Стихи
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2009
22 ОКТЯБРЯ
Вот лист упал и все землей покрыто.
Се осени начало без конца.
За той чертой черты почти размыты
в далеком отражении лица.
Последний клин гусей поверх ограды,
над пригородом тихим на восток.
И говорить нам ни о чем не надо.
Пускай шумит, как в детстве, водосток.
И дождь стеной на сорок три секунды.
Так сквозь молчанье прорывает речь.
И будет ночь, и снова будет утро.
Да что теперь?.. Кому тебя беречь?
Другой разрез — падение ландшафта
на дно не забывающей души:
чернила с молоком, с небесной ватой,
зовущий голос, мерзнущий в глуши.
ДИАЛОГ
1.
Разрозненно, скушно, морозно,
зима на глазах дичает.
Воздух застыл. Уезжают люди.
Эхо вдогонку молчит.
Всё мельчает.
Остаётся плотва, так сказать, людишки.
Кто теперь фитилёк прикрутит —
советчик, врач? Шпана да мальчишки.
Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит.
Сижу, читаю, чай вприглядку,
TV, бездонный отсвет тусклый.
Беззвучные строки летят без оглядки
по проволоке мёрзлой в мою Москву.
2.
В Москву, в Москву, на свет, на дух,
на стрёму, где на лету неоновой дугой
сжигает чужеземцев незнакомых,
об лоб крещённых ледяной Москвой.
Неси навзрыд Стромынок этих слякоть,
лети на блеск бульварных фонарей.
Вдруг снег пойдёт, в паденьи тихом мягок…
И не увидеть знаменитой Федры.
* * *
В. Берязеву
Оторванный пахан от террикона,
бросает он во мрак карьера камни,
в тот донный мир, где нет спокон закона,
куда нас вместе неуклонно манит.
И нету более судеб несовместимых,
но все же речь течет в согласье странном,
когда мы всуе поминаем имя
на гибком языке по разным странам.
И в угольной пыли, и в хмари моря,
надев очки оптических обманов,
мы главы электронной были строим, споря.
И длится глухо череда тиранов.
Темнеет небо, водка замерзает.
Спит тень крыла на грани террикона.
А ты бездумно на ходу роняешь
строк лепестки на пепелище дома.
* * *
Шоссе непрерывно пульсирует, тянет,
вконец исчезает за ложем ледового следа.
Темнеет. Залив засыпает под медленным дымом.
Прибрежные штаты затянуты солью, мазутом,
и ржавчиной пахнут лощины непоправимо.
Здесь тени бредут тех, великих, безумных, потерянных в мире:
Эдгара, Уитмена, Аллена, Крейна.
Портовые краны висят, как судьба, как исчадие гари
над гнилью жилья, скорлупой ресторанов, мотелей,
и статуя светит над бездной знамением веры.
Так странно — здесь целые семьи живут, умирают,
и звезды над пирсом глядят безучастно на судьбы.
Как студни медуз, засыпают, скучая, кварталы,
и самоубийцы летят на огонь, светляками на Харли.
И далее вниз, вдоль воды, навстречу Спрингстину.
Струна от гитары парквэя гудит неустанно,
и бешеным током бегут огоньков караваны.
Во сне вспоминают селенья забытые давние страны.
Созвездья застыли над осью мостов и разводов,
и волны на берег идут в военно-морском безрассудстве.
Тогда вспоминаешь, как глухо, и странно, и пусто
бывает душе в безымянном мотеле под утро.
* * *
В заштатном прогорклом мотеле остаться в дороге.
Глоток из-под крана и вдох детергента, провал за порогом.
С газетой вкусить наслажденье момента ухода,
пытаясь понять: что не сталось с тобой — случилось с соседом.
С газетой залечь и прочесть некролог о бухгалтере местном:
Маккарти, О’Райли, иль Джонсон, почивший и пресный.
В четверг отпеванье, прощанье отныне и присно
в соборе Зачатья на улице сонной, где шепчутся листья.
Я знаю тебя, твою жизнь, твою смерть, твою душу,
газонокосилку и “бьюик”, и песню из Пресли под душем.
Но где-то кончина в глуши ДНК сокровенной.
Тебя волновали погода и акций паденье в инферно.
Я тоже волнуюсь, глотаю снотворное зелье.
За пыльным окном проплывают кремлевские ели.
Томлюсь до утра в этом донном безродном мотеле,
кварталах в пяти от твоей еще теплой постели.
* * *
Летят за Бангором на север безбрежные мили —
на север, наверх, в Квебэк, на дыханье Гольфстрима.
Как детская память синеют канадские ели
и души заброшенных ферм проносятся мимо.
Олени бегут на случайную верную гибель,
висит голубика как грозди карельского лета,
и дышат озера лучами холодного света,
и в них истекают во мхах ледниковые реки.
На лесоповалах когтисты скелеты разрухи,
и пьют шоферюги по барам дощатого счастья.
Тут, словно на Кольском, мужей выдают на поруки,
и шинная гарь стынет в недрах горелого леса.
Дичающий лес корявых, заброшенных яблонь.
В развалинах — тени оставивших дом поколений.
Бобрами заброшены на зиму вехи плотины,
и проседают на просеке без лесовозов поленья.
И только зимой полоса между небом и полем
становится гранью кристально сухого мороза.
Как будто бы Фрост задержался у частокола
и что-то бормочет, хрустит у сиротской березы.
* * *
Лишь к дельте все ниже мутнеют тягучие воды.
Текучая глина забытой, темнеющей эры.
Река открывает раскопок послойные годы:
летящие стрелы скелетов трески, банки пива.
И медленным пульсом живут по сезону карьеры.
Здесь люди живут берегами у дамбы:
“баттюры”, бродяги, искатели дикого мяса.
И дельтовый блюз, словно волны от медленной бомбы,
плывет от дощатых построек к бездонному руслу.
Здесь виден предел упоения невозвращенья,
вернее, естественный путь истекания крови.
И колокол дальней общины гудит благовещеньем,
и туча висит единым обещанным кровом.
И всходит над дельтой во мгле та звезда Вифлеема,
сливается с тысячью точек, бегущих по плавням.
Ночами ясны очертанья плавучего дома,
и еле слышны голоса на таком расстоянье.
* * *
Приблатнилось родимое слово.
Две свинчатки за пазухой прячет.
Худосочится злым нездоровьем,
бойко ботает феней дворовой.
Что-то это ведь все-таки значит.
Безвоздушность словесного пепла
тусклым дымом нам совесть туманит.
Сколько зим становилось теплее
от сиянья на севере дальнем,
от шинели с картины “Не ждали”.
И, наверное, дело в разрухе,
в маете невозможного быта.
По-имперски безмолвны старухи,
чуден хрип стариков на пластинке,
губы их неподвижны в могиле.
Это были приемы театра,
но всерьез фраера закосили
под блатных. И чадят чаны с варом
словно баржи в течении жизни,
и свечу на окне загасили.
На огне сушат тряпки и воблу,
мебель жгут из дерева жизни.
Боже, как это все надоело.
Словно запах прогорклого масла —
мат в слезах о пропитой Отчизне.
* * *
По поводу ситуции, моя дорогая.
Она, по-прежнему, грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая.
Но каждый сам, в одиночку
боится своей потери.
Что такое потеря?
Поиски дома, пустое место
в груди субъекта.
Правоверные за меня
справляют субботу,
где угодно, а я, молодея,
ношу по гостям грудную клетку.
Как стареет женщина?
Память о боли,
крик: Филип! — в окно,
в горящую бездну.
Забота о пыли.
Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.
Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта,
счета,
заботы,
вечерняя почта.
О чем, Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош га-Шана, до Эрец,
и там залечь ночью.
Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором,
от Рамаллы, сухой кровью.
Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.
НАЧАЛО ОСЕНИ
Я проснулся около трех и сказал тебе: осень.
Что-то в шуршанье листвы серебряно стихло.
Русло ручья покрыла зеленая плесень
и между рам замурованы летние мухи.
В этих краях бесконечных лес — словно море,
дым как дыханье судьбы, а вода из-под крана
чище источника света, но в последнее время
тянет ложиться читать до поры слишком рано.
По вечерам стало как-то безмерно спокойно
и отдаленно от суеты старосветской.
Только немного по-прежнему медленно больно
от отлетевшей струны в дальнем отзвуке детском.
Мне никогда не дойти до той мертвенной сути,
строки мои застревают под кожей коряво.
Это — с похмелья питье занавесистым утром,
крепкая вещь, шебутная, но не отрава.
Плыть по течению в осиротевшую осень,
с чайным припасом, но без капусты с брусникой.
Речь обернется отказом, осколком, порезом,
арникой в давнем лесу, первоптиц вереницей.
Так и войдет, незаметно, но неумолимо,
яблоком хрустнет с ветвей arbor vitae.
В этих местах купина была неопалима.
Пар изо рта замерзал, летя без ответа.