Повесть-воспоминание 1983 года. Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2009
Окончание. Начало см. “Сибирские огни” № 2 за 2009 г.
но, простите, не чересчур ли увлекся Он “приключениями”, ведь возвращаться теперь придётся чуть ли не в самое начало, к тем размышленьям о “рае” на земле, что привели Его к казармам-интернатам на Шикотане, к тому, что на тот момент было счастьем… тому, что на земле дано человеку не столько для наслаждения, сколько для продолжения рода, что нравится всем, но чего нужно стесняться (или делать вид, что стесняешься), от чего надо отказываться и что здесь, на островах, приобретает своё первоначальное значение, потому что тут у человека отобрано всё и оставлено ради получения счастья только то, что дано ему Богом… только вот с годами вспоминается почему-то не то, основное, что было на островах, а вторичное — и тогда, и теперь вторичное, — потому что главным тогда было чувство одиночества и оторванности от Родины, от родной земли, от корней, от могил предков… не потому, что всё вокруг было настолько чужим и неприемлемым, даже, может, и наоборот: всё вокруг не очень отличалось от того, что было в Минске или Хойниках, но психологически, но умственно, но подсознательно всё было абсолютно иным, чужеродным и наваливалось такое одиночество, какого не было, наверно, ни у Быкова в Финляндии, ни у Адамовича в Норвегии… такой отчаянный пессимизм, что жить здесь не хотелось, “здесь” переходило в “вообще”, и не спасала даже незнакомая природа, наоборот, она подчёркивала чуждость всего окружающего, и чем ближе было возвращение домой, тем больше хотелось его, и тем медленнее шли дни, часы, минуты… не сказать, что так солдат ждёт “дембеля”, нет, Ему тут нравилось, здесь было ещё немало нового, ещё больше неизведанного — даже женщины здесь были другими (а может, это Он был здесь иным: более простым, более открытым, более искренним, потому что знал, что вскоре уедет отсюда навсегда и никогда больше не встретится с этими людьми, чтобы стесняться за свои поступки)…
но было там не только одиночество на берегу океана с мыслью войти в него и не вернуться, было и полное одиночество вдвоём с другом на милиционерской даче — тайном доме отдыха сахалинского милицейского начальства, этакой охотниче-рыболовной дачке с банькою на берегу узко-тонкой речушки, что через тридцать-сорок метров впадает в Анивский залив… сюда привёз их с другом Уладем Его дядя, подполковник милиции, начальник областного уголовного розыска: долгое время он обещал взять их с собой на охоту, но всё не выпадало, и, наконец, посреди недели просто отвёз на эту дачу одних, и, оставляя, сказал, что приедет через двое суток, а пока — поживите одни, отдохните от суеты… что ещё надо? романтика! до ближайшего жилья (посёлка Таранай) километров пятьдесят, здесь пограничная зона и где-то — неизвестно где, среди сопок — есть только погранзастава, а людям селиться запрещено; привёз дядя их сюда на милицейском “газике” под вечер, дорога не запомнилась, одно разве: чем дальше они ехали на юг по мысу Крильон в сторону того самого “пролива Лаперуза”, тем выше становились заросли бамбука: у Южно-Сахалинска бамбук по пояс и стелется как трава, как осока на Полесье, а здесь, у дачи, в рост человека и выше, и напоминает полесские болотные камышовые заросли; только на Полесье каждая камышинка стоит сама по себе и не очень сопротивляется, когда идёшь, может даже неприметно сломаться, а бамбук переплетается дружною стеною тесно, плотно (как на косьбе или на севе) и через него не продраться, жёсткосоединенное тело его даже огромным ножом вроде мачете с одного раза не просечёшь, и ходить здесь можно только по животными протоптанным тропам; впрочем, что говорить бесцветно: “животными” — кем протоптаны, становится понятно из названия — “медвежьи тропы”… они с Уладем оставили в гостиной домика, у невысокой, по пояс, печки с кружками сверху — такую у нас на Полесье считают (и называют) украинской, — свои рюкзаки; достали из них удочки-донки, накопали, оглядываясь и прислушиваясь к мерным вздохам океана и шуму ветра в близком бамбуке, червяков, и решили, пока ещё светло, порыбачить в океане, как учил их дядя — словить какую-нибудь камбалу или палтуса, или, в худшем случае, ивася, сардину, красноперку… собственно рыба их не интересовала, им важен был сам процесс… океан как раз оживал, успокаивался после недавнего шторма, берег был завален горами выброшенной серо-синей морской травы, желто-зелёной слизью морской капусты, кусками, целыми досками, стволами мытого обесшкуренного дерева, корабельным мусором, обрывками тралов, сетей, оранжевыми и белыми пенопластовыми поплавками в виде шаров, пластин (говорят, в Японии это целый бизнес: собирать выброшенное океаном на берег добро — да, это только в России оно мусор, — и сдавать на переработку, причём берег поделен на участки и не дай Бог сборщику зайти на чужую территорию…); но это всё лежало немного вдали, метрах в пяти от океана, а сам берег облизывали теперь затухающие волны, и был он чистым, песчаным, ровным и твёрдым (местные шофёры используют эту полоску земли во время отлива как наилучшую дорогу, чтобы на грузовике или легковушке с шиком проскочить от посёлка до посёлка, а не топтать часами разбитую островную дорогу), волны уже затухали, но были ещё довольно высокими, а вдали и вообще имели метра два в высоту и несли на своих вершинках характерные белые бурунчики-баранчики, как свидетельство их недавней мощи, но в берег они уже не били, а плавно и настойчиво накатывались всей своей длиной, причем не под прямым углом, а косо, как любят нарезать колбасу в минских ресторанах… они бросали свои донки с тяжелыми свинцово-оловяными грузилами далеко в воду: насколько хватало лески — дурнота сухопутная, думается Ему теперь о той ихней попытке рыбалки, но тогда всё было на полном серьёзе: они бросали донки в океан с надеждой на добрую добычу, а океан, играючи, выплёскивал их на берег… прошёл, может, час, стемнело, пока они отошли от азарта, успокоились и поняли, что океан издевается над ними; “ну, по последнему разу”, — сказал Уладя, и Он начал крутить над головою свинцовый груз, бросил и… сердце зашлось от боли: один из крючков донки пронизал холодный, замёрзший указательный палец, впился глубоко, до кости, и достать его было невозможно: сидел намертво, словно врос… они вернулись к даче, сели на крылечке, друг достал нож и Он начал вырезать им крючок; нож, как всегда, был тупым, кожа не резалась, мясо скрипело под ним и не поддавалось, а кровь сочилась быстро и из-за неё также не было ничего видно, тем более что здесь, у дачи, под деревьями, было совсем темно, значительно темнее, чем на берегу океана; Он положил палец на колено и, не глядя, а только морщась от острой боли, пилил его вдоль цевья крючка, чтобы добраться до бородки и высвободить палец… что ещё было плохо: крючок пробил палец правой руки и пилить надо было неудобной для Него, неумелой левой рукой, друг порывался помочь, но Он не разрешал: когда делаешь сам, кажется, не так больно, и друг стоял рядом, наблюдал, поджимая губы, за Его экзекуцией… наконец, Он вырвал крючок из пальца, отошёл на шаг от лужинки крови на земле и полечил палец — продезинфицировал — народным средством, как учил его отец — тем более, что всё время, пока Он чирикал тупым ножом, Ему невыносимо хотелось это сделать; облил своей жидкостью и кусок бинта, который подал Ему Уладя, сильно обкрутил, зажал палец, чтобы кровь успокоилась и перестала сочиться… можно было бы передохнуть и готовиться к ночлегу, но вначале надо было поесть: они вдруг почувствовали кроме усталости страшный голод и вспомнили, что после обеда в Южно-Сахалинске вкусным тёткиным борщом они часов восемь уже ничего не ели, друг чиркнул спичкой и они вошли в темноту гостиной, где оставили рюкзаки с едой и тёплыми вещами, а стоит сказать, что набрали они с собою — не жалея денег — сахалинских лакомств (и при талонно-карточной системе журналистам на острове, “идеологическим подручным партии”, жилось неплохо) и перед входом в гостиную у каждого, по крайней мере, у Него точно, промелькнула-вспомнилась глотком слюны ветчинка-грудинка, купленная в магазинчике на выезде из Анивы, московская (по названию) сыровяленая колбаска, взятая в редакционном буфете, хорошо прокопченная спинка кеты — жирная, по пальцам, по подбородку течёт и капает жир на салфетку, на пол… мечты их шуганул страшный грохот и ужасный писк в комнате, куда заглянул свет спички — словно они застали там врасплох да перепугали медведя, не меньше… “что это было?” — недоуменно, без слов спрашивали они друг у друга взглядами и молчали, не находя ответа… ну, по крайней мере, не медведь, медведя они бы и в темноте рассмотрели, то было что-то небольшое, потому что горящие точки глаз стояли слишком близко, только чрезмерно агрессивное и оттого не менее страшное… Он взял в руки туристский топорик (как же в лес без топора ехать), а друг в одну руку тот самый нож, которым Он палец свой насиловал, а в другую — скрученный из “Советского Сахалина” факел, и они шагнули в гостиную — на печке, на том самом месте, блестели те же самые красно-жёлтые глаза, а за ними вырисовывался силуэт огромаднейшей крысы — с доброго кота, не меньше; от её ног свисал вниз и терялся где-то в темноте долгий, как электрический шнур, хвост; крыса сидела, смотрела на непрошенных гостей и не шевелилась: госпожой тут, королевой, была она — это неоспоримо, и принимала она их на своем троне — печке, у которой и стояли рюкзаки… стояли? нет, теперь они полулежали: были полнёхонькими, дутыми, как мячи, когда они их оставляли здесь, а сейчас словно спущенными, опустошенными… друг махнул факелом, тыкнул огнём в сторону королевы, и та важно, по-царски замедленно, грациозно прыгнула в темноту, блеснув сытым крутым боком — словно зависла на секунду в воздухе, и исчезла в другой комнате, только слышно было как цокают её коготки по полу… друг зажал факел в двери и они опустились к рюкзакам; какое же разочарованье ждало их: всё, что можно было съесть — было съедено, аккуратно, культурно, даже прожиренная бумага — и ветчинка, и колбаска, и рыбка, и хлеб, и корейская капустка с дивным названием чумча — вонючая, на запах, словно, простите, дерьмо, но приятная на вкус… и голод ещё сильней засосал под ложечкой и слюна уже не глоталась, горло пересохло… но голод — голодом, а впереди — ночь, и кто его знает: хватило ли их припасов всем этим крысам, чтобы насытиться, или, может, сбежались эти чудовища на пир со всех околиц — голодные — и теперь только и ждут, когда они с другом уснут, чтобы наброситься, перегрызть горло и напиться горячей крови… Он вспомнил почему-то средневековую азиатскую казнь: крыс несколько дней не кормили, держали в клетке, а потом эту клетку приставляли к голому телу человека, к животу, открывали дверку и голодные крысы, чтобы вырваться на волю, прогрызали живот и через глотку, через рот вылезали… бр-р-р!.. Он не стал рассказывать Уладе об этом: страха и без того хватало, ко всему, выяснилось, что они, занявшись рыбалкою, не наготовили дров и топить печку было нечем, идти же теперь в ночь, в темноту искать дрова — не отважились: лучше, пускай и с крысами, но сидеть под крышей…
проснулись они утром: солнце нахально смотрит из океана прямо в окно, сразу же невыносимо захотелось есть; вышли из дачи, на солнце прижмурились, сорвали по листку, по травинке, пожевали — ни смака, ни наедка — выплюнули зелёную слюну; подошли к речке, а там рыбы — кишмя кишит: горбушей, словно паркетом, река застлана, спина к спине, словно пол дощатый, перейти можно; идёт рыба на нерест, исполнять своё жизненное предназначенье… вот она, еда — черпай её, добавляй соли, готовь и ешь… бросились они к воде, ан нет — пугливая рыбка, так просто, голыми руками её не возьмёшь… вчера, бросая донки, они приметили, что на берегу океана, диком, потому что людей здесь почти не бывает, чего только не валяется, и особенно много рыбацких принадлежностей; вышли на берег, заваленный после шторма долгими полосами морской капусты, которая сама по себе тоже еда, оторвали ради смеха по кусочку, пожевали — твёрдая и упругая, словно резина, и только хруст песка на зубах, нашли кусок сети, ячейки как раз подходили под размеры горбуши в речке, привязали сеть к палкам, получилась снасть, которую на Полесье называют подхватом, отошли немного от дачи в лес, туда, где воды по колено, и полезли в холодную, ох, холодную речку, что кипела рыбой… минут через двадцать у них зуб на зуб не попадал и они, наконец, поняли, что таким образом останутся не только без обеда, но и без ужина: рыба в сеть не шла, не попадалась: горбуша, идущая на нерест, рыба, известно, наглая, напористая, никакие препятствия её не останавливают, она может перескочить через плотину, через водопад в несколько метров высотою, она взбирается в горы даже там, где воды почти нет: только голые камни — на животе ползёт, без ног прыгает, а к цели добирается, но и пугливая, осторожная при этом: не за свою жизнь боится — ей надо сберечь себя для продолжения рода… одним словом, горбуша была вокруг них, они были в горбуше, но ни одной рыбины, как ни исхитрялись, не словили, и тогда, в отчаянии, они отбросили сеть и начали лупить по рыбьим спинам палками, кольями… попадёшь по спине, а лучше по голове, оглушишь рыбину на секунду, тут бы её подхватить, ан — нет: течение сильное, сносит рыбу вниз… и они опробовали последний вариант: Он шёл впереди и глушил рыбу, а Уладя сзади старался схватить её; через полчаса возни им удалось, наконец, добыть двух самок с икрою (от горбоносых самцов самки и внешне отличаются своей красотой-грациозностью), как и хотели — килограммов по полтора-два весом, подхватили их за жабры и понесли к даче; первым делом вспороли животы, достали икру, засолили, потом набрали в речке воды, принесли дров, подожгли печку и поставили вариться рыбный суп — из одной рыбы: ни картофелины, ни макаронины, ни даже луковицы у них не было… пока собирали дрова, резали на куски горбушу, икра просолилась и можно было её есть… просолилась — это сильно сказано, всё равно соль была отдельно, а икра отдельно, причем ещё тёплая, живая; однако есть её было невозможно ещё и потому, что не было у них ни корочки хлеба, и есть икру, пусть и помазанную солью, даже голодному, не очень-то и приятное занятие: в горло не идёт, не глотается — хоть пальцем пихай, из рота растёт, как мама говорила; наверно, они ещё не совсем проголодались и лучше подождать варенной рыбы или ухи… дождались, дали немного остыть, попробовали — есть можно, но только чтобы не умереть с голода… съели по куску вареной горбуши — деликатеса по материковым меркам — и “наелись”: не лезет без хлеба — голод не прогнали, а только немного притупили… что дальше делать? не пойдёшь же пешком к ближайшему жилью за пятьдесят километров по хлеб, надо дядю ждать, который обещал подъехать завтра к обеду… время впереди — море, океан: весь день да ещё ночь с теперь уже точно оголодавшими крысами в соседстве, но лучше уже здесь пересидеть, чем в голом лесу ночевать и потом как раз на подходе к посёлку дядю встретить… а день выдался наипрекраснейшим — радостным, солнечным, и они пошли гулять по берегу; был отлив, океан успокоился и по краю его можно было гулять, словно по набережной, но далеко от дачи не отошли, потому что через полкилометра наткнулись на двух солдат (они решили — пограничников из какой-то недалёкой заставы), мирно спящих под деревом, положив головы на автоматы… “служба у них такая — родину защищать…”, — пошутил Уладя, однако дальше они не пошли: обойти трудно — справа океан, слева скала, ещё проснутся и начнут стрелять без разбору, вернулись назад; заспанные “погранцы” под вечер пришли к ним сами, поинтересовались кто да откуда — пограничная зона тут: 70 километров до Хоккайдо, вплавь можно, постояли, покурили и по секрету рассказали новость: ночью наши корейский пассажирский самолёт здесь невдалеке завалили, почти в нейтральных водах, чуть не сбежал, гад, Боинг-747 с тремя сотнями пассажиров-шпионов на борту, разведчик, над Камчаткою, всем Сахалином пролетел… только о том — ни гу-гу, секрет, мы вот ходим, смотрим, может остатки-ошметки какие выбросило, если что интересное увидите — сообщите, застава здесь недалеко: километров десять по берегу; ещё по сигаретке у друга стрельнули, потом ещё по одной выцыганили за ухо — на дорожку, и пошли, поблескивая на солнце дулами автоматов; рассказу о самолёте Он и Уладя и поверили, и не поверили: как-то не придали внимания тому, что этой ночью, когда они сражались с крысами, сном и голодом, где-то в небе прямо над их головами случилась трагедия… и только потом, в Южно-Сахалинске, они поняли значение того, что случилось: город гудел, полнился слухами, люди на работе, на улицах, в автобусах только о том и говорили: по местному телевидению вначале назвали это “ложью, происками империалистов”, а потом в московской “Правде” появилась заметочка о сбитом корейском самолёте и пришлось признать, что да, было это у местного посёлка Правда, но подбит не пассажирский самолёт, а разведчик, напичканный шпионской аппаратурой, намеренно сбившийся “с курса” и пролетевший над самыми секретными военными ракетными базами (теми, что открыто стояли по острову), и, наконец, подтвердили, что там были и пассажиры, однако только как прикрытие… после, на Курилах, Он посмотрел выпуски новостей японского телевидения — показывали родных погибших, с комментарием по-русски: знали, что смотрят их на островах, а ещё больше правды рассказал им с другом случайный попутчик на теплоходе, когда они плыли из Корсакова во Владивосток; третьим в их каюте был лётчик морской авиации, который “знал всё”, и у которого после бутылки водки “за знакомство” чесался язык: лётчик несколько раз начинал рассказывать, потом прикладывал палец у губам: “тихо-тихо-тихо…” — и замолкал, а вечером, придя из ресторана, и узнав, что ребята из Беларуси, сказал: “а самолёт тот корейский ваш землячок сбил, я его знаю, переживает человек, наши проспали самолёт, заметили только когда он посреди Сахалина был, а когда он летел над Камчаткою — совсем не видели, подняли перехватчиков, а кореец уже к нейтральным водам подлетает, что делать? ещё пару минут и уйдёт… не достанешь его, наши — очередь трассирующими перед носом, чтобы повернуть — не обращает внимания кореец, домой прёт, тогда ваш земляк у острова Манерон, что за посёлком Правда, и срезал его; целый месяц после на том месте тралили: ни одного целого тела — руки, пальцы, одежда, бумага, игрушки детские… обосрались: может, и правда, то не шпион был, а пассажирский сбился с курса, землячок же ваш, когда узнал, что три сотни людей положил, чуть с ума не сошёл”… а на даче в тот день они на берег океана больше не пошли, не до того было, страшно есть хотелось, а подались в лес ягод каких-нибудь поискать, точнее, не в лес, а вдоль дороги, потому что в лес боялись заходить: пять шагов — и можешь заблудиться в тропках среди бамбука невозвратно, так им казалось; ягод не нашли, разве что десяток мелких и кислых ягодинок лимонника, но, разгребая листы клоповки на склоне горы у дороги (есть такая интересная дальневосточная ягодка, которую не видно из-под тёмно-зеленых, словно лакированных, листиков, а найти первую можно лишь наступив на неё и унюхав резкий запах — потому и клоповка), услышали натужный вой “газика”, всползавшего на сопку, и встретили нежданно-негаданно… дядю, решившего приехать на день раньше… и слава Богу, потому что ещё ночь они здесь не выдержали бы; дядя тут же подстрелил баклана и сварил шурпу; супец был гаденьким: мясо баклана пахло рыбой и морем, было жёстким, как куски верёвки, но они ловили крупинки и картофелинки, во весь рот кусали хлеб и лук, и вминали шурпу за милую душу, вспоминая, как мужик двух генералов прокормил… а потом, пока дядя мылся в протопленной баньке, сладко спали сытые и усталые весь вечер, перешедший в ночь… назавтра дядя дал им по ружью, по свистульке-маночку, и пошли охотиться на рябчиков по тем самым медвежьим тропам в зарослях бамбука, гигантского огуречника, медвежьей дудки и лопухов (говорили: гигантизм растений — явление исключительно сахалинское, которое изучать приезжали московские профессора, и которым местные гордились, а Он потом под Минском встретил целые плантации медвежьей дудки, вымахавшей за наших пару месяцев лета на три и более метров в высоту и никто не удивлялся этому…); дядя предупредил: в лесу ни в коем случае не стрелять на звук, шум, голос, только по видимой цели, и правильно сделал, потому что на свист их манка из кустов вышел ещё один охотник (и откуда только он в этой глуши взялся?) с таким же свистком: чужак свись и друг Его свись, чужак свись и друг свись, так и сошлись с разных концов леса, а Он держал на мушке то место, откуда шёл свист и едва сдерживал себя, чтобы не пальнуть на “голос”, и, увидев перед собой не птичку, а лицо человека, так и осел, разглядев дуло, направленное на свисток друга… осел и сказал Уладе: “всё, охотник из меня на этом кончился”… Он вернулся к даче — дядя собирался ловить рыбу в речушке: нарезал кусочков капроновых чулков и заворачивал в них по три-четыре икринки — получались узелки, напоминающие грозди ягоды-морошки; оказывается, вокруг горбуш во время нереста отирается хищная рыба кумжа, охотящаяся на икринки, съедающая их на нерестилищах, и рыбаки используют эту страсть кумжи к дармовому лакомству; однако так просто икринку на крючок не подцепишь, а в капроне икринки и видать, и подцепить за ниточку аккуратно можно… короче, вместо дяди на рыбалку, как гость, направился Он; рыбацкое счастье, понятно, такое же неуловимое, как и охотничье, но отец Его любил говорить: “у рыбака голые бока, зато дым не пустой…”, и это оправдалось почти сразу: только Он забросил удочку в речушку — ближе к устью, где пошире, поглубже и рыбы не видно в прозрачной (!) черноте, как леска натянулась и начала резать воду: невидимая кумжа сразу же жадно хватанула икринки и поплыла дальше, но уже на крючке; рыбина казалась мощною и, соответственно, огромною… за жизнь она боролась страстно, стрелою бросалась от берега к берегу, взмутила воду и распугала всё и всех вокруг себя; вытянуть её было непросто: был он не очень-то опытным рыбаком, да и боялся потерять свой первый улов; наконец на траве перед Ним оказалась маленькая, сантиметров за двадцать, но вёрткая и неожиданно красивая рыбинка, Он отошёл метров пятнадцать и снова забросил удочку, икринки не успели утонуть, подсечка, и вторая, чуть побольше, рыбка уже билась у ног, потом третья, ещё мельче первой… разочарование Его развеял тихо подошедший дядя, который искренне удивился: кумжа считается чуть ли не самой ценной здесь — самой красной из красных и самой уважаемой у рыбаков, потому что горбушу — иди и бери голыми руками, а кумжа — рыба редкая, шляхетная… две-три — уже счастье, а десяток — герой! дядя прошептал что-то вроде: “начинающим (дуракам) везёт”, а Он подумал, что, наконец, Сахалин Его принял и отблагодарил за приезд, за знакомство и за любовь… потом, после “обеда”, а дядя из кумжи приготовил чудесный “шашлык”, они поехали на далекую отмель (был отлив, океан отступился от берега, оставив мокрые камни, издали похожие на спины стада морских котиков на лежбище у города Невельска), чтобы насобирать “морепродуктов”: морских петушков, морских гребешков и, конечно же, крабов; гребешков да петушков (их тут чаще трубачами называют) собралось по ведру быстро (какое всё же здесь богатое море!), а вот крабы были “самоходными”: они не ждали, как ракушки, когда их подымут, а разбегались, прятались в щели, плескали по лужинам, оборонялись клешнями, больно щипались, никак не давались в руки, а брать надо было только за верх, за панцирь, где глазки-бусинки злобно блестят… однако целлофановый пакет и ими довольно быстро наполнился… спать на этот раз они ложились сытые и заснули сразу же, под шум океана, под поскрёбывание оставленных в пакете на завтрак живых крабов, под размеренный храп дяди, заснувшего раньше их… и проснулись от страшного крика — соскочили с кроватей, не понимая, что случилось: не голодные ли крысы набросились на дядю? и загрызли! друг зажёг свечку — дядя сидел на кровати и тряс огромной — опухшей? — многопалой рукой; не сразу, но до них дошло, что это крабище висит у дяди на руке… ночью крабы прорвали целлофан (или крысы прогрызли, почуяв еду) и начали войну с наглыми крысами за овладение территорией комнаты и всей дачей; дядя проснулся, услышал шебуршанье под кроватью, опустил руку, как дома, чтобы кошку погладить, а краб и цапнул его сонного… смех-смехом, однако надо уже прощаться с дачей, потому что время
возвращаться в начало, к костру, горящему у палатки, где ждёт Его вкусная ушица, сваренная братьями-армянами, хотя Он и не любитель ухи, тем более из морской рыбы (а где её здесь, на Шикотане, речную найдёшь?), потому что морская рыба и все эти морепродукты: гребешки да петушки (трубачи), морские огурцы (трепанги) да капуста (ламинария), крабы да кальмары — надоели уже и хочется окуньков да плотвичек, карасиков, как на Родине, на Селяве, и хочется домой на Беларусь, в родную неустроенную Беларусь, потому что именно там, на Сахалине, когда в один из выходных дней они с другом пошли к горе под названием Пик Чехова, прозвучало сакраментальное: “а слабо весь день отговорить тут, на Сахалине, только по-белорусски, слабо?”; оказалось — нет, не слабо, оказалось, “чтобы любить Беларусь нашу милую, надо в разных краях побывать” и вернуться домой; там, на Сахалине, Он впервые задумался над тем: кто Я есть и что Я есть без родного языка, потому что раньше гордился тем, что чисто-чисто, совсем без акцента, разговаривает по-русски… именно оттуда, с Сахалина, Он вернулся на Беларусь белорусом, потому что их попытка говорить по-белорусски не натолкнулась на непонимание и противостояние: “гаварице на нармальным языку”, как дома, а наоборот, воспринята была натурально и с интересом: “а что такого: вон рядом с нами корейцы живут и говорят по-своему, а дальше — армяне и так быстренько болобочут, что не понять ничего, но пускай, пускай… а есть ещё коряки или нивхи, которым их писатель Владимир Санги недавно букварь написал, чтобы язык свой учили, так что вы говорите, говорите — красивый у вас язык, хоть немного смешной нашему уху, но древний, чувствуется…” — и мы говорили и балдели, балдели и ощущали себя другими, не чужими, но другими… да, да, да! на Сахалине, на берегу Тихого океана, на краю света, думается о Беларуси, которая так далеко и всегда близко: с тобою, в тебе… на Сахалине любят Беларусь и белорусов, потому что они находятся на другом краю конца, круга, а значит, рядом… на Сахалине — каждый четвёртый белорус (приехали по вербовке после второй мировой войны), правда, уже не по паспорту, его, а детей тем более, давно записали русскими (вся родня Его, а тем более их дети — уже русские), а по своей генной памяти… на Сахалине Ему не давали забыть, что Он белорус (“Песняры” — культовая группа!), и заставляли — давали сотни причин! — гордиться тем, что Он белорус… заведующий отделом сельского хозяйства газеты “Советский Сахалин”, мордвин из-под Рязани Фердалис Ахатович, которого все звали ласково Сахатович, хотел Его, как бульбаша, сделать главным на Сахалине специалистом по выращиванию картошки на каменной почве острова, и не столько по выращиванию, какая-то картошечка всё же там росла, сколько по уборке: никак не шли комбайны, путали картошку с камнями и ломались бесконечно… смешно… теперь смешно, а тогда было на полном серьёзе, кстати, как и собственно журналистская работа, каким дураком был Он: кому интересна и нужна теперь та работа, бесконечные командировки к передовым животноводам, заготовщикам кормов… овощеводам… и теперь, в этом тексте, воспоминания только о том, что было вне работы, о том, что не вошло в репортажи и очерки, критические статьи и фельетоны; но он не остался на острове, чтобы культивировать там “исконно белорусскую бульбу” (прости, прости Сахалин, прости остров Скалы у Черной Речки)… не удержал Его даже и любимый тогда писатель — Антон Павлович Чехов, который, кстати, и сам побывал на острове, словно на экскурсии, и приблизительно столько же времени провел здесь, сколько и Он; но поехал Он туда не из-за Чехова и не по чеховским следам; к примеру, о путешествии Чехова на Сахалин Он подробно узнал лишь на острове, и написанную Чеховым книгу о Сахалине Он нашёл и прочитал только на самом острове; книгу эту почему-то замалчивали: не издавали и не рекламировали в СССР, как другие вещи классика, и старались не включать в собрания сочинений: о путешествии говорили как о подвиге, а о книге — не вспоминали; до того о Сахалине читал Он разве что в романе Николая Задорнова, отца советско-российского юмориста Михаила Задорнова, славой своей переплюнувшего и затмившего старшего… то был рассказ о том, как капитан Невельской открывал за Татарским проливом пролив Невельского, чтобы доказать, что Сахалин остров, а не полуостров, и роман назывался “Война за океан”; книга Чехова была другой, документальной и негероической, прочитав, Он понял, почему русские старались не афишировать её, хоть там вроде бы “бичевался и обличался” царизм… “вроде бы” — важное слово, потому что Чехов написал не о царизме, а о русских вообще (Австралия — страна каторжан, сегодня процветает, потому что свободна, а Сахалин…), и признавал (а тогда, до проигранной Японии войны 1905 года, это крамолою не считалось) первичность поселения японцев на юге Сахалина и Курилах (что в теперешних переизданиях называлось его заблуждением)… тем не менее, на Сахалине был культ Чехова: город Чехов, улицы Чехова (всюду, где только можно), кинотеатры да театр имени Чехова, пик Чехова, музеи Чехова, в одном из которых Он увидел вещь, которая якобы принадлежала Чехову: плащ, и удивился размерам его: Ему всегда казалось, что Антон Павлович был невысоким человеком, а тут просто гигантский плащ: экскурсовод, будто по секрету, сказал: Чехов был высоким мужчиной — за метр восемьдесят ростом… с экскурсоводом, а то был проворный дедок с “чеховской” бородкой, они потом вместе вышли из музея и просидели в кафе несколько часов за разговором, и Он всё время пытался взять ему “сто” водки, или бутылочку доброго вина на двоих, дедок жёстко и категорично отказывался, как отказываются только истые пьяницы от “искушения”, однако на прощанье скромно попросил купить бутылочку обычных “чернил”, которые только и пьёт дома, потому что давно живёт один… по дороге старик расчувствовался и начал рассказывать о “дон-жуанском” списке Чехова, потом перекинулся на Толстого, признавшегося Чехову, что был в молодости “неутомимым…”, но — пускай сведущие читатели ищут об этом в других книгах… а Он — Он изменил острову, чтобы не изменить Беларуси: Он вернулся домой, и не к картофелеуборочным комбайнам, не к родным березкам и дубкам, не к маме, не к друзьям и не к любимой даже — а просто домой, потому что Родной Дом — это есть и мама, и друзья, и любимая — всё вместе… вернулся, чтобы снова и снова подтвердить истину: чтобы любить Беларусь нашу милую, надо дома бывать почаще… и — быть дома не гостем…
и вот теперь, когда Он сказал о Сахалине, что мог и не мог сказать, когда собирается отсюда домой, пришло время не промолчать о том, ради чего Он поехал на остров, что привело Его сюда; впрочем, никакая это не тайна, потому как что ещё может привести сюда, как не любовь, точно, любовь ко всему японскому, начиная от литературы, истории, культуры, людей… к растениям, кухне, названия блюд которой были вычитаны в книгах, к японским женщинам, которых Он представлял ангелами во плоти с ангельскими крыльями (мадам Баттерфляй — хотя в минской опере партию мадам Баттерфляй исполняла дородная женщина лет за пятьдесят — этакая тумбочка на толстых ножках) и ангелоподобными трепетными характерами… всё японское начиналось для Него с любимого Акутагавы (минуя Кобэ Або, Кавабату, Кэндзабуро Оэ и других нелауреатов и лауреатов Нобеля, книги которых были доступными, а тем более модного во время перестройки Юкиа Мисиму и модного теперь Харуки Мураками), нашумевшей журнальной вещи Пикуля о трех возрастах Акино-сан, фильмов Акиро Куросавы… правда, главный его фильм (не “Дерсу Узала”, как считали в СССР) Он увидел позже, по возвращении с Сахалина — тот, в котором герой почти два часа экранного времени несёт свою мать в горы, чтобы оставить там умирать, потому что стала она для семьи лишним ртом; ага, вот ещё одна параллель между японцами и белорусами: никто не обратил внимание на белорусский фольклор (так, как Куросава на японский): в белорусских сказках сыновья завозят старого немощного отца в лес и оставляют умирать… не есть ли это родовое (родимое) пятно белорусов? Беларусь находится между Западом и Востоком (но на Западе), для европейцев характерен Эдипов комплекс: сын убивает отца, для азиатов — Рустамов комплекс: отец убивает сына (кто тогда русские с их Иваном Грозным и Петром Первым?), белорусы находятся словно посреди: сын отвозит отца в лес умирать; Япония находится между Востоком и Западом (но на Востоке: на запад идёт луна, а тени цветов — на восток), и в Японии сын относит мать в горы умирать… именно здесь наши сходство и отличие: сходство в срединности (Дух середины живёт не только в Японии, реет он и над Беларусью), отличие только в направлении вектора (через несколько лет после Его возвращения с Сахалина случилось то, что даже скептиков заставило увидеть сходство Беларуси и Японии: на мир — а в первую очередь на Беларусь — упал Чернобыль… “военный” атом первым упал на Хиросиму и Нагасаки: на головы японцев, а “мирный” — на головы белорусов… снова вроде бы полярность: военный — мирный, снова вроде бы противоположность, а по существу одно и то же… не спрашивайте, почему именно Беларусь и Япония — разве бывает в этом мире что-то случайно…)… да, о Японии Он знал и много, и мало, и эта полярность: “много”-“мало” лепила “полярный” образ народа: впечатление самурайской жестокости, свирепости даже, граничило с нежностью и трогательностью, основанных на особенном отношении к природе (снова параллель: кто ещё в Европе так любит природу, как белорусы, кто ещё, несмотря на мелиорацию да чернобыльщину, так сберег её, кто имеет Белавежу и Полесье?), семье и близким, но поскольку попасть в самую Японию Ему, студенту журфака Белгосуниверситета на то время было абсолютно невозможно даже по туристической путёвке, выбрал Он более простой путь: на Сахалине, южная часть которого до 1945 года была японской, жили Его тётя и дядя (сестра и брат мамы), и Он решил поехать туда на творческую практику в областную газету, что и сделал; с первых шагов на острове Он искал то, что осталось здесь от японского присутствия, смаковал бывшие названия Корсакова, Южно-Сахалинска, Холмска и других поселений (как просто Отомари, Тойохара, Хонто, Сиритору, Эсутору, Отиай, Маока…), искал здания — единицы их с характерной, не переделанной, азиатской архитектурою, остались, думал найти сакуру (в розовом платье-кимоно, потрогать соски ее мелких — пускай и несъедобных — вишенок), привёз с собою даже белорусских вишен, нарванных в отцовском полесском саду в родной деревне, чтобы высыпать их под ноги сакуре, но так и не нашёл её (вишни, как деликатес, с нескрываемой радостью съела Его родня, потому как на Сахалин тогда привозили на кораблях бананы и ананасы, апельсины и грейпфруты, на самолётах армяне возили страшно дорогие дыни и арбузы, попадали и черешни, но вишню — простенькую некоммерческую ягодку — никто и никогда не привозил…), может потому, что здесь чересчур холодно было сакуре, хоть на Курилах многие деревья своей раскидистой лёгкостью сильно напоминали её, а может потому, что не было здесь японцев, а она растет только там, где есть японский дух… да, на острове японцев не было — в этом Он вскоре убедился (хотя и притянул к себе своими расспросами интерес определённых органов, о чем до поры — до поездки на Курилы — и не подозревал), всех их или уничтожили, или депортировали после 1945 года, или сослали в лагеря на советский Дальний Восток, или сами они успели уехать на юг… японцев не было, зато много жило корейцев, которые, хотя и узкоглазые, хотя круглолицые, но от японцев отличаются так же, как картошка от яблока, много армян, были аборигены — нивхи и коряки (айнов, о которых вспоминал Чехов, уже не было…), которых Его дядя называл на старый российский лад гиляками и всё шутил: на фига ты брал в жёны белоруску, женился бы лучше на гилячке, им разрешают по сто кило рыбы красной на человека ловить и за браконьерство не гоняют, а из рыбы можно сделать всё: даже обувь во время тотального дефицита (а то было как раз такое время), однако настоящими хозяевами там были, конечно же, славяне — русские, украинцы, белорусы… так вот, через несколько недель Он знал, что на всём Сахалине и Курилах живет японцев меньше, чем пальцев на руках, а из детей и вообще только одна (!) девушка (!) приблизительно Его возраста (!) — студентка местного пединститута, но теперь и её в Южно-Сахалинске нет: она на Курилах, в стройотряде, на путине, работает на одном из консервных заводов… родители её — коммунисты-подпольщики, может даже и завербованные разведкой во время войны, чудом выжили после “освобождения”, ещё большим чудом не попали в лагеря, она их поздний ребёнок, рожденный во время хрущёвской оттепели, потому что до того они боялись заводить детей — каждую ночь ждали “черного ворона”… теперь пенсионеры, живут тихо, неприметно, последние дни свои посвятили единственной дочурке, не хотели пускать её в тот стройотряд, сильно переживают, но на Курилы сами они “невъездные”… Он встретился с тем японцем — вроде бы случайно, и увидел, что японец именно такой, каким Он себе его и представлял (совсем не воин, и даже не ронин, хотя потом Он вынужден был признаться себе, что ошибся: как-то перед отъездом японец показал Ему тайно свою гордость — короткий меч сето, который сохранил, и надеялся использовать в последний — самый нужный — момент…): усмешливый, добродушный, шея всё время дёргается, словно в полупоклоне… Он присел, “усталый”, на скамейке, на которой сидел и японец, опершись на красивую палку; японец был сухонький, маленький, как ребёнок, спокойно-суетливый, какими бывают азиаты, недоверчивый; японец сидел, широко расставив ноги, и время от времени что-то чертил палочкой на песке — может, иероглифы вспоминал, может, писал письмо своей дочурке; краем глаза Он наблюдал за японцем, а тот, наверно же, за ним, темы для разговора у Него не было, и Он боялся, что сейчас японец встанет и пойдёт, а в другой раз подсесть к нему “случайно” он не сможет; перед ними, метрах в десяти на асфальте тротуара два воробья начали битву за горбушку хлеба, подскакивали, ударялись грудками, выбивали из себя по пушинке, и разлетались; пока они бились, артистично, словно актеры за роль, горбушка лежала голая и одинокая, как брошенная женщина; к ней подошел голубь, деловито клюнул, подбросил высоко, схватил на лету и проглотил; японец усмехнулся уголками рта, взглянул на Него: оценил ли Он символичность того, что произошло — более удобного момента может и не быть, понял Он, и ляпнул невпопад первое, что пришло в голову: “не поделишься — потеряешь всё…”, японец снова усмехнулся, качнув головой, словно согласился с ним, хоть Он видел, что сказал если не глупость, то банальность, но останавливаться Ему было нельзя и, наконец, Он услышал голос японца в ответ и удивился: за почти сорок лет жизни среди русских, тот так и не научился говорить без акцента, без сюсюканья и скрипа, которые сразу же его выдавали; когда же японец узнал, что через несколько дней Он едет на Курилы, не сдержался и попросил отвезти с оказией передачу дочурке (“татюське”, — сказал японец, и Он не сразу понял, что это не имя): немного лакомств и пару сшитых мамой тёплых носочков; Он с радостью не отказался — Ему надо было налаживать мосток… но… но… но на Шикотане они с той японочкой разминулись: она заболела и её отправили на Сахалин, и на острове, абсолютно случайно, оказалась только одна японка — та самая московская гейша Таня, и Ему ничего не оставалось, как покориться её чарам на самом краю СССР, на мысу у знаменитого каменного органа, от чего Ему теперь стыдно и за что Ему теперь стыдно, и Он ищет оправдания и обвиняет братьев-армян, в первый день отпустивших Его одного… а с той единственной сахалинской японочкой Он всё же познакомился, когда вернулся в Южно-Сахалинск и понёс родителям не переданную передачу; они охали, жалели, что Ему пришлось столько дней таскать свёрток с собою, журили, что не раскрыл и не съел лакомства, и тут же угощали ими, поили горьким зелёным чаем, японец учил игре в го; а потом они с японочкой сидели в её комнате, тихо звучал магнитофон (настоящий, кстати, — “Сони”), пела “Машина времени” — “вот, новый поворот… что он нам несёт…” (и действительно “что?” — подумал Он), и вкусы их совпали, и года были близкими, и была она симпатичною и милою, как все поздние дети, нежною и умною, Он был для неё таинственным незнакомцем из далёких краёв, с неизвестного Материка, зазвучали “Песняры”, которых она любила ещё больше, чем “Машину времени”, не удержалась и начала подпевать по-белорусски вслед Борткевичу: “А-а-а-александры-ы-ы-на-а-а, шукаю я няма-а-а-а…”, — и совсем без акцента, даже русского: чисто-чисто, а потом: “чым болей сходз╗ць дзён начэй…” — и слезы в глазах (она сидела на диване, поджав под себя маленькие — словно когда-то бинтованные — ступни, и так хотелось их потрогать…)… Господи, как хорошо было Ему тут (может, впервые за почти пять сахалинских месяцев), рядом с этой девушкой… ничего Ему от неё не надо было — только чтобы не оттолкнула, не глянула неласково, не прогнала словом грубым — но она и не собиралась этого делать; и они подружились (никого на целом Сахалине у Него не было до этого — Курилы, Шикотан да Кунашир — не в счёт, и Он готов был согласиться со словами местных жителей: “наши девушки переменчивые, как и наша погода”, а погода на острове и действительно была непостоянной: за день мог десять раз начинаться дождь и — под настроение — столько же раз выходить ясное солнышко, ещё Чехов писал: здесь что ни местность, то свой климат…), да, они подружились, но над ними уже висел топор Его неминуемого возвращения домой, пускай и через полмесяца, но неизбежного, и Он впервые ощутил на себе быстротечность времени; единственное, что Он мог сделать — попробовать остановить (потому что только теперь и только тут у Него был рай, по-японски — “харайсо”, почти так, как говорил отец-японец своё любимое словцо “хоросё”), или хотя бы замедлить его, но время бежало неумолимо быстро, и вот уже завтра Ему отъезжать-отплывать из Корсакова во Владивосток (Уладя и Он решили добираться домой через весь СССР на поезде, с остановками на пару дней в Хабаровске, Иркутске, Новосибирске, Свердловске…), а они с японочкой ещё ни разу не поцеловались даже, ну, пускай, она невинная, а Он… а Он… а Он… а что Он? Ему этого и не нужно было, Ему, не поверите, хватало её руки в Его, её глаз в Его, Ему хватало: щека к щеке, колено к колену смотреть на сирые тучки вокруг луны в небе над сопкой с названием “Горный воздух” (это она научила Его любоваться луной и, глядя на луну, Он и теперь вспоминает её), на которую они с другом в первый их выходной отправились напрямки, по тем самым “медвежьим тропам”; лезли вверх под углом в шестьдесят градусов часа два, вымазались, вымокли в струях воды, падавших сверху из невидимых родников, ободрались о колючие кусты, наконец, поднялись, счастливые, на вершину и увидели, что там стоят два “москвича-412”, взъехавшие сюда по обычной дороге, и по той дороге ходьбы к вершине пешочком минут сорок… так горы им, равнинно-болотным людям, впервые сказали, что к вершинам не бывает прямых путей, и что прямой путь не всегда самый короткий и самый быстрый, что радость и разочарование всегда ходят рядом… Он рассказывал об этом случае японочке и они вместе смеялись, представляя, как это было, Он не хотел разочарования ни для себя, ни для японочки, русское имя которой было Аня (“скажы мне, Ганулька”, — пел им Мулявин), а японское своё она так Ему и не назвала…
Ноябрь, 2003 г.