Апрельский дневник
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2009
Дневник для литератора — жанр комфортный, жанр-отдых. Писатель тут копит силы, набирает форму для следующих своих полноценных созданий. Отдохнуть он тут может и от своего заглавного амплуа, и даже сменить его. Как это произошло с критиком Андреем Немзером. Выпускал он с 2002 года свои “Дневники читателя”, где годовые обзоры лит. процесса заменял собранием рецензий на книжные новинки, и вдруг почувствовал перерождение: из критика стал превращаться в “читателя”, а потом и вовсе в литературоведа. Благо хоть не в “лит. журналиста” — что терпимо, но несимпатично. Уж лучше быть в литературе свободной птицей, “литератором, которому есть дело до всего в литературе”. Только не критиком, от которого ждут “пошлого и бесплодного “одобрямса””, толерантности к масскульту и всякому “новаторству”, что грозит тупиком и истощением литературы. Так что не ждать нам, видимо, в предстоящем году очередного “Замечательного десятилетия” от того, кто все чаще посматривает назад, в замечательное столетие нашей литературы. Вот и получилось, что “Дневник читателя” А. Немзера за 2008 год (посвящен литературе 2007 года) более чем на половину отдан писателям прошлого, далекого и близкого, от Бомарше и Хвостова до Глазкова и Тарковского.
Потянуло “блудного сына” литературоведения (диссертация по русскому романтизму XIX века) в родные места и времена, к благоуханному “гоголевскому периоду” в нашей литературе. Как сам Гоголь когда-то, приехавший из Украины в Санкт-Петербург, а оттуда в Рим, вернулся-таки в 1848 году на свою великорусскую родину, в Москву. А. Немзер так же превратился из критика в читателя текстов до 1991 года, как Гоголь из писателя, автора “Ревизора” и “Мертвых душ” (далее — МД) в христианина, автора “Выбранных мест из переписки с друзьями” (далее — ВМ).
* * *
В книге “Памятные даты” (М., 2002) А. Немзер пишет о Гоголе, мечтающем об “исчезновении всего им написанного”, т.е. того, что “ныне стоит на наших полках”. Исполняя эту мечту, он безжалостно кроит это, “полочное” — “Тараса Бульбу”, “Портрет”, “Ревизора”. Во имя чего или кого? Во имя Читателя с большой буквы: “Сочинитель и верит в него, в его строгий вкус, высокую взыскательность, духовную требовательность — и в то же время не верит”. Утвердив своими шестью “Дневниками читателя” за собой эту высокую должность, А. Немзер отождествляет себя с гоголевским идеальным Читателем. Тем, которому не нужна вся эта “чепуха” вроде “Вечеров”, “Арабесок” и второго тома МД и чьи “затраты духовных сил” должны быть адекватны гоголевским.
В отсутствии Гоголей в нынешней литературе амплуа гоголевского визави не худшая роль. Хотя, может быть, все это наши фантазии, и “Читатель” в “памятной дате” и в заголовке книги — разные люди. Когда имеешь дело с Гоголем, возможны любые сюжеты и экивоки.
* * *
Быть читателем Гоголя и впрямь нелегко. Просто смеяться, просто ужасаться или взаимосозерцать не получается. Тянет объяснить все это. И чем проще, тем лучше. Борис Соколов, автор книги “Расшифрованный Гоголь” (М., 2007), уже на второй странице пишет: “Думаю, что на самом деле Гоголь страдал какой-то формой шизофрении…” и депрессией, связанной с затяжным творческим кризисом. Виной всему — греховность его главных произведений, “Ревизора” и МД, явно написанных под диктовку демонов. Впрочем, поправляется автор, “над душой Гоголя стоял кто-то, пострашнее Вия”.
Над душой самого автора книги стоит В. Розанов, главный гоголефоб века. “Только Гоголя и ненавижу. Из него тьма”; “Он отец русской тоски в литературе”; “он показал Россию бездоблестной — небытием” (В. Розанов). Не будь революции, которая только и “оправдала Гоголя”, не видать бы автору МД пощады от автора “Опавших листьев”.
Сам Б. Соколов особой “революции” своей так громко названной книгой не совершает. Даже наоборот, весьма традиционен: “Вий” — значит, надо писать о народной демонологии с Бабой-Ягой и ее мужем Велесом (Вием?) в качестве прототипов Панночки и ее отца, “Тарас Бульба” — значит, речь пойдет о “польско-казачьих войнах” и предке Гоголя полковнике Остапе Гоголе. В главах о “Ревизоре” и МД автор так много и длинно цитирует, что становится, подобно Хлестакову и Чичикову, фантомным. А. Лосев и Ю. Лотман, А. Воронский и В. Набоков, Ю. Манн и В. Кожинов, да и сам Гоголь, просто заслоняют Б. Соколова. То и дело читаешь: “Гоголь писал С. Шевыреву…” или Н. Языкову, или Н. Прокоповичу, или А. Данилевскому, или “жаловался В. Жуковскому”, или “сообщал П. Плетневу”. То и дело натыкаешься на: “А. Воронский писал…”, “И. Золотусский писал…”, “В. Розанов утверждал…”, “И. Ильин отмечал…”, “Д. Мережковский охарактеризовал…”, “А. Белый первым подметил…”, “В. Кожинов особо отмечал…”. А где же сам Б. Соколов, его утверждения, характеристики, первомысли и первомнения? Остался где-то в тени авторитетов.
* * *
Нашлось у Б. Соколова место и для А. Синявского-Терца и его книги “В тени Гоголя”, недавно переизданной. В свою очередь, весь текст терцевской книги оказался в тени ВМ Гоголя, однобоко истолкованных. Для А. Терца они — квинтэссенция и творчества и личности Гоголя. Ими можно измерять и поверять все, что он сочинил прежде. Так у него и пишется: “”Записки сумасшедшего” служили черновиком для более разработанной поздней фантасмагории” ВМ.
Стоило ли тогда писать о “Ревизоре” и МД, если с их автором все ясно? Но и запас лит. желчи и язвительной изобретательности ведь надо же куда-то девать? Так и получилось, что пушкинская “истинная веселость” Гоголя, по А. Терцу, преобразилась в “гипноз”, “колдовство”, опьянение с последующим тяжким похмельем “покаянных слез”. А МД — не эпическая поэма русской жизни, а “видимый отпечаток какого-то душевного обстоятельства автора”, свидетельство его глубокого “разложения”. “На художника, контролера, христианина, человека, деятеля”, — добавляет А. Терц. И даже забывает на миг о своей язвительной роли: “карикатурная фигура”, Гоголь в то же время и “образец гармонической личности человека”. То-то и оно: все, кто берется писать о Гоголе честно, не фиксируясь на его “демонизме”, робеют перед окончательными выводами. Как в немой сцене “Ревизора”. И тогда “посторониваются и дают дорогу” Гоголю и его творчеству самые рьяные его критики.
* * *
Монографии о Гоголе тем толще, чем упорнее автор в стремлении распутать гоголевский клубок. Мало кто из них при этом не грешил ссылками на Василия Розанова — этого поистине гоголевского персонажа. Коробочкой ли, Плюшкиным, он всю свою творческую жизнь копил вместе с монетами нумизматическими монетки литературные, в том числе с профилем Гоголя. Затем все это скромное наследство превратилось в звонкую монету расхожих антигоголевских цитат.
Хронология розановского гоголеведения длится с 1891 по 1918-й. Исходным для В. Розанова оказалось сравнение в Пушкиным, “символом жизни” и “здорового развития”: “течение речи” у Гоголя “безжизненно”, хоть и “неизгладимо”; “новой литературе” надо вернуться к Пушкину, “поборая его” (предисловие в “Легенде о Великом Инквизиторе”). В юбилейном для Гоголя 1909 году он заколебался было между “плюсом” и “минусом”: “Сила Гоголя и власть его над читателем проистекает из изумительного чувства им русского слова” (“Гоголь и его значение для театра”); но и: “Памятник воздвигают созидателю, а у Гоголя — “пустыня, ничего” (“Отчего не удался памятник Гоголю?”). В 1913 году В. Розанов уверенно идет в “минус”: “Гоголь — всё. От него пошло то отвратительное и страшное в душе русского человека, с чем нет справы… Его можно победить только правдою” (“Сахарна”). В 1918 году, накануне смерти, В. Розанов облагораживает Гоголя сравнением с Петраркой: “Мне мелькает мысль о сходстве исторической роли Гоголя с ролью Петрарки. Оба они тяжелым вздохом вздохнули об античном мире” (“Гоголь и Петрарка”).
И все это при том, что еще в 1909 году он понял, что “Гоголь остается темен и темен” и чем рациональнее пытаешься его объяснить, “тем дальше от действительности”. Он — “сама “запутанность”, “икс”, которого рассматривать мы никак не можем”.
* * *
Иррациональное постижение Гоголя намного ближе его духу, чем научное. И в этом В. Розанов знал толк: “Чем же я одолел Гоголя (чувствую)? Фаллизмом. Только. Ведь он совсем без фалла. У меня вечно горячий. В нем кровь застыла. У меня прыгает. Посему я почувствовал его. Посему — одолел” (“Мимолетное. 1915 год”). А еще он называл Гоголя “универзом”, “атомным (“чувствующим первые стихии душ человеческих”) писателем”, изобразителем “протозоа русской действительности”.
Сила Гоголя в бессилии его истолковать.
* * *
Те же, кто любит потяжелее, откроют Михаила Вайскопфа. Его “Сюжет Гоголя” (М., 2002) фундаментален, как гоголевский план МД, и специфичен, как любая научная ересь.
Зато можно понять, в какую эпоху, пропитанную теософией, масонством и трудами Юнга-Штиллинга, Эккартсгаузена, Беме и т.д., довелось жить и веселиться Гоголю. Автор, однако, лишает свою книгу глав о гоголевском смехе. Наоборот, читателю придется нахмуриться, вчитываясь в такие, например, параграфы: “Путешествие за гнозисом”, “Декапитация”, “Сатанинский отец” и проч. Да и до смеха ли тут, если речь идет о “богомильских источниках сюжета “Вечеров”” или “романтической софийности как живом бытии идеи, разлитой в красоте” одной из героинь.
Но не торопитесь восклицать: “Скучно на этой странице, господа!” Ту же “Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем” (далее — ИИ и ИН), откуда взяты эти чуть переиначенные слова, М. Вайскопф анализирует совсем не скучно. Панегирики Гоголя обоим Иванам он возводит к “сравнительному жизнеописанию” братьев Гракхов Плутарха. А жилище ИН уподобляет знаменитой платоновской пещере, только видоизмененной в “жилище демона”. Уговоры ИИ продать ему ружье толкуются как попытка “воздействовать на демона красноречием”, которое “стреляет в обратную сторону”: вместо ружья ИИ получает от ИН обидное “гусак”. “Битва за слово, за имя… переключается в битву за освобождение” ИИ своих “земли и рода от демона-захватчика”, т.е. начинается тяжба.
А между учеными-гоголеведами — своя, пусть и заочная. Потому что Юрий Манн, например, видит в этой “Повести” обратное — “нефантастическую фантастику”. “У Гоголя фантастика ушла в стиль”, а в речи повествователя появился “алогизм” (“Поэтика Гоголя”, Л., 1988).
* * *
Замечательно начало “Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”. Откуда ни возьмись, является голос автора и начинает нахваливать бекешу ИИ. На ярмарке он, на сцене балаганчика, в театре, цирке или на базарной площади — неясно, главное, что на публике. Наедине с собой он может написать только ВМ. “Повесть” кажется чисто балаганным произведением, с той ложью, которой не избежать публичному говоруну. И “убрать” эту ложь, не поверить ей нельзя — это значит “убрать” и рассказчика, и ИИ с ИН, и их тяжбу.
А тяжба эта столь же бессмысленна и бессвязна, как и попытка рассказать об ИИ и ИН: “ИИ очень сердится. Если ему попадет в борщ муха… ИН чрезвычайно любит купаться… и очень любит пить чай” “по горло в воде”; “ИИ бреет бороду в неделю два раза; ИН один раз. ИИ несколько боязливого характера. У ИН, напротив, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением”. По рельсам этого “неправильного” рассказа катится и весь последующий абсурд: “глупая баба”, прислуга ИН, выносит “проветривать” в числе прочего ружье; ИИ хочет выменять его на два мешка овса и бурую свинью; ИН называет его не свиньей, а гусаком; ИИ объявил, что “я знать вас не хочу”; ИН обещает, что при встрече “я вам, ИИ, всю морду побью”.
Смех катится, “Повесть”, кажется, не требует усилий. Смех порождает смех, остановиться трудно. Клоуны, рыжий и белый, должны вот-вот побить друг друга. Но вместо цирка в конце “Повести” появляется церковь. Пустая, с “неприятными свечами”, “при пасмурном… больном дне”, с состарившимися, но все еще полными надежд засудить друг друга ИИ и ИН. Эти нездоровые церковь, свечи, день, старики-кляузники бросают “больной” отсвет на смешное, чересчур смешное начало “Повести”. И кажется тогда, что и смех — это род болезни, отнюдь не телесной. В церкви ведь не смеются, там возвращаются к началу. Началу начал.
* * *
В ВМ — произведении-церкви, где смеяться кощунственно, одна из первых глав как раз о болезни. Это письмо III так и называется: “Значение болезней”. Автор “Повести о том, как поссорился…” благодарит свои недуги: “Не будь тяжких болезненных страданий, куда б я теперь не занесся, каким бы значительным человеком вообразил себя!.. Смиряюсь я всякую минуту и не нахожу слов, как благодарить небесного Промыслителя за мою болезнь”.
Самой главной болью Гоголя был его смех. Но за него-то, видимо, он и благодарит Бога. Своих больных-смешных героев, наследников ИИ и ИН, он хотел вылечить МД, но сумел построить только “больницу” I тома поэмы. По крайней мере, напутствие им оставил: “Принимайте же вы покорно всякий недуг, веря вперед, что он нужен. Молитесь Богу только о том, чтобы открылось перед вами его чудное значение и вся глубина его высокого смысла”.
ИИ и ИН, кажется, не спасет уже и церковь. Двенадцать лет они ведут тяжбу о “гусаке”, который и стал их общей “болезнью”. Смех застыл на губах, стал гримасой.
* * *
За каждым гоголевским животным скрывается самое главное — черт. В самом начале “Ревизора” появляются “две необыкновенные крысы, черные, неестественной величины”. “Пришли, понюхали — и пошли прочь”.
В отличие от “Вечеров”, в реалистическом “Ревизоре” они перешли в сон Городничего. Но ведь и явление мнимого ревизора Хлестакова для Городничего и всего города — тоже ночной кошмар, сон. Две бесовские крысы тождественны Хлестакову и его слуге Осипу. Оба прожорливы “неестественно”: один набрал взяток на полторы тысячи, готов жениться сразу на двух, жене и дочери Городничего, и даже в сцене вранья ненасытен — мало ему “управлять департаментом”, “завтра его произведут в фельдмаршалы”, мало ему быть с “Пушкиным на дружеской ноге”, надо быть еще автором “Женитьбы Фигаро”, “Фрегата Надежды”, “Юрия Милославского” и т. д. А жадный Осип уговаривает скорее уехать, чтобы сберечь добро.
Да и сам театр, театральное искусство, ассоциируется с прожорливым животным-бесом: от Хлестакова осталась фикция, фантом в квадрате. Он — ревизор, да и то мнимый. “В канцеляриях таких называют пустейшими”, — характеризует сам Гоголь в “Замечаниях для господ актеров” своего героя.
Театр — искусство “пустейших”.
* * *
В “Выбранных местах” дан проект антихлестаковского театра: “Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра”. Он может стать “ступенью к христианству”, если “будет обращен к своему высшему назначению” — “живым представлением высокого подвига человека весь насквозь просвечивается зритель”, возбужденный “чувством долга”, а не “пустейшим смехом”.
Но если Гоголь и шел дальше “Ревизора”, то другие увидели в нем прикладное значение. Особенно после того, как пьеса понравилась Николаю I. Он “даже велел министрам ехать смотреть “Ревизора” и напомнил о нем в поучение наследнику, отсылая того в инспекционную поездку по России”. М. Вайскопф, процитировавший это, поторопился назвать “Ревизора” “жандармской пьесой”, додумавшись до того, что ревизоры посылаются III-м жандармским Отделением, которое и разрешило спектакль.
Тогда уж и Гоголь Николай I. Он сам эту пьесу и запретил, по сути, отрекшись от нее. Сам себе царь и жандарм.
* * *
Проза Гоголя — его театр. А сам он не писатель, а актер. Особенно в “Петербургских повестях”, чьи герои — “маленькие люди”, переселившиеся из Диканьки и Миргорода в хладный Петербург. Только актер может профессионально сойти с ума, чтобы не пасть жертвой города. Художнику Пискареву из “Невского проспекта” лучше потерять рассудок, чем перенести обман с прекрасной незнакомкой. Майору Ковалеву из “Носа” легче увидеть свой нос в мундире статского советника, чем самого себя. В художнике Чарткове из “Портрета” изображение ростовщика со страшными глазами производит помешательство на коммерческой почве и смерть. Башмачкин из “Шинели” помешан на шинели, а после смерти — на мести. Заключает цикл произведение с ключевым словом в названии: “Записки сумасшедшего” о сумасшедшей любви Поприщина к дочке “нашего директора”. Автор тут сам выходит на арену, лицедействуя в образе титулярного советника, знакомого с собачьим языком и становящегося испанским королем.
Весь этот хоровод безумцев напоминает галерею типов из МД. За всеми ними стоит даже не столько Гоголь, сколько сумасшедший Петр I, “автор” Петербурга. К счастью, почти все они сумели превратить свое безумство в праздник фантазии.
* * *
Поприщина соблазнила теплая Испания. Лучше быть там королем, чем здесь, в Петербурге, титулярным советником. Другая иностранность повести: луна, которая “делается в Гамбурге” “хромым бочаром”. Хаос в голове Поприщина — “экстракт” того, что варится в голове, очевидно, каждого героя “Петербургских повестей”. Ведь и Башмачкин может полагать, что “мозг… приносится ветром со стороны Каспийского моря”. И Пискарев, что “женщина влюблена в черта”. И Чертков, что “честолюбие оттого, что под язычком находится маленький пузырек и в нем небольшой червячок величиною с булавочную головку”. А уж Ковалеву совершенно точно должно было быть известно, что “на луне… теперь живут одни носы”.
“Записки сумасшедшего” — повесть не петербургская, а “лунная”. В ней — счастье освобождения от мозгов, пространства и времени.
* * *
Знал бы сам Гоголь, что его день рождения будут отмечать не в марте (по “старому стилю”), а в апреле (по “новому стилю”), не 20, а 1-го календарного числа. Хотя, все же угадал, если датой сумасшествия Поприщина обозначен “год 2000 апреля 43 числа”. Угадал, что ХХI век откроет эру поприщинского сумасшествия, когда мозги особо модным литераторам “приносятся ветром”. И явно не из Москвы или Петербурга, а с совсем обратной стороны. Иначе столицы остались бы вообще без мозгов.
* * *
Явно 43 апреля писал, например, Эдуард Лимонов о Гоголе в книге “Священные монстры” (М., 2003): “Сквозь его черты сквозит тот еще маньячина… Эти женские крылья двубортных волос, носик, остекленные глаза, не то халат, не то шлафрок, затянутый на впалой груди”. Видно, лень писателю отрешиться хоть на миг от своего “лимонства” и сосредоточиться на гоголевской эпохе, погрузиться в нее, как М. Вайскопф. Вот только думы о маньяках века ХХI-го и высоких чиновниках из Кремля не позволяют. Но даже и он небезнадежен, если похвалил хотя бы “Тараса Бульбу”: “Очень большая загадка, как певец мертвецов и чиновников сумел… создать такой шедевр здоровья нации”. Значит, дело все-таки не в прическе и не в халате Гоголя.
* * *
Сколько гоголеведов, столько и “Тарасов Бульб”. Дмитрий Быков, например, в книге “На пустом месте” (М., 2008) называет запорожца “фантастическим пассионарием с откровенно садистскими наклонностями”. “Сильно выражается русский человек”, — как сказал бы Гоголь, который тут ничегошеньки бы не понял. Как вряд ли понял бы он и такие “пассионарные” озарения, вроде: “Вий, собственно, и есть Россия”, которая “сожрала Гоголя” и “выпила из него всю южную жизнерадостность”. То ли дело ИИ и ИН: “даже ссорясь насмерть”, они “не перестают быть украинцами”, в России же “каждый человек человеку — волк, предатель и конкурент”.
И впрямь остается лишь “удивляться широте интересов, работоспособности и творческому темпераменту автора”, как сказано в аннотации к книге, где Гоголем все только начинается. Далее читателя ждут “Ленин и Блок” (“если бы у Ленина была могила — они были бы с Блоком соседями”), “Дикий Дон” (“патриоты, откажитесь от Шолохова. Он — не ваш”), “Новый Пелевин”, “Йеху Москвы” и проч. удовольствия сытого ума. Гоголь тут для разгона, разогрева, затравки.
* * *
Если Россия так пуста, мертва и волкообразна, откуда тогда Ноздрев?
“Ноздрев во многих отношениях был многосторонний человек, то есть человек на все руки. В ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все что ни есть на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь — все было предметом мены, но вовсе не с тем, чтобы выиграть: это происходило просто от какой-то неугомонной юркости и бойкости характера”.
И в нынешней литературе Ноздрев “долго еще не выведется”.
* * *
У Игоря Золотусского, автора популярнейшей ЖЗЛ-биографии Гоголя (первое издание — в 1979 г.), с творческим темпераментом все нормально. Его манера неторопливого повествования, ненавязчивая эрудиция, живые наблюдения, обеспечили его гоголеведению заслуженную известность. И вот новая книга.
“Смех Гоголя” состоит из статей, эссе, заметок разных лет, дополняющих главную книгу критика и литературоведа. Ее удачное название уже оппонирует недоброжелателям классика, не замечающим природной способности Гоголя к смеху, беспечной веселости. Весьма кстати здесь и подзабытая цитата из Пушкина о “Вечерах”: “Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе…”.
Это смех, в котором, пишет И. Золотусский, “нет мести и нет необратимого суда. В этом смысле смех Гоголя родствен смеху Сервантеса”. В нем нет “чистой сатиры”: Гоголь осмеивает, не опустошая и не омертвляя, а пытаясь разбудить “впавшую в забытье жизнь”. “Смывая с человека ничтожность и пошлость, смех этот не смывает самого человека”, — чеканит автор книги, правоте которого сразу веришь.
И. Золотусский превращает свою книгу в оправдание Гоголя: “Слезы у Гоголя являются не после смеха (как писал В. Розанов), а одновременно с ним”. “Посмеяться” и “возблагоговеть” — для него одно и то же. В статье о “Записках сумасшедшего” автор нашел оправдывающее объяснение и спятившему Поприщину. Его сумасшествие — пробуждение гения, “который дан каждому из нас”. К тому же оно и “последний удар” по меркантильному идеалу “Северной пчелы” Ф. Булгарина, где так любили смаковать новости о зарубежных королях и психбольницах. Важный аргумент: первоначально произведение называлось “Записки сумасшедшего музыканта”, т.е. написаны они явно не только смеха ради.
От “сумасшедшей” повести Гоголя И. Золотусский переходит к самой “нормальной” части наследия Гоголя — его лит. критике. Суждения Гоголя-критика действительно важны: он выступает и “как певец утраченной цельности”, т.е. эпоса, откуда и его тяга к Гомеру и его гомерические МД, и “открывает один из секретов своего языкового могущества — это песни народные” (статья “О малороссийских песнях”). А вот в статье “О движении журнальной литературы” критик оказался “слишком высокомерным”: “ни в ком и ни в чем не видел опоры для похвалы и поощрения” молодой Гоголь.
Для разговора о “Ревизоре” И. Золотусский выбрал удачный предлог — рецензии на постановки пьесы в ленинградском и пензенском театрах. И вновь оправдание перевешивает: “Хлестаков (в исполнении О. Басилашвили) ничего не боится: он не мошенничает, а живет”. Такому же “рецензированию” автор подвергает и МД. Шкатулку Чичикова, например, он сравнивает с кучей хлама Плюшкина, только разложенного по порядку. Вообще, МД, наталкивает нас на мысль И. Золотусский, надо воспринимать ретроспективно, с точки зрения II и III томов МД, чтобы понять, что своего главного героя Гоголь “хотел дотянуть до Одиссея” и еще больше — “дать отгадку 1847 годам христианства”.
Автору важны любые “мелочи” прозы Гоголя, выводящие на большие обобщения. Наиболее интересна здесь статья “Тройка, копейка и колесо”. Очевидная мелочь — копейка, выводит на душу-“копейку” (так кое-где называли тогда крестьян), капитана Копейкина, “разбойника ради общего блага”, и Чичикова, “разбойника ради личного блага”.
Тяготеет И. Золотусский и к сопоставлениям. В статье “Гоголиана Марка Шагала” он оправдывает “хулиганство” художника-иллюстратора Гоголя тем, что “оба они комики” и немалые фантазеры. Так, Манилов изображен с голым черепом и серьгой в ухе. Тем и хороша “гоголиана Шагала”, считает автор, что в ней происходит “примирение с жизнью”. А также Гоголя с Шагалом
Сложнее с учеником Гоголя Достоевским, чей смех “выманивает идеальное и оставляет героя один на один с цинизмом материального”. В отличие от праздничного, карнавального гоголевского смеха, в “достоевском” смехе много “наглости, отчаяния, взрывов страдания и бешеной гордости”. Объединяет же их “максимализм, желание решить все вопросы русской и мировой жизни”.
Л. Толстой прошел долгий путь от неприятия Гоголя (“просто дрянь человек”, писал он в 1857 году) до самых высоких оценок, “пятерок” с тремя плюсами на полях его “Выбранных мест”. Таким высшим баллом отмечено, например, письмо “О том, что такое слово”. Критерии тут самые высокие — служение христианским, божественным ценностям. А вот “магический идеализм”, т.е. способность искусства изменять жизнь, кажется Толстому проявлением “робости ума”. Вообще, дает понять И. Золотусский, Гоголь и поздний Толстой самые близкие в литературе имена: через попытки отказа от литературы и возвращение в нее “уже в ином качестве” прошли оба гения.
Есть и пример “дальности”: А. Солженицын. И только в публицистике оба “смотрят на изящную словесность как на инструмент влияния, способный… изменить ход истории”, — пишет И. Золотусский. Слово Гоголя направлено внутрь, на себя, а у Солженицына — “вовне, на систему, народ, общество”. Если у Гоголя нет врагов, у Солженицына они есть и т.д. “Жить не по лжи”, в отличие от ВМ, — программа-минимум и симптом утраты ХХ веком “христианского начала”.
А также — смеха, как способа постижения мира, не чуждого христианству. Книга И. Золотусского — это доброе, мягкое гоголеведение, показывающее автора МД и ВМ в большом и малом, оправдывающего его многообразное творчество.
* * *
Из ВМ:
“Чем истины выше, тем нужно быть осторожнее с ними; иначе они вдруг обратятся в общие места, а общим местам уже не верят… Оно (слово) есть высший подарок Бога человеку” (IV. О том, что такое слово).
“А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит” (Х. О лиризме наших поэтов).
“Ум не есть высшая в нас способность. Его должность не больше, как полицейская… Он сам не двигнется вперед, покуда не двигнутся в нас все другие способности, от которых он умнеет” (ХI. Христианин идет вперед).
“Эгоизм тоже недурное свойство… Позаботься прежде о себе, а потом о других; стань прежде сам почище душою, а потом уже старайся, чтобы другие были чище” (ХVI. Советы).
“Герои мои вовсе не злодеи: прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель бы помирился с ними со всеми”; “Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной… Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое — душа и прочное дело жизни” (ХVIII. Четыре письма к разным лицам по поводу МД).
“Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русский… Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России” (ХIХ. “Нужно любить Россию”).
“Нет выше звания, как монашеское, и да сподобит нас Бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей, о которой уже и помышленье в радость” (ХХ. Нужно проездиться по России).
“Свобода не в том, чтобы говорить произволу своих желаний “да”, но в том, чтобы уметь сказать им “нет”” (ХХIV. Чем может быть жена для мужа…).
“Призваны мы в мир не для праздников и пирований. На битву мы сюда призваны; праздновать же победу будем там” (ХХХ. “Напутствие”).
* * *
Книга И. Золотусского вышла у нас в Сибири — в Иркутске, у “Издателя Сапронова”. Так что справедливо заявить тему: “Гоголь и Сибирь”. Как-то не очень, правда, она “заявляется” — певец жаркой романтичной Украины и сладкой Италии немыслим, кажется, в холодной, суровой Сибири.
Зато сибиряки с позапрошлого века поглядывали на Гоголя не без своих, сибирских интересов. Николай Ядринцев в 1886 году, в честь пятидесятилетия постановки “Ревизора” написал статью с говорящим названием: “Н.В. Гоголь и его областное значение”. Гоголь стал достоянием всего человечества, но он остался “сыном области”, талант его сказался именно в “очерках украинской жизни”, пишет знаменитый сибирский “областник”. “В наших глухих провинциях на востоке” можно еще встретить подлинно гоголевских героев. Так что, замечает Н. Ядринцев, Гоголь “не умер, он жив еще для провинции!” А для “многострадальных областных писателей” Гоголь остается и в эти годы “великим учителем”.
* * *
Жив дух гоголевского “учительства” и в наши дни. Тот же “Издатель Сапронов” в 2007 году выпустил книгу публицистики (из прозы — только один “Пожар”) — очерков, статей, выступлений Валентина Распутина 1989-2006 гг. “В поисках берега”. Сергий Радонежский, Ф. Достоевский, И. Шмелев, В. Шукшин, А. Солженицын — главные опоры В. Распутина в этой книге, с отблесками ВМ Гоголя. Сходство и в стиле, и в темах: “Русская литература… не может умереть раньше России, ибо была не украшением ее, …а выговаривающейся духовной судьбой” (“Мой манифест”); “Без Сергия Радонежского русская душа не полна, не окормлена до полной меры сытости, когда она может окармливать других” (“Ближний свет издалека”); “Охранительность — вот сущность женщины… Окормление семьи, оприятие мужа, воспитание детей, добрососедствование — круг ее забот. Но над этим кругом возвышается еще и купол, являющийся веровой надмирностью, выходом из мирского в небесное” (“Cherchez la femme”).
Ни ВМ, ни Гоголь в книге, однако, не упоминаются. В “обоймах” классических имен за Пушкиным идут сразу или Достоевский, или Тургенев. Не распутинский он, видимо, писатель. И лишь в статье “Наш Толстой” дан шарж на Гоголя: “Гоголь в черных одеждах, как мудрый ворон, распустивший подбитые крылья и угрюмо глядящий из-под них…”. Мудрый (хотя именно Толстой писал о “несмелом, робком уме” Гоголя), черный (хотя тот же Толстой восхищается “Светлым воскресением” Гоголя), угрюмый (тогда как сам “светоносный”, по В. Розанову, Пушкин восхищался “веселостью” Гоголя) — все это другой, не подлинный Гоголь. Остался он у В. Распутина в тени Толстого.
* * *
Скажем еще раз спасибо Г. Сапронову и его издательству. На этот раз за книгу переписки между Виктором Астафьевым и Валентином Курбатовым “Крест бесконечный” (Иркутск, 2003), невольно вызывающей сравнение с гоголевской эпистолярной книгой. Говорит же она о том, как трудно было и раньше (в 70-80-е гг.), и ныне литераторам сосредоточиться на “чистой” духовности и божественности. Не до писательских им советов женам губернаторов, людям, “занимающим место”, и самому Государю. Какое уж тут смирение и созерцательное христианство, когда В. Астафьев — прирожденный боец против “шпаны и разгильдяйства” в литературе и в жизни.
Его друг по переписке В. Курбатов тщетно пытается умягчить его темперамент, выступая в роли Гоголя и о. Матвея сразу: “Думаю, что для выравнивания дара Вам следовало повнимательнее поглядеть так сердито отвергаемое Вами Евангелие. Вы начали так отчетливо клониться к ожесточению, что тут уж не помешали бы 2-3 урока у Гоголя и Достоевского”. И далее: “Вы уж так закалены, что Вас никакие отцы Матвеи не смутят, а вот чтение переписки Гоголя может многое осветить, даже и у самого Гоголя и чтение его сугубо богословского “Размышления о божественной литургии”, так много открывающего для нас в темной для нашего слуха культуре церкви и объясняющего сразу, почему он так легко… сжег второй том” (3 июля 1981). Сам В. Курбатов как прилежный читатель позднего Гоголя обнаружится в таких строках: “Человек церкви не может быть сиротой и не может быть поражен беспомощностью и цинизмом — ему и душа не даст. А шире — он стоит в истории Вселенной, так что ему и первые века — свои” (26 августа 1983). Не любил, видимо, В. Астафьев всякой церковности, об отношении к которой можно судить из писем В. Курбатова же: “Много думаю о Вас и смущаюсь только Вашим отношением к церкви, которую Вы терпите в качестве народной нравственной узды, но в которой сами не чувствуете потребности” (19 августа 1992).
Куда больше интересуют В. Астафьева гоголевские персонажи в российской словесности: “Дмитрий Быков, красивый, сытый парень, …мыслящий взахлеб, восторгается литературой, от литературы исходящей, причем не от лучшей, да и Курицын и оппоненты евонные как бы не понимают, что литература от литературы приняла массовый характер… Белокровие охватывает литературу” (10 февраля 1998). Нет, не хотел В. Астафьев открыть в жизни, помимо мирского, ее высшее, горнее измерение. Потому и эпитафия на его могиле гласит, что ушел он “из мира чужого, злобного, порочного”. Меж тем как на надгробной плите Гоголя начертано словами пророка Иеремии: “Горьким словом моим посмеюся”.
И все-таки смех, пусть и сквозь горечь, сопроводил автора МД в последний путь. Ожесточенному ХХ веку в лице одного из лучших своих писателей уже не до смеха. Одна горечь.
* * *
Поэзия, лирика — вот что спасает писателя. Она единит горечь и смех, Россию и Бога, землю и небо в одно, неразгаданное и неразгадываемое целое. Над загадкой которого бьются поколения гоголеведов и астафьеведов.
Суть Гоголя и его творчества — в поэзии его мысли и слова. Он пел, а не сочинял. Так поются почти все “Вечера”, достаточно взглянуть на зачины их повестей: “Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!” (“Сорочинская ярмарка”); “Звонкая песня лилась по улицам села…” (“Майская ночь, или Утопленница”); “Шумит, гремит конец Киева; есаул Горобец празднует свадьбу своего сына” (“Страшная месть”). Задумчивым оперным речитативом катится повествование “Старосветских помещиков”, опереттой и водевилем канканирует ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. А что, как не былинная песнь есть героический “Тарас Бульба”? “Петербургские повести” звучат симфониями Шостаковича, а МД — раскатами Бетховена или Мусоргского. Особенно их космический финал: “…что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вершины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди, и, почти не тронув копытами землю, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная богом!”
Перед такими феерическими конями, перед их музыкой, “косясь, посторониваются и дают ей (России) дорогу другие народы и государства”.
* * *
Поэзия русская — та же тройка, те же кони с “медными грудями”, которых иные литературоведы сравнивают с пушкинским “Медным всадником”. Ездить на них — только людям масштаба Петра I, потрясающим мостовые петербургских, заморских и прочих земель.
Гоголь ценил именно такую, “потрясающую” поэзию. В, казалось бы, смиренно-христианских ВМ немало страниц посвящено такой неробкой русской поэзии. В письме VII “Об Одиссее, переводимой Жуковским” Гоголь мечтает о “воссозданье, восстановленье, воскресенье Гомера” (современники тогда шутили, что сходство Гомера и Гоголя есть уже в первых слогах их имен). И вместе с ним — “патриархальных времен”, в которых будет “сильный упрек” бескрылому, безбожному ХIХ веку. В письме Х “О лиризме наших поэтов” Гоголь говорит о том, что у русских поэтов “есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому — … верховное торжество духовной трезвости”. В письме ХV “Предметы для лирического поэта в нынешнее время” он восхищается стихотворением Н. Языкова “Землетрясение”, и в частности строками: “И приноси дрожащим людям / Молитвы с горней вышины!”, в которых есть “сила и упрекающая и подъемлющая”.
И, наконец, в письме ХХХI “В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность” говорится о “самородном ключе начальной поэзии”, в которой было три струи — песни, пословицы и “слово церковных пастырей”. С обретением “государственного величия” в поэзию вошел “восторг”, “торжествующее выражение”, которое и “ученого натуралиста”, любующегося “беспредельностью и девственной природой родины” превратила в поэта, как Ломоносова. У Державина что-то “еще более исполинское и парящее”, богатырски-степное, к чему причастно, вероятно, и “татарское происхождение” поэта. Отсюда же и неряшество, и безобразие его слога. В поэзии Жуковского, напротив, возобладала утонченность души, в которой “раздавался небесный звонок, зовущий вдаль”. Пушкин явил собой “середину” между идеальностью Жуковского и телесностью Батюшкова: у него “все уравновешенно, сжато, сосредоточенно”, он “сильно” повлиял на других поэтов “необыкновенной художественной обработкой” своих стихов.
На смерти Пушкина “движенье поэзии” остановилось. И только “христианским, высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт”. Самое главное — у русских есть “язык, который сам по себе уже поэт”. Пройдя “сквозь всю душу”, “скорбью ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесет в самые огрубелые души святыню… — вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию”.
* * *
Имя Пушкина в ВМ, по подсчетам И. Золотусского, упоминается не менее 70 раз. “Наиумнейший человек” России, он в той же мере был христианином, сколь и язычником, ибо чужд был “односторонности”. А “односторонний человек, — писал Гоголь, — не может быть христианином”, только фанатиком.
Фанатик — человек не только односторонний, но и однокровный. Тонкая диалектика русской поэзии рождалась в стихах русских метисов: русская и татарская кровь Державина, русская и африканская кровь Пушкина, русская и турецкая кровь Жуковского, а также немецкая, французская, английская “кровь” литературных влияний, начиная с Ломоносова. Гоголь влил в русскую литературу кровь украинскую. Он разогнал ее, литературы, прыть и полет русской птицей-тройкой, вплоть до наших времен.
* * *
Для иных поэтов Гоголь — спетая песня, архаика, почти музейное чтение. Но если они не кабинетные стихослагатели, не Чичиковы, скромно аттестующиеся “незначащими червями мира сего”, если они не “литераторы от литературы”, как сказал бы В. Астафьев, то без гоголевского размаха, полета, музыки и многокровной лирики не смогут творить полноценно. Пусть же и сам Гоголь поможет нам рассказать об одном природном сибирском стихотворце нашего времени.
Владимир Берязев улетает — как мысленно, так и физически — в своей новой книге “Золотоносная мгла” (М., 2008) далеко от родного Новосибирска. Через Алтай, Бурятию, Забайкалье — в Париж и Монреаль, в Москву — через Хабаровск и Тамань. Медногрудые кони его поэзии потрясают Евразию не только географически, но и хронологически. В античность Гомера и Гипербореи, в библейские века Иова и Соломона и еще глубже, в доисторическую древность попадает он так же, как в Читу или Лондон. Ибо он современник всех времен, завсегдатай всех уголков интересного ему мира.
Что-то от ломоносовского “натурализма” и державинского степного богатырства чудится в этой непрерывной смене природных картин и ландшафтов: байкальская “золотоносная мгла”, алтайские горы со “следами Великого Потопа”, облачная Кулунда “где-то за Карасуком”, “рыжий Париж”, “Таврида — край земли”, “автобус над Обью”, “на Большом Яломане” с “жидким кристаллом воды” и “багульником на крутизне”, в эпицентре призрачного Селенгинска, на журавлином пути в Куршавель, в “ящерокрылой долине” вздрогнувшего Алтая, в бурятских снегах с ламой Дамба Цереном, а также на веранде, на чердаке, в подвале — с “остатками исподнего”, с синичьей смертью, “с Бахытом” и “Массандрой”, на родине Аксакова и на огороде — не перечесть всех мест и ареалов обитания героя стихов В. Берязева. Может ли быть у такого центробежного поэта один центростремительный Бог? Может ли он быть таким же “односторонним” христианином, как Пушкин?
В недостатке религиозности В. Берязева не упрекнешь. Без нее поэта унесло бы и занесло в хаос многобожия и многомирия, потерялся бы он в зазеркалье придуманных стран и царств. Но он твердо усвоил: “Не сочиняй, не придумывай, просто смотри”. И держи связь с Богом. Связниками-посредниками выступают у него архангелы и ангелы, столь часто упоминающиеся в его стихах: “Я рукой помашу, / и архангелу все расскажу, / пусть поплачет о ней, пусть поплачет…”, “Есть еще у Господа приюты. / И стихи у ангела в горсти”, “Я думаю об инобытии, / где солнечные ангелы толпятся”, “Турбины шумят. / Ангелы брешут” и т.д.
А если связь с Создателем налажена, можно смело идти в реальность, чаще неприглядную, жуткую, реже прекрасную, чудную. С буднями и праздниками этого грешного мира В. Берязев заодно, до панибратства, до державинской пестроты и смешения низкого и высокого, до гоголевских бурлесков. Типичное стихотворение — “На веранде”: “…Я слоняюсь — сам не хуже пьяного / грузного шмеля… / с кучей дров, с извилистою трещиной / на стекле, с остатками исподнего / в банной шайке… / я торчу — и глупо и растерянно, / как теленок посереди проталины”. Таков и гимн пимам и падению с бревна с “копчиком, ноющим на погоду” и “носком дырявым на заборе”. Таковы и стихи о населении поезда “Хабаровск — Москва”, и об огородном урожае.
Но тот не русский поэт, кто ограничивается одним “язычеством”, грубым материализмом очевидной жизни. Каждое стихотворение В. Берязева — движение души, реагирующей на любое явление быта и бытия. От иронии, иногда простоватой и даже простонародной, до пронзительной боли, до растерянности перед изъянами мира и собственной души, до патриотического гнева — такова палитра его чувств. Все это можно увидеть на полигоне одного только стихотворения, где эмоции и мысли прямо на глазах строятся в боевой порядок. В стихотворении “Весь январь в Сибири минус три…” жена возвращается не откуда-нибудь, а с “вечеринки демона Кали”, следующая строфа печалится о стариках, попавших, как под трамвай, под закон о замене “льгот на рубли”, в очередной строфе печаль о стариках, “белых, родных человеках”, на регистр выше, больнее, последняя строфа возвышается до гнева и мести, отмеченных “проклятием” и “цунами” — “И Бога не моли”.
Иногда даже кажется, что поэт стал “Богу параллелен” из-за жизни-послушания в миру, необходимости оставаться в гуще социальных, национальных и политических проблем: “Зачем на фейсе президента / орел двуглавый не горит?”, “У Персидского залива / Наша родина в чести”, “И никакой “Аль-Каиды”, пока / Свистит щеглом сибирская строка”. Да, это крайности. Но поэт не отказывается от них, а создает своей поэзией их равновесие. Ибо живет в Евразии, которая на этом равновесии Запада и Востока, сакральной сибирской древности и западного интеллектуализма, любви и безлюбья, духовности и ее временного отсутствия только и зиждется.
Все это напрягает стих, уплотняет его, трамбует образы и метафоры, завихряет траекторию поэтической мысли в сложные зигзаги. Потому и встречаются такие стихи-уникумы, как “Ко мне в субботу тихо…” о раввине, ругающем сказку о золотой рыбке Пушкина за то, что “рыбка — Бог”, и гневить ее нельзя. Все это как будто помимо поэта: “Меня печали точат / О родине святой”, а он тут… Но и не проходит для него даром: “А время — зыбко-зыбко, / А тело хлипко-хлипко”, думает он, как перед Богом.
Вообще, мир “Я” для поэта, заинтересованного внешним миром, это особая “Евразия”. Когда лирике тесно в “берегах” одного стиха, и он апеллирует к соседнему, к следующему, последующему. Стихи о любви к женщине, тревогах и переплесках эмоций одинокого и неодинокого (“природного”) человека тяготеют к циклу: “Этот дождь продолжается больше, чем помнит душа…”, “Мягкие, вялые, теплые губы…”, “Чурай, душа, червовой страсти миг…”, “Поздно, братец мой, мне быть альфонсом…”, “Летуча тень плывущего листа…”, “Утробное ничтожество мое…”, “Воспоминанье об Эдварде Мунке”. Стих и крепнет и утончается, из сильного, зычного вдруг становится хрупким, гипотетический, несостоявшийся цикл вновь распадается на фрагменты “золотоносной мглы”.
Но опыт выстраивания сюжета по канве душевных перипетий не пропадает втуне. Вот почему В. Берязев так часто прибегает к поэме как способу построения своего духовного пространства. И первый же раздел книги венчает поэма “Звонок Пифии” — о хрупкости человеческой жизни, о ее бесах и ангелах, о раскаянии и возмездии, о том, что “грани между вымыслом и правдой / и не существует на земле”. Это тот небесный звонок, который, по Гоголю, раздавался в душе Жуковского и “звал его вдаль”.
У каждой поэмы тут есть свой центр боли, своя точка взрыва эмоций. В “Соглядатае” — это перенос легенды о “хранителе места” на Алтае в ТВ-современность, переполненную “глазами соглядатаев чужих”, в которых “ни любви, ни смысла”. В “Псковском десанте” — это единение в обоюдной гибели “славянина” и “вайнаха”: “Больше не было гнева, всего ничего — / Лишь улыбка цвела на лице славянина… / Я в ответ улыбнулся и — обнял его”. В “Балладе о молодом генерале” — это подарочная жена-девочка для генерала, “мусульманка Айни”, пойманная “с пластитом в рюкзаке” и ставшая “даром Аллаха” и этой лицемерной балканской войны. В “Людях льда” — это точка замерзания “начетников”-фанатиков, ледяных Будд, отдавших свои жизни “отрешенно, восторженно, заворожено” во имя каких-то посмертных эдемских радостей, которых автор хочет разморозить в “людей сада”, вернув им душу. В “Белом старце” — это отчаянный зов святителю Николаю, “спасителю безнадежных”, “белому старцу”, который явился на Алтае, чтобы сделать “прямыми” стези святой Руси среди: “Взгляни на нас, радетель пастухов, / Паломников, бродяг и пилигримов”, которые еще почему-то верят, что могут устоять в этом “мороке безбожном”.
Так в чем же, наконец, существо поэзии В. Берязева, и в чем ее особенность, спросим мы словами Гоголя? Поэт Юрий Кублановский, автор послесловия к книге В. Берязева, определил ее как “непринужденную стихийную спайку” “пафоса и лиризма”. Но как и чем она достигается, откуда эта тяга к эпосу и болевым местам пространств и времен наших и ненаших? Душой и из души. Извечным стремлением русского, в чьих жилах и чьем творчестве извечно течет смешанная кровь разных народов и рас, к самому высокому, фантастическому, утопическому, что есть в мире. Тому, что превышает обыденный ум, смех, слово, мысль. Устремлением к Храму, где поэт, по Гоголю, “христианским, высшим воспитанием должен воспитаться”.
Должен, да все некогда. Евразийская работа по единению стран, рас, континентов еще не завершена. Да и на связи пока еще ангелы и архангелы, а не сам Бог, которому поэт остается “параллелен”. Но поэзия — это молитва, которая есть уже в самой просодии русского стиха (С. Липкин). Настоящая же молитва должна быть услышана.
* * *
Настоящий, XIX-вековой Гоголь рожден в марте. XX-вековой, “новостильный” — в апреле. В “Вечерах” и “Миргороде”, “Петербургских повестях” и “Ревизоре”, МД и ВМ он каждый раз рождался заново. К концу жизни он стал тяготиться этими рождениями, призывая полную и окончательную смерть. Сначала сожжением МД, потом “Завещанием”: “Не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения”.
Это разложение, анатомирование уже посмертного Гоголя ускоряли слишком многие и слишком умные толкователи его творчества. Но Гоголь вновь и вновь возрождается в потоке нынешней гоголианы, в прозе и стихах его наследников, казалось бы, совсем далеких от него.
Стоило Иосифу Бродскому оказаться в эмиграции, и он почувствовал гоголевское настроение. С “Записками сумасшедшего” в голове он начинает свой знаменитый цикл “Часть речи” (1975-1976): “Ниоткуда с любовью надцатого мартобря…” Гоголь и Бродский, Поприщин и Америка, исходный март и осенне-зимнее “-обря”, поэзия прозы Гоголя и проза поэзии Бродского — все это говорит о непрерывности жизни, литературы, творчества, не знающего точных дат.
Точное время — не для литературы, а для математики. Гоголю и 200 лет и 002 года. Все только начинается.