Рассказы и повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2009
ФРАНЦ КАФКА ИЗ ТАШТАГОЛА
Есть в России захолустья, но Таштагол (или, в переводе с шорского, «Камень-на-ладони») даже по российским меркам предельное захолустье, тупик. Здесь не только заканчивается железная дорога Новокузнецк—Таштагол, здесь заканчивается жизнь и начинается борьба за выживание. И вот в это захолустье, в этот «тупик» приехал Мойша Крицман.
Вы не знаете, кто такой Мойша Крицман? Тогда вы ничего не знаете в этой жизни. Мойша Крицман имел миллионы, и не каких-то там «деревянных» рублей, а самых настоящих денег, зеленую американскую «капусту». Вот кто такой Мойша!
Если вы думаете, что Крицмана позвал голос его предков, когда-то отправленных в Горшорлаг, то «вы сильно ошибаетесь», как сказала бы его мать, Рахиля Иосифовна.
Да, конечно, его дядя Соломон Буцис и отец Мойши были в этих местах и даже некоторое время брали в свои руки кайло и лом, чтобы после взрыва дробить горную породу в щебень, но это было недолго. Мама всегда говорила своему сыну:
— Помни, Мойша, умный человек всегда найдет себе теплое место, — и поясняла своему чаду: — Там, где имеется много людей, всегда есть теплое место.
А если в доме бывал ее брат, она обращалась к нему за поддержкой:
— Правду я говорю, Соломон?
И тот начинал свою длинную повесть о том, как в сорок седьмом все семейство Крицманов и Буцисов арестовали за незаконный сбыт и обработку драгоценных камней. Как осудили без лишней канители и свидетелей, как дали «десятку по рогам» и «пять по ногам».
— А потом, дорогой мой племянник, увезли нас в Сибирь, в Горшорлаг, и мы чуть не умерли в «столыпинских» вагонах. И вот мы здесь живем и, слава Иегове, здравствуем. Это не Москва и даже не Подмосковье, а про Одессу и Привоз я тебе и толковать не стану…
Отец Мойши от природы был немым, но имел точный глаз и верную руку, что немаловажно в ювелирном деле. Он чувствовал душу камня, но не имел возможности выучить своего сына в духе предков. Отец Мойши сам сшил себе арве канфос в знак страха перед Богом и часами сидел в углу, ремонтируя часы. Иногда высокое партийное начальство тайком приносило Бен-Игуде, так звали отца Мойши, драгоценные камушки, выпавшие из оправы, и сломанные браслеты. За это Бен-Игуда денег не брал, поскольку была радость душе, да и небезопасно было требовать законный бакшиш.
Заботы о воспитании Мойши взял на себя брат его матери — Соломон.
Сестра Соломона Рахиля, мать Мойши, частенько просила своего брата, особенно в день Шаббос Кадешь, сказать маленький муссар[1] — наставление сыну, перед тем как приступить к излюбленным кодеш кугель[2], к запеченным макаронам с настоящим соусом — росл флейш[3].
Брат никогда не отказывался от того, чтобы сказать, особенно когда сестра обращалась к нему со словами:
— Ты у нас, Соломон, настоящий ор ла иегудим[4].
Соломон в таких случаях поднимал руки до уровня лба и скромно отвечал сестре:
— Ну что ты, Рахиля, какой я дирех эрец[5], я самый настоящий ам гаарец[6].
Но от поучений не отказывался, иначе кто передаст племяннику хитрую науку выживать во враждебном евреям мире, среди этих злобных, но, хвала Богу, глупых гойим[7]? Дядя Соломон всегда говорил своему племяннику:
— Что только не выдумают гойим, чтобы свалить собственную несообразительность и неспособность устроиться на евреев! И это хорошо, мой мальчик. Великий Иегова дал нам, евреям, все народы в услужение, и особенно русский народ. Посмотри, Мойша, как он прост и доверчив. Разве не лежит на нем рука Иеговы, отнявшая у него элементарную мудрость? Он покорен и доверчив, как агнец, данный Иеговой в руки Аврааму для жертвенного заклания.
Острый ум Мойши не только схватывал на лету поучения своего дяди Соломона, но тут же прикидывал, что из этого можно выкроить «себе на заплатки».
— Да, Рахиля, умный человек везде живет, а шойте-дурак везде гибнет, — и, обращаясь к племяннику, дядя Соломон говорил: — Мойша, не будь дураком, учись!
Мойша Крицман, или по-школьному Миша, учился. В начальных классах приторговывал ученическими перьями, как говорил Соломон, учился помаленьку шахровать[8], и не было в школе лучшего знатока по этой части. Он знал, что такое перо «86 номер» и чем он отличается от «11 номера», что такое перо «Рондо». Никто искуснее Миши не играл в «перышки», и даже старшие школьники не искушали свою фортуну в игре с ним.
У Миши был живой ум и пылкое воображение, он учился с легкостью необыкновенной и в восьмом классе написал стихи к ноябрьским праздникам. Он прочитал свои стихи со школьной сцены, чем вызвал восторг и умиление не только девчат, но даже директора школы Прасковьи Ивановны. Величественный ямб и идеологическая содержательность стиха возымели действие, и Мойша Крицман пошел в гору по комсомольской линии. Вначале комсорг в школе, потом, перед отъездом в Израиль, инструктор горкома ВЛКСМ.
Дядя Мойши Крицмана работал в госбанке. Разумеется, не первым лицом, чего нет, того нет. Соломон знал свое место в этом мире, знал, что негоже еврею высовываться, еврей должен находиться в тени и там, в тени, как говаривал словоохотливый Соломон, плести свою маленькую паутинку и иметь свой маленький интерес.
— Помни, Мойша, — говорил дядя Соломон, — не деньги губят человека, а их отсутствие.
И еще говорил ему мудрый Соломон:
— Мойша, не вздумай быть ни первым, ни вторым — будь третьим.
К тому времени в результате ряда проведенных в стране кампаний маленькая еврейская община в Таштаголе уже насчитывала не один десяток семейств. Что поделаешь, партийный билет хоть и согревал сердца, но не излечивал болезни.
И вот случилось так, что в 1973 году из Израиля пришло письмо от сестры матери, а уже в 1974 году Крицманы и Буцисы уехали сначала в Париж, а потом в Израиль, но там стреляли, так что остановились они в Америке.
Отъезд семьи Крицмана в Израиль был для местной партийно-хозяйственной верхушки громом среди ясного неба. Сдвинулся казавшийся незыблемым пласт местной элиты. Вслед за семейством Крицмана в Израиль потянулись и другие: Яблонские, Кислюки, Железновы, Лазаревы…
Так вот, не воспоминания о своей молодости привели в Таштагол известного предпринимателя, хозяина издательского дома «Бумбараш», и не заброшенные золотые рудники Спасска, нет! Крицман приехал по издательскому делу, и к кому бы думали? Да, да! К этому полоумному Качанову, которого в Таштаголе никто всерьез никогда не принимал. Ну, работал в библиотеке мужик с прибабахом, писал стихи, а кто их не пишет? Предлагал из гранита уран добывать и тем извел все местное начальство. На Руси во все века таких новаторов и рационализаторов было пруд пруди.
Так что местное да и региональное начальство не догадывалось об истинной причине приезда Мойши Крицмана в родные места. Оно полагало, что Мойша Крицман заинтересовался добычей урана из гранита, а может, и золотишком, а может, и лесом. Лес еще остался в шорской тайге. Но дело было не в уране или золоте, а всего-то в нескольких сотнях машинописных листов бумаги.
* * *
Март в Москве в этот год выдался слякотным, оттепели перемежались снегопадами, к утру это все подмораживало, и автомобильная часть москвичей платила ежегодную дань невидимому богу прогресса своими жизнями. Там, где улица Щукина переходит в переулок Островского, в высотном здании времен сталинской монументальной архитектуры располагался офис издательской фирмы «Бумбараш». В этот офис в десятом часу утра вошел мужчина в светлом плаще, шляпе и остановился у гардероба.
— Здравствуйте, Сергей Викторович, — сказала чистенькая, интеллигентного вида старушка, принимая плащ из его рук. — Как отдыхали?
— Превосходно, Анастасия Петровна! Просто чудно как! Шеф у себя? — спросил Сергей Викторович, направляясь к лифту.
— Минут двадцать как поднялся к себе, — ответила Анастасия Петровна, расправляя на плечиках плащ.
Сергей Викторович Скрипник являлся литературным консультантом издательства и шел к своему шефу не с пустыми руками, но о том чуть позже.
Имя шефа было двойным. Для всеобщего употребления он значился как Михаил Самуилович Светличный, фактически же на его второй родине, в США, он был записан как Мойша Бен-Игуда Крицман, но кого это может смущать и касаться в наше либеральное время?
— Ну, и как отпуск провел? — спросил Михаил Самуилович, вставая из-за большого редакторского стола и направляясь к Скрипнику. — Ты, я слышал, вместо Альп в Сибирь отправился и, что самое поразительное, по доброй воле, — сказал Крицман, пожимая руку Сергею.
— И представь себе, ничуть не прогадал. Чудесный уголок! Слыхал, поди, Горная Шория называется?
Лицо Крицмана на мгновение изменилось, и это изменение было истолковано Скрипником по-своему:
— Вижу, что наслышан. Ну да, там этот Кузбасс с ужасными шахтерами…
Но Мойша не поддержал эту тему, а кивнул на папки с рукописями:
— Пока ты прохлаждался, мы тут предварительно вон сколько дерьма всякого набрали, — он запнулся и поправился: — Точнее, нам прислали… Надо оценить, вдруг и найдется в этих помоях жемчужное зерно, — и закончил сухо: — Работать надо.
— Работать так работать, — примирительным тоном откликнулся Сергей, он был покладистым человеком и не шел против шерсти, — можно хоть сию минуту, — Скрипник протянул руку к первой попавшейся папке.
— Можно и завтра, — бросил шеф, усаживаясь в кресло. — Забери весь этот хлам в свой кабинет.
— А между прочим, шеф, — сказал Скрипник, перетаскивая очередную порцию рукописей в свою, как он выражался, «норушку», — я там, в Таштаголе, встретил одного самородка, этакий Франц Кафка из Таштагола. Несколько глав из рукописи своего романа он мне читал. Так вот что я тебе скажу: если у него все так написано, как то, что он мне прочитал, то это, шеф, станет настоящей литературной сенсацией!
— Литературные сенсации, дорогой мой Сережа, не зависят от качества рукописи, это-то ты должен знать. Это дело ловкости рук и свободных денег, пущенных на «раскрутку» автора.
— Так-то оно так, шеф, — откликнулся Скрипник, примериваясь: за один раз унести оставшийся литературный хлам или разделить его на два приема.
Решив не надрываться, унес половину. Вернулся.
— И все-таки, шеф, «раскручивать» талантливую вещь как-то морально, что ли, легче, чем убогую серость.
На этом разговор о Франце Кафке из Таштагола закончился для Скрипника, но не для Мойши Крицмана, поскольку в голове его зазвучали речи покойной мамы и мудрого дяди Соломона. Крицману страстно захотелось увидеть места, где он сделал свой первый вздох…
* * *
Крицмана на вокзале встречали все отцы города, резонно полагая, что бывший ученик пятой школы, миллионер, обязательно вложит свои кровные во благо города, даже престарелую Прасковью Ивановну разыскали, пенсию ей всю за шесть месяцев выплатили и за счет городского бюджета одели прилично. Короче, городские власти потратились и надеялись на ответную, естественно, положительную реакцию Крицмана. Они были горько разочарованы, поскольку не знали Мойши!
Мойша равнодушным взглядом оглядел скопление представителей власти и спросил у гражданина, стоявшего ближе всех к нему, как в лоб ударил:
— Мне нужен Качанов Григорий Максимович.
Кто-то из толпы сдавленным голосом крикнул:
— Миша!..
Но этот голос так и повис в воздухе, ни один мускул не дрогнул на лице Мойши, и все как-то сразу поняли, что этот холеный господин действительно господин и не намерен пускаться в сентиментальные воспоминания о днях прошедших. Конечно, в душе у встречавших мелькнуло разочарование, и кто-то подумал: «Это же надо! Не главу всего города и даже не директора горнорудных предприятий, а какого-то зачуханного библиотекаря потребовал!»
Наступила, как говорят театралы, немая сцена. Престарелая учительница во все глаза разглядывала своего бывшего ученика, стихами которого была потрясена, и ничего не находила знакомого в этом ухоженном, властном лице, разве что глаза, голубые, нееврейские глаза. Да и вообще обликом Мойша Крицман больше походил на скандинава: белокурые волосы с легкой проседью, рост выше метра восьмидесяти, широкие плечи и сильные кисти рук, в которых он держал небольшой кейс.
Известному телевизионному антропологу Горенко, как бы он ни измерял череп Мойши, трудно было бы признать в нем родственную его сердцу телесность. Нет, никто никогда не мог бы сказать, что Мойша Крицман чистопородный еврей, возводящий свою родословную к дому Давидову. Где, когда судьба вывернула такой антропологический ферт — история умалчивает, хотя поговаривают, что его дальние родственники служили в дружине русского князя Владимира, а там было полным-полно скандинавских искателей сильных ощущений.
Как бы то ни было, но в роду Крицманов изредка появлялись на свет нестандартные белокурые мальчики. Когда его мама впервые увидела Мойшу, а это случилось в 1950 году, она всплакнула от огорчения, но мудрый Соломон успокоил и ее, и отца:
— Не плачь, Рахиля, чей бы бычок ни прыгал, а теленочек-то наш.
В положенный срок Мойшу обрезали, как велит закон предков, а дядя Соломон стал обучать его практической жизни, поскольку, как считал дядя, человек должен знать вначале жизнь, понять ее пшат[9], а Бог даст, Тору он потом выучит.
И вот Мойша стоит на перроне, а перед ним все «сильные» города сего, но они Мойшу не интересуют, он знает, что они хотят его денег, везде хотят денег Крицмана, словно у него они растут, как капуста на их огородах или картошка. Мойше нужен библиотекарь.
Впрочем, немая сцена быстро закончилась, и Крицмана увезли в гостиницу, поселили его в номере, где раньше бывали люди не менее «сильные», чем Мойша, и даже куда более грозные, чем он. Кто такой Мойша по сравнению с секретарем обкома КПСС? Вот то-то же! Мойша с должности не снимет, куда «Макар телят гоняет» — не отправит. Конечно, у Мойши деньги, много денег, и даже кажется, их запах пробивается сквозь кожу кейса, и как же он пьянит и разжигает воображение! Но Мойша не снимет, тем более народно-избранных, нет, не снимет!..
Вечером этого же дня в номер к Мойше привезли перепуганного Качанова Григория Максимовича. Милиционер, стараясь заслужить похвалу начальства, рявкнул в дверях:
— Доставлен гражданин Качанов, как велено!
Высокое руководство отчего-то не оценило служебное рвение и испуганно замахало на бедного сержанта руками. Начальник горотдела, который присутствовал при доставлении в гостиницу Качанова, процедил сквозь зубы:
— Чего орешь, болван! Доставляют арестованных, — и расшаркался перед перепуганным библиотекарем: — Мы тут, вот, так сказать…
Выдать Качанову зарплату не успели, тем более — приодеть. Он, как был в поношенном, ручной вязки свитере, потертых брюках и старых туфлях, надетых на дырявые носки, в том и был доставлен. Дальше уж сам Григорий Максимович дошел до кресла и сел в него, пряча ноги под сиденье, поскольку вязки от кальсон болтались рядом со шнурками от туфель.
Из ресторана, находящегося на первом этаже гостиницы, принесли в номер все, что, по мнению шеф-повара, было бы прилично поставить на стол такой знаменитости, как Мойша Крицман. К сожалению, ресторан не обладал исходными ресурсами для приготовления надлежавшей трапезы и потому на столе появился лангет с мучным соусом и свежей капустой на гарнир, пяток яблок, гроздь бананов, жареная сельдь, малосольные огурцы и минтаевая икра.
Когда внесли бананы, Мойша покривился, и даже кому-то показалось, что он процедил сквозь зубы: «Я же не обезьяна!»
Самое совершенное и стоящее из всего была, конечно, водка «Юбилейная» в подарочной литровой посудине, и сквозь изломы стекла свет пятиламповой люстры рассыпался в цветные искры на этом чуде стекольного искусства.
Григорий Максимович вот уже второй год мясное ел только по праздникам, то есть когда получал зарплату, остальные же дни нажимал на дары огорода и леса; водки он вообще не пил (то есть не пил не потому что не пил, таких среди русских раз, два, да и весь счет на этом), не пил, оттого что не по карману — раз, во-вторых, оттого что не испытывал в этом потребности, той могучей, исконно русской потребности, особенно обостренно чувствовавшейся в минуты огорчительные, когда душа просит.
Душа Качанова просила другое, она у него была больна нездешним.
Стоило бы немного рассказать о его душе. Когда Григорий удил рыбу на Мундыбаше, лет пятнадцать тому назад, это и случилось. Удил он себе рыбу, и вдруг в голове стали складываться слова, и он понял, что эти слова выстраиваются как-то сами собой в связный текст. Так Качанов стал писать роман о нездешнем мире, поскольку приходили в его голову слова именно о каком-то другом мире, похожем на наш, но в то же время и не похожем.
Сначала Григорий писал на вырванных из ученической тетради листах, потом достал в горисполкоме списанную пишущую машинку, отремонтировал ее и начал печатать.
Впрочем, о том, как ему писалось, а самое главное — переписывалось, рассказывать неинтересно, тем более что Мойша Крицман, поблагодарив отцов города за гостеприимство, пожелал остаться с Качановым, что называется, один на один.
Когда отцы города, проглотив обиду, ушли, Мойша подсел к Качанову, плеснул в хрустальную стопку презентованной водки, сказал:
— За знакомство! Называй меня просто Михаил.
Качанов, сглотнув слюну, механически выпил, он был в смятении и подавлен тем, что ничего, ну, ничегошеньки не понимал. Потом Мойша пододвинул ему лангет с капустой, вазу с бананами и молча смотрел, как Григорий ест. Он не забывал подливать водочки и сам пригубливал, заедая пригубленное яблочком.
Наконец Качанов насытился, а добрая водочка, выпитая в меру под ресторанный лангет с капустой, ввела его в благодушное расположение. Он закурил сигарету «Прима» местной табачной фабрики, впервые посмотрел в голубые глаза Мойши Крицмана и увидел в них любовь и сочувствие. Может, от водки, а может, от взгляда Мойши у него защипало в глазах, и он отвернулся.
Мойша Крицман, морщась от мерзопакостного запаха плохого табака, пододвинул к Качанову пачку «Мальборо» американского, заметьте, производства, а это вовсе не то «Мальборо», которое продается в киосках, и знающие люди об этом ведают.
Григорий потушил «Приму» и взял «Мальборо». И при этом тихим голосом спросил:
— Чем обязан? — он, всегда говоривший громким голосом, вдруг перешел чуть ли не на шепот.
Мойша, как и учил его мудрый Соломон, взял быка за рога:
— Вы написали роман? Так?
— Откуда вы знаете? — и голос Качанова еще сел.
— Я могу рассказать, откуда я знаю, но я не за тем приехал сюда, чтобы рассказывать, откуда и что я знаю. Это так неинтересно, а главное — не полезно вам!
Григорий вспомнил, что ранней весной он читал главы из романа какому-то московскому журналисту, любителю горных лыж, обитавшему почти неделю в городе.
Мойша продолжал:
— Я приехал купить рукопись.
Сердце Качанова стукнулось около горла и упало куда-то в область печени.
— Вы, вы хотите меня издать? — срывающимся голосом переспросил Григорий.
— С чего вы взяли, что я хочу вас издать? Я же ясно сказал, что хочу купить рукопись, а что я с ней сделаю — это мое дело. Ведь не спрашивал продавец вот этих яблок, что с ними сделает покупатель?
В голове Качанова, словно в калейдоскопе, замелькали валенки, кожаная куртка на меху и пельмени, много пельменей, каждый день. Пельмени досыта, с перцем, со сметаной, с маслом сливочным, с горчицей, о боже, с чем только можно кушать пельмени!.. Потом Качанова взял страх, это как же — продать рукопись? Он с ней сжился. В ней, в этой рукописи, вся его жизнь. Он уходил в нее не только мыслями, но и всем своим существом, это был его мир. И вдруг — продать?
— Я об этом никогда не думал, — пересиливая все эти мысли и видения, ответил Григорий.
— Так подумайте, голова-то, надеюсь, при вас?
Мойша не мог удержаться от иронии. Ему был интересен этот тип человека своей удивительной непохожестью на писателей, мечтающих продать свою рукопись. Ведь еще Пушкин писал об этом. Мойша верил чутью своего литературного консультанта Сергея Скрипника, который уверил, что ему довелось читать удивительный роман.
— Что-то кафкианское, с элементами фантастики Артура Гаррисона, но куда более фундаментальное, и почти толстовский слог. Мы можем на этом хорошо заработать, Мойша, очень хорошо, если еще подадим этот роман под заковыристым авторским именем.
И вот этот на треть Кафка, на треть Гаррисон, на треть Толстой сидит перед ним. Обычный мужик, помятый жизнью, как многие в России к пятидесяти годам, и нет в нем ничего от писателя. Мойша даже начал сомневаться, тот ли это человек, о котором говорил ему Сергей?
Между тем Григорий осмелел и сам налил себе рюмку водки. Мойша продолжал его разглядывать и не удержался, прыснул. Он увидел белые подвязки от кальсон.
— Ну как, подумали? — спросил Крицман, подавляя в себе желание расхохотаться от действительно кафкианской картины. Он, Мойша Крицман, сидит в глуши, в дыре, в тупике цивилизации и выторговывает рукопись, которая, по мнению Сергея, взорвет весь литературный мир. Напротив сидит без пяти минут Нобелевский лауреат, у которого из брючины торчат подвязки от кальсон, а в лице, в выражении глаз нет ни капли мудрости и той значительности, которая бы предполагала гениальность.
«Нет, — подумал Мойша, — плоды все-таки вырастают в подходящем климате, в подходящих условиях, на подходящей почве. Что-то здесь не так. Если Сергей меня разыграл, я вычту из его дохода все мои издержки», — решил Мойша, и оттого, что решил этот главный деловой вопрос, ему стало легко и свободно, даже если бы он купил в Таштаголе пять кило макулатуры.
Водка ударила в голову Григорию, и он опять посмотрел в глаза Мойши и опять увидел в них то, чего давно не видел в глазах окружающих его людей — с той поры, как умерла его жена.
— Сколько? — спросил Качанов и невольно сглотнул слюну.
— А сколько бы вы хотели?
— Сколько?..
Григорий зашевелил губами, прикидывая свои расходы. Его даже прошиб пот, и вовсе не от жадности, нет, а потому что не мог никак сосчитать, сколько же ему нужно, к тому же, у него никогда в жизни не водилась сумма больше тысячи рублей. Тысяча рублей ему казалась таким огромным количеством денег, которые можно тратить и тратить, разумеется, тратить на жизнь. И все-таки, зажмурясь от страха за свою дерзость, он выдохнул:
— Пять тысяч!
Мойша, не моргнув глазом, ответил:
— Годится, — и пошел в соседнюю комнату, где лежал его кейс.
Качанов вначале обрадовался, а потом в голове мелькнула мысль, что продешевил. Продешевил! Пятнадцать лет работы за пять тысяч? Дурак! И мама моя дура! Охмурил своими глазами. И он решил: «Скажу этому голубоглазому, что пять тысяч долларов». И от такой дерзкой мысли у него потемнело в глазах.
Мойша вернулся через пять минут. Григорий за это время успел выпить еще рюмку водки и, наверное, оттого что был уже пьян, встретил появление Крицмана словами:
— Пять тысяч долларов, и наличными!
Мойша удивленно посмотрел на него и сказал:
— А разве я вам говорил, что рублями?
Качанова опять пронзила мысль, что продешевил, он даже не мог понять, что же это будет в рублях, но то, что этот голубоглазый субъект так легко соглашается с ним, вызвало в его душе сомнения: подлинную ли стоимость он дает?
— А сами, поди, на ней кучу денег заработаете? — не то спросил, не то утвердительно заключил Качанов и потянулся к бутылке.
— Э, нет, любезный, давайте сначала дело сделаем, а потом уж можно и до кондиции. Вас не устраивает вами же названная сумма?
— Я думаю, что вы на моей рукописи заработаете больше.
— Вы неправильно ставите вопрос и неверно понимаете существо дела, — поправил его Крицман.
— Поставьте его правильно, — сказал Качанов протрезвевшим голосом.
— Правильно следует спросить вас: вы сами надеетесь заработать на этой рукописи больше? Вам кто-нибудь уже предлагал ее купить? Или у вас есть связи с каким-нибудь издательством?
— Нет, честно сказать, нет, — Качанов был смущен и растерян от такого напора.
— Вот видите. Откуда же вы можете тогда знать, что стоит ваш труд? — и вдруг Мойша сменил тему и спросил Качанова: — Сколько, вы думаете, золота в Горной Шории?
Вопрос застал Григория врасплох, он где-то читал, что по оценочным прикидкам золота около ста тонн, но он также знал и другое, что речь идет только о том золоте, которое можно добыть при существующей технологии, фактически золото есть в любой горной породе, но это все вылетело из его головы, и он только промычал что-то.
— Неважно, сколько, — небрежно заметил Крицман, — важнее другое: что оно как бы есть, и в то же время его нет. То есть не добытое золото существует в воображении, в расчетах, фактически его нет. Я это к тому говорю, что ваша рукопись — то же самое не добытое золото. Я вам плачу деньги за воображение, еще нужно потрудиться, чтобы рукопись превратилась в книгу. Добытое золото еще нужно рафинировать, да и удачно продать. Скажите, какое вам дело до того, сколько я заработаю на вашей книге?
Качанов уже раскаялся, что затеял такой разговор. А вдруг голубоглазый обидится и уйдет? Ему почему-то уже не жалко было рукопись, более того, нечто новое замерещилось ему, ведь на эти деньги… да, на эти деньги он мог многое, не там, в том мире, а здесь, в этом. Он подумал, что еще не совсем стар и мог бы… А почему бы и нет? Словом, перед ним открывалась новая жизнь в этом неуютном и враждебном для него мире.
— Вы не подумайте чего… — начал оправдываться Григорий. — Мне ведь это впервые… Бывает же…
И вдруг опять словно холодной водой обожгло: «А ведь не скажи я про доллары, так ведь и всучил бы мне рубли? Темнит он что-то!»
— Знаете, Григорий Максимович, я бы еще прибавил тысячу, но у меня возникло желание поставить условие, разумеется, если я прибавлю к пяти еще одну.
Это уже не походило на Мойшу, это уже вырвалось у него само собой. Мойша даже испуганно вздрогнул: что бы об этом сказал дядя Соломон? Уж наверняка бы сказал свое знаменитое:
— Запомни, Мойша, это только кажется, что ты делаешь людям добро, давая им ссуду под небольшие проценты или, упаси тебя Иегова, просто так ее даешь. Не дать денег — вот истинная забота о человеке!
И перед глазами, словно живой, возник Соломон. Он сидел за столом, поглаживая свои седые пейсы, а Мойша, дожевывая мацу, удивленно смотрел на дядю.
— Ты смотришь на меня, как будто я должен, ну хорошо, я отдам тебе долг, хотя и не брал взаймы. Деньги, Мойша, портят всех людей. Мы, евреи, единственная нация, которую деньги не портят. И вот рассуди сам: ты даешь деньги, зная, что они испортят человека, следовательно, ты сознательно желаешь ему плохого!
— Отчего так, дядя Соломон? — спрашивал его маленький Мойша.
И дядя продолжал свой муссар:
— Видишь ли, Мойша, мы любим деньги, и деньги любят нас, так магнит притягивает железо из-за своей любви к нему. Все гойим видят в деньгах только средство, деньги для них сами по себе ничего не значат. Если ты отдаешь деньги другому, и сердце твое при этом не обливается кровью, значит, ты — мимер и мешумед[10], отступник перед Иеговой. Отдать деньги гойим — все равно что отдать свою девушку, и даже хуже! Гораздо хуже!
— Ну как же, дядя Соломон, ведь приходится отдавать, — пытался возразить Мойша.
— К сожалению, к великому сожалению, но если отданное не вернется с прибавкой — горе тебе! Ты расточитель, а не собиратель. Мы — пчелы, а все гойим — осы, и если мы не примем мер осторожности, то они пожрут нас. Этому учит весь наш опыт жизни в голусе[11].
Логика Соломона была всегда на высоте, и Мойша ее хорошо усвоил, но что случилось в этой гостинице, то случилось. Мойша на мгновение забыл поучения старого Соломона, а он говорил: «Помни, Мойша, слово обратно в рот не затолкаешь».
— Какое условие? — спросил Качанов.
— Ну, скажем, — Мойша почесал за ухом, — вы не сможете получать в месяц более ста долларов, вернее, рублей, эквивалентных этой сумме.
— Это почему же? — Качанов начинал сердиться.
— Не почему, а зачем.
— Ну, так зачем? — уже грубо сказал Григорий.
То родственное, доверчивое чувство испарилось куда-то, и вместо него в душе возникало что-то иное — стыд не стыд, но очень похожее на это чувство, когда человек делает какую-то оплошность, и оплошность эта унизительна. И вот он начинает осознавать, что поступил как-то не так, «прогнулся», что ли, перед сильным мира сего, «сапог лизнул», и оттого — гадко. В Качанове просыпалась злость.
— А затем, дорогой мой Григорий Максимович, чтобы этих денег вам хватило надолго, чтобы их не выманили у вас друзья и, может быть, подруги, человек вы еще не старый.
Мойша говорил эти справедливые слова по инерции и понимал, что зря он их говорит. То, что зря, Мойша понял, как только проговорил последнюю фразу. И опять в его голове зазвучал голос дяди Соломона: «Мойша, запомни, что человека обижать не следует. Даже когда снимаешь с него последнее пальто, он должен быть тебе благодарен за это».
— Михаил, кажется? — желваки заходили под скулами Григория. — Так вот, меня учить не следует, уже взрослый — это во-первых; во-вторых — уже ночь на дворе, и давайте продолжим наш разговор завтра поутру.
— Простите меня, Григорий Максимович, простите великодушно, я действительно перешел грань приличия. Но я хотел как лучше…
Мойша отрабатывал «ход назад», нещадно ругая себя за сострадание к этому гойиму. О, Мойша мог так себя красиво «высечь», что другим только и оставалось, что пожалеть Мойшу Крицмана.
Закончилось это тем, что они выпили еще по рюмке водки, и Мойша позвонил дежурному по горсовету, как и наказывал ему глава города в случае надобности. Надобность у Мойши была в автомобиле, чтобы немедленно поехать к Качанову и забрать у него рукопись.
Пока они ждали машину, Мойша положил на стол договор, в который следовало только вписать данные паспорта Качанова и сумму, за которую приобретена рукопись — шесть тысяч долларов, и расписаться. Договор был на одном листочке и заканчивался большей лиловой печатью издательского дома «Бумбараш». Договор гласил, что Качанов Григорий Максимович продал рукопись издательскому дому, и самое главное: «На все время действия авторских прав».
Это «на все время действия авторских прав» царапнуло по сердцу Качанова, но он решился. Потом они поехали на окраину города, где в собственном доме, доставшемся ему от отца, жил Качанов.
Мойша, входя в дом, вспомнил свое детство. Отец долгое время жил в таком же доме, рубленном «в лапу» из пихтача, даже планировка показалась Мойше знакомой: холодные сенцы, потом вход на кухню с большой русской печкой и камельком, направо горница, из нее вход в спальню. Мойша даже вспомнил, что его мать после гит шабеса[12] ставила в такую печь шолент до утра, и даже Мойше почудился запах цымиса — фруктового соуса с пряностями.
Нет, положительно с Мойшей Крицманом что-то происходило непонятное. И Мойша осознал это, понял, что «размяк», «потек», будто кисель. Вот почему так часто вспоминается ему дядя Соломон, он и оттуда, из бездн шеола, смотрит за своим племянником, предупреждает его.
Григорий вынес из спальни картонную папку с рукописью. Папка была толстой и тесемки едва завязывались. Наметанным глазом издателя Мойша прикинул, что этот роман потянет на шестьсот-восемьсот страниц нормального шрифта. Когда Качанов передал рукопись в руки Мойши, что-то кольнуло в его сердце, он даже не сдержался и ойкнул.
Мойша участливо спросил:
— Что с вами?
Но Григорий только махнул пренебрежительно рукой, мол, ничего.
Крицман поставил на стол рядом с пишущей машинкой свой кейс, повертел колесики замка и открыл. Под парой новых рубашек и несессера с туалетными принадлежностями ровно уложенные лежали пачки долларов банковской упаковки. Григорий впервые видел их. Мойша вынул шесть пачек десятидолларовых банкнот и выложил их на стол перед Качановым, а потом в кейс положил папку с рукописью и с усмешкой сказал:
— Баш на баш! Мои деньги, ваша бумага.
Григорий нехотя улыбнулся:
— Не прогадаете, — и добавил к сказанному каким-то грустным, даже обреченным голосом: — Теперь я осиротел.
Мойша Крицман удивленно посмотрел на него:
— Так пишите! Пишите, черт вас возьми! — он похлопал Качанова по плечу. — Пишите скоро и много, пока я жив. И на самом деле, Григорий Максимович, вот годика через два нагряну и, глядишь, куплю еще одну рукопись.
— Нет, я уже ничего не напишу больше.
— Отчего же? Написали один раз, руку, что называется, набили, еще напишете.
— Они мне этого не простят.
— Чего не простят? — удивился Мойша.
— Предательства мне не простят.
— Да кто, помилуй бог?
— Ну, те, кто… В общем, неважно это все. Дело-то сделано, чего уж тут.
— Знаете, Григорий Максимович, не мое это дело, конечно, утром меня уже здесь не будет, но поверьте мне, денежки-то эти нужно бы положить в банк, и лучше всего, надежнее всего — в Сбербанк; хотя сейчас, по чести сказать, надеяться нужно только на печь да на мерина. И все-таки живете вы на отшибе, одиноко живете. А сами понимаете, деньги…
И Мойша уже видел, как дядя Соломон укоризненно качает головой.
— Конечно, конечно! — отчего-то засуетился Качанов, как бы своей суетностью выпроваживая гостя. — Разумеется, я так и сделаю.
Крицман подходил к машине главы города, и тут что-то заставило его обернуться и посмотреть на дом. И ему показалось, что в окне он увидел лицо Григория, тот смотрел — это понял Мойша — как увозят его рукопись…
Как ни старались отцы города заинтересовать Мойшу, он утром уехал в Новокузнецк, оттуда улетел утренним рейсом в Москву.
* * *
Книга вышла через полгода пробным тиражом в десять тысяч, на обложке значилось: «Ле де Костер. Багровые костры Меона». Через два дня она исчезла с прилавков, вернув Мойше Крицману его деньги.
Второй тираж принес чистую прибыль в двадцать тысяч долларов, и уже готовился перевод на английский и испанский. Критики и писательская братия атаковывали издательство, пытаясь узнать, кто же скрывается под псевдонимом Ле де Костера, но издательская крепость отражала атаки.
Мойша понимал, что рано или поздно все откроется, и это предчувствие оправдалось. Один дотошный журналист вычислил, что Крицман ездил к черту на кулички примерно год с небольшим назад, и решил съездить в Таштагол. Таинственного автора он там не обнаружил, но выяснилась любопытная деталь, что Мойша Крицман, отвергнув деловые предложения администрации города, весь вечер до средины ночи общался с неким Григорием Максимовичем Качановым, библиотекарем. О чем шла речь — никто не мог ничего рассказать, кроме того, что Качанова через день после отъезда Мойши Крицмана нашли повесившимся в собственной спальне. Экспертиза следов насилия не обнаружила и, таким образом, следствие было прекращено за отсутствием состава преступления.
Именно это при встрече с Мойшей Крицманом сообщил ему дотошный журналист, пытаясь «расколоть» издателя. Но Мойша не «раскололся». Правда, журналисту показалось, что он изменился в лице, когда узнал, что Качанова нет в живых, но быстро взял себя в руки. Крицман все-таки пояснил журналисту, что его детство прошло в Таштаголе, а с означенным Качановым он учился в одной школе, так сказать, друг детства.
— Иногда, — сказал Мойша, — тянет побывать в местах, где бегал по лужам босым…
По здравому размышлению, подобное желание могло быть даже у Мойши Крицмана.
СМЕРТЬ МАТЕРИ
Деревня Урядино, где до конца прошлого века проживал Семочкин Василий Никанорович, располагалась посреди сибирских лесов, но пахотными местами выходила в черноземную степь. Удобное, во всех смыслах, местоположение села развило в деревенских вкус к жизни, и потому детопроизводство, а также разные подсобные виды деятельности, как то: пчеловодство и огородничество, были в чести у них.
Семочкин работал в колхозе на всяких трудных работах и считал, что так оно и должно быть, что работа трудная, а хлебушек сладок. Он видел в работе смысл жизни и потому никогда не отказывался, не увиливал от труда. Колхозное начальство отмечало его труд похвальными грамотами, а Семочкин складывал их в стопку в «красном углу» горницы, как раз под темной от времени иконкой.
Матушка Семочкина была верующей, а отца не было, потому как отец геройски погиб, защищая от фашистов Москву. Василий еще только пузыри пускал в зыбке и потому не понимал геройство отца. Мать, оставшись вдовой, в одиночку поднимала его на ноги и обучала уму-разуму.
В той же горнице, под стеклом, наклеенные на картонку, глядели на Семочкина и на его повседневную жизнь родственные ему люди. Семочкин настолько к ним привык, что не замечал их взглядов, разве что когда в горнице требовалось побелить стены известью, чтобы свету стало больше и известковый дух перебил запах пыли и тлена. Тогда приходилось все выносить во двор, под солнышко, чтобы оно своим теплом оживило старые вещи, вдохнуло в них желание продолжать жизнь. А она протекала неспешно, обычным, искони заведенным порядком: старые люди упокоевались на сельском кладбище, а из роддома привозили новых. Семочкину из роддома никто никого не привез, хотя матушка его, Пелагея Яковлевна, подходила уже к тем годам, когда старые люди присматривают себе место для упокоения.
— Ты, Васенька, — говорила ему мать, — меня под березкой-то не ложи, березка-то из земли сок тянет, а я не желаю, чтобы из меня сок тянули. Ты меня положи в чистом месте, чтобы мне небушко ничто не загораживало, чтобы светло было мне днем, а ночью звездно.
Сын обещал матери исполнить просьбу и даже уважил старую, сходил на кладбище, и там они выбрали место.
— Вот ты, Васенька, вовремя не женился, — упрекала его мать за вхолостую прожитую жизнь, — так тебя чужие люди хоронить будут, а уж меня — ты схорони.
С женитьбой у Василия Никаноровича не заладилось сразу, как он пришел из армии. Тягота армейской службы сказалась на его мужских способностях, а высокое армейское начальство запретило Семочкину разглашать «государственную тайну» такой неприятности. Василий, чтобы не иметь конфуза от особ женского пола, избегал их настойчивого преследования, но этот мужской дефект никак не сказывался на его труде, а напротив, придавал ему сосредоточенность и упорство.
Когда мать заводила разговор о своей смерти или о том, что сын бобылем живет, очень от таких слов было на его душе пасмурно. Семочкин плохо понимал, отчего тягость в душу приходит, когда матушка зачинает такие разговоры разговаривать. Не любил Семочкин разговоров, он больше любил чего-нибудь руками делать, а когда рукам дела не находил, то сильно страдал от этого. Другие-то на деревне бражку пили, а кто и водочкой баловался, а уж поговорить или песни какие попеть — таких любителей хватало.
Руки Семочкина всегда скучали по труду, и соседи, заприметив такое свойство его рук, а также молчаливость и всегдашнюю трезвость, приглашали его в свободное от колхозного труда время на свое подворье подсобить в работе. И столько было охочих и сострадательных до скуки рук Семочкина людей — страсть! На собственное подворье времени не оставалось, разве что старуха-мать иной раз крикнет на очередного просителя труда Семочкина:
— Глаза бы у вас повылазили! Заездили парня, проклятые! Что у него, дома дел нет?
Тогда Семочкин трудился на собственном подворье, которое не в обиду другим было обихоженным, взять сарай для коровы, или курятник, или хлев для свинки — все было сделано на совесть, прочно, словно Семочкин решил жить два века.
Семочкин знал всю мужскую работу, и даже мудреную: как класть печи, чтобы и дров мало ели, и тепла неугарного в дом давали достаточно. Но он плохо соображал насчет своей выгоды, и потому для сельчан труд Семочкина измерялся только их совестью.
И еще Семочкин очень боялся всякого рода начальства и робел перед ним. Такое природное свойство Семочкина затрудняло его движение к новому, непривычному порядку вещей, какое приключилось внезапно по причине объявленных властью реформ.
Матушка его, Пелагея Яковлевна, узнав об этом от соседки, у которой в доме стоял телевизор, перекрестившись на образок, с дрожью в голосе прошептала:
— Всё, Васенька, теперича грабить зачнут.
И как в воду смотрела.
Поначалу грабили незаметно, даже никто не понял, что грабят. А потому не заметили, что в колхозном деле только поздней осенью заработанное выдают, а когда реформы начались, то в правлении колхозникам сказали: денег нет, а продукция, что они наработали сообща, вся ушла в счет погашения кредита.
Так умно сказали, да и не кто-нибудь, а сам Пал Палыч, председатель колхоза, сказал, что только единицы поняли сказанное. С той поры и пошло так: «не украдешь — не проживешь». Тащили из колхозного добра каждый по своей способности и разумению смысла жизни.
По осени наезжали в село городские люди и покупали у селян мед и огородные овощи, а взамен оставляли бумажные деньги. Деньги были красивыми, прочными, но быстро выходили из употребления. Новые деньги были также красивыми и прочными, чего не скажешь о ценах в сельмаге. Цены совсем сбили с толку жителей Урядина и, чтобы окончательно не растеряться в этом вопросе, сельчане все на свете начали считать в поллитрах. Например, новые кирзовые сапоги Семочкина стоили три поллитры. Смекалистые стали ставить брагу на самогон и тем самым пускали в оборот собственную монету.
Для Семочкина беда нынешнего положения вещей состояла в том, что он не умел красть, и потому жизнь его в материальном плане резко ухудшилась, хотя нагрузка на труд рук его оставалась прежней. С другой стороны, Семочкин не мог красть по причине боязни начальства. Мать-старуха не раз говорила ему, попрекала тем, что сын не соображал своей выгоды. Пока Пелагея Яковлевна была в силе и выходила за пределы двора, то, как могла, поправляла несообразительность сына, но с началом реформ совершенно ослабела.
Семочкин же исправно ходил на колхозную работу, несмотря на приключившуюся реформу. Ходил и год, и два, и вот уже третий годок пошел его молчаливого хождения на общественный труд, как приключилась смерть его матушки.
Умерла она под утро, когда сын собирался на колхозную работу, а матушка его по обыкновению не вышла на кухню, чтобы проводить сына. Очень тогда Семочкин растерялся, потому как не было у него опыта хоронить кого-либо. И еще он испугался, что опоздает на колхозную работу и начальство будет им недовольно.
Вот так он впервые по своей воле зашел к соседу и рассказал ему про такую беду. Сосед, Черепухин Никанор Кузьмич, знал, что в таких случаях нужно делать. Он сказал Семочкину, что ему не следует бояться начальства, так как дело его уважительную причину имеет.
— Перво-наперво, — сказал Никонор Кузьмич, — нужен гроб, а во-вторых, нужно купить водки в сельмаге.
И поинтересовался, есть ли у Семочкина деньги? Деньгами в доме заведовала его матушка, и потому от такого прямого вопроса Семочкин очень даже огорчился, так как не мог сказать, есть ли деньги.
— Эх ты! Душа твоя проста! Как же так, до пятидесяти лет дожил, а таких понятий не имеешь?
Вместе с Никанором Кузьмичом произвели в доме обыск и обнаружили несколько десяток старых денег и книжку сберегательную, на которой было записано две тысячи рублей.
— Дуй в район и объясни там свое положение, — сказал Черепухин и для пущей верности и надежности дал в сопровождение Семочкину своего сына Димку, который учился в районе в десятом классе.
Пока Семочкин ехал в район на попутной машине, сберегательная касса оказалась уже запертой. Димка ушел ночевать к своей тетке, а Семочкин пристроился на крылечке и всю ночь думал о жизни и смерти. Занятие думать было непривычным, а самое главное — томило безделье, и не было в его теле привычной усталости, клонящей ко сну.
О чем и как думал Семочкин — о том нам неизвестно, но только утром нашла его на крылечке сберкассы заведующая, Агапова Нина Михайловна, и очень удивилась, обнаружив спящего мужчину рядом с дверью.
Она сказала:
— Вы почто спите в неположенном месте и, наверное, в нетрезвом виде?
— Нет, — ответил ей Семочкин, — это я от горя и бессонницы сомлел, вас дожидаясь, и трезв я по причине того, что не пью.
— Насчет «не пью» — это вы зря сказали, но, учитывая ваше горестное состояние, я на такую глупость внимания не обращу. Только зря вы меня дожидаетесь, — сказала Нина Михайловна, поворачивая ключом в замочной скважине. — Нужно радио слушать и телевизор смотреть, потому как сказано было всем, что вклады «замораживаются».
Долго соображал Семочкин у той двери ответ Агаповой, пока не пришел Димка. Парнишка попробовал растолковать заведующей про горе, постигшее Семочкина, да только у той были инструкции: вкладов не выдавать. Так что Димка остался в райцентре, а Семочкин скорым шагом направился в свое село Урядино, имея в кармане сберкнижку, но не имея ни рубля денег.
Пришел к вечеру, потому как попутных машин не было, а председатель колхоза, проезжая мимо, не мог посадить Семочкина в свою, заграничного дела, машину. Да и Семочкин постеснялся протянуть поперек дороги руку. Кто он такой, и кто председатель? Да и машина вон какая, вся блестящая, как чайник, который был подарен лет десять назад Семочкину на седьмое ноября. Председатель же Пал Палыч, если что и подумал, проезжая мимо бредущего Семочкина, так только одно: раздражение по причине праздношатающегося человека в рабочее время и удивление, что эта заразная болезнь дошла и до Семочкина.
Впрочем, мог и ничего такого не думать, он мог просто спать на заднем сиденье своей мягко идущей машины и видеть какой-нибудь завлекательный сон. Мужчина он был еще видный и потому вполне имел право смотреть завлекательные сны, тем более что по большому японскому телевизору в собственном кирпичном доме с балконом и мезонином он видел разные обнаженные женские фигуры и не только.
Семочкин вошел в свой дом, наполненный скорбным народом, словно в чужое помещение. Соседки мать обрядили и в гроб положили, так что дело оставалось только за ним, то есть за деньгами. Когда он рассказал о случившемся с ним в районе, то стали соображать, как тут быть.
— Вот что я надумал, Василий, — вымолвил наконец Черепухин после долгого молчания. — Надо бы тебе коровку, того… — он чиркнул себе по горлу. — Мясо нынче в цене. А пока складчину соберем и взаймы дадим.
Жалко было Семочкину корову, ласковая была, но что поделаешь, нужно же схоронить тело матери. Черепухин собрал деньги, купил водки, распорядился отрубить трем курям Семочкина головы; сам же Семочкин в таких вопросах участие не принимал, сидел в изголовье гроба и только кистями рук все время двигал. Так и просидел всю ночь до утра, а с утра до обеда, пока гроб выносить не вздумали.
И вот когда гроб подняли с табуреток, тогда и Семочкин встал. Встал и вдруг громко и неприлично засмеялся. Очень он своим смехом всех огорчил, подумали: человек от горя умом тронулся. Но Семочкин смеялся потому, что слезы нынче стали дороги, а смех дешев, но он никому не сказал этого, а если бы и сказал, то никто не понял бы такой ход его мыслей…
Прожил Семочкин после этого случая три года и похоронен был рядом с матерью, а дом и усадьба его перешли, как бесхозные, зятю Черепухина. И правильно, под одну усадьбу можно все подвести, да и потратился Черепухин на похороны Семочкина.
ВОЗЬМИ И НЕСИ…
1
История, о которой я хочу рассказать, началась и закончилась для Тяпкина Романа Георгиевича в селе Угренево. Здесь он родился и вырос. Из этой глухой сибирской деревни Роман был призван на службу, сюда же вернулся, отслужив в частях МВД, а точнее, в конвойных подразделениях этого обширного министерства. Здесь, в родном селе, он нашел себе невесту, женился и продолжил службу уже в качестве участкового милиционера.
Для второго действующего лица этого рассказа, бабки Шпетихи, или, по паспорту, Шпетовой Анастасии Павловны, эта история также началась и закончилась, по-видимому, в этом же селе. Почему я так осторожно говорю «по-видимому», читатель поймет из этого рассказа.
Для остальных участников событий в деревне Угренево, потрясенных жуткой смертью участкового Тяпкина, она имела продолжение, как и все в этой жизни. Имела она продолжение и для меня, журналиста областной газеты.
Повторюсь, Роман Георгиевич в 1970 году пришел из армии, и в райвоенкомате ему предложили перейти с документами через дорогу напротив, в райотдел милиции. Так младший сержант внутренних войск стал участковым в своем родном селе. Здесь же он обзавелся женой с прескверным характером, кривоватой дылдой, засидевшейся в девках. Жена Романа, Дарья, была на три года старше Тяпкина, но он, по необъяснимым причинам, страстно ее любил. Дарья родила ему двух пацанов, и они ко времени описываемых событий уже два года как вылетели из материнского гнезда, крепко и прочно осев в ближайшем городе.
Скоро сельчане стали называть Тяпкина не иначе как «наш Анискин», хотя был он и не похож на экранного героя: и ростом не вышел, и был поджар, словно борзая. Одно роднило его с легендарным «деревенским детективом» — поразительная проницательность! Не вида Романа Георгиевича боялись нарушители закона в этом селе, не его властных полномочий страшились, а его, как говорили сельчане, «звериного чутья».
Бывало, скажет походя, словно кипятком обварит:
— Это ведь ты, Митрич, украл топливный насос и загнал его в соседнем совхозе за три бутылки водки!
И хоть бы еще что сказал! Ну, там, «верни», или угроза какая-нибудь, «посажу», мол, а то ведь ничего. Скажет, и пошел себе вышагивать в казенных сапогах по деревенской пыли. Зачем сказал? И что из этого следует? Сиди на завалинке, гадай.
Пробовали подъехать к нему со стороны жены: гостинец там, подарок какой, чтобы облегчить собственную душу и снять «моральный долг» — но получалось еще хуже. И тут Тяпкин находил повод для морального унижения.
— Ты бы чем взятку давать, — выговаривал участковый, — молоко с фермы воровать перестал, а то, неровен час, загремишь в лагеря, детишек осиротишь, жену на соседа оставишь. Зачем это тебе?
— Ох, и не прост он! — говорили между собой сельчане. — И где он такого нахватался? Видать, в армии, а то где же еще?
Была у участкового еще одна характерная особенность: когда он говорил кому-нибудь очередную неприятность, то всегда смотрел не в глаза собеседнику, а на кончик своего сапога, и при этом — бесцветным, ровным голосом, словно поп читал над покойником отходную.
Когда грянула перестройка и был кинут клич: «Грабь государственное и создавай частное!» — Роман Георгиевич растерялся, однако с непонятным упрямством выговаривал, что «красть — нехорошо, преступно красть-то!»
Особо продвинутые по части новых веяний и тенденций сельчане сами подходили к Тяпкину и говорили:
— Не прессингуй, Роман! Вишь, жизнь как повернулась, не украдешь — не проживешь!
Но Тяпкин словно не слышал увещевательных слов, все так же подходил к «расхитителю госсобственности» и говорил:
— Иван Захарович, это ты десять совхозных бычков загнал Пыштымскому мясокомбинату, а на вырученные деньги купил валюту и положил в Сбербанк на свой именной счет?
И, не дожидаясь ответа, участковый Тяпкин резко поворачивался и уходил. А Ивана Захаровича Подгораева, главного экономиста совхоза, оставлял в состоянии непреходящей тревоги.
Казалось бы, Тяпкина следовало любить за его самоотверженное, бескорыстное служение законности и за то, что за всю свою службу он ни одного человека не посадил, даже не оштрафовал, но никакой любви не было. Перед ним заискивали, его боялись и не понимали — но не любили!
Особенно раздражал его тон, что-то издевательское, унизительное было в его дотошной осведомленности о таких вещах, где свидетелями были ночь, луна и вольный ветер с соседней таежной гривы.
— Ну чё ему надо? Чё? — спрашивал иной деловой мужик в жаркой постели своей благоверной. — Словно за яйца подвесит и извиняется за то, что больно сделал.
Жена Тяпкина, Дарья, наслушавшись о своем муже всякого на пятачке возле сельпо, спрашивала его:
— Тебе чего надоть от людей? Чего душу вытягиваешь? Уж если замахнулся, так бей, не тяни. Ганька-то Маслов после твоего собеседования в петлю полез, едва мужика вытащили.
— А пусть не ворует.
— А кто ж не ворует-то? Берут. Жизнь така пошла.
— Ну, коли така жизнь, то я-то при чем? Мое дело — профилактика, вот я и профилактирую. А потом — не могу молчать. Пробовал.
Вот и пойми, отчего человек не может молчать, а обязательно должен сказать, да не просто сказать, а уязвить в самое сердце, подвесить другого человека в неопределенном положении и тем самым лишить его сна и покоя?
Неизвестно, переживал или нет Тяпкин такое отношение к нему сельчан, никто не припомнит, чтобы он кому-то открывал свою душу, но районное милицейское начальство не выделяло Тяпкина среди других участковых, правда, частенько сетовало на его безынициативность.
— Добреньким хочешь быть, Роман Георгиевич? — выговаривало ему начальство. — А должен ты быть не добрым, а справедливым. Справедливость в нашем деле — неуклонное соблюдение законности. А у тебя ни одного возбужденного уголовного дела! У тебя тишь да гладь, ровно на погосте.
Роман Георгиевич и тут виновато улыбался, и смотрел не в глаза начальству, а на носок своего сапога, начищенного да блеска по случаю вызова «на ковер», всем своим видом показывая, что глубоко и тяжко сожалеет о том, что у него в деревне ничего криминального не происходит.
— Ведь воруют же! Не могут не воровать! — наседало начальство. — А у тебя ни одного уголовного дела. Покрываешь, лейтенант!
Так он дослужился до своего потолка — звания старшего лейтенанта. От учебы в высшей милицейской школе отказался наотрез, впервые показав свой характер. В деревне знали, что Тяпкин отказался и от жены, она сама и проболталась об этом. Дарья заявила ему: «Ты в ворота, а я в другие!» Хотя было и непонятно, кому она нужна, кроме Тяпкина.
С развитием новых экономических отношений народ в деревне осмелел, озверел, страх всякий потерял. Иной не выдерживал «морального давяжа» Тяпкина и спрашивал его:
— Ну и что? Зачем ты мне это высказал? Оглянись, милый. Тебя участковым советская власть поставила, а где она ныне? То-то!
Тяпкин все больше стал походить на выученную и натасканную на охоту собаку, которую забыли за ненадобностью самой охоты. По привычке, следуя своему инстинкту, она еще продолжала поиск дичи, но этот поиск и даже стойка на дичь оказывались ненужными никому.
Сам Тяпкин, хотя и подчинялся своему «охотницкому инстинкту собаки», все-таки понимал, что охотников на дичь нет и в ближайшее время не будет. Вот почему, обозначив преступление, Тяпкин уходил с виноватым видом, словно побитый хозяином пес, получивший за верную службу пинок под зад. При этом он смущенно и даже глуповато улыбался, и если отвечал, то и ответ был глупый: «По привычке». И тут же отходил в сторону, нелепо размахивая руками, словно пытаясь взлететь к тем заоблачным высотам, откуда приходило к нему это «не могу иначе» и «по привычке».
2
На этом прервем на некоторое время наше повествование об участковом и начнем рассказывать о бабке Шпетихе.
Шпетиха жила на окраине деревни — там, где болото подходило почти вплотную к огородам, и только заросли черемухи да ивы отделяли вековую трясину от тверди земной. Если кому нужно было в район, то дорога как раз проходила рядом с бабкиным домом по кромке сухого места, где лесная грива плавно переходила в заросли черемушника и зыбь болотную.
Бабка была так стара, что уже никто из сельчан не помнил ее не только молодой, но и какой-либо иной, кроме как вот в этом, кажется, вечном облике: сухонькая, с черными, не утратившими горячечного блеска глазами. Подвижная, даже стремительная, с густой копной пепельных волос, дымчатой пеной укрывающих плечи, она проходила по деревенским улицам живым привидением.
Издалека бабку можно было бы принять за девушку, так прям был ее стан и легка походка. Однако вблизи все разительно менялась: заострившийся нос на небольшом сморщенном лице напоминал клюв столетнего ворона, под которым прятался крохотный рот с бесцветными тонкими губами. «Вороньему облику» способствовали глубоко запавшие вовнутрь щеки. Дурной приметой считалось встретиться с ней, и даже деревенские ребятишки, которым сам черт не брат, обегали бабку Шпетиху стороной.
Никто не знал, есть ли у нее родственники и откуда она сама появилась в деревне. Никто, кроме, разумеется, Тяпкина. Этот знал.
По документам Шпетихе выходило девяносто пять годочков, родилась она в сорока верстах от Угренево, а как объявилась здесь — об этом и Тяпкин не знал. Из документов, что хранились в архивах НКВД-КГБ, следовало, что бабка Шпетиха была происхождения купеческого. Отца и мать расстреляли у нее на глазах в 20-м году, а Таисию, или по-домашнему — Тайку, оставили в живых по малолетству. В тридцатых годах оказалась она в Угренево. С ранней молодости до глубокой старости работала Шпетиха на свиноферме. Там же, среди свиней, и состарилась. Дружбы она ни с кем не водила и, пожалуй, никто не бывал у нее дома, опять же, кроме Романа Тяпкина.
Шпетиха жила огородом, держала козу и получала «колхозно-совхозную пенсию», но так было до 1994 года. В 1994 году в селе произошло, по крайней мере, два события, имеющие отношение к нашей повести. Во-первых, был построен деревянный храм Покрова гроба Господня. Деньги на это строительство дал пыштымский бизнесмен и, как обычно, криминальный авторитет, трижды судимый Плоткин Семен Александрович, выходец из Угренево. Во-вторых, к бабке Шпетихе стали наведываться люди, чаще всего на иномарках. В деревне заговорили, что она занимается не только ворожбой, но и колдовством. Но Тяпкин ничего не понимал в таких вопросах, да и трудно уже было понять, что можно, а чего нельзя делать. По телевизору показывали столько «народный целителей», что Роман только диву давался тому, сколько людей умирает при таком-то всеобщем и массовом целительстве.
В 1996 году Тяпкина срочно вызвали в райотдел. Это было неожиданно, поскольку вот так, в срочном порядке, в райотдел Тяпкина вызывали всего несколько раз за всю его службу. Первый раз вызвали, когда сгорела совхозная конюшня, и в огне погиб племенной жеребец, купленный за валюту. Во второй раз — когда районная прокуратура возбудило уголовное дело против председателя сельсовета за растрату казенных денег.
Но все эти «неожиданности» Тяпкин прогнозировал, ожидал. Более того, он предупреждал старшего конюха, что ночные попойки к добру не приведут. Тяпкин тогда выразительно похлопал по печке-голландке, что отапливала одним боком шорную мастерскую, а другим — комнату-кабинет старшего конюха Ляхова. Ляхов в этой комнате и сгорел, чем упростил поиски виновного.
Тяпкин, в свойственной ему манере, говорил и председателю сельского совета Фролову Алексею Тихоновичу, что его увлечение девочками в городской гостинице «Металлург» добром не кончится. Алексей Тихонович был вдовцом, имел внешность лихого казака и был охоч до женского полу. Он тогда только посмеялся словам участкового: «Ты меня нравственности не учи! Сам с усам».
— Да я вас, Алексей Тихонович, не учу, — глядя на носок своего сапога, тихо, даже заунывно откликнулся Тяпкин, — однако дело это такое, что зарплаты вашей даже поужинать не хватит… — и без всякой видимой связи почти шепотом сказал: — А в нашей школе учителя зарплаты не получают.
— Ты это на чё намекаешь, а?
— А зачем намекать, ежели сам все понимаешь, — сказал Тяпкин и тут же пошел-полетел вдоль улицы, оставив Алексея Тихоновича в расстроенных чувствах.
Потом Фролов долго допытывался, откуда Тяпкин узнал, что он делает в городе, но тот отшучивался:
— Сорока на хвосте принесла. Я-то знаю, а вот когда узнает прокурор района Мальков Владимир Владимирович, будет поздно.
И как в воду глядел! Фролова скоро даже взяли под стражу, но вскоре выпустили: видно, не в одиночку просаживал в ресторанах казенные деньги Алексей Тихонович. Было это при губернаторе Ягодкине. При новом губернаторе Потапове Валентине Кузьмиче уголовное дело снова открыли и Фролова упекли-таки на нары.
Но этот вызов в район был полной неожиданностью, и Роман Георгиевич терялся в догадках. Такое положение дел ему очень не нравилось. Не привык он так, вслепую, ездить к начальству, поскольку, нужно признаться, робел участковый перед районным начальством.
3
Едва развиднелось, Тяпкин вывел из сараюшки свой старенький мотоцикл «Иж-Юпитер». Техосмотр и подготовка заняли без малого час. Полвосьмого утра мотоцикл Тяпкина протарахтел мимо дома бабки Шпетихи, и тут участкового ожгла мысль: этот вызов связан с бабкой! Вот только при чем тут она — Роман Георгиевич не мог понять… Эта влетевшая в его голову мысль оживила память, всплыли, казалось бы, прочно забытые факты. Подобное уже случалось с ним. В такие минуты он «спускал с цепи» свое воображение, а может быть, и память свою подспудную, до которой добраться за суетой дел непросто.
Для Тяпкина не являлось секретом, что бабка неожиданно стала заниматься целительством с откровенной примесью колдовства. Вся деревня знала, что к Шпетихе приезжают люди на иномарках, чтобы заручиться в своих делах не только помощью купленных прокуроров и судей, но и сил потусторонних. Сам Тяпкин не верил ни в чих, ни в птичий грай, ни в бога, тем более не верил в ведьм и колдунов. Но это не мешало ему все, что было сказано о Шпетихе, помнить и даже записывать. Вот и сейчас его уникальная памятливость подсунула ему еще один факт из жизни этой бабки.
Когда закладывался фундамент деревянной церкви, Роман Георгиевич среди прочих сельчан заприметил стоящую особняком Шпетиху. Вид ее поразил Тяпкина: ярко, яростно поблескивали ее глаза, а сухие бескровные губы что-то пришепетывали. В ту же ночь Тяпкину отчего-то не спалось, было душно в доме, и он вышел в палисадник, где у него для таких случаев стоял старый диван под шиферным навесом. Ночь была на удивление лунная, звездная, словно луну и звезды надраили солдатским асидолом по случаю приезда командующего в звездную часть. Прежде чем угнездиться на диване, участковый выкурил сигарету и тут увидел нечто, заставившее его забыть про сон. По улице, сторонясь освещенных луной мест, шла Шпетиха. Роман глянул на ручные часы — было далеко за полночь. Тяпкин точно знал, что ложится и встает бабка с петухами, а старые люди не меняют по пустякам привычек. Значит, не пустячное дело сорвало в глубокую полночь бабку.
Велико же было разочарование Романа, когда он проследил весь маршрут бабки — до фундамента строящейся церкви и обратно до покосившейся от времени избенки, в которой бабка обитала. Шпетиха нигде не остановилась, только обошла кругом фундамент, и все тем же стремительным, вовсе не старческим шагом пошла назад.
Память Романа Георгиевич продолжала выписывать кренделя, как переднее колесо его мотоцикла на разбитой дороге. Он вспомнил, что Шпетиха была у храма и в тот день, когда на церковь поднимали купол с крестом. Специально из области пригнали кран с большой стрелой. Шпетиха, по обыкновению, стояла особицей и что-то бормотала себе под нос. Очень Романа заинтересовало тогда это бормотание, и он подобрался к бабке настолько близко, что кое-чего расслышал. И хотя участковый ни во что и не верил, но от этого бормотания по его телу прошел нехороший озноб.
— От те-те… — бормотала старуха. — Силушки-то теперь прибудет. А то Авадон-то явится, а иде ему быть-то, окромя тени крестов? Негде…
На этой тряской дороге феноменальная память участкового услужливо воспроизвела и самое для него мучительное, самое страшное из всего, что связывало его с бабкой Шпетихой. Было это года два тому назад, когда Тяпкин, мучимый бессонницей, очутился на окраине деревни около бабкиного дома. Дело было далеко за полночь, а бабкино окно освещалось характерным светом керосиновой лампы.
Роман Георгиевич знал, что собак бабка не держит, и, снедаемый любопытством, осторожно прокрался к открытому настежь окну. Тюлевая занавеска во все окно и ситцевая штора не позволяли увидеть, чем занимается бабка в такое позднее время.
И вдруг словно бурав ввинтился в голову Тяпкина от бабкиного еле слышимого, с истерическими нотами, речитатива:
— Дух безумия, дух испражнений, дух людоедства, дух гниения! Я колю очаг его пищи, очаг этого человека, именем Виктор. Порази его в сердце, как я колю его, порази его смертью! Он чернеет от моего проклятия, он мертв, он — кончен, он мертв, мертв, мертв, он уже гниет!..
Вот и сейчас на этой тряской дороге, когда память воспроизвела тот заунывный речитатив бабки Шпетихи, Роман Георгиевич остановил мотоцикл.
— Точно, из-за бабки, — произнес он вслух, закуривая папиросу. Руки Романа дрожали и едва слушались его.
4
Райотдел милиции находился в кирпичном здании напротив администрации района и райвоенкомата, с которого началась бессрочная служба Романа Тяпкина. Тяпкин поставил мотоцикл рядом с гаишной машиной и, отряхивая с себя дорожную пыль, заметил, что у самого подъезда стоит черная «Волга» с областными номерами. Нетрудно было догадаться, что в район приехала большая милицейская шишка, не меньшая, чем один из многочисленных заместителей самого начальника областного УВД.
Появление в приемной Романа Георгиевича было встречено с явным нетерпением, что никак не соответствовало его рангу и положению в милицейском сообществе. Взволнованная секретарша прошипела, как рассерженная гусыня:
— Где тебя черти таскают, уже полчаса тебя ждут.
Тяпкин переступил порог кабинета своего непосредственного начальника с щемящим чувством беспокойства, словно он натворил чего-то такого, за что ему не будет прощения. Цепкий глаз участкового моментально запечатлел живописную картину: за столом начальника райотдела Бубнова Николая Николаевича, точнее, на его месте, сидел милицейский полковник, рядом с ним — какой-то гражданский субъект, а сам Николай Николаевич примостился в торце стола, и вид его был обескураженный, даже жалкий.
Тяпкин доложил о своем прибытии и замер в ожидании дальнейших распоряжений. Под обстрелом трех пар глаз Роман Георгиевич чувствовал, как липкий пот начинает предательски просачиваться из-под форменной фуражки. Милицейский полковник иронически смотрел на участкового, словно ему показали не рядового милицейских окраин, а некий музейный экспонат.
Майор Бубнов чутко уловил настроение областного начальства и развел руками:
— Других, товарищ полковник, не имеем, — и, как бы оправдывая себя и заодно Тяпкина, сказал: — По службе замечаний нет, правда, с неба звезд не хватает и инициативой особо не блещет, а так вполне смышленый участковый.
— А это мы сейчас выясним, — не скрывая иронии, ответил полковник и, обращаясь к Роману, спросил: — Вас, лейтенант, кажется, Романом Георгиевичем зовут?
— Так точно, товарищ полковник! — гаркнул Тяпкин так, что звякнули стекла в рамах окон.
Полковник удивленно приподнял бровь и переглянулся с Николаем Николаевичем.
— Не так громко лейтенант, не на плацу же… — потом, видимо, спохватился, что нужно как-то расположить к себе этого деревенского мужика, пусть и в милицейской форме, и уже мягким, даже вкрадчивым голосом сказал: — Вы бы, Роман Георгиевич, проходили и присаживались к столу. Разговор будет долгий, занимательный и в некотором роде любопытный, так что давай, лейтенант, без формальностей.
Совершенно обескураженный и растерянный Тяпкин присел на краешек стула напротив Николай Николаевича. Форменную фуражку пристроил себе на коленку, прикрывая ею масляное пятно.
— Итак, лейтенант, Николай Николаевич охарактеризовал вас работником смышленым. Так вот скажите нам: вы хорошо знаете своих сельчан?
На этот вопрос Тяпкин ответил уверенно:
— Так точно, товарищ полковник!
— И Шпетова Анастасия Павловна вам, разумеется, известна?
«Ну вот, — пронеслось в голове Романа, — так я и знал, так и догадывался, недаром она с ума не шла всю дорогу».
— Вижу, что знаете.
Полковник переглянулся с гражданским человеком, словно спрашивая у него одобрения своим вопросам. Но того, казалось, занимал вид за окном. А панорама лесистых гор и вековые снега «белков» на горизонте действительно были притягательны для глаз городского человека, уставшего от вида индустриального пейзажа.
— Ну, так вот, — продолжал полковник, — расскажите нам об этой гражданке все и как можно подробнее.
От этого участливого голоса Роман совершенно растерялся. Мысли скакали и толкались.
— Могу, — сказал Тяпкин, вытирая платком пот со лба. — Живет нелюдимо, наособку, да и дом на отшибе, при въезде в село. Ничем не выделялась, пока не начала заниматься целительством и…
Тут Роман смутился, но гражданский как-то буднично, словно речь шла о чем-то обычном и даже не стоящем внимания, подсказал Тяпкину:
— И колдовством, да?
— Да, — совершенно растерянно подтвердил Роман. И, как бы поясняя свою мысль, быстро заговорил: — Да, знаете, товарищ полковник, нынче у всех крыша поехала. Одни гужом в церковь, а другие к колдунам-экстрасенсам…
— В том числе и к упомянутой нами гражданке Шпетиной, так?
— Именно так, товарищ полковник, — упавшим голосом подтвердил Тяпкин. — Всё больше из города, из дальних мест. Но у меня все номера машин переписаны, вот… — и Тяпкин достал из милицейского планшета несколько листочков бумаги.
Эти бумаги очень заинтересовали гражданского, он даже не удержался и сухо бросил:
— Молодец.
Однако полковник так не считал и принялся выговаривать Тяпкину:
— Ну и что же ты, дорогой наш участковый, на это безобразие смотрел? Разве этак можно, без лицензии, без разрешения?..
Тяпкин вспотел вторично, поскольку плохо понимал, что нынче можно, а чего нельзя. Все перепуталось, перевернулось после распада СССР и гайдаровских реформ. К тому же, бабке уже за 90 лет, но как все это сказать начальству? Где такие слова найти?
Гражданский человек взял стул, поставил его прямо перед Тяпкиным и сел со словами:
— Совсем мы вас сбили с толку, Роман Георгиевич, но и нас поймите, дело-то не простое. Вот видите, — он бросил на стол нечто, напоминавшее тряпичную куколку, размером не больше спичечного коробка, с явными признаками мужского пола и даже с некими чертами индивидуальности. — Я — старший следователь ФСБ Лопухин Виктор Викторович. Так вот, в области при загадочных обстоятельствах скончался заместитель главы нашего губернатора по коммерческим вопросам Понин Виктор Степанович. Вот эта, с позволения сказать, куколка найдена была у него в рабочем столе, — следователь взял куклу и на раскрытой ладони протянул Роману. — Обратите внимание, Роман Георгиевич, на одно обстоятельство, весьма необычное для изделий этого рода, — он показал на поблескивающий кончик английской булавки, торчащей из куколки. — Видите, воткнута точно в то место, где у человека сердце. Так вот нужно ли говорить, что гражданин Понин скончался от острого сердечного приступа, точнее, от обширного инфаркта? Такое, конечно, бывает, но вот в чем дело: за неделю до смерти Виктор Степанович прошел всестороннее медицинское обследование. Он был известным любителем горных путешествий. В этот раз он собирался с группой альпинистов побывать на горе Белуха. Так что Понин был совершенно здоров еще за неделю до смерти.
Следователь Лопухин не видел, как кривились в усмешке губы милицейского полковника. Высокий чин не понимал, для чего Лопухин так подробно рассказывает деревенскому участковому детали этой, наделавшей много шума в коридорах областной власти, смерти.
— Не стану распространяться насчет того, как мы вышли на гражданку Шпетову, — продолжал Лопухин, — хочу сразу очертить круг вашей задачи.
На простодушном лице Тяпкина отразилось недоумение. Заметив это, Лопухин, нажимая интонацией на каждое слово, повторил:
— Ну да, вашей, Роман Георгиевич, помощи, — выдержав паузу, он пояснил: — Есть современные методики, и по ним можно определить, где была изготовлена эта вещица, — он бросил выразительный взгляд на куколку. — Итак, вам нужно взять в доме гражданки Шпетовой образцы пыли и, если удастся, образцы тканей.
Молчавший до этого майор Бубнов выразительно постучал костяшками пальцев по столешнице: «Понял, Роман Георгиевич, в какую лужу мы с тобой сели? Так что ты уж, голуба-душа, не подведи».
Следователь ФСБ, как бы поощряя Тяпкина, сказал:
— А на куколку посмотрите внимательно. Мы не знаем, сколько таких изделий сошло с «конвейера» этой бабки.
Тяпкин без напоминания уже разглядел это «изделие» и запомнил его детали по гроб жизни. Он так и сказал начальству:
— Запомнил по гроб жизни.
Если бы Роман знал, как коротка будет его жизнь!
Тряпочки были трех цветов: черного, оранжевого и красного. Из них было сконструировано тельце куколки. Поразительно было другое, оно даже завораживало: казалось, что куколка жива! Едва заметные штрихи и точки на ее лице придавали ему то, что мы привычно называем индивидуальностью. Если расфокусировать взгляд и смотреть на нечто позади куколки, то она как бы оживала. На Тяпкина смотрел мужчина, надо полагать — скончавшийся зам. главы администрации Понин. Невозможно было отделаться от чувства, что его лицо живет мучительной, страдальческой жизнью и как бы умоляет вытащить из сердца булавку.
— Завораживает, да? — спросил следователь.
Тяпкин мотнул головой в знак согласия, как лошадь в жаркий полдень отгоняет мух.
— Вот вам пробирки, — следователь достал из кейса несколько пробирок, упакованных в мягкую бумагу и заткнутых ватными тампонами. — Нужно в них собрать пыль со стен. Ну, словом, отовсюду, откуда сможете… Справитесь?
— Он справится, — ответил за Тяпкина Николай Николаевич. — А если что — мы ему поможем.
Это «поможем» рассмешило полковника, а вслед за ним рассмеялся и гражданский. Ситуация напоминала известный скабрезный анекдот.
— Ну, вот и хорошо, — заметил полковник. — На добром смехе заканчиваем это весьма… весьма…
Он никак не мог подобрать слова для характеристики этого странного дела, первого за всю его милицейскую карьеру. Когда ему сказали, что этот вопрос заинтересовал ФСБ, то у него не нашлось ничего сказать, кроме презрительного: «Средневековье какое-то». Он и сейчас считал глупостью выводить на чистую воду деревенскую колдунью, да еще с помощью этого простоватого и, по всему видно, глуповатого участкового. По его мнению, не стоило бы весь этот огород городить, если имеется подозреваемый, то на это есть КПЗ и приемы дознания. Всего-то и надо, что наряд милиции… Полковник сожалел о падении профессионализма и о вмешательстве в следственные дела фээсбэшников.
Мысли непосредственного начальника Тяпкина, Николая Николаевича, были вполне земными и сводились к предстающему выходу в отставку. Похоже было, что уход на пенсию задерживается. Майор Бубнов был обеспокоен тем обстоятельством, что расследование смерти любимца главы области Понина привело высокое областное начальство в подведомственный ему район… Он, кстати, как и полковник из УВД области, совершенно не верил в такую чепуху, как смерть от колдовства. До него доходили слухи, что бабка Шпетиха занимается ворожбой, но, во-первых, старуха жила в глухомани, а во-вторых, воспитан был майор Бубнов в атеистическом духе и верил исключительно в марксизм-ленинизм, как и полагалось ему по должности.
Следователь ФСБ тоже был не в восторге от этого дела, но он был молод и амбициозен, и новизна сглаживала неудобство командировки в «медвежий угол». После известных событий в токийском метро высшее начальство ФСБ посчитало угрозой для национальной безопасности неконтролируемое распространение религиозных сект в России. Оно обязало сотрудников региональных отделений заниматься этим вопросом хотя бы на уровне сбора информации и анализа, а тут — целое преступление. Старший следователь ФСБ Лопухин как раз и был поставлен «смотрящим» на этом направлении. Короткие курсы в закрытом подмосковном санатории — и вперед, свежеиспеченный специалист! И вот нате: из области теоретической, даже несколько абстрактной — прямиком в уголовщину!..
5
Особую политическую остроту этому «соусу» добавляло то обстоятельство, что губернатор области не ладил с начальником областной милиции. Не верил он и заключению врачей о том, что его лучший друг и соратник умер естественной смертью от обширного инфаркта. Да и политически было выгодно представить это дело как очередной заговор против самого губернатора. Кандидат в заговорщики был тут же найден — бывший глава области Ягодкин Борис Моисеевич. Нынешний глава области с Борисом Моисеевичем враждовал еще с тех времен, когда был председателем областного совета народных депутатов. И тут как раз кстати пришлась эта странная находка в письменном столе Понина. Заговор обретал вещественность, а получивший специфическое образование офицер ФСБ подлил масла в этот огонь, объяснив губернатору в частной беседе, что, к чему и как.
Это была первая и весьма продолжительная встреча Виктора Викторовича Лопухина и главы области, возникшая по инициативе офицера КГБ. И Лопухин невольно припомнил эту встречу.
— Присаживайтесь, — сказал губернатор Потапов, указывая на диван и буравя следователя взглядом. — Я вас слушаю, Виктор Викторович.
— При обыске письменного стола Виктора Степановича была обнаружена вот эта вещица, — следователь Лопухин раскрыл ладонь. На ладони лежала та самая куколка, которая так поразила Тяпкина и не только его. — Забавная, да? — Виктор Викторович перевернул куколку лицом вверх.
— Что это? — спросил Валентин Кузьмич, инстинктивно отгораживаясь ладонью руки.
— Насколько я понимаю, это колдовское изделие, а булавка в области сердца соответствует органу, который должен быть поражен колдовством. Иначе сказать — это магический прием, при помощи которого колдун убивает того, кого хочет, или кто заказан.
— Вы хотите сказать…
— Да, я хочу сказать, что Понин Виктор Степанович был кем-то заказан, хотя в убийство таким древним способом верится с трудом.
— Этак и меня можно, да? И президента? — борясь с сухостью в горле, спросил Потапов.
— Президент — особа священная, он с патриархом дружит, а вы… Все возможно, если мое предположение верно и это изделие произведено в нашей области, — и, чтобы придать большее значение себе и своим словам, подчеркнул: — Да, все возможно, ведь у вас есть враги?
— Конечно. Быть на таком посту и не иметь врагов — дело невозможное. Тот же Ягодкин Борис Моисеевич много бы дал, чтобы меня в могилу свести…
Растерянность этого властного и самоуверенного человека, даже страх — позабавили Виктора Викторовича. Но уже через день он с милицейским полковником ехал в самый глухой угол области. Любители общения с загробными мирами и инопланетянами еще раньше, до гибели Понина, рассказали Лопухину о некой бабке Шпетихе из села Угренево.
6
На обратном пути из райцентра Тяпкин по привычке думал обо всем сразу, перескакивая с одного факта на другой. В этой хаотичной череде мыслей вспыхнул давний разговор с отцом. Случилось это тогда, когда Роман Георгиевич был еще просто Ромкой и ходил в четвертый класс деревенской начальной школы.
Уже тогда дар наблюдательности, смешанный с любопытством, проявился в будущем участковом. Вот и на этот раз после посещения совхозного свинарника Ромка спросил отца:
— Папа, а ты не замечал, что свиньи любят бабку Шпетиху? Будто собаки к ней привязаны…
— Скотина, она, сынок, хоть говорить и не умеет, а все едино лучше человека чувствует. Значит, любит бабка Шпетиха свиней, а почему любит — того я не знаю. Люди разное говорят, но не всякому сказанному нужно верить.
Свиньи действительно чувствовали бабкин приход задолго до того, как она появлялась в дверях свинарника. После коллективизации и до окончания войны Шпетиха буквально жила рядом с ними и настолько пропиталась свиным духом, что сама уже не замечала тяжелого воздуха свинарника. Свиноматки давали невиданные в этих краях опоросы. Многие свинарки из Угреневского совхоза получали, благодаря бабке, почетные грамоты. Перепадало и Шпетихе: совхозное начальство выделяло то платок к празднику, то отрез ситца на платье или на простыню. По причине того, что от бабки все время пахло свинарником, жители села обходили ее стороной, что еще больше способствовало отчуждению бабки и разным разговорам насчет таинственной близости свиней и Шпетихи.
Бабка ходила быстро, опустив голову к земле, и потому редко кто ощущал на себе ее горящий, усмешливый взгляд, а если кто встречался с ней взглядом, того внезапно охватывал озноб от загривка до копчика.
Только свиньям она смотрела в глаза и что-то ласково бормотала им. И еще бабка не ела свинины. Это выяснилось еще в довоенные времена, когда ей на трудодни полагалось свиное мясо или свиной жир. Сам факт работы Шпетихи на свиноферме давно стерся в памяти жителей села Угренево, но все знали, что бабка, хоть и не мусульманка какая-то, но свиного мяса не ест.
Много еще чего припомнил участковый Тяпкин, трясясь по проселочной дороге на своем мотоцикле, прикидывая так и этак варианты исполнения задания по сбору пыли со стен бабкиной избушки. Сроку ему дали неделю, ровно столько высокое областное начальство отвело себе на охоту и рыбалку в этих заповедных местах.
В село он въезжал на закате. И надо было такому случиться, что бабка Шпетиха встретилась ему как раз в тот момент, когда мотоцикл захлебнулся от очередной порции коммерческого бензина. Произошло это тогда, когда участковый проезжал мимо бабки. Она стояла на обочине тракта напротив своей избы. Тяпкину ничего не оставалось, как подойти к бабке. Он поздоровался с ней, преодолевая в себе внезапно возникшее чувство тревоги.
— Здорово, бабуля! — Роман овладел собой и постарался придать голосу жизнерадостные приветливые нотки.
Старуха что-то прошамкала беззубым ртом. Тяпкин не разобрал. Он достал из кармана пачку сигарет, хотя курил редко, только в минуты душевного волнения, как сейчас.
— Я к тебе завтра утречком подойду. Разговор есть, — сказал Роман и, выждав паузу, переспросил: — Что молчишь-то, старая? — и вдруг неожиданно, помимо его воли, вырвалось затаенное: — Ты бы, того, колдовство свое бросила.
Бабка стояла к нему вполоборота, как-то по-вороньи стояла, тревожно, настороженно, словно приготовилась внезапно клюнуть надоевшего ей кота. И действительно «клюнула», да так, что Тяпкина словно током с головы до ног пронзило. Она обернулась всем корпусом, стремительно, резко. Роман даже отшатнулся и больно ударился позвоночником о руль мотоцикла.
— Чтоб тебе в гробу перевернуться! — выплюнула Шпетиха проклятие в лицо участковому и хлестнула по нему гневным взглядом.
Роман остро почувствовал, как боль медленно расползается по позвоночнику к шее и вниз, к копчику. Он едва доехал до дома, преодолевая распространявшееся по телу оцепенение.
По обыкновению он не поставил сразу мотоцикл в гараж, оставил его рядом с крыльцом и вошел в дом. Жены дома не было. Роман нехотя, словно больной, переоделся в домашнее, потом прошел на кухню, выпил молока и почувствовал, как сон наваливается на него.
Расправлять кровать он не стал, прилег на диван. Жена пришла поздно, задержалась у соседки Пелагеи, где они обсуждали деревенские новости, смотрели телевизор и вместе плакали над страданиями мексиканской девушки. Дарья не стала будить мужа, тот частенько спал на диване. Она разобрала постель и вскоре дом участкового, как и вся деревня, погрузился в сон — до первого петушиного крика для работящих и до первого беспокоящего луча солнца для ленивых.
Но на этот раз солнечный луч не разбудил Романа. Дарья окликнула мужа из кухни:
— Отец, вставай, завтрак стынет, — и, не дождавшись отклика, прошла в спальню: — Вставай, вставай!
Вначале она ничего не поняла. Тело мужа показалось ей непривычно податливым, расслабленным и страшно тяжелым, словно он был всмерть пьяный. Это первое, что ей пришло в голову, хотя Роман пил редко и до такого скотского состояния не напивался никогда. Дарья схватила за плечи и рывком приподняла мужа — и тут она поняла, что он мертв. Она заорала что-то нечленораздельное, выбежала во двор, метнулась к соседке Пелагее и нашла ее в коровнике.
Через час в доме невозможно было протолкнуться. Только после полудня председателю сельсовета Фролову Алексею Тихоновичу пришло в голову, что о смерти участкового нужно доложить в райотдел. В райотделе дежурный отреагировал как-то странно, он сказал, чтобы перезвонили через час. Через час все тот же дежурный сообщил, что завтра приедет следователь райотдела и что смерть, пусть даже участкового милиционера, если она произошла естественным образом, должна таким же естественным образом быть оформлена.
В селе, разумеется, не было морга, и единственный участковый доктор, точнее фельдшер, констатировал смерть участкового Тяпкина и тем самым запустил механизм печальной, но вполне естественной процедуры. В местной столярке заработала циркульная пила, зашаркал рубанок по сосновым доскам. В магазине отыскивали подходящую материю для похорон, на сельском кладбище мужики копали могилу и тихо судачили о бренности земного бытия. Все пошло своим чередом. Люди рождаются и умирают, чего же тут необычного?
В райцентре дежурный офицер тем временем пытался связаться по рации с начальством. Но то ли аккумуляторы были слабы, то ли рация допотопная, но он не смог связаться с любителями охоты. Послать в Угренево следователя тоже не получалось, поскольку ни у кого не было желания ехать под выходные в такую даль, а приказать было некому. Да и что тут такого? Умер человек, пусть и милиционер, мало ли умирает людей в районе?
К утру понедельника, когда районное начальство, удовлетворенное охотой и последующим отдыхом на лоне природы, вернулось на свои рабочие места, в деревне Угренево с похоронами все было покончено. На кладбище стоял новый крест и высился свежий холмик земли. Сельчане поминали участкового Тяпкина Романа Георгиевича.
В понедельник же, после обеда, к дому бывшего участкового подъехало районное начальство во главе с самим начальником райотдела милиции Бубновым Николай Николаевичем. Кроме начальника милиции и двух милиционеров, были и еще двое в гражданской одежде — следователь ФСБ Лопухин и следователь прокуратуры. Было и местное начальство — глава сельсовета Фролов и председатель акционерного общества «Колос» Подгораев.
Следователь Лопухин с интересом осматривал двор, окрестности и долго смотрел на купол деревянной церквушки. Было жарко, как часто бывает в конце августа в этих краях. От дома участкового вся эта непривычная для села компания направилась к зданию сельского совета.
Районное начальство расположилось в кабинете председателя сельсовета. Вдова и двое детей Тяпкина находились в крохотной приемной. Там же остались два районных милиционера. К удивлению самого председателя сельсовета Фролова и председателя кооператива Подгораева, им было предложено побыть там же, в приемной. Старый кожаный диван еще советских времен не вмещал всех, и милиционеры, как люди служивые и непритязательные, сидели на стульях. На крыльце сельсовета, как обычно, толпились зеваки и обсуждали случившееся нашествие в деревню такого большого начальства. Строили догадки насчет гражданских людей. Прокурорского чина, несмотря на неприметность, вычислили быстро, а вот о другом гражданском начальнике мнения были самые разнообразные.
Между тем в кабинете председателя сельского совета следователь Лопухин спросил майора Бубнова:
— Николай Николаевич, вы, конечно, распорядились вызвать доктора Филиппова? — он рассматривал акт о кончине Тяпкина, наспех написанный от руки на листочке бумаги из школьной тетрадки в клеточку. В углу стояла печать сельсовета. — И гражданку Шпетову Анастасию Павловну тоже следовало бы вызвать.
Лопухин не спрашивал, не советовался, он приказывал. В отличие от милицейского полковника, не захотевшего ехать «в такую глушь по пустяшному делу», Лопухин не считал дело пустяшным и был полон дурных предчувствий. На лекциях по магии и колдовству, которые некогда слушал Лопухин, много чего было наговорено такого, от чего человек с воображением заболевал особого рода подозрительностью, сходной с шизофренией практикующих врачей-психотерапевтов. Психотерапевты во всем видят проявление психических заболеваний, а Лопухин после курсов и практического общения с адептами нетрадиционных представлений о мироздании и человеке в нем стал видеть во всем проявления магических сил.
Николай Николаевич переглянулся с прокурорским, и этот обмен взглядами не остался незамеченным Лопухиным.
— Не можем же мы уехать, не повидав, гм… ну, вы, Алексей Алексеевич, понимаете, что я имею в виду?
— Ясно. Будет исполнено, — ответил деревянным голосом Алексей Алексеевич, в глубине души полагавший, что «пронесет» и нужды в беседе с этой ведьмой не будет.
Он вышел в приемную и поманил двух своих сотрудников. Все с вниманием уставились на полковника. Это его раздражало. Он не хотел публичности. Он вообще не любил никакой публичности. «Не успеют дойти до бабки, как ей сообщат, что за ней послали», — зло подумал он.
— Степан и ты, Валентин, быстро в машину и привезите сюда гражданку Шпетову!
Милиционеры ушли исполнять задание, а через некоторое время в кабинете председателя сельсовета появился участковый врач.
— Вы твердо убеждены, что смерть наступила от естественных причин? — спросил его Лопухин и пояснил: — Я имею в виду, не обнаружили ли вы следов насилия на теле умершего или еще чего-нибудь странного?
Участковый фельдшер Филиппов страшно волновался. Самому Сергею Юрьевичу шел всего двадцать седьмой год, и он только в прошлом году приступил к самостоятельной работе. Он не понимал, отчего этот гражданский так настойчиво расспрашивает его о том, как он производил осмотр тела и как установил факт «естественной смерти». Сергей Юрьевич путался в показаниях, то и дело возвращался к началу, к тому эпизоду, когда его известили о смерти, а известили его в то время, когда он собирался в соседнее село к роженице. Из этого объяснения у следователя прокуратуры, а в особенности у Лопухина, сложилось стойкое убеждение, что от перепуганного фельдшера ничего достоверного относительно причины смерти участкового они не получат.
7
Оставим на время следователя Лопухина и кабинет председателя сельсовета со всеми, кто там есть, и последуем за Степаном и Валентином, сотрудниками районного отдела милиции. Сказать, что они были не в восторге от задания начальства — значит ничего не сказать. Степан Умнов был на пятнадцать лет старше Валентина, он успел хлебнуть из афганской смертной чаши и едва выкарабкался живым из первой чеченской войны, потому верил только в десантный автомат. Однако приводить силком девяностолетних старух ему все же было непривычно. А вот его напарник Крошев Валентин был бледен, как только что побеленная стена. Объяснение страху Валентина было самое простое: Крошев был посредником между бабкой и внешним миром. Но этого не знал Степан да и, наверное, никто в райотделе.
История знакомства Валентина Крошева с бабкой Шпетихой началась в раннем детстве, поскольку родился и вырос Крошев в селе Угренево. Родители переехали в райцентр, когда ему исполнилось шестнадцать лет. Три года назад Валентин Крошев проводил отпуск в городе у своего двоюродного брата. Там ему на глаза попалась газета с интригующим названием «Тайны сознания». Дальше было посещение некоего сборища на частной квартире, долгие разговоры о черной и белой магии и еще какие-то книжки про агни-йогу. Весь свой отпуск Валентин только тем и занимался, что бегал от одного сборища к другому в поисках истины и «просветления сознания». Там новые друзья Валентина искали людей с «сильной энергетикой», и Валентин им в этом помогал.
— Без людей с сильной энергетикой сознание нельзя просветлить, — говорили его новые друзья.
Крошев познакомил их с бабкой Шпетихой, а после сопровождал любителей «острых блюд» к бабкиному порогу.
— Ты чего побелел? — спросил его Степан, когда они садились в милицейский «уазик».
— Ничего, — выдавил из себя Валентин. — Только ты сам с ней говори.
— Ты что, вправду веришь, что она ведьма? — удивился Степан.
Валентин остался «на стреме» у ограды, а Степан прошел в дом. Меньше чем через минуту он вышел на низенькое крылечко и крикнул:
— Пусто! Никого!
Теперь уже вдвоем они обошли дом кругом, заглянули в огород, спугнули козу, которая забралась на крышу дровяника и смотрела на них осуждающими глазами. Бабка исчезла, осталась только коза на дровяном сарае, да какая-то тощая, необычайно злая свинья, которая внезапно выскочила из крохотной стайки и попыталась вцепиться Степану в голенища сапог. Вот и все, что было обнаружено милиционерами в доме и в ограде Шпетихи.
— Соседей нужно опросить, а больше чего тут придумаешь? — сказал Степан, усаживаясь в машину. — Ты, Валентин, видел свинью? То-то бабка новую породу свиней вывела — «служебно-строжевую», — и Степан захохотал удачной, как ему показалось, шутке. — Я думал, что она меня в клочки порвет.
Валентину было не до шуток. Он видел эту свинью и то, как отчаянно сражался с ней Умнов, но сам в эти минуты стоял парализованный внезапной догадкой, что это бабка обратилась в свинью. Объяснить свою догадку он не мог, но и веселья своего напарника не разделял.
Поиски бабки оказались безрезультатными, старуха как в воду канула. Начальству ничего не оставалось делать, как принять к сведению доклад милиционеров.
К вечеру Лопухин в категорической форме потребовал эксгумации трупа с последующей доставкой его на экспертизу в областное патологоанатомическое отделение. Позвонили в район и вызвали на утро специализированную машину для перевозки трупа. Родственникам объяснили, что имеются основания считать смерть участкового насильственной, чем еще больше взбудоражили жителей села Угренева. Начальство приняло приглашение Фролова переночевать у него.
По деревне поползли слухи, один нелепей другого, о том, кому мог помешать в общем-то безвредный участковый. Больше всех переживал участковый врач Филиппов. Он сознавал, что в спешке, разрываясь надвое между роженицей и умершим, он не осмотрел тело участкового как следует.
Во вторник к обеду в присутствии следователя прокуратуры и Лопухина могильный холмик раскопали. Гроб с телом был поднят из могилы. Шофер спецмашины и два санитара стояли поодаль и покуривали. Носилки и полиэтиленовый мешок для трупа были наготове. Гроб установили на двух табуретках, и плотник Гоша, сноровисто работая выдергой, вытащил два дня тому назад им же вколоченные гвозди.
Когда крышку гроба сняли, то у многих от ужаса поднялись волосы на голове. Тяпкин лежал лицом вниз, поджав под себя левую руку, а ноги упирались в крышку гроба.
Когда бывшего участкового вынимали из гроба, то увидели, что его рука была изгрызена до кости и кровь из нее промочила ткань гроба.
Кортеж машин увозил из деревни не только теперь уже труп участкового милиционера, но и обвиненного в преступной халатности доктора Филиппова.
Когда кортеж проезжал мимо дома бабки Шпетихи, только один человек, Валентин Крошев, бросил взгляд в сторону бабкиного жилища. На крылечке, словно воскресшая из небытия, стояла Шпетиха, и Валентину показалось, будто ее лицо, освещенное солнцем, сияло злорадным восторгом. Валентин зябко передернул плечами и потянулся за курткой. Ему стало холодно.
На переднем сиденье, как раз напротив него, ехал следователь ФСБ Лопухин, но Крошев никому ничего не сказал. Он всеми силами старался забыть умершего в гробу участкового и, разумеется, бабку Шпетиху…
8
Весной 2000 года я был направлен в служебную командировку в район. Редактору срочно понадобился репортаж о весеннем севе из самой, что ни на есть, глубинки. Районное начальство долго подыскивало мне подходящее жилье, но я остановил свой выбор на местной гостинице — заведении непритязательном во всех отношениях, но зато расположенном в двух шагах от редакции районной газеты и, самое главное, почтового отделения. Материалы приходилось по полчаса диктовать в телефонную трубку, продираясь сквозь треск и шум помех.
В первый вечер, когда я обживал двухместный номер в гостинице, у меня состоялся примечательный разговор с местным журналистом Дерягиным Петром Алексеевичем. Неспешно опорожняя бутылку «Губернаторской водки», обсуждая проблемы предстоящей посевной и местных новостей, мы совершенно естественным образом вышли на трагические события пятилетней давности, случившиеся в селе Угренево.
— Бубнов-то? Николай Николаевич? — переспросил меня Петр. — Да он давно уже отслужил, сейчас на пенсии и живет у сына в городе, а свою усадьбу вроде как дачу держит. Нынче в райцентре много таких дачных усадьб стало. Вот ты только что про посевную разговор вел, а в поле работать некому, из деревни все, у кого с головой порядок и руки на месте, в города удрали.
— Оставим посевную, у меня уже оскомина от нее. Ты мне вот что скажи. Бубнов переживал смерть участкового Тяпкина? — спросил я, подливая в его стакан спиртное.
— Ну, ты даешь! Я что, ему в душу заглядывал? От такого шока и милицейское задубелое сердце дрогнет. Он тут же рапорт об увольнении из органов подал. А вот чего ты наверняка не знаешь, так это того, что в тот же год летом в Угреневе сгорела церковь. Но самое-то главное… Давай сначала по стопке врежем, а потом я тебя оглоушу.
Он меня и вправду оглоушил:
— Так вот, чуть ли не в тот же месяц, когда церковь сгорела, на расчетный счет этой сгоревшей церкви, и не откуда-нибудь, а из Москвы, от некой фирмы, поступила умопомрачительная сумма денег. Точно не скажу, сколько, но миллионы! Тут такой в районе строительный бум развернулся, такой… — мой собеседник с сожалением посмотрел на пустую бутылку. — Слушай, а не махнуть ли мне в магазин за второй, а? Ты как насчет этого?
— Насчет этого — я пас. А ты — как знаешь.
— Жаль, конечно, что ты не пьешь, но я закончу свою мысль о церкви. Так вот, как я уже говорил тебе, на эти деньги, что были переведены на счет сгоревшей церкви, была построена шоссейная дорога от района до села. Это первое. А второе… Только не упади со стула! Так вот: в Угреневе отгрохали кирпичную церковь! Не поверишь, такого божьего храма и в городе нет! Там батюшка… у-у… такая могучая личность!
Мой собеседник пьянел на глазах, но, по правде сказать, я был крайне заинтригован тем, что произошло в Угренево. Еще бы! Ведь об этом селе был написан мой первый рассказ, основанный на слухах да еще на скупой информации из районной газеты. Но меня мучит его незавершенность. Не скрою, я боялся, что художественная ткань рассказа лопнет под напором реальных фактов и похоронит его.
Что я знал о продолжении этой истории? Немного. Медицинские светила после месячной дискуссии выдали заключение, что «ушиб в области шестого позвонка, сопровождаемый сильным эмоциональным переживанием, сравнимый с шоком, запустил в организме гражданина Тяпкина Р.Г. механизм редкого природного явления — летаргического сна». И, видимо, чтобы облегчить участь своего коллеги, находящегося под следствием, в медицинском заключении говорилось, что «отличить мнимую смерть от настоящей можно только в условиях современной клиники, оснащенной новейшим оборудованием».
Врача Филиппова судили, дали три года и тут же, в зале суда, амнистировали. А дальше и вовсе были одни слухи, и комментировать эти слухи правоохранительные органы наотрез отказывались. Однако если их суммировать, то в сухом остатке получалось следующее: следователь ФСБ Лопухин В.В. уехал в Москву и, говорят, постригся там в монахи.
Исчезла и бабкина куколка. По крайней мере, в прокуратуре и в криминальном отделе милиции, куда я обратился за разъяснениями, надо мной только посмеялись:
— Какая колдунья? Какая «куколка»? Не было ничего такого и быть не могло!
Исчезла и сама бабка, и на мой настойчивый вопрос о том, как же так она исчезла, не иголка же она, а человек, мне ответили, что «в области ежегодно исчезают десятки людей, о судьбе которых ничего не известно», а виной всему — отмененный институт прописки. Вот и все, что я знал, и что не вошло в мой рассказ.
— Слушай, Петр, а не махнуть ли нам туда, в Угренево? — спросил я у моего собеседника и собутыльника.
— Что, загорелся? Поговори с редактором, почему бы не поехать? — согласился Петр.
Редактора пришлось долго уламывать. Не хотел Стукачев Борис Владимирович даже на один день остаться без колес. Однако соединенными усилиями мы с Петром Дерягиным редактора одолели.
9
На рассвете в редакционном газике мы отправились в Угренево. Петр должен был вернуться обратно в этот же день. Таково было условие Бориса Владимировича. Я намеревался побыть в деревне как минимум дня два.
Я понимал, что в деревнях гостиниц нет, и потому озаботился вопросом жилья.
— У Козлухиных остановимся, — уверенно заявил Петр. — Точно, у Козлухиных! Кузьма тебе все расскажет. Он все про всех знает. А главное, у него дочка… Н-да… Ягодка!
— Уж не хочешь ли ты меня сосватать?
— А что? — он пошловато осклабился. — На три дня. А? — он многозначительно кивнул на мой пакет. Там находилось спиртное и кое-что вкусненькое по принципу «женщине, детям и отцу семейства».
Когда мы подъезжали к селу, Петр словно спохватился:
— Да, самого главного не сказал. Бабка-то исчезла! После пожара и исчезла, — он крутнулся на сиденье, чтобы заглянуть мне в лицо и определить, какой эффект произведут его слова. — Искали ее, даже из райотдела приезжали, да только кроме глупых предположений о том, что она сгорела в церкви, ничего не вызнали.
Он замолчал, а потом, как бы отвечая самому себе на какой-то мысленный вопрос, сказал:
— Вдвойне глупо, что никто в церкви не сгорел, а бабка, которая в ту церковь не ходила, вишь ты, сгорела. Да и с какой стати она пошла бы в церковь, если была колдуньей?
— Думаю, ты прав. Хочешь, притчу на эту тему расскажу?
— Валяй, — разрешил великодушно Петр.
— Притча такая. Жил в городе юродивый. Он, проходя мимо церквей, бросал камни в кресты, а когда проходил мимо трактиров, то крестился на них. Его и спрашивают: что ты, безумец, делаешь? На купола церковные креститься нужно, а не на трактиры. Э-э, нет, отвечает он. Это вы безумные, а не я. Когда люди заходят в храмы, вместе с ними туда залетают и ангелы-хранители; а черти, что к людям приставлены, ждут их, облепив купола и кресты. Вот я в этих чертей и швыряю камни. А с трактирами все наоборот. Черти вместе с постояльцами вовнутрь заходят, а ангелы на крыше сидят, ждут и плачут.
— И ты веришь во все это? — спросил Петр, судорожно сглотнув слюну.
— Но ты же веришь, что Шпетиха была колдуньей?
— Я не верю, я знаю! — с нажимом на «знаю» отозвался Дерягин.
На этом наш диалог оборвался. Мы молчали до самого села. Не знаю, как у Петра, а у меня на душе было пасмурно.
Перед въездом в деревню Петр высунул руку в окно машины и показал на серый, скособочившейся от времени дом:
— Вон ее логово!
Я попросил остановиться и вознамерился пройти к описанному в моем рассказе строению, но Петр решительно запротестовал:
— На кой ляд тебе это надо? Там уже и тараканов нет, все вымерзли.
Но меня тянуло заглянуть внутрь этого строения — возможно, через то самое окошко участковый Тяпкин когда-то слушал бабкино заклятье.
Обувь моя была не совсем подходящей для прогулок по весенней грязи. Туфли скользили и разъезжались, и уже через несколько шагов я намотал на них пуд чернозема. Но отступать было не в моих правилах. Я шел к своей цели и уже дико ненавидел себя за это свое упрямство.
Необычайно высокий, почти в мой рост, плетень огораживал когда-то избу. От времени и ветров колья, вокруг которых заламывались ивовые прутья, сгнили, и плетень упал. Я стоял между двух толстых столбов бывшей калитки с такой же толстенной перекладиной над ними, соединенной со столбами в четверть. Изба осела, окна почти сравнялись с землей. Будылья прошлогодней полыни достигали высоты двухскатной крыши, крытой черным от времени тесом. Стекла окон, на удивление целые, пугали своей бездонной чернотой. На дверь наискось была прибита гвоздями доска. «Что я хотел там увидеть, кроме пыли и обвалившейся штукатурки? — промелькнула во мне мысль, и тут же следом возникла другая мысль: — Тебе страшно, ты боишься, но не хочешь в этом признаться…»
И в самом деле, я боялся. Вот только чего именно я боялся? Я не знал ничего доподлинно, кроме того, что в этом покосившемся бесхозном доме жила когда-то бабка, которую я никогда не видел, но именно о ней я написал свой первый рассказ. Это был рассказ о несчастном участковом, всю жизнь прожившем в этой деревне, и его жизнь оказалась связанной с бабкой страшным, трагическим образом. Я не решался подойти к избе и заглянуть внутрь. Я стоял на чем-то твердом и прочном и не хотел с этого места сходить, я боролся с неизвестно откуда подкатившим к моему сердцу страхом.
Изба, как магнит, притягивала меня, но я пересилил себя и глянул себе под ноги. Оказывается, я стоял на чудом сохранившейся калитке. В глаза мне сразу бросился крест, образованный перекрещенными брусками. Из этих брусков и была сколочена дверца. В иное время и в ином состоянии духа я, возможно, и не увидел бы никакого креста в расположении брусков, но сейчас я точно видел крест. Именно такой, какой ставят на православных кладбищах.
Так вот, я стоял на этом кресте, рассматривая бабкину избу, и машинально очищал туфли о перекладину креста. И в этот момент меня словно током прожгло! Я отскочил в сторону и едва не растянулся в грязи. Совладав с собой, я пристальнее посмотрел на столбы. По сохранившимся на них половинкам навесных петель нетрудно было сообразить, что калитка могла быть навешена на эти петли единственно возможным образом — так, чтобы брусья образовывали перевернутый крест!
Видимо, мои эволюции озадачили Петра, и он крикнул:
— Ну, чего ты там в грязи выплясываешь? Поехали!
Я ничего не сказал, а молча, как побитая собака, сел в машину.
Проехали мы немного, метров сто, не больше, когда Петр окликнул меня:
— Ты лучше вон туда посмотри.
Я посмотрел и увидел белокаменное строение церкви с тремя золочеными куполами. Полностью храм не было видно за березовой листвой и белопенным цветением черемухи, чей приторно-горьковатый запах сопровождал нас всю дорогу.
— Храм-то своим великолепием и объемом не по селу, — продолжал Петр. — Такое чудо и в районе не грех поставить. За два года, понимаешь, такую махину возвели. Тут народу понаехало, что муравьев! Вот что деньги-то делают!
Я плохо понимал, о чем он говорит. Перед глазами стояла калитка с перевернутым крестом, зримым и вполне осязаемым знаком сатанистов. Вот что моя писательская интуиция пропустила в рассказе! Ведь кто-то же был «конструктором и исполнителем» всего этого? Мало того, кто-то ведь навешивал петли таким образом, чтобы крест оказался перевернутым!.. И последнее заключение в этой цепи ретроспективных рассуждений. Разве мог цепкий взгляд участкового Тяпкина пройти мимо всего этого? Не мог! Так что не все детали событий нашли свое отражение в том моем рассказе, многое и, может быть, существенное было упущено.
10
Петр провез меня в сельсовет, но там никого из начальства, кроме курносой, обсыпанной веснушками, девахи, не было. Взяв инициативу на себя по праву районного журналиста, которого «все должны знать, а если не знают, то это для них же хуже», Петр обратился к веснушчатой, чем ввел ее в такое смущение, что девица залилась пунцовой краской:
— Красавица, передашь Фролову Алексею Тихоновичу, что областной журналист остановился у Козлухиных.
Я был удивлен, нет, даже потрясен тем, что Фролов, как сидел в кресле главы сельской администрации, так в нем и сидит. Сидит, хотя моя родная газета протрубила на всю область, что «расхититель казенных денег получил по заслугам» и что «сколь веревочке ни виться, а конец будет». Да ничуть не бывало! Это был еще один удар по моему рассказу со стороны действительных фактов.
На крыльце сельсовета я спросил Петра:
— Как же так? Разве его не осудили?
— Все точно. Осудили и тут же амнистировали, а народ его вновь выбрал. На безрыбье, сам знаешь, и «раком рыба», — сказал Петр и расхохотался собственной пошловатой шутке. — Ты его еще увидишь, кубанский казак, да и только!
— Он у них, в деревне, что петух в курятнике, — неожиданно сказал всю дорогу молчавший шофер Кирилл, усаживаясь за баранку.
Петр опять загоготал жеребцом:
— Точно! Мужики-то все измельчали, спились, так что ему здесь раздолье полное.
Деревня вытянулась замысловатой линией вдоль возвышенности. С одной стороны — болото с редкими островками зарослей ивы, с другой — холмисто-гористый ландшафт, поближе к горам синела дремучая пихто-лиственническая тайга, а у самой деревни виднелись березняк, боярышник, черемушник, ирга.
Мы переехали через мосток единственной речушки, исчезающей в болотистой низине, которая, судя по всему, была здесь единственным источником питьевой воды. О чем я и сказал Петру.
— Точно, если не считать родника на противоположном конце деревни да еще скважины. Водокачка, мимо которой мы только что проехали, снабжает водой только центр села. А вон там восьмилетняя школа. Нынче почти пустая по причине отсутствия детей. А за нею — такой же полупустой детский садик.
Под комментарии Петра мы проехали мимо конторы акционерного общества «Колос», сельсовета, магазина, почтового отделения. Других административных зданий видно не было. Клуб, он же кинотеатр, был закрыт по причине ветхости. Петр пояснил:
— То была дореволюционная постройка. Говорят, склад отца бабки Шпетихи, он ведь был известный купец в этих краях. Вот какие склады делали, что они и под клуб пригодились!
Все эти сведения Петр сообщал по мере того, как мы проезжали мимо «объектов социально-политического значения», как высокопарно, но не без иронии, охарактеризовал их Петр.
— Почему я тебя к Козлухину везу? А потому везу, что он у нас как бы собкор газеты, понял?.. Он еще стихи пишет, так что приготовься слушать. Большой любитель читать стихи новым людям.
— И что? Хорошие стихи пишет? — спросил я упавшим голосом, поскольку уже давно был измучен самодеятельными поэтами.
— Плохо пишет, — радостно откликнулся Петр. — Душа, видишь ли, у него поет, а Бог не дал ему ни голоса, ни слуха. Он же, как все графоманы, не понимает, что это ремесло и этому нужно учиться. Учиться всю жизнь. Веселый мужик!
«Веселый мужик» оказался детиной под два метра росту с грубым обветренным лицом. Он орудовал трехрогими железными вилами около коровника, обихаживая огромную навозную кучу. Появление машины у его подворья прервало работу. Петр выскочил из машины и истошно заорал:
— Кузьма! Я тебе постояльца привез! — и уточнил: — Наш человек, журналист из области!
Пока мы стояли во дворе, знакомились и говорили обычные ничего не значащие слова, его жена накрывала стол и ломала голову, куда положить постояльца и, самое главное, какую постель ему постелить. Ее дочка принимала в этом самое живое и непосредственное участие.
— Чё ты, мама, голову себе ломаешь? На веранде постелешь.
— Так ведь они люди городские, на простынях спят белых, на кроватях пружинных…
— Да брось ты, там всякие люди живут.
Дарья посмотрела на дочь. Алена была в приподнятом настроении, и чуткое материнское сердце угадывало причину этого почти праздничного оживления. Алена вспыхнула под ее взглядом и потупила глаза.
— Я ж тебе говорил, что девка она видная, все при ней, а теперь здесь, в деревне, зачахнет. Ей не повезло с замужеством в городе, — пояснил Петр. — Подробностей я, конечно, не знаю.
Удивительно ли, что когда она вышла к нам в легком ситцевым платье, сквозь которое просвечивало нижнее белье, босоногая, я, более чем того требовали приличия, уставился на нее. В свои тридцать пять лет я повидал женщин, но никогда еще не испытывал такого смущения, такой растерянности перед этой неизощренной, естественной красотой. Сердце мое стукнуло около горла, и естественные опасения разом промелькнули в голове.
Кузьма Козлухин и в самом деле оказался человеком веселым, я бы даже сказал: избыточно жизнерадостным. Он то и дело хлопал меня по плечу и преувеличенно бодрым голосом повторял:
— От и хорошо! Значится, Василием Борисовичем вас величают? Читал, читал ваши статейки в газете. Хлестко пишите, хлестко. Как надо, стало быть. Не думал, что вот так доведется… Своими глазами, значится, хотите увидеть. От и ладненько, что в нашу глухомань заглянули!
И особо нажимал Козлухин на экологию:
— Тут чистота первозданная, не то что в городах! Тут жить — курортов не надо…
Когда формальности были улажены и все подарки розданы, а припасенная водочка под соленые огурчики с укропом и грибами была выпита, пришла пора Петру вставать из-за стола, что он сделал с явной неохотой. Дарья ему, как давнему знакомцу, вручила две литровые банки — одну с огурцами, а другую с грибами.
— Супружнице вашей в угощеньице, не побрезгуйте, — приговаривала она не без того простодушного деревенского очарования, которое по природе свойственно русской женщине.
Когда Петр уехал, мы с Кузьмой вышли на веранду, где на старом диване было приготовлено для меня ложе с белыми простынями и белым пододеяльником на стеганом одеяле. Я разделся и остался в спортивном костюме. Садиться на белоснежные покровы в таком виде было неудобно, так что сидели мы с Кузьмой друг против друга на табуретках. Он попробовал мои сигареты с фильтром, а потом завернул такую толстую самокрутку, какой я отродясь не видал, пыхнул два раза, и мне показалось, что форточка на веранде сама собой открылась.
— Так, значит, вы приехали по тому самому делу? Значит, интересуетесь, как мы Романа живьем похоронили?
Я кивнул головой.
— Любопытства ради али еще как? Писать будете?
Я промолчал.
— Может, в области новые обстоятельства открылись по этому делу? — поинтересовался Кузьма. — Ведь Романа увезли туда на экспертизу.
— Новые обстоятельства, Кузьма Егорович, могут открыться только у вас, а мы в области только слухами жили.
— Не скажите. Мы тут обомлели, когда каменную церковь строить начали. Откуда такие деньги и, главное, почему именно у нас строить начали? Это обстоятельство тут, в деревне, не отыщешь, за ним в Москву ехать нужно.
От веселости Кузьмы ничего не осталось, он весь поскучнел, как только узнал о цели моего приезда, а сейчас спрашивал просто так, из вежливости.
— Вижу, вам неприятно вспоминать об этом? — спросил я.
— Чего уж тут приятного, когда вот этими руками в могилу живого человека закапывал? — Кузьма почти вплотную к моему лицу поднес свои широкие изработанные ладони. — Места с той поры себе найти не могу, все представляю, каково это человеку живому в гробу очнуться. Я всю жизнь прожил неверующим, а после того случая — только не смейтесь и не осуждайте меня — словно переменился.
Мы надолго замолчали. Я подумал о том, что профессия журналиста — паскудная: чтобы получить нужную информацию, часто приходится из собеседника ее вытягивать, невзирая на то, что причиняешь ему боль.
— А как старый храм сгорел? — спросил я.
— Огнем и сгорел, как же еще ему сгореть? Только я не верю, что загорелся он от печного отопления. Я сварщик и в том старом храме отопление сам делал. Сам и котел мастерил, и разводку всю… Да и, к тому же, от печного огня строение так не загорается.
— Говорят, что от молнии, — вставил я слово.
— Может, и от молнии, если кто-нибудь докажет мне, что молнии из земли бьют.
— Почему вы решили, что из земли?
— Потому и решил, что видел. Пламя из-под фундамента полыхнуло, и не взрывом каким, а беззвучным огненным выплеском до самой маковки, до самого креста, а потом уже затрещало, и загорелась обычным огнем вся восточная стена церкви. Я поначалу говорил начальству разному, что видел выплеск огненный, но…
Он замолчал и весь ушел в себя. Я ждал, когда он перейдет к самому тягостному для меня и предложит послушать его стихи, но Кузьма, вопреки ожиданиям, ничего о своих стихах не говорил. Я спросил его о бабке Шпетихе:
— А что случилось с бабкой? Говорят, ее искали?
— Что искали — то верно, даже на болото ходили… — Кузьма помолчал, как бы раздумывая, говорить ли дальше или не говорить, потом хмыкнул, тряхнул головой: — Вот ведь какая жизнь пошла! Правду скажешь — дураком покажешься, соврешь — умник-разумник будешь. Сейчас все наловчились врать. Вот, скажем, пенсию дадут и тут же цены на все поднимут. А трещат, трещат как — чисто петухи. Те ведь тоже, чтобы куру подманить, кричат во все горло, что зерно нашли. Кура подбежит, глядь, а зернышко-то петух сам и заглотал. А ведь телевизор послушаешь, до чего же умно рассуждают! Вот и про бабку: скажи правду — так в дураках и окажешься.
— Кузьма Захарович, я вас за дурака не считаю…
— Ну так я, окромя огня из земли, ни о чем дурацком еще не говорил. Но если к этому прибавлю, что возле дома Шпетихи более года злющая свинья объявлялась, так тут же вы меня за дурачка примете. Я бы и сам, услыхав такое, не поверил, если бы однажды от той свиньи не бежал до колик в грудях и хрипоты в горле.
— А как это было?
— Обыкновенно было. Я ведь не один ту свинью видал. Прослышал, что особенно в лунные ночи около бабкиного дома свинья объявляется. Ну, меня любопытство и одолело, хотя голос какой-то мне говорил: не ходи…
Неожиданно для себя я перебил Козлухина, словно черт какой меня под ребро толкнул:
— Кузьма Захарович, а вы не помните, дверь на калитке висела тогда или нет?
Вопрос был неожиданный, Кузьма даже растерялся и не сразу понял, о чем речь.
— Да там и ограды уже никакой нет. Плетень частью полег, а частью стоймя и сгнил. Постойте! Ну да! А как же! Осенью еще я видел дверцу калитки, болталась она на столбах. Я тогда удивился, что такая добрая вещь, а никто не позарился. А вы почему спросили?
— Да так. Сегодня, когда проезжали мимо, решил посмотреть дом Шпетихи. Подошел и вижу — лежит дверца от калитки, и так же, как вы, удивился, что такая добротная вещь, а никто до сих пор не взял.
Кузьма подозрительно посмотрел на меня. Врать я не умел с детства и потому изобрел старый, как мир, способ недоговаривать. Видимо, и эта уловка меня не спасла.
— А при мне дверь точно висела на петлях, — Кузьма замолчал, поглядел на самокрутку, но раскуривать не стал. — Выходит, кто-то все же пытался унести ее, в хозяйство приспособить, да, видно, тяжелая оказалась, — задумчиво произнес Кузьма.
Я решил напомнить ему, как он убегал от свиньи, но он не захотел вдаваться в подробности.
— Ладно. Убегал и убегал, не к ночи будет сказано… Давайте на покой устраиваться… А бежал я просто, как люди бегают, только ноги сами меня несли прямиком к церкви. Вот если бы не добежал…
11
Утром меня разбудил густой баритон:
— Иде он?
Ему ответил голос Кузьмы:
— Почивают.
Я догадался, что этот голос не мог принадлежать никому, кроме «кубанского казака» Фролова.
— Ну, так буди его да на стол собери чего-нибудь. А где Дарья, где дочка? С дочкой-то ты чего делать думаешь?..
Продолжения разговора я не слышал и быстро оделся. На веранде была дверь, ведущая прямо в огород, я ею уже пользовался, когда Кузьма, пожелав спокойной ночи, ушел. Этим же путем я воспользовался и сейчас. Когда я возвращался из санузла под названием «скворечник», мне встретилась Дарья с подойником, полным молока, и, пожелав доброго утра, сказала:
— Говорят, баба с пустыми ведрами — к несчастью, а с полными ведрами — на счастье. А я с молоком, так что вам счастье вдвойне будет.
Я согласился, что счастья еще никому много не было, и мы вместе вошли в дом уже с парадного входа.
Фролов и на самом деле был видный мужчина с густой шапкой волос, слегка тронутых сединой.
— Значит, областная газета заинтересовалась, как мы живем, — сказал он. — Докладываю, что живем мы из года в год все лучше и лучше.
Стоящий рядом Кузьма засмеялся:
— Прямо как на партийном собрании, только интернационала не хватает. Жить стало лучше, жить стало веселей.
— Тебе бы, Кузьма, только ерничать. Никакого в тебе местного патриотизма нет, не любишь ты свое село, — осуждающе сказал Алексей Тихонович. — Разве не так? Вот нового президента избрали. Умница! Чеченов задавили, пенсии каждый квартал поднимают. Свободы дали сколько, сколько кому хочется. Так или нет? — обратился Фролов за поддержкой ко мне, и я впервые увидел его коричневые, чуть навыкате глаза, поблескивающие избытком жизненной силы.
Я не стал развивать его мысль насчет того, что мы живем год от года лучше, и согласился только с тем, что через год-два пахотные земли будут пущены в хозяйственный оборот, чем несказанно обрадовал его.
— Вот тогда заживем! — Фролов потирал свои сильные, но изящные, даже женственные ладони. — Заживем тогда, ядрена вошь!
Разговор о судьбе пахотной земли продолжился за столом. Кузьма засмеялся, обращаясь к Фролову:
— Раскатал губы-то. Землю дадут, а ты на бабе пахать ее будешь, что ли, или деньги в заначке имеешь, чтобы трактор купить? Да к тому же трактору инвентарь нужен, да еще горючка, да еще с Господом Богом договориться нужно, чтобы он погоду обеспечил весной, в посевную и в уборочную. Нет, заниматься землей нынче — себе дороже.
— Ну… — Алексей Тихонович сразу поскучнел. — Кто хочет делать, тот делает, а кто не хочет, тот ищет оправдания. Вот человек из области тебе то же самое скажет…
Фролов пришел не с пустыми руками. Помимо литровой бутылки водки, он вытащил из своего огромного портфеля малосольную сельдь каких-то невиданных размеров, круг истекающей жиром толстенной колбасы с легким чесночным запахом, две банки настоящей лососевой икры, штук шесть крупных яблок и даже гроздь бананов. Выложив все это на стол, он сказал:
— А вечером прошу ко мне. Банька у меня… — он поднял глаза к потолку и как-то особо, по-кошачьи пошевелил усами. — Там и с председателем нашего акционерного общества встретитесь. Вы же приехали писать о том, как мы тут нашу жизнь обустраиваем, верно?
Я решил расставить все точки сразу, чтобы не попасть в дурацкое положение:
— Видите ли, Алексей Тихонович, я в вашем селе не в качестве корреспондента. Журналисты иногда отдыхают. А когда отдыхают, то занимаются разными глупостями. Вот я и хочу заняться одной глупостью… Я знаю, что у вас были непростые отношения с погибшим ужасной смертью участковым Тяпкиным, так?
«Кубанский казак» сделал глотательное движение и неожиданно осевшим голосом ответил:
— Так, — и тут же, преодолевая накатившуюся робость, пояснил: — Меня реабилитировали, дело пересмотрели в областном суде и не нашли состава преступления. Что старое-то ворошить?
Я поспешил его успокоить:
— Да разве я об этом, Алексей Тихонович? Мне просто интересно знать, что за человек был участковый Тяпкин?
Усы председателя сельсовета приняли горизонтальное положение. Он вздохнул глубоко и свободно, словно камень свалил с плеч, и уже своим голосом сказал:
— Уф, а я-то подумал, что кому-то понадобилось ворошить старое. Ну что мы сидим? — он потянулся к бутылке, ловко свернул пробку и разлил водку по стопкам. — Давайте за знакомство, али как?..
Говорили о пустяках. Кузьма изощрялся в анекдотах, Фролов гоготал. Рассказывал Козлухин мастерски, и даже анекдоты «с бородой» звучали в его исполнении оригинально.
Под конец застолья Алексей Тихонович, у которого «ни в одном глазу не было», неожиданно, после очередного приступа смеха, глянул на меня и серьезный тоном сказал:
— Вы спросили меня о Романе Георгиевиче? Так вот. Он к моей судьбе не имел никакого отношения. Он не имел отношения ни к кому. Вот так, ни к кому! То есть он никого не посадил, никого не оштрафовал… И это очень странно, если принять во внимание его работу. Он, знаете ли, был постоянным укором для всех. Нет, не так! Как бы это объяснить… Роман Георгиевич в смысле интуиции был человек необыкновенный, в голове его — или еще где — было нечто вроде досье на каждого жителя села. А теперь представьте себе: ходит человек по селу и все знает обо всех. Знает даже такое, о чем никто не признается даже собственной жене. А главное, все в деревне знают, что Тяпкин все обо всех знает. Встает вопрос: почему знает? Из каких таких оснований и по какому такому праву знает? Ведь нельзя же так, чтобы человек все обо всех знал! Вот Бог его и наказал за это. Я так понимаю.
— И вы верите в Бога? — спросил я.
Фролов удивленно посмотрел на меня, словно я сказал глупость, неподобающую интеллигентному человеку.
— То есть как? — Алексей Тихонович даже развел в стороны свои сильные холеные руки. — Если правительство, президент, если сам губернатор наш… если храмы по всей стране строят — государственная, можно сказать, политика! Положено… Я, как-никак, лицо должностное…
После этого сбивчивого монолога главы сельсовета мы быстренько покончили с растянувшимся завтраком. Фролов молчал и только изредка бросал на меня недоумевающие взгляды, в которых прочитывался нехитрый вопрос: что это ты за штучка такая непонятная? Козлухин чему-то ухмылялся, но дал понять Фролову, что дел у него невпроворот, и Дарья ждет, когда он ей разбросает навоз на грядки.
Вскоре «кубанский казак» ушел, явно раздосадованный тем, что ему не удалось увидеть дочку Козлухиных и раскусить меня.
12
Остаток дня я ходил по деревне, предварительно наотрез отказавшись от встречи с председателем акционерного общества «Колос» и, самое главное, от баньки. Черт его знает, что взбредет в голову этим господам, готовым услужить заезжему журналисту областной газеты, учрежденной администрацией области? Холуйство у нас в крови.
Вначале я хотел сразу пойти и осмотреть церковь, но решил, что не очень-то удобно будет заявиться туда пусть и под легким, но все-таки хмельком. Народ не очень-то охотно общался со мной, точнее сказать, люди все больше попадались неразговорчивые, ответы на мои вопросы были до обидного кратки, а то и вовсе невразумительны: понимай, как хочешь. Когда же я начинал подводить моих собеседников к теме Шпетихи, то собеседники и вовсе замыкались. К вечеру я получил только одну новость, косвенно подтверждающую ранее сказанное Кузьмой. Речь шла все о той же свинье, что появлялась возле дома Шпетихи. Правда, комментарий к этим слухам на сей раз был иной.
— Так ведь она-то, Шпетиха, деньжищ заработала полно, вот отчаянные головушки и пытались эти деньги отыскать в доме, а чтобы другим охоту отбить, пустили слух, что там свинья объявилась, — сказал бывший сосед бабки Шпетихи. Правда, их дворы разделил почти трехсотметровый пустырь.
— А вы не могли бы мне указать хотя бы на одну такую отчаянную головушку?
— Да почем я знаю? Оне не докладаются.
— Говорят, она, Шпетиха, в церкви сгорела? — спросил я единственного за весь день попавшегося мне словоохотливого собеседника.
— Ага. В церкви! Наговорят! Ищи ее где-нибудь под Москвой али в самой белокаменной. Москва, она таких привечает. Много вы о ней знаете, о бабке-то. Тут такие лимузины подкатывали к дому, ого-го!
— Там воротца от ограды лежат, добрые, в хозяйстве бы пригодились, а никто ведь не взял, — сказал я как бы случайно.
Собеседник вздрогнул и пробормотал:
— Мне чужое добро ни к чему, кому в надобность, пусть берут, а мне оно без надобности, — повторил он и скорым шагом ушел в дом, даже не попрощавшись со мной по деревенскому обычаю.
Я был почти уверен, что он пытался взять эти воротца, но не смог. Интересно, смог бы я? Нужно проверить, до бабкиного двора рукой подать. Но что-то удержало меня. Я так и не решился.
Несмотря на то, что хмельный дух у меня выветрился после полудня, я оставил намерение посетить церковь. Решил это сделать завтра с утра. Нужно поставить точку в этой истории с бабкой и поговорить с местным батюшкой, отцом Феодором. О чем? А Бог его знает, о чем. Но я чувствовал почти непреодолимую необходимость встречи с ним.
Возвращаясь назад к дому Козлухина, я то и дело поглядывал в сторону сияющих позолотой куполов, и эта дорога в гору, дорога к храму рождала во мне самые причудливые мысленные ассоциации. И жутко, и стыдно было мне от приходивших в голову мыслей…
И тут меня окликнул голос:
— Постойте! Погодите маленько!
С крыльца магазина сбежала та самая конопатая секретарша, что работает у Фролова. Секретарша подбежала ко мне и вцепилась в мою руку так, что мне стало больно.
— Постойте же! — повторила конопатая и зачастила сбивчиво, с придыханием: — Алексей Тихонович обещал на мне жениться, а тут появилась дочка Козлухина, Аленка то есть… Заберите ее! Заберите! Иначе я руки на себя наложу!..
«Черт знает что! — чуть не вырвалось у меня. — Не хватало еще разбираться во всяких любовных треугольниках! Вот положение-то!»
— Послушайте, ну нельзя же так, — сказал я и понял, что любые разумные слова здесь бесполезны, девица действительно на грани нервного срыва. — Давайте этот вопрос отложим до завтрашнего дня. До завтра можно подождать?
Я сильно тряхнул ее за плечи, стараясь привести в чувство. Со стороны эта картина выглядела по меньшей мере странно: приезжий человек трясет за плечи незнакомую ему девушку. Более дурацкое положение трудно придумать.
Она кивнула и быстрым шагом пошла прочь.
— Бежать отсюда нужно, бежать, — на этот раз вслух сказал я и пожалел, что не послушался Петра и остался в этой деревне. Меня неумолимо засасывало в эту столь чуждую для меня жизнь.
Господи, где ты, Кемерово? Где ты, проспект Советский, наполненный такой привычной жизнью? Где ты, закуток Союза писателей на этом проспекте? Сидел бы я там и попивал пиво с водочкой, сплетничал и дружил с Вахмистровым против Ушканова, а с Ушкановым — против Вахмистрова, и все бы понимали, что это игра такая, что это не всерьез, потому что оба мне дороги, каждый по-своему и каждый за свое, особое. Обсуждали бы там стихи и стишата… Где все это? Где? Почему я не Господь Бог и не могу каждой бaбе дать то, что ей нужно, и каждому мужику, что ему хочется?
13
В таких расстроенных и взлохмаченных чувствах я пришел к Козлухиным. Отчего-то вспомнился мне вопрос его жены Дарьи, не женат ли я? Мне уже начинал мерещиться какой-то изощренный тайный заговор против моей холостяцкой жизни, в котором принимают участие все без исключения, начиная с корреспондента районной газеты и заканчивая женой Козлухина.
«А хрен что у вас выйдет! — мысленно подумал я. — Жените вы меня, ага! Видывал я таких сватов!» Но чем сильнее я взбадривал себя, тем тревожнее было у меня на душе.
Второй вечер в доме Козлухиных прошел на фоне тревожных мыслей и внутренних споров с самим собой. Как-то не очень хотелось пить водку, даже совсем не хотелось, и эта неохота была подмечена Кузьмой.
— Что-то ты, Василий Борисович, заскучал, — Кузьма быстро перешел на привычное ему «ты», чередуя его с «вы», когда хотел подчеркнуть мой статус областного журналиста. — Замечаю, что ты не пьешь, а только пригубливаешь рюмку?
— Откровенно говоря, не люблю пить, хотя работа такая, что не всегда увернешься от необходимости выпить. Да и традиция…
Я уже не только хотел, я просто жаждал стихов Кузьмы в надежде, что они отвлекут меня от нужды думать, что же мне делать с конопатой секретаршей, с любвеобильным «кубанским казаком» и, главное, что мне делать с самим собой. О себе самом, о той сумятице, что творилась в моей душе, напоминала дочь Кузьмы Алена, сидящая напротив меня за общим столом. Ее присутствие, точнее, какие-то магнетические токи, исходящие от нее, циркулировали между нами, повергая меня в тихий ужас своей непривычной пугающей силой. Происходило что-то странное. Мы с Аленкой не разговаривали, да нам и не было нужды говорить. Я понимал, что она понимала все, что приходило в мою обескураженную создавшейся ситуацией голову. И что было стыднее всего во всей этой ситуации, что изматывало меня, так это то, что я был уверен, что она знает о моих переживаниях, связанных с Фроловым. Я люто возненавидел Фролова, а нужно было ненавидеть себя, свое сорвавшееся с цепи воображение.
Именно от этого наваждения я и хотел избавиться с помощью стихов Козлухина. Я не был ханжой, более того, вел жизнь вольную, свободную, и при других обстоятельствах, в другом месте, для меня все проблемы свелись бы к обычному кратковременному или, напротив, долговременному знакомству со всеми отсюда вытекающими последствиями. Но здесь, в доме ее отца и матери? Вся эта обстановка, гостеприимство и открытость, даже простоватость семьи Козлухиных накладывали на меня дополнительные обязанности по части нравственности и морали. Обязанности с далеко идущими последствиями, и вот этим «далеко идущим последствиям» я противился всеми своими силами.
Когда Аленка ушла, я спросил Кузьму:
— Дерягин мне говорил, что вы стихи пишете?
— А больше он ничего не говорил? — Кузьма усмехнулся. — Какие стихи? Так, чепуха на постном масле. Бывало, подступит что-то такое, ну и сидишь, пыхтишь, пытаешься это подступившее словами на бумаге изобразить… Да я третьего дня, когда баньку топил, сжег в ней свои тетрадки. К чему они? Конечно, не Гоголь, но подумалось мне, что вот приходит откуда-то такое состояние вдохновения, или как там, но ясно, что приходит оно не от меня, не мое это.
— А чье же это, Кузьма Захарович, если не ваше?
— А вы как думаете?
— На этот счет я слышал более десятка различных мнений и суждений, но мне интересно ваше.
— От Бога, если «чувства добрые я лирой пробуждал», или же от сатаны, если чувства недобрые. Так думаю… Вот романс или русские песни — они слезу выжимают, любить всех хочется, обнимать, жалеть. Тут явственно проступают «чувства добрые». А другие песни? «Трам-трем-грам!» Тут уже другое хочется: дать кому-нибудь по голове, по морде, по жопе и так далее. Вы согласны?
— В общем-то, да, но есть частности. Мне кажется, абсолютная доброта неотличима от абсолютного зла. Как абстракции — все это хорошо; но как только мы переходим в практическую плоскость — начинаются проблемы.
Мне не хотелось пережевывать еще раз надоевшую интеллектуальную жвачку о форме и содержании, о целях и средствах, потому я снова вернулся к стихам своего собеседника.
— Давайте оставим философам размышлять над такими вопросами, а я хотел бы услышать ваши стихи.
— Это всё жалкая беспомощность. Если это идет от Бога, то так писать — значит оскорблять Господа. Тем более — это читать.
Мне нечего было возразить Кузьме Козлухину. И совершенно неожиданно у меня вырвалось:
— А что дочери вашей не жилось в городе? — спросил я и в ту же секунду готов был затолкать свои же слова обратно.
Кузьма нисколько не удивился моему вопросу, более того, мне показалось, что он его ждал.
— Аленка-то? Глупая история вышла. Не знаю даже, с какого конца и рассказывать. Да и интересно ли слушать?.. В прошлом году, вот так же весной, вышла она замуж. Я этого паренька, то есть ее мужа, видел всего раза четыре, а говорил с ним… Ну, в общем, ни о чем говорил. Дежурные, неглубокие слова были. Каким-то он предпринимателем был. Сейчас все чего-то предпринимают, а работать не умеют и не хотят. Одним словом, это Аленка мне такую «сказку» сказывала, что он предприниматель, а как оно было на самой деле — поди прознай. Как говорят, поставила дочь отца с матерью перед фактом события. Мы с матерью только руками развели да сказали: «Живите с Богом, в согласии…» А чего еще скажешь?.. Пожили они недолго, считанные месяцы. И, опять же с ее слов, получается так: приехала она с работы домой, а на столе записка: мол, не ищи меня. Вот и все. Она туда, сюда, а мужа, Сашки, то есть, и след простыл.
— В милицию, конечно, заявляли?
— А то как же. Милиционер приходил. Там, в милиции, сказали, что в розыск документы направили, а что толку? Человека по сей день нет. Вот и получилось, что Аленка не то вдова, не то брошенка, а может, и еще как по-современному получается… Аленка квартиру на замок закрыла и сюда, к отцу с матерью, приехала. Вот и вся история. Сижу, голову ломаю, как ее жизнь устроить… А тут этот деревенский жеребец, Фролов, стал похаживать да ноздри раздувать. Ты его глаза масляные видел? Вот то-то же. Бабы от этих глаз в обморок падают, — Кузьма Захарович тяжело вздохнул и вытащил из-за пазухи кисет с табаком-самосадом. — Вот так-то. Плохо сейчас, когда бывшее белое стало черным, а что было худо, стало добром. По телевизору вон что вытворяют, словно с ума посходили, когда свободу почуяли. А еще вопрос: можно ли им, телевизионщикам, давать свободу? Я так разумею, что человеку свободу нельзя давать. Не всякий в брюках — мужик, и не всякий, языком говорящий, — человек. Что человек — это еще доказать надо. Человек — существо становящееся. Нормальный человек всю жизнь до самой смерти человеком себя образует. Другой так и умрет двуногим говорящим животным. Нет, свобода это как кухонный нож в руках безумца. Я «за» права человека и «за» его свободы, но — человека. Вы понимаете меня, Василий Борисович?
Я с удивлением смотрел на этого деревенского мужика. А мы говорим: глубинка, темнота. Вот тебе и глубинка! Вот тебе и темнота! В этой темноте вызревают такие мысли, которые и в столице нашим депутатам не снились. Утер нос всем, исключительно всем. Что тут скажешь в ответ на этот горестный монолог?
На этом философском монологе Кузьмы Козлухина наши вечерние посиделки закончились. Может, в другом месте и при других обстоятельствах я и нашел бы какие-то слова, но сейчас не было ничего, кроме желания остаться одному и все хорошо обдумать.
Однако после ухода Кузьмы не думалось. Даже удивление от рассуждения Кузьмы пропало. Осталась только тоска и тревога. Беспричинная тоска и такая же беспричинная тревога…
Спал я плохо, наверно потому, что завтрашний день был обременен лишними, ненужными мне заботами. Снилось что-то тревожное, вещее. За секунду до полного пробуждения мне казалось, что я запомню все эти сны, но как только окончательно проснулся, все вылетело из головы, кроме одной навязчивой мысли, наверное, сопровождавшей все сновидения этой моей беспокойной ночи.
«Подними и неси свой крест», — эта фраза с настойчивостью дефектной пластинки на старом проигрывателе преследовала меня все утро, то уходя в глубину сознания, то подступая чуть ли не к языку, и тогда мне неудержимо хотелось произнести ее вслух.
Завтракая сдобной булкой домашней выпечки с парным молоком, я уже был уверен: эту фразу я придумал сам. К сновидению она не имела отношения. Рассудок мой говорил: эта мысль с очевидностью вытекает из той ситуации, в которую я влип. Влип со всем комплексом обступивших меня обстоятельств, в том числе и с этой калиткой, и с тем шоком, который я испытал, когда понял, что увидел материальное свидетельство сатанистов — перевернутый крест. Эта мысль была оттуда, из области моего страха перед неизвестностью.
И тут же, вне всякой связи с только что подуманным, пришла и острой болью пронзила еще одна мысль, казалось бы, совершенно не относящаяся к делу. Вдруг всплыли и заполнили мое сознание слова Антуана де Сент-Экзюпери о том, что человек отвечает за тех, кого приручил. Я только добавил от себя: и за тех, кого пожалел и кому дал даже крохотную надежду — даже не словом, а фактом своего существования. Я продолжил эту мысль с той беспощадностью, с какой это возможно только в диалоге с самим собой: «Я ответственен за то, что жил, что живу, а значит, неизбежно виновен за все и за всех». В голове шевельнулось оборванное продолжение этой фразы: «Виновен и за дочь Кузьмы Захаровича, Аленку… Виновен…»
«Вен… вен…» — колоколом отдавался во мне печальный звон этого слова.
14
С этого завтрака, с этой кружки парного молока весь последующий день мне запомнился, как рванные кадры документального кино. Не успел я дожевать очередную порцию хлеба с молоком, как на крылечке дома послышались быстрые, топающие шаги и истошный голос женщины крикнул в открытые двери:
— Аленка! Раиса-то Талызина, секретарша сельсоветская, отравилась!
Первый мой порыв был бежать, но куда и зачем? Потом послышались голоса Дарьи, Аленки и сбивчивый рассказ какой-то женщины:
— В здравпункт оттартали! Мать в истерике, Павел Талызин вилы схватил, ищет Фролова. Ужас, что делается! — и женщина убежала, видимо, в другой дом сообщить эту новость.
Что ни говори, а профессия накладывает свой отпечаток на поведение человека: не хотелось мне идти в неведомый здравпункт, но как я мог пропустить это происшествие? Я оделся и в сопровождении Аленки пошел. Эту тревожную, влекущую к дочери Кузьмы атмосферу, что не давала мне покоя с того момента, как я увидел Аленку, сдунуло истошным криком женщины, возвестившей о трагедии. Все мои потаенные мысли, вызвавшие во мне бурю противоречивых эмоций, показались мелкими и пошловатыми. Я матерными словами ругал себя за излишнюю впечатлительность и безудержное воображение.
У здравпункта, оказавшегося пристройкой к детскому саду, стояла толпа людей и неспешно обсуждала новость. Меня пропустили в помещение. В прихожей сидела женщина с распущенными седыми волосами, одетая наспех, и оттого ее полные груди вываливались сквозь вырез нижнего белья. Поверх белья был надет пиджак, видимо, мужний, обута она была в кирзовые сапоги огромного размера. По обилию веснушек на бледном лице я догадался, что это мать Раисы. Далее, сквозь полуоткрытую дверь, я увидел капельницу и заполненные кровью шланги.
Дальше я не пошел. Аленка встала, прижавшись к дверному косяку, и не спускала глаз с матери Раисы.
Через минуту в приемную вышел фельдшер и, вытирая пот с лица, сказал с напускной строгостью, поглядывая на меня и на Аленку:
— Чего это вы понабились в приемную, а? Что, концерт здесь, а? — потом махнул рукой и закурил. Увидев заискивающий взгляд матери Раисы, сказал ей: — Ну что я скажу тебе, Анна Ефимовна. Сделал все, что мог, а остальное… — он выразительно указал рукой в окно, на освещенные солнцем церковные купола.
Я вышел на крыльцо. И здесь, на крылечке фельдшерского пункта, мысль, что нужно бежать отсюда, навалилась на меня с удвоенной силой. Пугающее предчувствие чего-то такого, что обязательно изменит привычное и довольно комфортное течение моей жизни, повергло меня в замешательство.
Я пошел от фельдшерского пункта к почтовому отделению, чтобы позвонить в редакцию и попросить приехать за мной не завтра, как было обговорено, а сегодня же. Буквально за углом медпункта моему взору открылась живописная картина, возможная только в деревне. Четыре человека, включая милиционера, пытались скрутить мужика. В руках милиционера что-то посверкивало. Я догадался — наручники.
— Ты ему ласты-то, ласты за спину заводи! — донеслось до меня. — Чего ж ты меня за муде ловишь! — кричал маленький мужичонка и смешно крутил задом, пытаясь отодвинуться от хватающих его за брюки рук.
Тот, кого задерживали, намертво зажал его голову у себя под мышкой и, по всему было видно, не собирался расставаться с чужой головой.
Я понял, что задерживали отца Раисы. Вилы у него уже отобрали. Неравная борьба подходила к концу. Когда я подошел ближе, отец рыжей девахи лежал на животе и сквозь хрип выплевывал матерные слова. Руки его были скованы наручниками, а ноги перевязаны толстой пеньковой веревкой. Милиционер вытирал с лица обильно катящийся пот и на каждое матерное слово отвечал:
— А ты полежи, полежи, охлонись маненько, потом с тобой поговорим.
Добровольные помощники закуривали сигареты, которыми их потчевал милиционер. Увидев меня, милиционер сказал:
— Чуть было убийство не совершил. Едва успели…
На боку у милиционера болталась пустая кобура, и он, заметив, что я увидел это упущение в его обмундировании, смущенно сказал, что «собирался в спешке».
Вскоре появился и виновник всего, Фролов. Он подошел к связанному мужику и сказал:
— Дурак ты, Павел. Как есть дурак. Как было договорено? Как? Разве не с тобой мы водку пили и разве не с тобой уговор был?
Что это был за уговор — я узнал чуть позже от самого Алексея Тихоновича, поскольку он, увидев меня, перестал увещевать отца Раисы и сказал уже мне:
— Вот такие страсти-мордасти у нас случаются.
Павла мужики поставили на ноги, и милиционер, которого все называли Шрий, подступая к Павлу, спросил:
— Одумался, нет? Если одумался, то ноги развяжу, а руки освобождать повременю. Ты еще отвечать будешь, что Сомову три зуба выбил да Еремину фингал под глаз поставил. А еще если Алексей Тихонович заявление напишет, и вовсе загремишь.
Кто-то подошел и сказал Павлу, что Раиса жива и:
— Ни хрена твоей девке не будет, а тебе нужно успокоиться, выпить водки и вести себя как мужику, и не впадать в свинскую истерику.
Русский человек — порох, выгорел — и нет от него даже золы. Павла увели под бдительным присмотром добровольных помощников и стража порядка.
Фролов помялся и сказал мне:
— Вишь, дело-то как обернулось, а, кажись, житейское дело… — он достал сигареты и протянул мне пачку.
Я в спешке забыл свои, и как ни не хотелось мне брать его сигареты, но курить хотелось еще пуще. Закурили.
— Пойдем, вон там присядем, — Фролов показал на скамейку возле чего-то, напоминающего бывший памятник героям Отечественной войны.
Цветущая черемуха и сирень нависали над скамьей, и Алексей Тихонович, прежде чем сесть, сломил несколько веток и обмахнул ими скамейку. Мы сели. Фроловские усы, казалось, самостоятельно блуждали по его лицу, как, наверное, и его мысли. Было нечто завораживающее в этой самостоятельности усов Алексея Тихоновича.
— Нехорошее это дело, — сказал Фролов. — Сами понимаете, при такой должности мне ни к чему такая слава. А вы ведь распишете. Знаю я вас, журналистов. Может, как-то договоримся, а?
Я не выдержал и рассмеялся:
— Алексей Тихонович, все это старо. Не будем даже обсуждать этот вариант — «договоримся». К тому же, разве не известно, что шила в мешке не утаишь? Я другое предлагаю. Вы мне все рассказываете, как оно есть и как было. Я уверен, что правда — лучшее средство от любой перхоти, — намекнул я на анекдот, который он рассказал вчера на вечеринке у Козлухиных.
Фролов помялся:
— Ну, коли так… Ты должен понять, сам все-таки мужик. Житейское дело… — повторил он, видимо, излюбленную фразу, объемлющую, по его мнению, все стороны человеческой жизни. — С Раисой у меня договор, что ли, такой был: ежели она от меня понесет, то я на ней женюсь, а ежели нет, то я свободный человек. Отец ее, Павел, как только прознал про наши отношения, пришел ко мне и предъявил ультиматум: либо немедля женюсь, либо он укококает меня. Он ведь известный в деревне хулиган, хотя и возраст… Я ему объяснил, что Раиса не девочка, ей уже двадцать шестой год идет, и она сама собой может распоряжаться по закону. Сейчас не советские времена и люди свободны. Он, вроде, понял, да и Раиса объяснила ему мои условия… Вот, собственно, и все.
— Нет, не все, Алексей Тихонович, есть еще одна деталь, о которой вы умолчали.
— Козлухина, что ли?
— Да, Алена Козлухина.
— Там ничего не было. Красивая деваха, есть на что поглядеть, за что подержаться. Вот кругом и вьешься — благодаря инстинкту, значит…
«Подержаться» — резануло мой слух это откровенно циничное выражение. Мне расхотелось говорить с Фроловым.
— Молите Бога, Алексей Тихонович, чтобы Раиса осталась в живых, — сказал я, вставая со скамейки.
— Значит, писать будете?
— Непременно буду, — пообещал я и направился к почте, оставив главу поселкового совета в подавленном и растерянном состоянии.
Редактор газеты был на месте и первым делом спросил, что произошло. Видно, было в моем голосе нечто такое, что выдало мою душевную неустроенность. Я обещал самым подробным образом все рассказать, как только приеду. Он пожалел, что машина в разъезде и будет не раньше полудня следующего дня.
Сказать по правде, я разрывался между внутренним голосом, требовавшим, чтобы я немедленно бежал из этой деревни и профессиональным любопытством. На самом деле под всеми моими негативными эмоциями скрывалось желание знать, чем все это кончится.
Переговорив с редактором, я вышел на крыльцо почты.
15
Дорога к храму была сделана основательно. Не асфальт, конечно, но хорошая гравийка с обихоженными откосами и канавой для стока воды по обочинам. Храм открывался взгляду из белопенных зарослей черемухи и сиреневой кипени на фоне прозрачной синевы неба. Высокий, почти трехметровый фундамент церкви как бы вырастал на глазах при приближении к храму, вознося его еще выше над окружающим ландшафтом. Само здание, облицованное белым кирпичом, вставало над селом в виде облака, севшего на этот фундамент и отвердевшего в своих формах, с сияющими позолотой куполами. Кованная просторная ограда опоясывала пространство вокруг храмовых строений.
Пространство между строениями храма и оградой было сплошь поросшее мелкой травой-муравой. Этакий малахитово-изумрудный ковер. У самого церковного входа бушевала белая кипень цветущей черемухи, розоватого цвета — вишни и яблонь.
Я вошел по широким ступенькам внутрь церкви и был поражен звенящей пустотой подкупольного пространства, его безлюдностью. Поражала и роспись. Яркие, сияющие краски лазоревых тонов создавали полную иллюзию небесного свода. Будто живые смотрели со стен на меня лики святых.
Я не раз бывал в кафедральном соборе в Кемерово, но то, что увидел в этой деревне, потрясло меня до глубины души. Возможно, по разрыву между тем, что ожидал увидеть и что увидел. Прав был Петр: этот храм мог стать украшением районного центра и даже самого Кемерово.
Вначале мне показалась, что церковь пуста, но потом я заметил двух старушек. Кажется, они занимались уборкой. Минут через двадцать, когда я обошел по широкой дуге зал, разглядывая росписи на стенах, я познакомился с настоятелем этого храма, отцом Феодором.
— Красиво, правда?
Я обернулся. Одетый в священнические одежды, передо мной стоял человек лет сорока-пятидесяти и смотрел на меня голубыми глазами родниковой чистоты. Я не воцерковленный человек и верю в Бога скорее разумом, чем сердцем, но тут, удивляясь самому себе, я поясно поклонился священнику и сделал неловкую попытку перекреститься. Все произошло спонтанно, и я был страшно смущен своей напускной набожностью, раздосадован этим невесть откуда взявшимся порывом.
— Не смущайтесь, — тихо сказал священник. — Не смущайтесь естественного порыва своей души, если этот порыв не несет зла и обиды.
Горячая ладонь опустилась мне на голову. Слезы выступили на моих глазах, словно я был ребенок, а это — рука моей покойной матушки, утешающая и защищающая меня. Еще мгновение — и я бы уткнулся в грудь священника и зарыдал. Но тот, другой, холодный и рассудочный, который как бы со стороны смотрел на меня, удержал меня от этого порыва.
Священник, наверно, почувствовал изменение во мне и снял руку с моей головы.
— Я слышал, что вы журналист, приехали из области и, откровенно скажу, ждал, что придете сюда, — сказал священник ровным и спокойным голосом. — Такую красоту обойти стороной невозможно, — он сделал шаг в сторону и спросил: — По делам или так, в гости?
Его голос излучал приветливость и заинтересованность, но что-то изменилось в его тоне, словно не было только что пронзившей меня близости. Мы обменялись с ним ничего не значащими фразами, а потом отец Феодор предложил выйти на воздух. Голос у батюшки был густой, глубокий и басистый.
Уселись мы под черемухово-сиреневым навесом в трех метрах от входа в церковь. Я почти пришел в себя от расслабляющего волю наваждения, во мне заговорило профессиональное любопытство. И неожиданно, вместо того чтобы расспрашивать отца Феодора, я стал пространно рассказывать ему о цели своего приезда в село, а потом перешел на рассказ о себе.
Отец Феодор внимательно слушал. Он сидел, выпрямившись и положив кисти рук на колени. Смотрел он прямо перед собой, куда-то вдаль, где на горизонте рваной линией синела тайга. Рассказывая о себе, я то и дело смотрел на его ладони и вдруг понял, отчего они так меня притягивали — они были почти точной копией ладоней Фролова. Одного не мог я представить: как эти ладони могли бы ласкать женское тело. Одна только мысль об этом вызывала во мне холодный озноб и сбивала с толку, не давая закончить рассказ.
— Я хотел найти здесь какую-то ясность, чтобы достичь завершенности своего художественного творения, а тут завязываются новые узлы, и я чувствую, как меня жизнь впутывает во все новые кружева обстоятельств.
Отец Феодор внимательно и, я бы сказал, оценивающе посмотрел на меня.
— Вам нужны объяснения? Ну что ж, откровенность за откровенность, — он снял руки с колен и погладил свою аккуратную бороду. — Я вот тоже в молодости за объяснениями погнался, поступил в институт, да не в какой-либо, а в самый что ни на есть объясняющий все и вся. Жил я тогда в Ленинграде. Отец у меня профессор химии, и я поступил в институт Иоффе. Почти закончил его, когда отец скончался. Матушка мне сказала в день похорон, как-то между прочим, ведь матушка была, как и все мы тогда, атеисткой… она сказала, что мой отец крещен. Это она сказала, когда на семейном совете обсуждали детали похорон, и меня словно ожгли эти слова… Схоронил я отца по церковному обряду и потерял с той поры душевное равновесие… Так я пришел в лоно православия и здесь нашел все ответы на свои вопросы. Ответы, разумеется, не научные, не из логики вытекающие, не разумам понимаемые, а сердцем. Это сердечное знание трудно, если вообще возможно, изъяснить, выразить в словах. Такие вот объяснения… А насчет старого храма…
Отец Феодор замолчал, как бы продумывая, какие слова лучше произнести.
— Знаете, в том старом храме у меня было странное чувство, будто в нем постоянно пахнет свинарником. Служилось в нем тяжело, без того особенного душевного подъема, который испытываешь, совершая службу. Загажен был храм с самого начала. Не было в нем благословения Господня, не было Божьей благодати. Такое бывает. Сам по себе храм — изделие рук человеческих, и в нем нет ничего такого особого. Особое возникает тогда, когда его освящает Бог. В храме обязательно должно ощущаться богоприсутствие. Этого не было в прежнем храме. Почему? Не знаю.
Батюшка замолчал, и мне не хотелось прерывать его раздумья, полные неизреченного смысла. Такую полноту бытия, какую я испытал тогда, сидя на лавочке с отцом Феодором, я не испытывал ни до беседы с ним, ни после.
Внезапно в цветущем черемушнике я услышал непривычную для этих мест птичью трель. Лицо священника озарила улыбка:
— Пару соловушек Господь послал этой весной. Небывалое дело для этих мест. Чудо Господне.
И, словно в подтверждение этих слов, соловей выдал полноценную руладу.
— Вот так. А вы всё объяснений ищете. Вот вам и объяснения сердечные. Умники начнут толковать об изменении климата, о глобальном потеплении и прочей чепухе. Конечно, в этом мире есть немало слуг сатаны, но что они все вместе значат перед добротой и милосердием Божьим? Перед этой песней соловушки? Дело вовсе не в том, что в мире много греха, а в том, через кого в мир приходит грех. Этим проводникам греха, по словам Иисуса, лучше бы не рождаться. Шпетиха, да… Слышал я об этом исчадии ада, но прежде ведь и она была душа невинная. Я молюсь перед Господом об этой ведьме, ибо и она рождена была дитем невинным и чистым. За человека, каким бы он ни был, нужно молиться, поскольку милосердие Господне превыше любых самых тяжких и самых отвратительных преступлений. Чего человек простить не может в силу своего несовершенства, то Господь сумеет простить, ибо Он и есть абсолютная любовь! Этого человеческим умом не понять. В это нужно и можно только верить.
Тут я решил блеснуть своей эрудицией:
— А как же, батюшка, понимать тогда сюжеты библейские? В этих сюжетах Господь обманывает, предает, требует мести, интригует… К тому же утверждается, что Библия — боговдохновенная книга. Это что получается? Бог учит убивать и предавать?
— Как понимать, спрашиваешь? Да если Бога можно было понять, как мы понимаем все, относящееся к науке, то и веры не нужно было бы, а был бы еще один раздел в научении. Наука научает технологиям и дает понятия явлениям, а мы — центр и сосредоточие веры. Библия боговдохновенна — как бывают боговдохновенная поэзия, живопись и другие виды искусства, но Библия не является атрибутом Бога. Бог — не Библия. В Библии присутствует немощь человеческая, человеческое несовершенство, его изначальная греховность. Нужно зрячее сердце, чтобы увидеть сквозь священные тексты горний свет Господний. Если хотите, то они похожи на оптические линзы, приборы, вооружающие человека в его порыве соединиться с Духом Господним. Я вас опять верну к понятию греховности. Скажем, Иуда и Петр от Христа отреклись, но Петр верил в силу Христовой любви, а Иуда рассуждал по-человечески. Он видел в Иисусе человека, а следовательно, того, кто не может и не умеет прощать от всесилия своей любви. И среди людей любовь — это не потребление любящего, а самоотдача любимому всего себя без остатка и без намека на корысть. Люди, неспособные на подвиг любви, измельчавшие люди, низводят любовь до себя, в лучшем случае, до рассудочной физиологии. Не понимают, что Господь дал человеку чувство любви как образ своей любви к нему… Это еще полбеды, когда не понимают, но есть и такие, кто все прекрасно понимает. Это слуги дьявола. Чем старее будет этот мир, тем больше будет этих слуг дьявола. Вот вы журналист, а задумывались ли вы над тем, что несут в мир ваши статьи? Задумывались ли вы над фразой о добрых намерениях, ведущих в ад? Я не требую от вас ответа, но, не скрою, хотел бы, чтобы вы время от времени думали над моим вопросом.
И опять в зарослях черемушника раздалась захлебывающаяся от восторга соловьиная трель. Священник умолк. Я чувствовал, что пора уходить, но что-то удерживало меня. И не напрасно, поскольку отец Феодор снова заговорил:
— Есть великая тайна, неразрешимая загадка для человека, пророчество о том, что грехи искупаются вплоть до седьмого колена рода человеческого. Что мы знаем о том, какие узлы были завязаны волей человеческой между родом Тяпкиных и родом Шпетовых, до какой степени они были ослеплены взаимной ненавистью? Нет в мире человека страшнее русского, когда он отворачивается от Бога. Революции не только убивают политический строй, они разрушают прежний состав душ, и из человеческой души, а вовсе не из человеческого сознания произрастают на земле все плоды его деятельности. Память человеческая коротка, избирательна и оттого недостоверна. Об этом в писаниях не сказано, но мне кажется, я это сердцем чувствую: когда род искупает свой грех, он сходит со сцены жизни. Ему нечего делать на земле. Так и человек живет ровно столько, сколько в нем есть творческих сил. Божье провидение видит будущее плодов его творчества, оно и определяет ему меру жизни, оставляя старость на покаяние и очищение самого себя от скверны жизни. Господь никого не лишает шанса на покаяние: ни род, ни народ. Никого. Я не утомил вас?
Отец Феодор внимательно поглядел мне в лицо. Я хотел сказать обычную в таких случаях формулу вежливости, мол, не утомил. Однако священник легким прикосновением руки к моему колену предупредил меня:
— Не отвечайте. Вряд ли ответ на мой вопрос что-нибудь значит. Вот вы мне рассказали, как ожгло вас, когда вы увидели, что стоите на дверце, а там прожилины в виде креста. Разве вы можете объяснить этот ожог так, чтобы вас понял любой и каждый?.. Вот то-то же, не сможете. И не пытайтесь. И никто этого не сможет. Опять же — почему? А потому, что не у каждого есть опыт жизни, подобный вашему. Все понимается исключительно через опыт и посредством собственного опыта. Вы не нашли в себе мужества поднять дверь от калитки, на которой крест Господень. А почему? Вот и подумайте сами об этом. Подумайте, а Бог надоумит или попустит тому дурному, что есть в каждом из нас. И не спрашивайте, почему надоумит или почему попустит — это все за пределами человеческого разумения.
Мне нечего было сказать священнику. Спрашивать о том, как сгорела старая церковь, расхотелось. Еще более неуместным показался заготовленный вопрос о фирме-спонсоре, на чьи средства было сооружено все это великолепие. Я встал и, преодолевая неловкость, опять поклонился священнику и собрался уходить.
Отец Феодор остановил меня, взял за локоть:
— Нельзя человеку отказываться от своей судьбы, от своего креста распятия. Иначе второй человек, который всегда присутствует в нем, одолеет и умертвит его. Нужна дерзость.
16
Спускаясь в деревню, я несколько раз обернулся. Отец Феодор стоял на ступеньках храма и смотрел мне вслед. Смятение в моей душе было полнейшее. Я уже не знал точно, чего же я хочу. Уехать тотчас или остаться со всеми отсюда вытекающими последствиями? Хочу ли я пойти к дому Шпетихи и поднять ту самую дверную калитку или же бежать и бежать из этого села? На полдороге я остановился и вслух сказал:
— Так чего же я хочу? Что мне надо? Что я ищу вот уже тридцать с лишним лет? Что я нашел? Зачем жил?
Я сел на траву с твердой решимостью разобраться в себе самом. Случайно или нет, но оказалось, что прямо передо мной дорога как бы раздваивалась: одна часть вела к центру села, а другая — на окраину, к выезду, к дому Шпетихи. К дому, где лежал в грязи поруганный бабкой крест. Такие ассоциации пугали меня, но не настолько, чтобы убить во мне ироничное отношение как к самой ситуации, так и к мыслям, клубящимся в моей голове наподобие кучевых облаков перед грозой. Мыслям светлым, исполненным надежды, и мыслям темным, несущим в себе угрозу.
Я лег на спину и стал разглядывать легкие перистые облака. Задачка никак не решалась. Слова священника постепенно теряли свое гипнотизирующее влияние, и все разговоры о необходимости нести свой крест и о «втором человеке», голос которого ведет к смерти, рушились под напором здравого смысла.
Очнулся я оттого, что кто-то сел рядом со мной. Погрузившись в свои мысли, я не услышал приближающихся шагов. Я обернулся. Рядом сидела Алена. В этот момент я и принял решение, круто изменившее всю мою жизнь.
— Вот хорошо, что ты здесь, — преувеличенно бодрым голосом сказал я. — Тут такое дело… Ну, словом, ты мне должна помочь. Согласна?
Она быстро закивала головой и словно вся изнутри засветилась:
— Да, Василий Борисович.
Такое «да» я не слышал от женщин ни до, ни после в своей жизни. Хотя много раз слышал от них это слово. Более того, я думаю, что его говорят (если вообще говорят) только однажды в жизни, в минуты вот такие, когда открывается душа настежь, и сквозь нее начинают мерцать звезды вечности.
— И что же мы будем делать? — спросила Аленка.
— Об этом я скажу тебе потом… Пошли.
И мы пошли к дому Шпетихи, взявшись за руки. Я подвел ее к лежащей калитке.
— Видишь, крест из дощечек сделан? — я наклонился и провел пальцем по прожилинам, ясно обозначающим крест.
— Вижу, — едва слышно прошептала Аленка.
— Я хочу отнести дверцу к церкви, там ей место. Поможешь?
Аленка энергично закивала головой, отвергая тем самым любые сомнения на этот счет.
Дверца была небольшая, но — тяжелая, к тому же, вся пропитана весенней водой. На прожилинах креста сохранилась грязь от моих туфель. Не без душевного трепета и тайного страха я поднял дверцу. Комья грязи поднялись вслед за ней, и пришлось их очищать высохшими метелками полыни.
Возились мы долго. Жаркое солнце помогало нам, подсушивая влажную сторону дверцы. Возня с дверцей калитки давала мне ясное представление о тяжести предстоящей ноши. В душе вспыхивали сомнения, в наших ли с Аленкой силах выполнить намеченное?
В моменты этих вспышек меня охватывал почти животный страх: «А вдруг и в самом деле не донесу, брошу на полпути, на четверти пути, на трети?..» Перед глазами в мельчайших подробностях вставал мой крестный путь, протяженностью в километр от места поругания креста, в гору, по дороге, ведущей к храму…
Вначале мы несли дверцу вдвоем, что было очень неудобно, так как приходилось идти все время боком. Я чувствовал в этом жесточайшую несправедливость, ведь вес дверцы распределялся между нами поровну, а мне хотелось, чтобы Аленке нести было легче, чем мне.
Потом я взвалил дверь на спину и, придерживая снизу руками, понес сам. Рейки и бруски гуляли по моей спине, и вскоре меня стало пошатывать. Я нес дверь, крепко сжав зубы, и повторял, как заклинание: «Надо, надо и надо!» Больше всего я боялся упасть или остановиться.
Алена шла рядом и, думаю, не очень понимала, зачем я тащу эту дверь. Я и сам не понимал, зачем. А может, я недооценивал Аленкину проницательность? Бывает такое, чего невозможно выразить словом, но что неумолимо принуждает человека к действию. И на все ехидные, разумные, иронические, издевательские «зачем», которые то и дело возникали в моей голове, я отвечал все тем же: «Надо!» И все невысказанное, неосознанное мной скрылось, запечаталось за этим категорическим «надо».
Чем ближе мы подходили к церкви, тем тяжелее становилась ноша, словно обыкновенные сосновые бруски и рейки впитывали в себя свинец жизни. Но и упрямство мое росло пропорционально приращению веса. Они были квиты: сила, покидающая меня, и мое упорство. Моя внутренняя мотивировка становилась все жестче. «Дело принципа, — говорил я самому себе, — взялся — так уж не хнычь, не отступай; а что глупо, то пусть и глупо. Надо! Надо!»
Конечно, не будь рядом Аленки, я бы, наверное, бросил эту дверь куда-нибудь под куст, если бы вообще взялся ее тащить, но Аленка шла рядом, и как я мог показать ей свою слабость? Она шла рядом и молчала. Скорее всего, это усталость вопила во мне голосом Аленки и придумывала всяческие уловки, чтобы сломить мое упорство, поколебать мою волю и сделать это, как всегда поступает с человеком слабость или порок, самым извинительным образом.
С километр, не больше, я тащил мою ношу, но мне показалось, что тащу я ее с раннего утра. Этот километр был длиннее всех ранее мной пройденных дорог. Длиннее и значимее. Дело осложнялось еще тем, что, взвалив дверцу на спину, я мысленно дал себе зарок, что дотащу ее без остановки и без отдыха до самой ограды церкви. Этим обещанием, неизвестно кому и зачем данным, я отрезал себе все иные пути, кроме единственного — тащить дверцу с крестом без отдыха.
Во мне скользнула и тут же ужаснула меня кощунственная мысль, а вернее, сравнение моего пути с Крестным ходом Иисуса Христа. От этой невольной мысли меня словно бичом ожгло. И метров сто я издевался над собой за эту пришедшую ко мне мысль. Издевался зло и беспощадно, благо никто не мог подслушать эту мою самоиздевку.
Но любая дорога имеет конец. Мы втащились в ограду храма. Дверца скользнула с моей спины и прислонилась к кованому железу. Я сел рядом. Боже, как я устал тогда! Я вскинул голову. Отец Феодор размашистым шагом шел к нам от врат церкви. Я обернулся, чтобы посмотреть на дверь и увидел, что крест стоит так, как ему и положено стоять. Я заплакал, не стесняясь никого. Так сладко и так душевно чисто я не плакал никогда раньше и, наверное, уже не заплачу.
Когда священник подошел и нам, то рядом со мной сидела на траве Алена и тоже горько плакала. Слезы омывали наши прогорклые от прожитых дней души…