя, не потерять твою дружбу, быть таким же, как ты, не хуже… Но я всегда понимал, что был только шаржем, карикатурой на тебя, такого красивого, дерзкого, вольного, наглого, самоуверенного. Я был всего лишь попугаем, дрессированной обезьяной, смешно и гротескно подражающей своему хозяину.
Даже моя жена была поначалу твоей любовницей, и только потом, когда ты ее бросил, я ее подобрал и живу с ней до сих пор, а ты так и ушел из жизни свободным и одиноким… Аркаша! Зачем ты бросил медицину и занялся бизнесом? Это тебя и сгубило, разве не так? Ведь ты был замечательным хирургом, к тебе люди в очередь записывались, слава о тебе по всей России гремела, а ты вдруг решил открыть этот дурацкий салон красоты. Так и назвал его — “Красота”. Но красота тебя не спасла, а сгубила. А ведь я тебя предупреждал… хотя и не очень активно, вяло предупреждал, с некоторым подсознательным злорадством: мол, давай, полезай в петлю, потом пожалеешь, да будет поздно… Да, конечно, я виноват, что плохо тебя отговаривал, я даже согласился принять участие в твоем бизнесе, но — лишь косвенно, лишь в качестве хирурга-косметолога, а вкладывать собственные деньги я не стал, побоялся… И правильно сделал, что побоялся! Пусть мои несколько тысяч евро не превратились в миллионы, зато я их не потерял. А ты потерял все! Ты погряз в долгах, потому что грянул глобальный кризис — и никто не стал рваться в наш салон, все богатенькие красотки вдруг стали такими экономными… вернее, их мужья стали прижимистыми и посоветовали своим женушкам добиваться красоты дешевой диетой, а не дорогими пластическими операциями… И очень скоро наша “Красота” оказалась никому не нужна, и ты не смог выплатить кредиты, ты стал банкротом, и это тебя подкосило… А ведь я тебя предупреждал! Впрочем, да, согласен, предупреждал я тебя не очень старательно да и выручить из беды не спешил… Но не мог же я отдать тебе свои деньги! Ты просил, умолял выручить тебя из долгового капкана… Но как я мог? Ведь я же, в отличие от тебя, человек семейный, не любящий рисковать и не имеющий права на риск, мне надо и о жене подумать, о детишках…
Но как так вышло, что ты ушел, и я теперь не могу ни о ком думать, кроме тебя? Ни о жене, ни о детях… ни о ком! Аркаша! Мне никто не нужен! Никто! Я только сейчас понял, что ты для меня был не просто главным, ты был для меня единственным человеком на свете! И любил я только тебя, только тебя… Если б можно было все повернуть вспять — я бы отдал тебе эти несчастные деньги! Зачем они мне? Зачем мне эта паршивая жизнь без тебя? Ну, чего ты молчишь, скажи хоть слово, Аркаша… ну хоть одно словечко!
— Да, я слушаю, говорите, — прозвучал в трубке знакомый глуховатый голос.
Ошеломленный, я замолчал, не в силах произнести ни слова.
— Говорите же, я вас слушаю! — настойчиво повторил автоответчик.
Но я не знал, что ему еще сказать.
СКАНДАЛ В “СТОЙЛЕ ПЕГАСА”
Святочный рассказ
Когда в администрации края узнали, что министр культуры Иван Абрамович Лучко прямо из “Стойла Пегаса” был доставлен в психиатрическую больницу, в коридорах власти разгорелся скандал. Как такое могло случиться? Рассудительный, сдержанный, очень корректный и толерантный, один из самых креативных чиновников — и вдруг загремел в психушку!
(Забегая вперед, заметим, что именно чрезмерная креативность и толерантность и подвели Ивана Абрамовича).
Чтобы лично во всем разобраться, больного решил навестить сам губернатор. Разумеется, инкогнито, чтобы не пронюхали падкие на сенсацию журналисты. Свидание состоялось в кабинете главного врача, который оставил высокого гостя и пациента наедине. Даже телохранителю и санитарам было приказано выйти.
— Он не буйный, — заверил губернатора главный врач, — так что вы не волнуйтесь.
— Это вы не волнуйтесь, — хищно улыбнулся моложавый губернатор и махнул рукой: мол, вали отсюда.
— Если что, я в соседней комнате, — прошелестел, исчезая, главный врач.
Но губернатор уже не слушал его. Он смотрел на сидящего перед ним Ивана Абрамовича и сочувственно ему улыбался. Мол, не отчаивайся, дружище. Мол, все образуется, зуб даю.
Однако Иван Абрамович не мог ответить шефу такой же улыбкой. Скорбная гримаса искажала его круглое дряблое лицо, а некогда ясные голубые глаза потускнели от пережитых страданий. В полосатой больничной пижаме он походил не на больного, а на приговоренного к казни.
— Ну, Абрамыч, докладывай: что случилось? — подмигнул ему по-мальчишески губернатор. — Давай, колись! Излагай все, как на духу.
Мутные слезы потекли по морщинистым щекам министра культуры.
Губернатор достал из внутреннего кармана пиджака серебряную фляжку, отвинтил крышечку и плеснул в нее качественного французского коньяка.
— Глотни, Абрамыч, — протянул он министру целебный напиток. — Сразу на душе полегчает.
Министр подчинился (а как же иначе?), покорно выпил — и ему впрямь полегчало.
— Ну, давай, давай, — губернатор нетерпеливо посмотрел на часы. — Время — деньги, сам понимаешь. Рожай правду-матку!
Иван Абрамович глубоко вздохнул и начал рассказывать.
— Я хотел как лучше, — дрожащим голосом произнес он до боли знакомую фразу. — Ради нашей творческой интеллигенции старался… Ведь им сейчас, в период кризиса, живется особенно трудно. Знали бы вы, как бедствуют наши писатели, разве могут они прожить на нищенские гонорары?.. А каково приходится художникам, особенно молодым? Ведь заказов практически не поступает, не на что купить холсты и краски… А музыканты, вынужденные по ночам подрабатывать извозом на своих стареньких “Жигулях”?.. А театральные артисты, калымящие на свадьбах и корпоративных вечеринках? На них нынче спрос ведь тоже упал — кризис!
— Да я знаю, знаю, — остановил его губернатор. — Не дави мне копытом на слезные железы, всех оплакивать — слез не хватит. Нынче всем трудно живется, не только твоим писателям и артистам. Давай ближе к делу.
— А ближе некуда, — осмелел от коньяка Иван Абрамович. — Глядя на их страдания, сердце мое обливалось кровью… Я ведь сам свою карьеру начинал в театре — был когда-то в ТЮЗе распространителем билетов, а уж потом пошел по административной линии… Так что проблемы творческой интеллигенции мне очень даже близки и понятны… А тут — Новый год на носу! Я ночей не спал, все думал: как их поддержать, чем порадовать? Ведь ни грантов нынче, ни премий, ни других поощрений…
— Да, мы были вынуждены временно отказаться от грантов и премий, — буркнул губернатор, которого сентиментальность министра начала уже раздражать. — Всем приходится подтянуть пояса!
— А им некуда дальше подтягивать, — Иван Абрамович прерывисто вздохнул. — Как вы знаете, некоторые на этих поясах уже повесились… Вот я и решил устроить для наших творцов хоть какой-то новогодний праздник. Еще осенью для них было открыто кафе “Стойло Пегаса” — в духе романтических традиций Серебряного века. Цены там божеские, вход — только для членов творческих союзов…
— Да, я слышал про эту твою затею. Дальше!
— А дальше я решил организовать для них в этом кафе святочные вечера. Как известно, святки продолжаются двенадцать дней — от Рождества до Крещения. Выпивка и закуска за счет бюджета, а уж развлечь себя они должны были сами. И все вышло вроде неплохо: песни, пляски, гадания, переодевания… Ну, как положено согласно народным традициям.
— Да уж, ты размахнулся…
— Мне хотелось угодить всем! Вот на этом я и прокололся… А ведь как было славно, как креативно задумано! Я же двенадцать святочных дней поделил на всех — чтобы всем было в кайф, чтобы никто не чувствовал себя обделенным! В первый день у нас были приглашены на елку православные реалисты-почвенники; во второй день — католики-модернисты; в третий — мусульмане; в четвертый — буддисты; в пятый — иудеи; в шестой — либералы-космополиты; в седьмой — сталинисты; в восьмой — нацболы и скинхеды; в девятый — монархисты; в десятый — антиглобалисты; в одиннадцатый — ни во что не верящие постмодернисты…
— Ни хера себе, — прошептал ошеломленный губернатор. — Ну а в последний, в двенадцатый день?
— А в двенадцатый день двери были распахнуты для всех! — воскликнул Иван Абрамович. — Это был день всеобщего единства и примирения! Кстати, в каждый из двенадцати дней меню было разным, в зависимости от национально-конфессиональных причуд и пристрастий. Например, для православных на стол выставлялись водка и квас, огурцы и селедка, для иудеев — фаршированная щука, для мусульман готовился плов, а постмодернисты пили “кровавую Мэри”, закусывая ананасами… И все было хорошо, все было чудесно! Правда, многие приходили не только в свой день, например, сталинисты и монархисты не брезговали фаршированной щукой… так что иногда еды на всех не хватало… но атмосфера была веселая, праздничная! Много было ряженых, много шуток, розыгрышей… Казалось, все забыли про этот проклятый кризис… Но в последний день все пошло насмарку… — министр опустил голову, и прежняя скорбь омрачила его чело.
— Так что же случилось в последний день?
— Это я виноват, — покаянно признался Иван Абрамович. — Зря я затеял этот день примирения… зря! Разве могут жить в мире и дружбе писатели, художники и артисты? Никогда! Да и выпито было уж слишком много… за одиннадцать-то дней… тут мы, конечно, переусердствовали… Нет, не вышло у нас христианского братства и единения. Все творцы, напившись, передрались.
— Так уж и все?
— Кто не дрался, тот на полу валялся… Не поделили халявную водку и халявные подарки… Я же для них, чудаков, еще ведь и подарки приготовил! Сам я был в наряде Деда Мороза. Каждому — мешочек с гостинцами, как детям. Да они и есть дети! Только вы им не верьте, что они из-за идейных разногласий поссорились. Какие могут быть идеи в пьяной башке? Одна идея — на халяву нажраться. Вот и передрались! А ведь я пытался их успокоить, разнять — куда там… “Братья! — кричу. — Одумайтесь! Братья!” Ноль внимания… Патриоты бьют морды либералам, евреи дерутся с татарами, реалисты колотят модернистов… Только постмодернисты в сторонке сидят — пьют себе и хохочут!
— Да-а… — задумчиво произнес губернатор. — Не тебя, а их, дураков, надо было в психушку-то запереть.
— Что вы, как можно! — всплеснул руками сердобольный министр культуры. — Ведь они же и впрямь как дети… хуже детей… то есть не хуже, а… Они такие чувствительные, такие ранимые. Я так им сочувствую! Мне в тот день даже жить не хотелось — так было обидно и горько…
— Поэтому ты и повеситься в сортире пытался? Прямо там, в “Стойле Пегаса”, в наряде Деда Мороза? — усмехнулся губернатор. — И когда тебя в дурдом привезли, башкой об стенку бился — тоже из-за этих придурков?
Иван Абрамович кивнул, и мутные слезы вновь заструились по его дряблым морщинистым щекам.
“Да-а, сгорел, бедняга, на культурном фронте, — подумал губернатор, глядя на него с брезгливым сочувствием. — Вот что делает с человеком абстрактный-то гуманизм… Придется с ним прощаться… А ведь какой был министр креативный! Ну да ничего, мы ему пенсию персональную оформим, выходное пособие приличное дадим. Не обидим!”
ЗАГАДАЙ ЖЕЛАНИЕ
Рождественский рассказ
Тучи на ночном небе рассеялись — и показалась одинокая звезда.
— Загадай желание, — сказал Чернов, обращаясь к жене Марине.
— Загадала, но не скажу, — сказала она.
Они стояли на крутом берегу реки, возле новенького сверкающего “Порше”. Эту машину Чернов подарил Марине к рождеству, и сегодня они впервые ее опробовали, съездив на праздничный ужин к приятелю-банкиру в его загородную виллу. Марина, похоже, перебрала, а Чернов совсем не пил. Вот уже второй год он не брал в рот спиртного. И не тянуло. Он и курить бросил после сорока. Деньги, бизнес — вот главный наркотик, слаще которого нет ничего на свете.
— За руль сяду я, — сказал Чернов, — ты, подруга, сегодня выпила лишнего.
— Валяй, — кивнула Марина. — А вот скажи мне, Чернов, ты мог бы купить эту звезду? — и она ткнула пальцем в небо.
— На хрена?
— Ну, мог бы? Хватило б твоих “бабок”?
— Если б эту звезду выставили на аукцион, думаю, я бы купил, — чуть нахмурившись, произнес он. — Хотя что с ней потом делать?
— А просто так! Мог бы просто так? Ради любимой женушки?
— Ради пьяной любимой женушки… Ладно, поехали, — сказал Чернов, которому надоел этот звездный бред.
Дорога шла вдоль берега реки, скованной льдом. Почти не было встречных машин. И вообще ночное пространство за окном казалось снежной пустыней.
— А побыстрее нельзя? — сказала жена. — Давай проверим, на что способен твой подарок!
— Нельзя, — сказал Чернов. — Я давно не сидел за рулем, привык с водителем… И потом — снег только что выпал и уже подтаял. Зачем рисковать?
— Ну конечно, рисковать ты не любишь…
— Я люблю рисковать по делу, ради чего-то! — сердито возразил он. — А устраивать гонки ради твоей пьяной прихоти — извини.
— Ну конечно, ты трезвый, я и забыла. Твоя фамилия, случайно, не Штирлиц?
— Мариша, кончай гнать волну. Приедем домой — так и быть, откроем ради тебя бутылочку настоящего французского шампанского.
— Премного вам благодарны.
— А ты лучше скажи, что ты загадала? — вдруг спросил он, меняя тему.
— Когда?
— Ну, когда на звезду смотрела.
— А-а. Я загадала… я загадала, чтоб ты сдох, — сказала Марина.
Он опешил, крепко сжал руль. После паузы сказал:
— Грубая шутка, Мариша.
— А я не шучу, — сказала она. — Я желаю тебе смерти, Чернов. Потому что я тебя не люблю.
— Да-а… Шампанского ты сегодня не получишь, — медленно сказал он, с трудом сдерживаясь, чтобы не ударить ее. — Вот что значит — мешать виски с пивом.
— Да не пила я пива! И вообще я сегодня почти ничего не пила.
— Что ж ты несешь эту ахинею?
— А я давно хотела тебе сказать… — она замолчала, потом закурила, потом продолжила: — Я давно решила уйти от тебя, Чернов.
— Ну, хватит, — он резко затормозил, остановил машину, повернулся к жене. — Если не шутишь — объясни, что случилось?
— А ты разве не понял? Я тебя разлюбила — вот что случилось. Зачем же я буду жить с нелюбимым человеком?
— А с кем ты собираешься жить?
— Да уж найду с кем… — и она рассмеялась: — Нет, ты смешной!
— Это я смешной? Я — смешной?! — Чернов схватил ее за горло. — Да я могу тебя, сука, сейчас задушить, как курицу, и сбросить с обрыва — и до весны никто не найдет…
— Ой, напугал… — прохрипела она, вырываясь. — Да пусти же, дурак! Ничего ты мне не сделаешь, крутой мачо. Лучше привыкни к этой правде: я от тебя уйду.
— Куда? Куда ты уйдешь, дура? — закричал он. — Кому ты нужна? Или думаешь, что я стану тебя содержать? Так ведь мы с тобой брачного договора не подписывали. Заберешь свои шмотки — и вали, куда хочешь! Хоть на панель!
— И пойду, — сказала она. — И даже шмоток забирать не буду. И машину эту себе оставь. Ничего твоего мне не надо.
— Врешь! Не может такого быть! Ты и вышла-то за меня из-за денег!
— Нет, неправда. Я в тебя втрескалась, ты мне казался таким… таким прикольным, таким романтичным… Но весь твой романтизм ушел в бизнес, тебе, кроме денег, ничто не интересно…
— А тебе? Тебя денежки совсем не волнуют? Давно ли ты стала такой бескорыстной?
— Я разлюбила тебя, Чернов, — глухо повторила она. — А на миллионы твои мне насрать. Понимаешь? Или ты совсем тупой?
Он молчал. Он смотрел, как снежинки бьются в лобовое стекло. Он почти поверил в искренность ее слов, хотя все это казалось нелепым, невероятным… Как можно? Как можно разлюбить богатого человека? Это бред, абсурд, в жизни так не бывает!
— Да ты не очень-то расстраивайся, Чернов, — тихо сказала она, положив ему руку на колено. — Обидно, конечно, я понимаю, но что поделаешь? Я ж не назло тебе. Я бы даже смогла и дальше тебя терпеть, если бы…
— Если бы — что? — с надеждой встрепенулся он.
— Если бы у нас был ребенок… — и Марина вдруг всхлипнула. — Ах, Чернов… Но ведь у нас его нет… и не будет… Только не говори мне про приемного ребенка… или про донорского… я так не хочу. Я хочу своего! Своего ребенка!
— Но ведь врач обещал, — глухо произнес Чернов. — Он же говорил: есть надежда…
— Ты слишком много ему платил, этому врачу, — усмехнулась сквозь слезы Марина. — Ты платил, а он обещал… Он нам просто врал! А вчера я поговорила с другим врачом… только не спрашивай, как его зовут! Так вот, этот другой врач мне сказал совершенно точно, что ребенка у нас с тобой быть не может — из-за тебя!
— Из-за меня?
— Да, из-за тебя! Ты бесплоден! Лучше бы ты разорился, но сделал бы мне ребенка… Лучше бы лопнул твой банк и сгорела твоя фирма — только бы мы могли родить ребеночка… Ох, Чернов… прости меня, но я тебя ненавижу…
Он молчал. А что он мог ей сказать?
— Ладно, поехали домой, — сказал Чернов, и машина рванула дальше по пустынной снежной дороге.
До города оставалось совсем немного, когда дорога пошла под уклон. Чернов зачем-то прибавил скорость. Машина мчалась вниз, взвизгивая на крутых поворотах.
— Тормоза отказали! — крикнул Чернов. — Вот тебе и новенький “Порше”…
— Как отказали? Ты что?! Осторожней!
— Ты же хотела, чтобы я сдох? — рассмеялся Чернов. — Вот и сдохнем вместе!
— Я не хочу! Я боюсь!
Впереди был самый крутой и опасный зигзаг — над речным обрывом, над гибельной пропастью.
— Бери влево! Влево! — кричала Марина.
— Не успею! — он вертел руль влево, но машину уже несло к обрыву. — Прощай, Мариша!
— Прости, я пошутила! — выкрикнула она. — Я тебе соврала! У нас будет ребенок! Будет! Будет!
— Тогда и я пошутил, — сказал Чернов, резко останавливая машину на самом краю обрыва. — Тормоза, как видишь, в порядке.
— Ах, дорогой… — прошептала она, падая ему на грудь.
— Да, дорогая, — сказал он, целуя ее холодными губами.
Дорогая машина долго еще стояла над крутым обрывом, сверкая дорогими горящими фарами.
25-й КАДР
Документальный рассказ
— Ну что, — спросил Пузырь, — пойдешь в мою команду главным имиджмейкером?
— Ух ты, как сразу, — говорю, — прямо быка за рога…
— А чего тянуть? — он хлопнул меня по плечу. — Тут как в Евангелии: “да — да”, “нет — нет”, все прочее — от лукавого… Так да или нет?
— Конечно, да, — говорю, — мы же с тобой давние друзья. Вместе учились, одних чувих кадрили.
— Ну, про это забудь, — нахмурился Пузырь, он же — Сан Саныч Пузырев, кандидат на губернаторский пост. — Дружба дружбой, но субординацию соблюдать придется. При посторонних обращайся ко мне на “вы”, никакой фамильярности.
— Да ладно тебе, Пузырь, — смеюсь, — не учи ученого. Лучше скажи: чего ты от меня ждешь?
— А ты не понял? — смотрит холодным взглядом. — Жду одного: победного результата. Чем дурацкие вопросы задавать, лучше сразу займись делом. И не загружай меня деталями, мне нужен результат, а уж как ты его добьешься — твоя забота. Усек?
— Усек, — говорю. — Разрешите идти, ваше превосходительство?
— Иди. И завязывай с этим студенческим юмором. Тут не КВН. Отнесись к делу с максимальной серьезностью.
— Яволь! — я щелкнул каблуками, развернулся и покинул его кабинет.
Вот ведь какой стал зануда, этот Пузырь. Уж и пошутить нельзя. Как же портят деньги человека! Впрочем, власть еще больше портит. А ведь когда-то был таким славным парнем, мы с ним крепко дружили, вместе юрфак закончили, правда, потом наши пути разошлись. Я в рекламном деле специализировался, а Пузырь сразу в нефтяной бизнес попер, стал крутым олигархом, повязанным аж со столичными чиновниками, в Москве и женился, семья у него там, на Рублевке живет. А нынче вдруг моча в голову ударила, решил он на губернаторское место замахнуться, вот и вернулся на малую родину. Вернулся на белом коне, весь в шоколаде, окруженный командой первоклассных специалистов. Но ведь вспомнил и про меня! Значит, ценит и уважает. Только понял я сразу, после первого же нашего разговора, что студенческая дружба тут ни при чем, друг мой стал махровым прагматиком. И лучше с ним не шутить.
Поначалу рейтинг у Пузыря был почти нулевой: в Кырске его никто не знал, а кто знал — тот забыл. И потом, сибиряки к варягам всегда относились настороженно. Но с первых же дней избирательной кампании мы стали набирать очки — и тут уж я постарался. Привлек для создания позитивного имиджа нового кандидата лучших телеведущих, журналистов и шакалов рекламного бизнеса. Прежде чем расхваливать самого Сан Саныча, мы провели массированную рекламу всяких материальных пустяков и душевных фишек, связанных косвенно с его личностью. Внушали пиплу, то есть народу, любовь ко всему, что любит, что носит, что читает, что смотрит, что ест и пьет замечательный наш кандидат, не упоминая при этом, конечно же, его имени. А когда внушаемый электорат крепко усвоил, что лучшие костюмы — от Версачи, лучшая водка — “Немировская”, лучшие романы — Бориса Акунина, лучшие фильмы — Федора Бондарчука, — лишь тогда мы запустили на телеэкраны и страницы газет и самого Пузыря, который как бы случайно, в разных интервью и ток-шоу, демонстрировал уже полюбившиеся электорату костюмы, шутки, вкусы, повадки. Ну и, конечно же, Пузырь не мог удержать скупой мужской слезы при упоминании о нуждах своих земляков, ради которых он бросил московские прелести и соблазны.
— Богатства Сибири — сибирякам! — повторял он раз за разом придуманный мною слоган, примитивный, но очень доходчивый и всем приятный. — Хватит нам быть российской колонией, мы можем не только сами себя прокормить, но и отстоять свои интересы!
Уже через неделю после начала кампании рейтинг Пузыря вырос как на дрожжах. Плакаты с его обаятельной моложавой физиономией, светящейся доброй, почти мальчишеской улыбкой, украшали все перекрестки Кырска. Я искренне старался угодить бывшему другу, хотя, конечно, и обещанный гонорар меня вдохновлял, и полученный солидный аванс тоже грел душу. Все шло отлично до того момента, пока Пузырь не плюнул мне в эту самую мою душу.
То есть сделал он это, конечно же, не со зла, не нарочно — так вышло. Просто моя молодая жена Ксюша подвернулась ему под горячую руку — и он ее трахнул. А случилось все это в его загородной резиденции, когда мы решили расслабиться после удачных теледебатов, во время которых Пузырь откровенно размазал противника по всем пунктам. Всей командой примчались к нему на виллу. И дернул же меня черт взять с собой Ксюшу! Зачем? Похвалиться хотел молодой женой? Вот и похвалился, дебил рогатый… До сих пор не пойму, как это у них все ловко и быстро получилось. Пили вместе, в большой гостиной, возле камина, человек пятнадцать, не меньше. И девки какие-то были, специально снятые для развлекухи… Но ведь Ксюша моя не девка! Как же так она сразу с ним столковалась уйти втихаря? Как же я, идиот, не заметил их внезапного исчезновения? А все потому, что увлекся своей видеокамерой, на которую снимал это пиршество — больно уж колоритные персонажи были вокруг! Вот и прозевал момент, когда Пузырь с Ксюшей покинули вдруг честную компанию. Свалили по-тихому! А когда хватился — было уже поздно. Туда, сюда — нет их нигде, не видно, не слышно. Потом Ксюша одна возвращается, глаза блудливые прячет, отшучивается, но мне все сразу стало ясно.
— Где Пузырь? — кричу. — Где Сан Саныч?
— Он в сортире, его тошнит, — хмыкнула Ксюша. — Я ему говорила, чтобы шампанское после “немировской” не пил, а он…
Я кинулся в туалет — и точно: стоит там Пузырь на коленях над унитазом и блюет так надрывно и так отвратно, что я сам чуть не сблевал… будто у него все кишки сейчас изо рта вылезут!.. Хотел я его там же избить, засранца, но передумал и снял на видеокамеру блюющего кандидата. Сам не знаю, зачем. Авось, пригодится.
И ведь пригодилось! После той ночи все мои дружеские чувства и вся моя лояльность к Пузырю испарились, я стал лихорадочно думать, как бы отомстить этому козлу. Ксюшу выгнал из дома: вали к своей мамочке, сука. А для Пузыря придумал особый подарок — страшную месть!
В агитационные ролики, которые по несколько раз в день крутили на разных телеканалах, я собственными руками вклеил короткие кадрики с блюющим Сан Санычем — и получился так называемый эффект двадцать пятого кадра, который, как известно, воспринимается лишь на уровне подсознания. Всю эту нехитрую операцию я проделал сам, никому не доверяя, а доступ к роликам мне был обеспечен безоговорочный — ведь я же был главным имиджмейкером, и меня никто ни в чем не заподозрил. “Я тебя породил, я тебя и убью!” — злорадно потирал я руки, предвкушая плоды своей мести.
И эффект превзошел все мои ожидания. Простодушные телезрители в первый же вечер, после очередного просмотра хорошо уже им знакомого ролика, где красовался их любимец, их обаяшка, их душка, их будущий губернатор, за которого почти все они, кроме нескольких моральных уродов, уже были готовы проголосовать, — так вот, после этого просмотра все они вдруг начали испытывать к своему любимцу странное и неодолимое отвращение. Поначалу люди отмахивались от этого нелепого ощущения, как от назойливой зеленой мухи, мол, пустяки, ерунда. Но после следующего показа того же ролика их отвращение к кандидату становилось совсем уж невыносимым, а после третьего показа некоторых начинало тошнить тут же, возле телеэкрана…
Короче говоря, я мог торжествовать свою победу! В день выборов на избирательных участках царила паника. Уже предварительные подсчеты показали, что подавляющее большинство избирателей голосует против Пузыря, за его соперника. Срочно было созвано заседание штаба.
— В чем дело, мать вашу?! — кричал Пузырь, брызгая слюной. — Все вы еще вчера уверяли меня, что электорат у нас в кармане! Что же случилось с народом? — и он повернулся ко мне: — Может, ты объяснишь?
— Извините, Сан Саныч, — опускаю глаза, — я и сам теряюсь в догадках… Предварительные опросы были в вашу пользу, вы шли с огромным опережением…
— Все это пустые слова! — перебил он меня. — Я вас всех разгоню, как двоечников, к чертовой матери. Идиоты!
— Против воли народа не попрешь, — вздохнул я с притворным сочувствием. — Может, в другой раз повезет…
— Чего-о? В гробу я видал волю народа! — взревел Пузырь, багровея и размахивая кулаком перед моим носом. — Лучше заткнись! Ты уволен! Чтобы я тебя больше не видел и не слышал! Тоже мне, Лука-утешитель. “В другой раз повезет…” Не будет другого раза! У тебя — точно не будет! А у меня — все должно получиться в этот раз. И у меня получится!
— Значит, придется задействовать вариант “зет”? — тихо заметил начальник штаба Румянцев.
— И немедленно! — рявкнул Пузырь. — Решение принято не нами, а в Кремле. Так что никаких сантиментов! Срочно соедините меня с председателем избирательной комиссии… А ты, — зыркнул он на меня бешеным глазом, — можешь валить домой, к своей Ксюше!
— Она уже не моя, — произнес я дрожащим голосом, глядя в его ненавистные светлые глаза.
Но Пузырь отвернулся от меня, он уже говорил по телефону с председателем избирательной комиссии.
И когда на следующее утро были оглашены результаты выборов, ошеломленные избиратели с изумлением узнали, что победил, оказывается, тот самый кандидат, чей образ еще вчера вызывал у всех рвотную реакцию.
Ну а мне пришлось срочно покинуть малую родину, и теперь я бездомный и безработный холостяк.
СВЕЖЕЗАМОРОЖЕННАЯ РОДИНА
Рассказ завтрашнего дня
Завтра же, завтра — в первый день нового 2013 года — я побегу с утра пораньше в местный криоцентр “Возрождение”, чтобы меня заморозили одним из первых!
Кажется, это Константин Леонтьев когда-то заметил, что “Россию надо обязательно подморозить”. Золотые слова! В наши кризисные дни они стали особенно актуальными и перестали быть лишь метафорой, о чем нам напомнил в предновогодней речи наш уважаемый президент.
Четыре года назад, когда глобальный кризис только еще начинался, оптимисты-экономисты пророчили, что продлится он год-полтора, не более. Но вот уже на закате 2012 год — и грядущий 2013-й не сулит ничего хорошего. Кризис кажется бесконечным и необратимым. Пресловутые “закрома родины”, как некоторые ласково называли стабилизационный фонд, давно уже растаяли, словно пар, талантливо разворованные и бездарно растранжиренные. Курс рубля ниже некуда, инфляция все растет, заводы и фабрики закрыты, банки обанкротились, вклады обесценились, цены на нефть, газ и прочие сырьевые богатства продолжают падать. В городах бродят армии безработных, колхозы и фермы заброшены, поля в запустении, банды подростков терроризируют население, на улицах опасно появляться даже днем, а милиция крепко повязана с мафией. Люди перестали платить за жилье и коммунальные услуги, потому что у большинства нет денег, а богатое меньшинство постепенно переселяется за рубеж, хотя и там жизнь не сахар, но все же послаще, чем здесь, на родине.
И вот незадолго до Нового года выход наконец-то был найден! Наш президент выступил на очередной сессии ООН в Нью-Йорке с предложением использовать для борьбы с кризисом достижения крионики. Как известно, крионика — это научно обоснованное и совершенно безопасное замораживание человеческого тела для последующего его оживления. Наш президент предложил всем странам взять на вооружение крионику для преодоления кризиса:
“Если есть возможность избавить миллионы людей от страданий, надо сделать это ради их блага! — воскликнул наш президент. — Пройдет кризис — и мы вернем замороженных людей к нормальной жизни!”
К сожалению, большинство представителей стран планеты (кроме Кубы, Венесуэлы, Северной Кореи и Сомали) не поддержали это замечательное предложение, обвинив нашего президента в антигуманности и неполиткорректности.
“Что ж, — сказал президент перед тем, как покинуть высокую трибуну, — значит, снова России придется быть первой. В свое время именно мы научили пролетариев всех стран бороться за свои права, мы спасли весь мир от коричневой чумы фашизма, и сегодня мы, русские, призваны спасти человечество от глобального кризиса. Нам не впервой!”
И на следующий же день в Москве был открыт Всероссийский криоцентр “Возрождение”, а во всех больших городах страны, в том числе и в Кырске, открылись филиалы этого центра. С телевизионных экранов велась активная пропаганда в пользу крионики, эстрадные поп-звезды без конца горланили модную песенку “Мы с моей подругой Розкой ляжем спать на заморозку!”, круглосуточно демонстрировались фильмы, рассказывающие о том, как проводится криостаз — замораживание человеческого тела в термосе с жидким азотом. При этом подчеркивалось, что криостаз — дело сугубо добровольное (ведь мы живем в свободной, демократической стране!), и каждый житель России должен сам оценить свои материальные возможности. Если ты, к примеру, можешь платить за жилье, телефон, электричество, за еду и одежду, за лекарства и за обучение своих детей — так вот, если ты все это можешь — плати! — и живи, как жил. Но если ты беден, и у тебя нет работы, и нет шансов, что в ближайшее время твоя жизнь улучшится — зачем подвергать мучениям себя и своих близких? Куда проще подвергнуться криостазу и на период кризиса погрузиться в сладкий ледяной сон. Спи спокойно в термосе с жидким азотом — а Родина тебя не забудет!
И народ откликнулся на призыв любимого президента. В течение нескольких дней в криоцентрах России было принято более сорока миллионов заявок от добровольцев, желающих подвергнуть себя заморозке. Я был одним из первых.
— Дорогие сограждане россияне! — начал президент свое предновогоднее обращение с телеэкрана. — Мы вступаем в новый 2013 год с верой и надеждой в лучшее будущее. Государство гарантирует всем, кто решился на криостаз, успешность самой операции и сохранение тела на весь период до реанимации. Как только глобальный кризис закончится (а это произойдет очень скоро), все миллионы размороженных россиян будут возрождены для дальнейшей жизни. С Новым годом, друзья! С новым счастьем!
Под звон кремлевских курантов я выпил полный стакан “тройного” одеколона и закусил прошлогодней квашеной капустой. Ух-х, хорошо-то как! Завтра высплюсь — и сразу отправлюсь на заморозку…
А что если, когда меня разморозят, — подумал я вдруг, — я увижу над собой незнакомые узкоглазые лица и услышу непонятные слова:
— Нинь хао, тун-чжи! Цзинь-куан жу-хэ? И-це доу хуй хао-дэ!
Ну и пусть, пусть это будут китайцы. Да хоть марсиане! Лишь бы про меня не забыли, лишь бы разморозили! Ведь так хочется еще пожить, так хочется…