Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2009
ДИССИДЕНТ
В тот год, когда весь советский народ изучал исторические решения ХХV съезда КПСС с тем, чтобы последовательно претворять их в жизнь, молодой драматург Валентин Т. переживал затяжной творческий кризис. Не писалось. Пьесы, купленные реперткомом Минкульта и разосланные по театрам, оседали каменноугольными залежами в шкафах завлитов. Комедия о молодых строителях, когда-то имевшая городаж и сделавшая Валентина широко известным в узких кругах, постепенно исчезла из репертуара, дотлевала где-то в провинции, о чем он узнавал по отчислениям в бухгалтерии ВААП. Последний раз пришло двенадцать рублей за три спектакля. Автору платили четыре процента от сбора. Произведя в уме несложные арифметические вычисления, Валентин подсчитал, что на каждом спектакле было примерно по пятьдесят зрителей. Двадцать человек на сцене, пятьдесят в зале. Нормально, да?
Нужно было срочно залудить что-нибудь забойное. Лучше комедию. Но решительно ничего в голову не приходило. Каждое утро он усаживался за “Эрику”, глушил себя черным кофе, выкуривал по пачке сигарет, но вставленный в машинку лист оставался девственно чистым. Над чем смеяться позволялось, было не смешно. Над тем, что смешно, смеяться было нельзя. Оловянный глаз главного редактора реперткома парализовал любое движение мысли. Промаявшись полдня, ехал в ЦДЛ и там, за столиком в “пестром” зале, в привычном кругу молодых писателей, душевно разговаривал о литературе, ругательски ругал советскую власть, маразматика Брежнева и рассказывал анекдоты о Ленине. Домой возвращался на последней электричке, потому что денег на такси давно уже не было.
Жил Валентин в Переделкино, на литфондовской даче, выделенной отцу, историческому писателю, ветерану войны, методично разрабатывавшему не сказать чтобы очень богатую, но и не бедную жилу — тему пламенных революционеров. Она была хороша своей неисчерпаемостью. Постоянная погруженность в прошлое наложила отпечаток на его внешность. Приземистый, плотный, с бритой головой, он смотрел на окружающее как бы сквозь пыль лихих кавалерийских атак, злобный стрекот тупорылых “максимов”, бешеный аллюр тачанок Котовского. Против сборищ, которые иногда устраивал сын, не возражал, но неодобрения не скрывал.
— Курей нажрутся, и фе-фе-фе, фе-фе-фе! — ворчал он, поднимаясь к себе в кабинет.
Весной отец выбивал в Литфонде для себя и матери льготные путевки на два срока в Ялту, дача оставалась в полном распоряжении сына. Очень удобно, когда есть деньги. Когда денег нет — как-то все равно.
В одно прекрасное августовское утро Валентин привычно сел за машинку, но вдруг понял, что смотреть ни на что не может: ни на “Эрику”, ни на вставленный в каретку лист, ни на свои наброски на пыльном столе. Все вызывало отвращение. За окном разгорался погожий день, весело чирикали какие-то птахи. Они тоже вызывали отвращение. Было только одно место, где он хотел бы оказаться: дубовый зал ЦДЛ, морозная скатерть, знакомая официантка Зиночка. “Привет, Валя! Как всегда? Коньячку двести? Триста!”
Триста. Легко сказать, когда в карманах жалкие рубли и мелочь. Валентин посидел у телефона, раздумывая, у кого бы перехватить полтинник или хотя бы тридцатку. Пустой номер. Кто не отвечал, а те, что отвечали, сами маялись с похмелюги. Ну что за паскудная жизнь! Довели страну!
Оставалось последнее средство. Валентин поднялся в кабинет отца, стены которого от пола до потолка были увешаны книжными полками. Отец подписывался на все собрания сочинений, скупал в Книжной лавке писателей на Кузнецком мосту все новинки, но сам ничего не читал. Это давало сыну возможность при острой необходимости изымать по несколько книг и сбывать их знакомому букинисту. И ни разу не случилось, чтобы отец заметил пропажу. Сейчас и была такая необходимость.
Валентин оценивающим взглядом окинул стеллажи. За Драйзера много не дадут, Драйзера полно. Фейхтвангер? Может быть. Десятитомник Алексея Толстого? Хорошо бы. Но чем заполнить дырку? Неожиданно заметил на самой верхней полке длинный ряд увесистых томов в синем переплете. Господи, Боже мой! Полное собрание сочинений Ленина! Последнее, пятое издание. В 55-ти томах. Мало ему было четвертого издания в 44-х томах! Все равно ни разу не открывал! Мысль неторопливо двигалась дальше. Если вместо четвертого издания стоит пятое, то куда же делось четвертое?
Стопки перевязанных шпагатом коричневых книг обнаружились в чулане под лестницей. Удачно. Если отец хватится, можно сказать: выбросил. Не солить же!
Валентин придирчиво осмотрел добычу. Тома новенькие, не затертые, будто только что из типографии. По рублю за книгу дадут? Должны. Сорок четыре рубля. Годится.
Дубовый зал ЦДЛ начал обретать реальность. Сложив книги в просторный абалаковский рюкзак, с которым в юности ходил в турпоходы, Валентин зашагал к электричке. При том что ростом и силенками природа его не обидела, он взмок, пока доволок до платформы увесистое, прямо-таки свинцовое, ленинское наследие. Даже невольно зауважал основоположника. Это надо же столько накатать! Писали, не гуляли. И когда успевал?
Добравшись наконец до букинистического напротив Детского мира, у памятника первопечатнику Федорову, облегченно передохнул: все, мучения кончились.
Старшим продавцом в этом магазине работал Гоша. Книги у Валентина он брал не на комиссию, а за наличные. Конечно, что-то сам на них наваривал, не без этого, но отношения были взаимовыгодные, всех устраивали. Гоша встретил Валентина весело, даже оживленно потер руки: ну-ну, показывай, чем порадуешь. Но при виде уже первых томов, извлеченных из рюкзака, с удивлением спросил:
— Это что?
— Как что? — в свою очередь удивился Валентин. — Книги! Полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина. Четвертое издание. Все сорок четыре тома. Новые, муха не сидела. Отдам всего за сороковник.
— Валя, это не книги.
— А что?
Гоша наклонился и доверительно сообщил:
— Макулатура. Иди сюда, кое-что покажу.
В подсобке жестом предложил полюбоваться. Все полки были заставлены знакомыми синими томами. Их были сотни.
— Пятое издание? — догадался Валентин.
— Оно. Прямо беда. Приносят уважаемые люди, не брать нельзя. Берем, а потом мучаемся. На складе не повернуться. Знаешь, сколько с начала года продали? Ни одного! А сколько продадим до конца года? Ни одного!
— Куда же вы их деваете?
— В конце года спишем. Как неликвид. И в типографию под нож.
— Значит, не возьмешь? Даже за тридцатник?
— Даже даром. Извини, старичок, ничем не могу помочь.
Валентин взвалил на плечо рюкзак и вышел из магазина. Для очистки совести дотащился до другого букинистического, на Кузнецком мосту, где тоже была знакомая продавщица. Здесь и вовсе разговора не получилось.
— Четвертое издание? Ну что вы! Мы и пятое не знаем куда девать. Несут и несут.
— Зачем же подписываются, если сразу тащат к букинистам?
— Да ведь по-разному, — рассудительно объяснила продавщица. — Приходит разнарядка на учреждение. Как откажешься? Неправильно поймут. Вот и подписываются.
Дубовый зал ЦДЛ растаял в московском мареве, как мираж. Валентин свернул в первую попавшуюся подворотню с мусорными баками, сбросил рюкзак на асфальт, хотел вытряхнуть в бак все его содержимое, но контейнер был высокий, а рюкзак неподъемный. Пришлось вытаскивать по несколько книг и швырять их в помойку. С десяток томов уже переместилось в мусорку, когда сзади вдруг потемнело, и мужской голос подозрительно спросил:
— Эй, парень, что это ты тут делаешь?
Хотел было Валентин ответить, что он тут делает, и уже открыл рот, но машинально оглянулся и замер: в подворотне стоял немолодой милицейский сержант…
Жанр ненаписанных рассказов имеет свои особенности. Ему противопоказаны не только вымысел, но и чрезмерная беллетризация повествования. Историю, героем которой был Валентин Т., он сам любил рассказывать в застолье в “пестром” зале ЦДЛ. Рассказчик он был замечательный, не щадил ни себя, ни друзей, и только волей случая не стал видным советским драматургом. Я максимально близко к его словам передаю рассказ о том злосчастном дне его жизни, который в конечном итоге стал днем воистину судьбоносным.
Итак, в подворотне стоял немолодой милицейский сержант.
— Я, честно сказать, слегка перебздел, — рассказывал Валентин. — Ну, сами представьте. Центр Москвы, рядом Лубянка. А тут какой-то хмырь вываливает в помойку полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина. Это как? Смахивает на идеологическую диверсию. И поди объясняй, что это четвертое издание, и оно никому на хрен не нужно, даже задаром. Может, и объяснишь, но очень не сразу. И душок останется. Потому что советские люди Ленина в помойку не выбрасывают. Никогда. Что делать?
— Так чем же вы, молодой человек, занимаетесь? — сурово повторил сержант.
— Да понимаете, командир, — нашелся Валентин. — Случайно увидел, что какой-то гад выбросил в мусорку Ленина…
— Ленина? Какого Ленина?
— Сочинения Владимира Ильича. Смотрите: том пятнадцатый и двадцать четвертый. И там еще много. Вот, вытаскиваю, чищу от капусты. Согласитесь, не дело это, когда Ленин валяется в говне. Согласны?
— Да, не дело, — подумав, согласился сержант. — А книжки-то новые.
— А я о чем? Их читать и читать. А не выкидывать на помойку. Что за люди!
С этими словами Валентин уложил в рюкзак два тома, которые не успел выбросить, и полез в бак. Сержант заглянул в контейнер.
— Да, еще с десяток валяется. Некрасиво кто-то поступил.
— Некрасиво? — возмутился Валентин. — Да ему морду за это надо набить!
— Нет, морду бить не надо, это хулиганство. А вот на работу сообщить не помешало бы. Пусть товарищи разберутся, что это за тип с такими антиобщественными проявлениями!
Сержант не уходил, с сочувствием смотрел, как Валентин копается в помойке.
— Помогли бы!
— Не могу, извините. На службе.
Наконец последний том был очищен от селедочных потрохов и спрятан в рюкзак.
— Я, конечно, извиняюсь, — сказал сержант. — А что вы с этими книжками будете делать?
— Изучать! Конспектировать! — рявкнул Валентин и потащился к метро.
Ноги сами принесли его на Сокол, к писательскому дому на Аэропортовской, где была двухкомнатная квартира родителей. Уж там-то он найдет помойку и избавится наконец от долбанного Ильича. Но едва сунувшись во двор, понял, что ничего не выйдет. Во дворе по летнему времени было полно детишек с мамашами, на скамейках сидели знакомые писатели. Оставить рюкзак в квартире? Но ключей он не взял. В полной растерянности Валентин вернулся на остановку. У него появилось ощущение, что он прикован к этому рюкзаку и будет таскать его до конца дней своих. Подкатил троллейбус. Валентин рассеянно глянул на табличку: “Серебряный бор”. И тут его осенило. Он понял, что сделает с Лениным. Он его утопит!
В Серебряном бору на последние деньги взял лодку, отгреб туда, где было поменьше лодок и купальщиков и сбросил с кормы первый том. С волнением проследил: утонет? Утонул. За ним последовали еще несколько книг. Все утонули. Валентин развеселился. Все-таки он нашел управу на лысого. Деникин не нашел, Колчак не нашел, Врангель не нашел. А он нашел. С удовольствием покурил и взялся за рюкзак, чтобы разом вытряхнуть из него всю заразу.
Но в этот момент раздался радостный крик:
— Гражданин, вы уронили! Книгу уронили!
Какой-то купальщик плыл к нему, держа в руки коричневый томик. Валентин оглянулся и ахнул. По какому-то неведомому физическому закону книги сначала глубоко погрузились в воду, а потом начали всплывать. Они тянулись за лодкой, как утки. Купальщики, обрадованные неожиданным развлечением, вылавливали их и передавали Валентину. Ему только и осталось повторять:
— Спасибо! Большое спасибо! Я такой неловкий…
Проклятье! Часа полтора Валентин неподвижно просидел в лодке, с ненавистью глядя на мокрые книги. Солнце склонялось к закату, озеро пустело. Он уложил тома в рюкзак, сдал лодку и побрел к остановке. Пристроив рюкзак сбоку у стенки, безучастно смотрел, как отдохнувший люд весело штурмует троллейбусы.
В последний момент, когда очередной троллейбус уже отъезжал, вдруг рванулся, пробился сквозь толпу и втиснулся в переполненный салон. Минут десять ехал, втянув голову в плечи, ожидая, что какой-нибудь доброхот заорет:
— Гражданин, вы забыли рюкзак!
Не заорал. Валентин понял: он победил. Он все-таки победил. Только абалаковского рюкзака было безумно жалко. Хороший был рюкзак.
Всю дорогу до Переделкино он мрачно размышлял о Ленине. Вот, старый пердун, добился своего. Всю жизнь строил пролетарское государство. И что построил? Посмотрел бы ты на то, что построил! То-то порадовался бы!
Валентин замер. Идея комедии, на которой он так долго бился, вдруг предстала перед ним во всем великолепии. Вот Ленин, оживленный усилиями огромного коллектива ученых, которые много десятилетий трудились над сохранением его бренной плоти, выходит ночью из Мавзолея и окунается в быт современной Москвы. Для начала разговор с почетным караулом. “Кого, товарищи, охраняете? Меня? От кого? От народа? Нет? Народ от меня? Тоже нет?” Потом его арестовывают. “Вы Ленин? Владимир Ильич? И можете это доказать?” Потом…
В эту ночь Валентин заснул только на рассвете. Всю ночь машинка строчила, как пулемет “максим” на тачанке Котовского.
Так продолжалось три недели. В ход все шло: анекдоты о Ленине, яростные записки Ленина из синего 55-томного ПСС. Само придумалось название: “Второе пришествие”. Валентин читал куски вслух и хохотал, как припадочный. Особенно удалась кульминация — встреча Ленина с верным ленинцем Брежневым, разговор слепого с глухим. Комедия катилась к финалу со скоростью курьерского поезда. Наконец прозвучала последняя реплика Ильича: “Феликс Эдмундович, нужно начинать все с начала!” Занавес. Валентин чувствовал счастливое изнеможение, как женщина после разрешения от бремени.
Вернулись из Ялты родители и были приятно удивлены порядком на даче и видом сына — подозрительно трезвого, хоть и непонятно чем возбужденного, с лихорадочно блестящими глазами.
Вечером он прочитал им пьесу. Мать прыскала в платочек, но, взглянув на отца, испуганно умолкала. Все полтора часа отец сидел с каменным лицом. Потом сказал:
— Хорошо. Даже не ожидал.
Потом сказал:
— Забудь. Ты этого не писал.
Валентин понимал, что со “Вторым пришествием” в театры не сунешься. Про репертком Минкульта и говорить нечего. Но и смириться с тем, что его лучшее, самое вдохновенное сочинение останется в безвестности, не мог. Он отнес пьесу машинисткам ВТО. Они работали на шестом этаже здания на улице Горького. Это был неофициальный информационный центр. Новые пьесы распространял по театрам ВААП. Пока их принимал Минкульт, пока редактировали и печатали, проходило по два-три месяца. Поэтому драматурги несли пьесы машинисткам, к ним же приходили завлиты и режиссеры, за малую мзду получали все новинки. И когда из ВААПа присылали унылые ротапринтные экземпляры, их даже не открывали.
Машинисткой Валентина была Мария Ивановна, древняя, как ее “Ундервуд”. Про нее говорили, что она переписывала пьесы Булгакова. Недели через две она сообщила, что его комедия пользуется спросом, уже напечатала сто экземпляров и заявки все поступают.
— Пусть читают, — ответил он, а про себя подумал: “Пусть знают, что я способен писать не только про молодых строителей”.
Еще через некоторое время он отметил, что атмосфера вокруг него начала меняться. В “пестром” зале ЦДЛ к нему подходили знакомиться какие-то люди, другие поглядывали на него с интересом. Про “Второе пришествие” не говорили, но давали понять, что знают. Если это была слава, то слава какая-то странная, подпольная.
Однажды раздался телефонный звонок:
— С вами говорят из Комитета государственный безопасности. Капитан Серегин. Хотелось бы побеседовать. Как вы на это?
— Ну, присылайте повестку, приду.
— Зачем так сразу — повестку! Почему бы нам не встретиться где-нибудь на нейтральной почве? Памятник Героям Плевны знаете? Давайте там завтра часиков в двенадцать.
— Как я вас узнаю?
— Я сам к вам подойду.
Капитан Серегин оказался худосочным молодым человеком, лет двадцати пяти, похожим на студента-старшекурсника. Он предложил присесть на скамейку и сразу перешел к делу:
— Вы знаете, что вашу комедию “Второе пришествие” поставили в студенческом театре в Париже?
— Вот как? — удивился и от неожиданности обрадовался Валентин. — Не знал.
— Поставили. Модный молодой режиссер из леваков, троцкист. Спектакль, к сожалению, пользуется успехом.
— Почему “к сожалению”?
— Не нужно, уважаемый Валентин, вы все понимаете. Вы знаете, что спектакль по вашей пьесе репетируют в Пекине, в одном из государственных театров?
— В Пекине? — поразился Валентин. — А китайцам-то с этого какой навар?
— Обличение советского ревизионизма. Мы не спрашиваем, как ваша пьеса попала на Запад. Вы скажете, что не имеете к этому никакого отношения, и это, возможно, так и есть. Но мы не можем безучастно смотреть, как ваша антисоветчина расползается по всему миру. С этим вы, полагаю, согласны.
— Моя антисоветчина? Вы меня оскорбляете. Вы читали пьесу?
— Ознакомился. Впечатляет. Чувствуется влияние Эрдмана.
— Вы знаете Эрдмана? Откуда?
— Я окончил театроведческий факультет ГИТИСа.
— Ага, вы, значит, есть искусствовед в штатском? Если вы хороший искусствовед, то должны понимать, что моя пьеса не антисоветчина, а сатира.
— Как посмотреть.
— Что вы хотите? — поторопил Валентин. — Чтобы я объявил в печати, что не передавал пьесу за границу и протестую против ее использования без моего согласия?
— Это слабое решение.
— Какое сильное?
— Вот какое. Вы заявите, что никогда не писали злобную антисоветскую комедию, авторство которой вам приписывают. Эта комедия фальшивка, сфабрикованная в западных антисоветских центрах. Ее автором может быть Войнович. Или даже Солженицын, если бы у него была склонность к сатире. Да мало ли кто. А ваше имя используют, чтобы придать фальшивке достоверность.
— Никто не поверит, — не очень уверенно возразил Валентин.
— Поверят. Мы организуем статью с анализом ваших пьес. Из нее будет ясно, что вы не могли написать “Второе пришествие”. Даже если бы захотели. Талантишка не хватило бы.
Валентин рассказывал:
— Я вовсе не хотел выступать. Зачем мне лишняя головная боль? Но когда этот сучонок сказал про талантишко, меня переклинило. Ах ты мразь! Что бы ты понимал! Талантишка не хватило? А вот хватило!
— Итак, мы договорились? — подвел итог капитан Серегин, приняв молчание собеседника за раздумья.
— Нет.
— Нет? Вы отдаете себе отчет о неприятностях, которые вас ожидают? Я даже не уверен, что их можно назвать неприятностями.
И тогда Валентин поднялся со скамейки во весь свой рост и произнес, четко выговаривая каждое слово:
— А не пошли бы все на хуй?
Позже это вошло в его формулу свободы: “Свобода определяется кругом людей, которых ты смеешь послать на хуй”.
Вот так невинная попытка загнать букинисту полное собрание сочинений Ленина из отцовской библиотеки привела молодого драматурга в диссидентское движение. Не на первых ролях, но и не на последних. Он давал интервью “вражеским голосам”, составлял и подписывал письма протеста. Пьес больше не писал. При Андропове его посадили, при Горбачеве выслали за границу. Году в 90-м, на волне демократических преобразований, вернулся в Москву, включился в политическую борьбу. Одно время работал в пресс-службе Ельцина, занимал какие-то должности в комитете по печати и массовым коммуникациям. Потом затерялся. Говорили, что возглавляет какой-то правозащитный фонд.
Лет пять назад мне случилось заехать в Переделкино, в Дом творчества писателей. Нужного мне человека еще не было, в ожидании его я вышел погулять по прилегающим улицам. Во дворе дачи Валентина спросил у древней старушки, копавшейся в цветнике, где сейчас бывшие хозяева дачи. Оказалось, никуда они не делись, старушка — мать Валентина, отец давно умер, а сам Валентин дома, отдыхает после обеда.
Он встретил меня неожиданно радостно. Как земляка за границей. Я и был земляком из страны, давно ушедшей в небытие. Появилась литровая бутыль скотча, пошли разговоры о былых временах. Валентин заматерел, нисколько не одряхлел, пил лихо. Я напомнил ему его же рассказ о том, как он избавлялся от наследия Ленина. Он засмеялся и провел меня наверх, в кабинет. Показал на верхнюю полку книжного стеллажа:
— Узнаешь?
В длинный ряд выстроились коричневые книги. Это было четвертое издание ленинского ПСС.
— Это еще не все.
С этими словами влез за стремянку и снял два тома.
— Раскрой.
Книги раскрылись с трудом, страницы слиплись. Так бывает, когда они побывали в воде. Я поразился:
— Неужели оно? То самое?
— Оно, — подтвердил Валентин. — Лет пятнадцать назад зашел к Гоше, он показал из-под прилавка: раритет. Когда-то была макулатура, теперь раритет. Я сразу сказал: беру. Пятьсот баксов отдал.
— Дорого, — оценил я.
Валентин возразил:
— Дорого? За судьбу — нет.
Мы вернулись в гостиную и выпили.
За судьбу.
Неисповедимы ее пути. Воистину неисповедимы.
РАЗВОД ПО-КРАСНОЯРСКИ
Принято считать, что русский человек по сути своей бездельник. Про всех русских не скажу, но советский человек точно бездельник. И пьяница. В девятьсот лохматом году на нескольких московских заводах проводили социологические исследования с целью определить, как влияют материальные стимулы на производительность труда. Выяснили: до определенного предела (160 или 170 рублей в месяц) влияют напрямую, а вот потом зависимость непредсказуемым образом нарушается. Не сразу поняли, что сумма, стимулирующая дальнейшую трудовую активность, кратна стоимости бутылки водки.
Но даже в самые застойные советские времена была профессия, в которой от работы не то чтобы не отлынивали, но рвались к ней всей душой. И сколько бывало переживаний, мужской мрачности и женских слез, когда работы не давали! Профессия эта — актер. И неважно, кто он — народный артист в московском академическом театре или актер в мухосранском театре (с зарплатой в 105 рублей). Не получить роль в очередном спектакле — всегда драма. Сейчас хоть платят за репетиции и спектакли, а в те незабвенные времена — что каждый вечер на сцене, что месяцами гуляй — один черт, оклад согласно тарификации.
Люблю актеров. Люблю театр. Удивительный организм! Вот говорят: богема, богема! А я вам скажу: какая это богема? В среднем театре в спектакле задействовано со всеми службами человек пятьдесят. И если хоть один опоздает или запьет — спектакль сорвется. Да ни один завод не смог бы работать при таких условиях!
Трудоголики не только актеры, но и режиссеры. Очередные. Главный может подолгу ничего не ставить, он уже главный. А очередной рвется к работе, как и актеры. Не потому что хочет стать главным. Хочет, конечно. Но не это самое важное. Важно другое — искренняя влюбленность в это дурацкое ремесло, оно же высокое искусство. Без нее в театре нечего делать.
Человек, о котором я хочу рассказать, был очередным режиссером в Красноярской драме. Когда мы познакомились, ему было года двадцать четыре. Звали его Марик К. Родом из Питера, тогда еще Ленинграда, окончил Ленинградский институт театра, музыки и кино, взял распределение в Красноярск, резонно рассудив, что в Питере, где молодых режиссеров как собак нерезаных, он будет не пришей кобыле хвост, а в Красноярске ему не придется выпрашивать постановки. Так и получилось.
Познакомились мы в Абакане при забавных обстоятельствах. Стоял декабрь, морозный, снежный. Город был захолустный, с единственным светофором в центре. Местные водители чинно проезжали этот перекресток, как на экзамене по вождению. Не помню, какая журналистская надобность занесла меня в Абакан. Помню только, что добрался до места в пятницу вечером и был обречен куковать до понедельника в городе, где нет ни одного знакомого. Гостиница была одноэтажная, с единственным длинным коридором и темным холодным холлом. В старых креслах томился приезжий люд в надежде на то, что освободится койко-место. В номере, куда меня поселили, вторая кровать пустовала. Я не стал спрашивать, почему. Пустует — значит, так нужно, администраторше видней. И мне же лучше, никто не будет храпеть.
Проснулся я от деликатного стука в дверь. Всунулся командировочного вида мужичонка в потертом пыжике, в черном овчинном тулупе, с пузатым портфелем:
— Можно? Ой, я вас побеспокоил. Извините.
— Ничего, я уже встаю.
— Я разденусь?
— Конечно, раздевайтесь.
— Спасибо. Большое спасибо!
Пока я умывался, мой новый сосед расположился за столом, извлек из портфеля бутылку портвейна “777”, радушно предложил:
— Примете?
— Нет, спасибо.
— А я приму. Извините.
С этими словами набулькал полный стакан, выпил одним махом. Отдышавшись, пожаловался:
— Продрыг за ночь. Еле дождался, пока магазин откроют.
Следующая доза была поменьше, полстакана. Оприходовав ее, мужичонка расслабился и с душевной доверительностью спросил:
— Если не секрет, как вы относитесь к философии Гегеля?
Вас когда-нибудь спрашивали в девять утра в чужом городе, как вы относитесь к философии Гегеля? Псих, подумал я. Осторожно ответил:
— Правильно. А почему вы спросили?
— Для затравки разговора.
Я разозлился:
— Слушай, мужик, иди ты на хрен! Натощак о Гегеле не разговаривают. Устраивайся, а я в буфет.
— Нет-нет, я не останусь! — почему-то испугался сосед. Торопливо допил портвейн, влез в овчину и выкатился из номера, прежде чем я успел что-то понять. Крикнул уже из коридора: — Спасибо!
И только теперь до меня дошло: “Продрыг за ночь. Еле дождался, пока магазин откроют”. Да никакой он не сосед. Просто зашел выпить в тепле.
Тут из коридора донесся шум многих голосов, какой бывает, когда в гостиницу вваливается большая группа приезжих. Вошла администраторша, показала какому-то молодому человеку на свободную кровать:
— Вот ваше место.
Заметив пустую бутылку из-под портвейна и стакан, подозрительно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Мой новый сосед тоже увидел бутылку, поинтересовался:
— Не рано для портвейшка?
— В самый раз, — пробурчал я. — Люблю, знаете ли, пропустить с утречка бутылец и поговорить о философии Гегеля. Как вы относитесь к философии Гегеля? Если, конечно, не секрет.
— Хорошо, — с некоторым напряжением сказал он. — А почему вы спросили?
— Для затравки разговора.
Выслушав рассказ о моем утреннем госте, он заразительно рассмеялся и протянул руку:
— Давай знакомиться…
Как оказалось, у Красноярского театра были местные гастроли, привезли в Абакан два спектакля. Должны были приехать еще вчера вечером, но автобус сломался. Для них в гостинице и держали места. Проблема свободного времени в чужом городе для меня разрешилась. Вечером смотрел спектакли, а по ночам, запершись в номере, пил с Мариком водку мерзейшего каннского разлива, которая была хороша тем, что много ее не выпьешь.
Через несколько дней, в Красноярске, он познакомил меня с женой. Совсем молоденькая девчонка, выпускница пединститута, работала в школе учительницей начальных классов. Звали ее… Пусть будет Ирина.
Я всегда знал, почему не решаюсь его тронуть. Причина — в Ирине. Как ее описать? С Мариком просто. Долговязый, сухопарый, переполненный энергией, с надменным шнобелем, выдававшим его семитское происхождение, вечно небритый (не как сейчас, с модной трехдневной щетиной, а просто не всегда успевал или забывал побриться). В нем чувствовалась оголтелость, присущая людям, увлеченных своим делом. На репетициях доводил актеров до отчаяния и злобы, пытаясь извлечь из них (и из себя) ту волшебную субстанцию, без которой не существует театр. Не всегда получалось, но неудачи только добавляли ему энергии.
Так с Мариком. С Ириной внешними описаниями не обойтись. Ну, высокая тоненькая брюнетка, с очень короткой мальчишеской стрижкой, с большими серыми глазами, скуластенькая (от сибирских кровей), курносенькая. Муж ее звал Ирэн, и это ей шло. И это она? Да ничего похожего. В женских лицах всегда есть какая-то тайна. Или ее нет, тогда даже красавицы всего лишь куклы. В Ирине была. На нее хотелось смотреть. Откуда в двадцатидвухлетней девчонке из простой семьи эта тайна, а вернее сказать затаенность? Бог весть. Скажу просто: от любви. Она любила Марика, жила им, была наполнена им, как… Как что? Как фиалка наполнена утренней росой? Убивать надо писателей за такие сравнения. Сдаюсь. Признаю бессилие своего пера перед тайной любви и женской загадочности.
В Москву я улетел с греющим душу чувством, что познакомился с красивой счастливой парой. И что с того, что живут они бедно? Да что там бедно! Живут в нищете, на жалкую режиссерскую зарплату и сущие учительские гроши, из которых еще нужно платить за комнатуху в мрачной красноярской Покровке. Но есть молодость, есть любовь. А что еще надо?
Прошло лет пять. С Мариком мы иногда перезванивались, пару раз пересекались в Москве и в Красноярске. Он ушел из драмы, организовал свой театр-студию, о его спектаклях писали. Потом я узнал, что он вернулся в Питер, что-то ставит на малой сцене в одном из академических театров. Так получилось, что моя командировка в Питер совпала по времени с премьерой его спектакля.
Я пошел в театр. Билетов не было, но администратор впечатлилась удостоверением московского журнала и одарила меня контрамаркой. Зал, мест на пятьдесят, был заполнен презрительными критикессами в дерзновенных мини, молодыми актерами в джинсах, седовласыми мэтрами. Я поискал глазами Ирину, но ее почему-то не было.
Спектакль не произвел на меня впечатления. Что-то авангардистское, из иностранной жизни. Шел он без антракта, что чаще всего означает, что полнометражного зрелища не получилось. Но публика реагировала живо, можно было ожидать комплиментарных рецензий. Было много цветов, но режиссер-постановщик на поклоны не вышел…
За кулисами я нашел Марика в окружении театрального люда. Он принимал поздравления, но мне показалось, что как-то по обязанности, принужденно. Мне он обрадовался, пригласил на банкет. Я отказался: не хочу мешать твоему празднику. Он хмуро усмехнулся: “Да какой там праздник!..”
На другой день пришел ко мне в гостиницу. И на вопрос: “А где Ирина?” — сразу же огорошил ответом:
— Мы разошлись.
— Разошлись? — поразился я. — Когда?
— Давно.
— Но почему? Ты же, вроде, ее любил!
Он долго молчал, потом сказал:
— Я ее и сейчас люблю.
И поспешно добавил, явно желая прервать тягостный для него разговор:
— Пойдем, погуляем. Чего в номере сидеть? Весна!..
Мы вышли.
По законам жанра здесь должен последовать пейзаж и лирическое отступление. Про весну в Ленинграде и про белые ночи. Пропущу. Этим и хороши ненаписанные рассказы. Пять лет я проучился в Ленинграде, но в памяти ничего не осталось, кроме насквозь промороженных трамваев, громыхавших по Лиговке, и пронизывающего ветра на набережной. Он и сейчас быстро загнал нас под уютные своды Восточного зала гостиницы “Европейская”, где традиционно не было оркестра и можно было спокойно поговорить.
— Как тебе спектакль? — спросил Марик без особого интереса, как бы по обязанности предварить вступлением главный разговор, который — мы оба знали — нам предстоял.
— А тебе?
— Лажа. Будут хвалить, но я-то знаю. Провал — не провал, но не то. Не то! Что-то кончилось во мне. Не пойму, что. Ладно. Ты хотел спросить про Ирину? Спрашивай.
— Почему ты от нее ушел?
— Я? Нет. Это она от меня ушла.
— Она?.. Не могу поверить. Она же светилась тобой!
Он застенчиво улыбнулся:
— Да? Ты тоже заметил?
— Мудрено было не заметить! Хватит темнить, Марик. Что случилось?
— Она стала мне изменять.
— Стоп, — сказал я. — Стоп! А вот этого я не понимаю.
Я действительно этого не понимал. И до сих пор не понимаю. Когда-то в воспоминаниях английского разведчика полковника Лоуренса меня поразили его рассуждения о том, почему женщин нельзя использовать в роли шпионок. Необходимость спать со многими мужчинами не по влечению, а по служебной обязанности, разрушает в женщине нравственную основу, размывает понятие верности долгу. Поэтому шпионка легко становится двойным и даже тройным агентом. Как та же Мата Хари.
Мужчины — ладно, все мы козлы. Нечем гордиться, но против природы не попрешь. Мораль слишком слабая преграда инстинкту. Но чтобы стала изменять любящая женщина? Это что же должно с ней произойти? Что за морок, что за затмение должно на нее снизойти? Это же не просто прихоть, каприз, это ломка характера, самой его основы.
— Я знаю, когда это началось. Я много об этом думал. Четыре года назад. Она забеременела. Я сказал: ты же видишь, как мы живем. Денег нет, жилья нет, ничего нет. Скажешь “да” — оставим ребенка. Решай сама. Она сделала аборт.
— Неудачный?
— Нет, нормальный. Но что-то в ней сломалось. Она погасла. Я не сразу это заметил. Сам знаешь, в каком ритме я жил: утром репетиция, днем репетиция, вечером спектакль. Проклятый театр! Он отнимал у меня все время, всю душу! А когда заметил, было уже поздно…
Красноярск маленький город. В нем все знают всех. Понятно, что из своего круга. В этом смысле и Москва маленький город. До Марика стали доходить слухи, что Ирину видели с каким-то мужчиной. То в ресторане, то в опере, то в загородном пансионате. Сначала он отмахивался, а потом всполошился.
Любовь — как воздух. Его не замечаешь, пока не начнешь задыхаться. Огненные стрелы ревности разят сразу и наповал.
Что за дела? Что за мужчина? Что вообще происходит? Начал следить за женой. Однажды увидел, как хорошо одетый мужчина встретил Ирину после школы на зеленых “Жигулях”. Записал номер, пробил у знакомого гаишника, навел справки. Зубной техник, работает в обкомовской поликлинике. Живет в одном из новых домов улучшенной планировки на правом берегу. Женат, детей нет. Жена Римма, дочь первого секретаря одного из райкомов партии…
Взял у приятеля старый “Москвич”, проследил зеленые “Жигули” до пансионата. Всю ночь просидел в машине. Дождался, когда Ирина и ее хахаль выйдут. Все сомнения исчезли. Что теперь делать?
— Меня что взбеленило? — рассказывал Марик. — Зубной техник! Нашла же, на кого меня променять! Сука! Я бы, может быть, понял: влюбилась. Но в этого? Быдло! Значит, что? Деньги? Всего-то? Глупо, конечно. Если бы на его месте оказался любой другой, было бы мне легче? Нет.
Он не стал устраивать Ирине сцен. Он пошел к Римме, жене зубного техника.
Открыла ему молодая женщина, довольно миловидная, лет тридцати пяти, в красном шелковом халате с драконами. Крепко сбитая, полногрудая, настоящая сибирячка. Про таких говорят: об асфальт не расшибешь. Удивленно спросила:
— Вы к Шурику? Его сегодня не будет. Позвонил, что поедет на дачу, подправить крыльцо. Вернется завтра. А я его с ужином ждала. Напрасно старалась.
— Я не к Шурику. Я к вам.
— Ко мне? Ну, заходите. Вы кто? Лицо знакомое. Вспомнила: вы из театра?
— Да. Шурик поехал не на дачу. Он уехал в пансионат. С моей женой.
Она поверила. Почти сразу. Пропустим ахи и охи. Выделим главное:
— Ах, кобель! Ну, кобелина! А давно ли в ногах валялся, умолял простить! Простила, дура! Ну, сукин сын, теперь ты у меня попляшешь!
Еще пропустим.
— И ты пришел мне об этом сказать? Зачем?
— Не знаю.
— А знаешь, правильно, что пришел. Садись, буду тебя кормить. Не пропадать же добру.
Сели ужинать. Выпили коньяку.
Римма спросила:
— Ну так что нам теперь делать, дружок?
— Знать бы.
— Не знаешь? Ну и мужики пошли! А я тебе скажу. Они хотят, чтобы мы от ревности бесились? Не дождутся! Пусть они бесятся! Раздевайся! Чего покраснел, как целочка? Не нравлюсь?
— Нравишься.
— Так в чем дело? Что тебя смущает? Представь, что ты не меня трахаешь, ты Шурика, пидораса, трахаешь! Ну вот, развеселился!
Переспали. Так и пошло: Ирина в пансионат, Марик к Римме.
Через месяц она сказала:
— А что это мы прячемся, как партизаны? Пусть они прячутся! Пусть ревнуют!
— Ирина не будет ревновать.
— А мой будет! На стенку полезет! Жлоб! Его — значит, его. А я не его!
Стали ходить в рестораны, в кино, в театры. Знакомые поглядывали на Марика с удивлением: что это с ним за дама в мехах и бриллиантах? Как всегда, пошли слухи. Однажды в ресторане Римма со злорадной ухмылкой шепнула:
— Обернись, только незаметно. За столиком, в углу, сидит спиной, видишь его?
— Кого?
— Шурика, кого! Следит!.. Что ж, дозрел. Приходи завтра к шести.
— Но они никуда не уедут. Разве нет?
— Это и нужно.
Назавтра в шесть Марик вошел в знакомую квартиру и к своему изумлению обнаружил в кухне Ирину. Они с Риммой распивали чаи с видом закадычных подруг. Римма засмеялась:
— Не ожидал? Мы обо всем переговорили. Душечка у тебя Иришка, такая лапушка! Я сразу ее полюбила. А теперь к делу, ребятки. Пошли в спальню. Раздевайтесь!
— Как — совсем? — не понял Марик.
— Конечно, совсем! Не стесняйтесь, мы же свои, почти родственники!
Сбросила халат с драконами, скомандовала:
— Марик, ты посередке. Как султан. А мы по бокам. Как гурии. Большой свет не нужен, хватит ночника. А теперь подождем.
— Чего?
— Потерпи, скоро узнаешь. Нет, я не могу. Иришка, я от тебя балдею. Марик, я тебе изменю с твоей женой! Такая конфетка!.. Тихо!
В прихожей загремел ключ в замке, через некоторое время мужской голос спросил:
— Котик, ты где?..
Дверь спальни открылась, щелкнул выключатель люстры.
Немая сцена.
— Это кто? — наконец выдавил из себя Шурик.
— Ты спрашиваешь? — с готовностью отозвалась Римма. — Это Иришка, твоя любовница. Не узнал? А это Марик, ее муж. А это я, пока еще твоя жена. Не хочешь присоединиться?
Пауза.
— Не хочет. Ладно, переживем. Марик, ты ничего не хочешь ему сказать?
— Нет.
— А я скажу, — Римма лениво, как бы нехотя, надела халат и пошла к мужу. — Ключи от квартиры, быстро! А теперь от машины! Документы на машину! А теперь пошел вон. К этому дому близко не подходи! Понял?
— Римма! Да я…
— Вон! — рявкнула Римма так, что дрогнули хрустальные висюльки люстры.
— Ухожу, ухожу, успокойся, мы потом поговорим…
В прихожей стукнула дверь. Сразу постарев и будто бы погрузнев, Римма села на кровать.
— Вот и все, ребятки. Был у меня муж. Козел, конечно, а теперь и его нету. Идите-ка домой. Живите дружно. И любите друг друга. А что значит любить? Значит, уметь прощать.
Всю дорогу до Покровки они шли молча. Возле дома Марик сказал:
— Давай начнем все с начала. Попробуем?
Она улыбнулась и сказала:
— Давай.
Через месяц она исчезла. Оставила записку: “Не нужно меня искать”.
Через неделю пришло письмо без обратного адреса:
“Пишу в поезде. Скоро Тюмень. Там брошу письмо в почтовый ящик”.
Тем временем события в Красноярске разворачивались своим чередом. Римма подала на развод. Шурик потребовал раздела квартиры и совместно нажитого имущества. Римма пошла к отцу. Он позвонил в ОБХСС. В поликлинике произвели обыск, нашли золото. Шурик получил три года общего режима.
От Ирины никаких известий не было. Через год пришло письмо:
“Пишу тебе из Москвы. У меня все хорошо”.
Через два года еще одно:
“Пишу из Парижа….”
Через три:
“Пишу тебе из Нью-Йорка…”
Больше писем не было.
— Вот и все, — закончил Марик свой рассказ. — Где она, что с ней — ничего не знаю. А я живу. Пустой. Иногда спрашиваю себя: зачем живу? Не знаю. Нет, не знаю…
Прошло еще много лет. Марик стал известным в Питере режиссером. Его спектакли отличались изобретательностью мизансцен, но, как отмечали критики, им не хватало эмоциональности. Об Ирине так ничего и не знали. Иногда я вспоминал эту девочку, наполненную любовью, как утренняя фиалка росой. Да, вашу мать, да! Как утренняя фиалка росой. А кому это не нравится, пусть пойдет и застрелится!
Однажды в парикмахерской на глаза мне попался старый журнал мод. То ли французский, то ли итальянский. Я лениво листал глянцевые страницы и вдруг замер: на полосном снимке по подиуму шла тоненькая манекенщица в чем-то черном шелковом, летящем, скуластенькая, курносенькая, с очень короткой мальчишеской стрижкой. Господи, не может быть! Но надпись не оставляла сомнений: “Ирэн, русское чудо”.
Поверили, да? Нет, это я соврал. Ну, придумал. Выдумал. Чтобы утешить сердце счастливым концом. В конце концов, писатель имеет право на вымысел. Или нет? Даже в ненаписанных рассказах? Нет так нет. Буду придерживаться правды жизни. А она в том, что чудо любви мы умеем ценить только тогда, когда ее теряем.
И в мире становится немного меньше любви. И немного больше тоски.
ПОГОВОРИМ О СТРАННОСТЯХ ЛЮБВИ
Это был красивый дом на берегу моря, на песчаном пляже километрах в десяти от Феодосии: красная черепичная крыша, просторное крыльцо, открытая веранда с ограждением из фигурных балясин, окрашенных белой эмалью. Но стоило подняться на веранду и открыть дверь, как сразу, без перехода, оказывался на заднем крыльце. Ощущение обескураживающее — будто открыл бутылку шампанского, а она пустая. Таким был и этот дом: без внутренностей, один фасад. Его построили московские киношники для съемок фильма по повести О’Генри “Короли и капуста”. Не знаю, вышел ли фильм, но этот дом без содержания запомнился, многие люди казались мне похожими на него: фасад красивый, а внутри нет ничего. И первым человеком, который прочно связался в моем сознании с образом этого дома, был мой многолетний приятель Саня Ш.
Не помню, как он прибился к нашей компании будущих писателей и кинематографистов, произвольно перемещающихся по общагам ВГИКа и Литинститута, по московским квартирам и подмосковным дачам. Повод для сбора всегда был одинаковый: кто-то получал гонорар за статью в журнале, за сюжет на телевидении, а чаще за какую-нибудь халтуру вроде сценария “Праздник урожая” для областного Дома народного творчества. На запах денег, как пчелы на мед, слетались будущие литераторы и киношники, начиналась пьянка со страстными разговорами об искусстве. О политике не говорили. О бабах тоже не говорили, было бы о чем говорить. Говорили о новых книгах и фильмах.
Хрущевская оттепель подточила бетонную плотину, ограждавшую страну от внешнего мира. И хотя самого Хрущева уже сдали в архив, тлетворное влияние Запада основательно отравило наши незрелые умы. Хемингуэй, Сэлинджер, Лелюш, Карне… Отдавали им должное с внутренней оговоркой. Да, но… Этим “но” как бы выгораживали место для себя — для романов, которые когда-нибудь обязательно напишем, для фильмов, которые снимем, потеснив и Хемингуэя, и Лелюша. Сладостные иллюзии молодости…
Пока же жизнь преподавала нам свои первые уроки. Один из них был такой: с каких бы денег ни начинался праздник, где бы он ни начинался (в ресторанах ЦДЛ или ЦДЖ, в шашлычной или в пельменной), закончится всегда одинаково: у пивного ларька выгребанием из карманов последней мелочи…
Саня Ш. имел к искусству непосредственное отношение: после двух неудачных штурмов ВГИКа поступил в Институт культуры (в недавнем прошлом Библиотечный) на отделение, готовившее режиссеров для народных театров и самодеятельности. Отец у него был армянин, работал в Ростове начальником строительного треста, мать русская. Семья намаялась с сыном, отмазывая его от армии и пытаясь приспособить к какому-нибудь делу, и была довольна, что он наконец-то пристроен. Но душою Саня был в большом кино, своей будущей профессии режиссера самодеятельности стеснялся и в конце концов был отчислен. Давал понять: за идеологические разногласия с руководством. Вообще-то отчислили его за прогулы, что, конечно, не исключало идеологических разногласий. С тех пор вел рассеянный образ жизни, кочуя по студенческим общежитиям и квартирам одиноких москвичек, годившихся ему в матери. На них он действовал неотразимо: обаятельный молодой человек, высокий красавец восточного типа, с широким кругом знакомств в художественной элите (сейчас сказали бы — в тусовке). Имена известных людей он умел небрежно, между прочим, упоминать в разговоре, не утверждая близости с ними, но как бы на нее слегка намекая. Это впечатляло.
В нашей компании он выполнял роль массовки или, вернее сказать, балласта, придающего судну устойчивость. Немногословный, доброжелательный, умеющий усмирить страсти снисходительным: “Да бросьте вы, нашли о чем спорить. Давайте лучше выпьем!” И все соглашались и в полном согласии выпивали. Свою второстепенность среди людей, уже выпустивших первые книги и снявших первые короткометражки, он переживал, иногда жаловался: “Вы что-то делаете, а я болтаюсь, как говно в проруби. Ни прописки, ни денег. Для чего живу?..” Но не делал решительно ничего, чтобы изменить жизнь, чем приводил нас, озабоченных реализацией собственных амбиций, в некоторое смущение.
Однажды летом он позвонил из Феодосии:
— Мы здесь снимаем кино. Приезжай. Все будет: гостиница на халяву, от чувих отбою нет. Не пожалеешь!
Чувствовалось, что он очень рад возможности оказаться полезным друзьям. Обзвонил всех, но так получилось, что приехал я один.
Саня встретил меня на вокзале в открытом киношном лимузине. Как выяснилось, он устроился в съемочную группу “Мосфильма” осветителем, но в последний момент бригадир осветителей заболел, и Саня занял этот ответственный пост. В гостинице уже был накрыт стол, пьянка по случаю моего приезда сразу набрала высокий темп. Часа в три ночи Саня небрежным жестом выбросил в окно бутылку из-под шампанского. Она упала на асфальт рядом с милицейским сержантом и с грохотом разбилась на мелкие части. Сержант поднял голову. На третьем этаже гостиницы было освещено единственное окна нашего номера. Остаток ночи Саня провел в КПЗ, а утром судья выписала ему десять суток за мелкое хулиганство.
Без бригадира осветителей никакие съемки невозможны. Директор картины долго матерился, а потом поехал улаживать дело. Местные власти согласились на компромисс: ночи правонарушитель проводит в камере, а утром его отпускают на съемки. К КПЗ подавали мосфильмовский лимузин, Саня стоял в нем и важно приветствовал участников экспедиции, выстраивавшихся на дороге к пляжу с подводными ружьями “на караул”. На второй день к ним присоединились праздные купальщики. На третий — весь пляж. На четвертый — это глумление над правосудием увидело начальство. Мелкого хулигана освободили из-под стражи, отдали на поруки коллективу, жизнь вошла в привычное русло.
Все было так, как Саня обещал: бесплатная гостиница, бесплатные обеды на съемочной площадке (возле того замечательного дома, с которого я начал рассказ). Даже платили по три рубля в день за участие в массовке. Ну, и девушки, конечно. Не то чтобы от них отбою не было, но и недостатка не ощущалось.
Как-то вечером Саня пришел ко мне в номер и мрачно сообщил:
— Завтра прилетает Серафима.
Потом добавил:
— Всего на два дня.
— И что? — не понял я. — Ты не рад?
— Рад. Но…
И надолго замолчал.
Серафима (назову ее так) была его давней и единственной любовью. Единственной настоящей любовью. Великой. Все остальные были не великими. Познакомились они давно, на вступительных экзаменах во ВГИК. Она поступила, он не поступил. На третьем курсе она снялась в главной роли в фильме известного уже грузинского режиссера Г. Фильм имел успех, портрет молодой актрисы появился на обложке “Огонька”, о ней много писали. Режиссер был старше ее лет на двадцать, маленький, довольно неказистый, но Серафима без колебаний вышла за него замуж и переехала к нему в Тбилиси. Вряд ли это был брак по любви, скорее, в расчете на карьеру в кино. И она не ошиблась, главные роли в его фильмах были ей гарантированы. Он много снимал, не все фильмы были такими же удачными, как первый, но она стала одной из восходящих звезд советского кино. Связь с Саней, возникшую, еще когда Серафима была безвестной студенткой актерского факультета ВГИКа, она не прерывала, использовала любую возможность вырваться к нему. Это было непросто из Тбилиси, не стало проще и когда режиссер перебрался в Москву. Он был болезненно ревнив, следил за каждым ее шагом, свидания были редкими, и каждое становилось для Сани событием. Да и для нее тоже. Поэтому похоронное настроение приятеля меня очень удивило.
— Но, — повторил я. — Что “но”?
Он наконец признался:
— У меня… это самое… с конца капает.
— Что значит “с конца капает”?
— Это значит, что у меня триппер.
— Ух ты! Уверен?
— Сегодня был у врача. Он подтвердил. Сделал укол, но полный курс займет с неделю. А она прилетает завтра.
— Отложить нельзя?
— Поздно! — в его голосе прозвучало отчаяние. — Поздно!
— Что же делать? — растерянно спросил я.
— Вот и думаю. В голову приходит только одно: утопиться!..
Но он нашел другой выход…
Серафима прилетела в Симферополь утренним рейсом, к обеду автобусом-экспрессом добралась до Феодосии. Саня встречал ее на автовокзале с огромным букетом белых роз. Она была хороша: в широкополой соломенной шляпе с красной лентой, в белых ажурных перчатках, в белом льняном сарафане на тонких бретельках. Нечасто мне приходилось видеть вблизи таких холеных женщин. И никогда, пожалуй, не видел женских лиц, на которых так открыто, бесстыдно, отражались нежность, страсть, радость, восторг, нетерпение — в общем, любовь.
Саня снял для нее “люкс” в интуристовской гостинице. Она ушла в ванную принять с дороги душ. Вернувшись в номер и обнаружив меня, пеньком сидящим в кресле, одарила меня таким ненавидящим взглядом, что я не знал, куда деться. Дернулся было уйти, но Саня скорчил страдальчески-умоляющую гримасу. Я остался. Ну не мог я подвести человека, попавшего в отчаянное положение.
Он быстро взял инициативу в свои руки. Пляж, прогулка вдоль побережья на катере, вечернее купание, ужин в банкетном зале шашлычной. Тосты следовали один за другим, шампанское и коньяк лились рекой, но ночь неумолимо приближалась, а с ней и кульминация этой маленькой драмы.
Я вышел покурить во внутренний дворик. Следом появился Саня. Воровато оглянувшись, вытащил из-под рубашки початую бутылку коньяка и припал к ней со страстью алкаша, у которого горят трубы. Я поразился:
— Охренел? Рухнешь!
— Входит в намерение, — оторвавшись от горла, пробормотал он и прикончил бутылку. — Теперь порядок.
Только теперь я понял его замысел. Напиться до отключки, и тогда уж будет не до любви. И никто не виноват, дело житейское.
Так и вышло. Саню быстро развезло, коллеги-киношники отволокли его в гостиницу, а я проводил Серафиму до ее “люкса”. Прощаясь, сказал:
— Не сердитесь на него, это он от радости.
— Я понимаю, — ледяным тоном ответила она.
Назавтра было уже проще и как-то естественней. Саня опохмелился, потом добавил, потом еще добавил, потом добавил еще. К вечеру он снова лежал в отключке в своем номере. Серафима устало посмотрела на него и обратилась ко мне:
— Проводите меня на автовокзал. И найдите такси до Симферополя.
Я напомнил:
— Самолет у вас завтра днем.
— Улечу ночным рейсом. Здесь мне нечего делать.
Перед тем как сесть в такси, попросила:
— Передайте ему. Я больше не хочу его видеть. Я больше не хочу о нем слышать. Никогда. Ничего. Так и передайте.
Я пообещал:
— Так и передам.
Но, разумеется, не передал. Сказал лишь:
— Она была слегка разочарована.
Он сам все понял. Со временем. Мудрено не понять, если на твои звонки бросают трубку, если твои письма возвращают нераспечатанными, а при виде тебя переходят на другую сторону улицы…
История эта имела продолжение. Неожиданное, как и все жизненные сюжеты.
Месяца через четыре, в середине октября, мы лежали на выстуженной даче приятеля в Шереметьевке в состоянии, хорошо знакомом тем, кто ведет интеллектуальный образ жизни — похмельные, с последними копейками в карманах, — тупо слушали по радио, как какой-то комсомольский деятель вдохновенно рассказывает о работе с творческой молодежью. Я поинтересовался:
— Саня, ты творческая молодежь?
— Вроде, да. А что?
— Я тоже творческая молодежь. Почему же с нами не ведут работу?
— Да, почему?
— Может, потому что о нас не знают?
— И знать не хотят. И правильно делают, — самокритично добавил он.
— Правильно? Ну нет! — решительно возразил я. — Вставай!..
Через два часа мы сидели в кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации ЦК комсомола, и я с вдохновением (не меньшим, чем тот валуй по радио) рассказывал о нашей заветной мечте создать полнометражный художественный фильм о том, как посланцы комсомола, преодолевая трудности, осваивают далекую Камчатку. А еще через час мы шли по широкому цэковскому коридору, имея в карманах командировки на месяц в город Петропавловск-Камчатский и 940 рублей на расходы, по 470 на нос. Не поворачивая головы, Саня негромко сказал:
— Если сейчас сзади скомандуют “Стой!”, я остановлюсь и подниму руки.
Ни на какую Камчатку мы, конечно, не полетели, очень надо. Из ЦК переместились в ресторан Центрального дома литераторов, потом в ресторан Центрального дома журналиста, потом почему-то на Речной вокзал, потом еще куда-то, уже не помню. Почти тысяча рублей по тем временам, когда коньяк стоил 4-12, были серьезные деньги, пропивали их мы довольно долго. О том, что с нас потребуют сценарий о молодых покорителях Камчатки, мы и думать не думали. Не потребуют! В ЦК поставили “галочку”, что работа с творческой молодежью проведена, и на том успокоились. Но бухгалтерия отчет о командировочных обязательно потребует. Поэтому на последние деньги купили Сане билеты по студенческой скидке, и он отправился на Камчатку отмечать удостоверения и доставать авиабилеты для отчета.
Улетал он с очень большой неохотой, до последнего отнекивался: “Я же ничего не умею!” Но я был непреклонен: “Учись, пора”.
Улетел и пропал. Месяца три о нем не было ни слуху, ни духу. Бухгалтерия ЦК бомбардировала меня письмами, грозила судом. А я не знал, что и думать.
Объявился Саня только в феврале, живой и здоровый. И даже в приподнятом настроении, в каком я его не видел со времен Феодосии. Как оказалось, во время промежуточной посадки в Иркутске он встретил знакомых стюардесс с международных линий, летающих в Пекин и в Шанхай, они иногда приезжали к нам в Шереметьевку приобщиться к жизни художественной богемы. На радостях загуляли, Саня просадил все деньги, что у него были, и оказался в Петропавловске-Камчатском с одним-единственным рублем в кармане. Зима, ночь, чужой город, в котором ни одного знакомого. Не позавидуешь. Но он выкрутился. Сошелся с местными газетчиками, они продвинули его на радио и телевидение. Давал интервью, делился творческими планами, рассказывал об артистической Москве. Даже договорился о месте собкора областного радио где-то на западном побережье, если вернется. А он был намерен вернуться. Как догадываюсь, уже видел себя эдаким джек-лондоновским героем: вездеходы, собачьи упряжки, пурга, поет морзянка за окном веселым дискантом. И он, суровый отшельник, хранящий в сердце образ Серафимы, любовью которой он пожертвовал ради любви к ней. А радио — это было для него самое то, потому что он был поразительно, прямо-таки патологически безграмотен.
Три дня мы просидели у меня дома, готовя отчеты о командировке. Важно было не ошибиться ни в одной цифре, ни в одной дате в авиабилетах. Билетов Саня привез целую кучу, набрал у попутчиков. И с длинными стопятидесятирублевыми хвостами, фигурно вырезанными: Москва — Петропавловск и Петропавловск — Москва. И с короткими — местных авиалиний. Понятно, что фамилии и даты в них были самые разные, но мы умели их переделывать.
Подделка отчетных документов была обычным делом у командировочного люда. Переправляли цифирки, бритовкой соскребывали фамилии и вписывали свои. Бухгалтерши обнаруживали подчистки без труда, иногда достаточно было посмотреть билет на свет. У журналистов, проводящих полжизни в командировках, был другой метод. Сейчас уже можно о нем рассказать, срок давности за это жульничество давно прошел. Да и было ли это жульничеством? Скорее, способом выживания — поди-ка проживи в командировке на 2-60 или 3-50 в районах Крайнего Севера.
Делали так. Весь авиабилет обрабатывали уксусной эссенцией, затем крепким раствором марганцовки, потом промокали ваткой, пропитанной перекисью водорода. И от всех надписей не оставалось и следа. Когда билет высохнет, пиши в нем что хочешь, никакой бухгалтер не придерется. Практиковалось это годами, не знаю ни одного случая, чтобы подделка раскрылась. Единственное, что меня всегда волновало: запах уксусной эссенции. Он всегда оставался, сколько билет ни проветривай. Еле слышный, но оставался. Или мне это казалось, потому что я знал про запах?
На третий день работа была закончена. Билеты развесили по комнате на бельевой веревке — проветриваться. Договорились, что завтра с утра едем в ЦК. Саня сказал:
— Пойду, погуляю по Москве, три месяца не был, соскучился. Схожу в кино. Или в театр.
Ох, как не хотелось мне его отпускать. Но не удерживать же силой. Пришлось согласиться:
— Иди. Но — сам понимаешь!
— За кого ты меня принимаешь? — оскорбился он.
Хотел я ему сказать, за кого я его принимаю, но промолчал.
Назавтра часов в десять утра в дверь позвонили. Я брился в ванной, открыла жена. Испуганно сообщила:
— К тебе человек.
— Какой человек?
— Страшный.
Я выскочил из ванной. Перед дверью стоял Саня. И если бы я не знал, что это он, вряд ли узнал бы: какой-то бомж (бич, как тогда говорили). Весь в грязи (где он, черт возьми, зимой нашел грязь?), с полуоторванным рукавом пальто, без шапки, с огромным, в пол-лица, багрово-фиолетовым фингалом под левым глазом. И, что самое удивительное, практически трезвый.
Произошло не то, чего я опасался. Саня не напился, а принялся звонить Серафиме. Она бросала трубку. Он принял сто пятьдесят для храбрости и отправился к ней домой. Хотел объясниться или хотя бы просто увидеть ее. Мужа он не боялся. Но в гости к нему приехали два земляка, горячие грузинские парни. Они от души отмудохали Саню, спустили с лестницы и во дворе воткнули головой в мусорный бак. Самое ужасное, что за побоищем спокойно наблюдала Серафима. До утра Саня просидел в чужом подъезде, переживая позор. И вот — приехал.
— Я не знаю, как дальше жить, — завершил он свое скорбное повествование.
— Об этом потом подумаешь, а сегодня нужно отчитаться в ЦК, — не снизошел я к его душевным терзаниям.
Но как идти в бухгалтерию в таком виде? Костюм почистили, рукав к пальто пришила жена. А что делать с фингалом? Забинтовали полголовы. Заодно и руку — подвесили на шею, будто в гипсе.
— Это еще зачем? — спросил Саня.
— Для убедительности. Вездеход столкнулся с айсбергом. Ты чудом выжил. Экипаж погиб. Славные были ребята.
— Тогда нужно бы и костыль, — проявил он творческий подход к делу.
— Костыля нет. Перебьешься.
Появление Сани в бухгалтерии вызвало сочувственные ахи и охи. Пока старшая проверяла наши отчеты, Саня живописал трудности жизни на краю земли. Вездеход он заменил вертолетом, айсберг — сопкой в коварном тумане. Получалось убедительно. Рассказывая о погибших летчиках, славных ребятах, умело дрогнул голосом — трудно об этом говорить, знаете ли, очень трудно.
Отчет приняли. ЦК даже остался должен нам 32 рубля, но мы не стали их получать, ни к чему крохоборничать. Через несколько дней я улетел в Норильск, а Саня на Камчатку.
Через три года он вернулся в Москву. Заработал денег и быстро просадил всё до копейки. Я пытался утихомирить его — но куда там? Душа его, стосковавшаяся в камчатской глуши, жаждала праздника.
Через месяц он занял у меня на билет, улетел в Петропавловск и просидел там еще год.
Жизнь чему-то его все-таки научила. Вновь оказавшись в Москве, он вплотную занялся делами. Для начала женился на москвичке, ожидавшей расселения коммуналки, получил наконец-то московскую прописку и свою комнату в двухкомнатной квартире в Теплом Стане. Потом начал планомерную осаду реперткома Министерства культуры. На Камчатке он написал несколько радиопьес, все они были поставлены, что и утвердило Саню в уверенности, что драматургия — это и есть его подлинное призвание.
В мире театра на любого новичка смотрят как на человека, который вдруг, ни с того ни с чего, решил основательно разбогатеть, и никого это, понятное дело, не умиляет. Но Саня сумел расположить к себе перезрелых дам, редакторисс реперткома. Сработало его неутраченное обаяние и репутация отважного покорителя Камчатки. Но что гораздо важнее, ему удалось войти в доверие к главному редактору, довольно плюгавенькому чиновнику, уставшему от нахальных молодых авторов, которые так и норовили протащить в театры свои сомнительные идеи. Никаких сомнительных идей у Сани не было (у него, между нами, вообще не было никаких идей). Но пьесы его были идеологически кондиционны, особенно первая — про катастрофу вертолета, в которой погибли летчики, славные парни. Пьесу подправили (славные парни не совсем погибли), купили и распространили по театрам. И хотя ее нигде не поставили, появление нового молодого драматурга было благожелательно встречено критиками, кормившимися от Министерства культуры.
К тому времени наша компания основательно поредела. Те, для кого пьянка из средства общения превратилась в образ жизни, выпали в осадок. Кто-то свалил за бугор. Некоторые, озлобленные на советскую власть, препятствующую их самореализации, ушли в диссиденты. Остальные впряглись в житейскую лямку и уже не вспоминали ни о Хемингуэе, ни о Лелюше. Саню я видел редко, от случая к случаю. Его пьесы покупало министерство, иногда ставили в провинции, но в московские театры, куда стремятся все драматурги, пробиться не удавалось.
Наконец ему повезло, молодой режиссер взялся ставить его пьесу в московском Новом театре. Саня пригласил меня на премьеру. Не знаю, что было от пьесы, а что привнес режиссер, по спектакль получился симпатичный. На поклоны Саня вышел в черном фраке. На банкете после спектакля отвел меня в сторону и взволнованно спросил:
— Ты ее видел?
— Кого?
— Серафиму! В зале. Видел?
— Нет, — ответил я, понимая, что наношу ему глубокую сердечную рану.
— Не пришла, — печально заключил он. — Но она придет. Обязательно придет!
Но она так и не пришла. Позже стало известно, что режиссера Г. пригласили в Лондон снимать какой-то фильм, Серафима уехала с ним. Я был уверен, что все это переведет для Сани его Великую Любовь в область ностальгических воспоминаний, но не тут-то было.
После московской премьеры его приняли в Союз писателей. Он тут же подал заявление в партию и очень старательно выполнял все поручения парткома и райкома. Это несказанно удивило всех, кто его знал. Человека, менее приспособленного для партийной карьеры (для любой карьеры), невозможно было себе представить. Особенно учитывая его грамотность. Не сомневаюсь, что даже в заявлении в партию кто-то предварительно расставил все запятые. Но думал Саня не о партийной карьере, а совсем о другом.
Это стало ясно, когда его включили в качестве заместителя руководителя в писательскую туристскую группу, отправлявшуюся в Англию. Руководителем был известный своими либеральными взглядами драматург, Саню приставили к нему комиссаром. Но он не оправдал надежд. И даже подло предал своих партийных товарищей. В последний день пребывания в Лондоне он исчез из отеля. Группа вернулась в Москву без него. Через несколько дней Би-Би-Си передало, что советский драматург Ш. попросил в Великобритании политического убежища.
В Москве это вызвало шок. Убрали главного редактора реперткома Минкульта, покровителя Сани. Сменили руководство парткома объединения драматургов. Но больше в реакции было недоумения. С чего вдруг? Никаким преследованиям человек никогда не подвергался, ни в каком инакомыслии не был замечен. Больше того, у Сани была репутация откровенного конъюнктурщика. По этому поводу руководитель тургруппы, известный своими либеральными взглядами драматург, философски заметил:
— Что-то сдвинулось. Когда свалит Софронов, будем считать, что перестройка идет успешно.
И только один я знал, в чем дело. Серафима. Она в Лондоне. Значит, есть возможность ее увидеть. Хотя бы издали.
“Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…”
Когда человек в сути своей как киношный дом с красивым фасадом и ничем внутри — это навсегда. Если бы Саня для своего побега задумал выбрать более неудачное время, это ему бы не удалось. Весь Запад был влюблен в Горбачева, незадолго до этого он нанес визит в Англию и встретил самый радушный прием. В этой ситуации было нетактичным предоставлять политическое убежище человеку, который никаким гонениям на родине не подвергался. Ему отказали. Он доказывал, что пьеса “Странник” о турецко-армянской резне поставила его на родине вне закона. Форин-офис слышать не хотел ни о какой пьесе. Назревал скандал. Подключилось радио “Свобода”. Саня заявил в интервью, что лучше бросится в Темзу, чем вернется в СССР: “Я хочу умереть свободным!” Англичане прикинули, какой шум поднимется, если этот псих исполнит свое обещание, и сдались. Он получил политическое убежище, но радости ему это не принесло. Серафимы в Англии уже не было. У режиссера Г. с фильмом не получилось, она развелась с мужем и улетела в Голливуд искать счастья.
Больше о Сане я ничего не слышал. А Серафиму однажды случайно встретил в Доме кино. Счастья в Голливуде она не нашла. Несколько лет мыкалась в Америке, мыла посуду в придорожных забегаловках, сидела с паралитиками. В конце концов вернулась на родину, всеми забытая, никому не нужная. Много пила. Так, во всяком случае, говорили в Москве.
Она первая подошла ко мне и сразу обратилась на “ты”, хотя наше знакомство ограничивалось двумя днями в Феодосии:
— Давай отойдем.
Устроившись за стойкой бара, заказала два двойных виски и спросила:
— Ты что-нибудь о нем знаешь?
— Ничего, — ответил я, понимая, что она говорит о Сане.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Там, в Феодосии… ты должен знать. Что это было?.. Я часто об этом думаю. Я думаю об этом до сих пор. Не может быть, чтобы он просто напился. Было что-то еще. Что?
— Ничего, — твердо сказал я. — Просто напился. От радости.
А что я мог ей сказать? Что ее возлюбленный подцепил триппер и не хотел ее заразить, но и признаться в этом не мог? Он не признался. Не мне открывать его тайну.
— От радости. Просто от радости, — повторила она. — Ладно. Давай выпьем. Пусть ему повезет.
И мы выпили.
Как заметил читатель, тема пьянки пронизывает мой рассказ, как красная нить канаты британского королевского флота (кто не знает, ее вплетали, чтобы канаты не воровали). Так оно и было. Пьянка служила постоянным фоном, на котором проходила жизнь молодой московской интеллигенции, которую позже стали называть шестидесятниками.
Однажды в минуту тонкого утреннего опохмеления мой друг, ставший известным журналистом, сказал:
— Я вот о чем думаю. Пройдут годы, придет время писать мемуары. Знаешь, как будут называться мои мемуары? “Пятьдесят лет с похмелья”.
ОТЕЦ И СЫН
Киднеппингом никогда не занимались? А мне однажды пришлось.
У этого случая есть предыстория. Все началось в Москве в общежитии Литературного института. “Желтый дом” — так его называли. Дом был действительно внешне желтым, да и по сути тоже. Эта обитель муз еще ждет своего вдохновенного Пимена.
При самом первом появлении в “желтом доме” меня впечатлил приказ ректора Литинститута, вывешенный на доске объявлений для всеобщего обозрения. Начинался он эпически: “Студент Бутылкин прибыл на заочную сессию…” Далее в стилистике милицейского протокола перечислялись художества студента Бутылкина. И финал — чеховский по лапидарности и драматизму: “Студента Бутылкина из института отчислить”. “Здесь не скучно”, — тогда еще подумалось мне.
Вместе со мной на отделение прозы поступил Сережа П. Родом из Прибалтики, из Шауляя. На творческий конкурс послал несколько рассказов из армейской жизни, написанных, как он сам говорил, от скуки. К собственному его изумлению, конкурс прошел. Приемную комиссию покорили не столько его рассказы, сколько рабочая биография. Грузчик, электрик, армия. Наш человек. А которые слишком умные, те не наши, ну их.
В отличие от многих сокурсников, считавших поступление в Литинститут первой ступенькой к всенародному признанию (пусть не к Нобелевской премии, но к Государственной точно, а впрочем, почему и не к Нобелевской?), Сережа такими мечтаниями не озадачивался. По складу характера был он, что называется, шебутной: переполненный энергией, азартный спорщик, при этом не имело значения, о чем спорить. Забегая вперед, скажу, что писателя из него не вышло: весь пар уходил в свисток.
На первом курсе он женился на поэтессе Любе В. Она была из Челябинска, училась на дневном, жила здесь же, в общежитии. Маленькая, круглая, как колобок. Мы про себя удивлялись: что он в ней нашел? Но что-то, видно, нашел. Правда, очень скоро выяснилось, что нашел не совсем то. Или даже совсем не то. Однажды я стал свидетелем, как Сережа пинками гнал ее по просторному коридору “желтого дома”. Ну, бывает, дело житейское. Как женился, так и разведется.
Но до развода сразу не дошло — Люба была беременной. К рождению сына Сережа отнесся очень серьезно. Ушел из института, завербовался куда-то в Астраханскую область на рыбопромыслы, чтобы содержать семью. Люба продолжала учиться.
На время я потерял Сережу из виду, потому что и сам ушел из Литинститута, проучившись всего полтора года. Пришел новый ректор, стал наводить свои порядки, и мне они не понравились. Стипендия была 22 рубля, студенты подрабатывали кто как может. Кто писал рецензии на самотек, неиссякаемым потоком приходивший в редакции, кто подхалтуривал в ведомственных изданиях вроде “Мясомолочная промышленность” и “К новой жизни” — ежемесячнике Главного управления по исполнению наказаний МВД СССР, где студентов Литинститута привечали и печатали их очерки на отрывных страницах под рубрикой “Прочти и передай товарищу”. Я ездил в командировки от “Смены”. Времени для всяческих халтур и командировок было вдоволь — ходить на лекции не заставляли, а за пропуски вычитали из стипендии. Мне случилось однажды получить 1 руб.17 коп. Новый ректор сделал посещение лекций обязательным под страхом отчисления. Я не стал дожидаться, пока меня отчислят.
Прошло года четыре. Однажды летом Сережа разыскал меня и попросил о помощи. Как оказалось, при разводе его сына Петю оставили матери, а эта сука сдала его в Дом малютки (или в Дом ребенка, не помню, как он назывался). Сережа обратился в суд с просьбой отдать сына ему, так как мать не в состоянии его содержать, а у него в Шауляе есть все бытовые условия и постоянная работа с высокой зарплатой (он был бригадиром электриков на крупной птицефабрике). Суд отказал. Сережа обжаловал решение. Апелляцию отклонили. Но и смириться с тем, что его ребенок у чужих людей, он не мог.
— Представь, что это твой, твой сын в приюте, а не мой Петька, — это как? — напористо вопрошал он. — Можешь представить?
— Не могу, — соглашался я.
Наверное, я был не самым хорошим отцом, но и в самом деле не представлял, как это мой сын (примерно ровесник Петьки) будет у чужих людей, в чужих равнодушных руках.
— Могу я на тебя рассчитывать?
— Что нужно сделать?
Идея у него была простая: забрать сына из Дома малютки, и пусть потом эта сука таскается по судам. Я усомнился:
— Забрать? Кто же тебе его отдаст?
— Никто. Мы и спрашивать не будем. Выйдем во двор погулять, а там…
Ну, святое дело, как не помочь? Прихватили еще одного приятеля, однокурсника по Литинституту, наняли машину — “Победу” ярко-желтого, как утенок, цвета и поехали в Дом малютки. Он находился в двадцати километрах от Москвы, на краю дачного поселка Красково. Погода была прекрасная, в небе ни облачка, дождь не мог помешать нашему предприятию.
Дом малютки стоял на тихой улочке, за высоким зеленым забором. Калитка была открыта и подперта кирпичом, чтобы не закрывалась: какой-то мужик возил на тачке уголь к котельной из сваленной у ворот кучи. От калитки к корпусу вела утоптанная дорожка. Машину с приятелем мы оставили на дороге возле калитки, сами прошли внутрь. В просторном, заросшем сиренью и жасмином дворе в песочницах возилась малышня под присмотром гренадерского роста нянечки в несвежем белом халате. Сына Сережа нашел на веранде среди таких же трехлеток, катающих по затертому линолеуму деревянные самосвалы. При появлении двух незнакомых дяденек малышня сначала испуганно притихла, потом осмелела, окружила нас, глядя внимательными и, как мне показалось, голодными глазами. Я обругал себя за то, что не догадался прихватить каких-нибудь шоколадок или печенья. Сережа оказался предусмотрительней. Он одарил малышей конфетами “Мишка на севере”, они расползлись по углам, зашуршали фантиками.
Сережа был здесь не в первый раз, его знали. Воспитательница разрешила ему погулять с сыном во дворе. Предупредила:
— Недолго, скоро обед.
— Мы недолго, — заверил Сережа.
Во дворе мы немного походили возле песочниц и стали понемногу смещаться к калитке. Сережа взял Петю на руки.
— Только не беги, — негромко напомнил я. — Ты никуда не спешишь, ты гуляешь.
— Да, да, я гуляю, я никуда не спешу, — послушно закивал он. Но нервы у него сдали, он припустил по дорожке совсем не прогулочным шагом.
И тут же прозвучал голос нянечки-гренадерши:
— Эй, вы куда? Стойте!
Ага, стойте. Сережу будто пришпорили, он рванул по дорожке, прижимая к себе тельце сына.
— Стой! Держи его! Стой! — гремел гренадерский бас.
Ему вторили тоненькие голоса двух других нянечек. А потом и трех:
— Стойте! Мужчина, вы что?! Остановитесь!
Похоже, они размножаются делением, машинально отметил я, легкой трусцой семеня за приятелем в надежде, что смогу хоть на несколько секунд задержать наступательный порыв персонала, а этих секунд Сереже хватит, чтобы добежать до машины.
Но вдруг — о ужас! — в калитке потемнело: мужик вбил в нее тачку с углем и отрезал спасительный выход. Всё, мы в ловушке. Сейчас нас будут бить, а потом сдадут в милицию, подсказало мне услужливое писательское воображение.
Но вдруг — о чудо! — мужик сдал тачку назад, пропустил Сережу, выпустил меня и запечатал калитку тачкой прямо перед носом погони. Не знаю, почему он это сделал. Но почему бы ни сделал, за этот поступок ему спишется какой-нибудь грех.
Мы ввалились в “Победу”, Сережа приказал:
— Гони!
“Победа” резво взяла с места. Водитель посмотрел в зеркало заднего вида, как на дорогу высыпало штук пять нянечек и воспитательниц, как они размахивают руками вслед машине. Встревоженно спросил:
— Вы что… это самое… пацана… А?
— Какого пацана?! — заорал Сережа. — Сына!
— Ну, если сына, тогда ладно.
Водитель немного успокоился, но с явным облегчением высадил нас у моего дома.
На душе у меня было не то чтобы неспокойно, но как-то не комильфо. Вот, из-за нас у воспиталок будут крупные неприятности. Но когда я увидел, как жадно, ручонками, Петя пихает себе в рот котлеты, которые мой сын нехотя ковыряет, сомнения исчезли. Все правильно. Даже если и не совсем правильно.
Обратный билет на самолет у Сережи был на восемь вечера. Я предложил уложить ребят спать, а самим уединиться у меня в кабинете с бутылочкой коньяка. Но Сережа отказался:
— В другой раз. Что-то на сердце у меня тревожно. Поеду. Попробую улететь дневным рейсом.
— Как скажешь…
Они уехали. А часов в девять вечера в дверь позвонили. Не очень молодой милиционер в чине старшего лейтенанта назвался оперуполномоченным МУРа и сурово спросил:
— Гражданин такой-то?
Я подтвердил:
— Такой-то.
— Вы были сегодня в одиннадцать тридцать в поселке Красково?
— Был.
— Принимали участие в похищении из Дома малютки малолетнего сына гражданки Любови В.?
— Я участвовал в похищении из Дома малютки сына моего друга Сергея П. Проходите, командир, что мы стоим на пороге?
Он воспользовался приглашением, но суровости не утратил. Уже в кабинете спросил, доставая из планшетки бланк допроса:
— Где сейчас находится малолетний сын гражданки В.?
— В самолете. Примерно на полпути к Шауляю.
— Гражданин П. восьмичасовым рейсом не вылетел.
— Значит, вылетел дневным.
— Что заставило его вылететь раньше?
— Предчувствие, командир. Отцовское сердце вещее. С чего вдруг к этому делу подключился МУР?
— А вы как хотели? Киднеппинг! Шутка? Только этого нам не хватало!
— Как вы меня нашли?
— Водитель желтой “Победы” указал адрес. А вашу фамилии назвала гражданка В. Сказала: только этот засранец способен на такую авантюру.
Я возмутился:
— А она не засранка? Запихнуть мальчонку в приют!
— Ваши взаимоотношения МУР не интересуют. Расскажите подробно обо всех обстоятельствах дела. Для протокола.
— Ну, пишите…
Закончив составление протокола, опер немного подумал и заключил:
— Уголовщины не просматривается. Дело гражданское. Суд разберется.
— Не пропустить ли нам по этому поводу по маленькой? — предложил я.
— Не могу, — со вздохом отказался он. — На службе.
— Какая служба? Десять вечера!
— Да? И в самом деле. А давайте!..
Бутылка коньяка, не распитая днем с Сережей, пришлась очень кстати. Через час опер засобирался.
— Мне пора. А то эта уже заждалась.
— Эта — кто?
— Гражданка Любовь В.
— А она где?
— Да возле дома ходит.
— Передайте ей привет!..
Все получилось так, как и предсказывал Сережа. Теперь Люба осаждала суды. Все решения были в ее пользу. Тем более, что она закончила институт, вернулась в Челябинск, устроилась на работу в какую-то газету, таким образом лишила Сережу главного козыря — своей невозможности содержать сына. Но он не сдавался. На каждое решение следовала апелляция. На отклонение апелляции новая апелляция. Когда совсем припирало, менял квартиру, судебное решение не исполнялось в связи с ненахождением ответчика. Суды были то в Шауляе, то в Челябинске. Время от времени Сережа появлялся проездом в Москве с портфелем, набитым бумагами, кодексами и разъяснениями Верховного суда. Сын подрастал, отца любил, о матери и слышать не хотел, потому что ее не знал. Но он был еще слишком мал, чтобы распоряжаться своей судьбой. А все судебные увертки были уже исчерпаны. Но Сережа нашел выход.
Однажды позвонил:
— Все, конец судам. Петька остается у меня!
— Как это тебе удалось?
— При случае расскажу…
Случай подвернулся года через два. Сережа привез сына в Москву на математическую олимпиаду для школьников, победителей республиканских олимпиад. Рассказал:
— Прижали меня. Специально предупредили: не исполню решения суда, посадят. Суд назначили у нас, в Шауляе, по месту жительства ответчика. Любка известила, что прилетит на суд. Говорю Петьке: все, сынок, придется тебе теперь жить у мамы. Он спрашивает: а нельзя так, чтобы у мамы и у тебя? И тут меня озарило. Петька, говорю, ты гений! Если пойдешь по юридической части, быть тебе Кони! Нет, говорит, мне это не интересно. Купил я цветов, взял такси, встретил ее в аэропорту. Она удивилась, но цветы взяла. Отвез ее в “люкс” нашей лучшей гостиницы, специально снял для нее. Она еще больше удивилась. Вечером пригласил в ресторан. За ужином говорю: “Послушай, Люба, что мы с тобой грыземся, как собаки? У нас чудесный сын, умница, а мы его на части разрываем. Я один, ты одна… — а она уже раза три успела сходить замуж и развестись… — Давай попробуем жить вместе. Раньше не получилось, молодые были, дураки. Сейчас поумнели. Пусть у Петьки будет и отец, и мать. Как ты на это?” Она мне: “Ну, я не знаю, как-то это для меня неожиданно”. Я продолжаю: “Ты замечательная, талантливая поэтесса. За что я тебя полюбил? За стихи! А на что размениваешься? На газетную текучку. Талант свой губишь. Я хорошо зарабатываю, не нужна тебе никакая газета. Пиши стихи, воспитывай сына. Чем плохо?..” В общем, уболтал, достал стихами. Взяли шампанского, поднялись в номер. Переспали. Очень боялся я, что не встанет. Но ничего, встал. Утром отправились в суд…
Заседание суда длилось всего пятнадцать минут. Истица заявила, что отзывает свой иск к ответчику о возвращении сына. Судья спросила, понимает ли она все последствия, которые влечет ее заявление. Истица ответила: “Да, понимаю”. Суд решил: дело прекратить вследствие примирения сторон.
Выйдя из зала суда, Сережа взял такси и отвез Любу в гостиницу. Не отпуская такси, подождал, пока она соберет вещи. Но повез ее не домой, а на вокзал. Вручил билет до Челябинска. Сказал: “Вот твой поезд, езжай. Хоть раз появишься в Шауляе — набью морду. О сыне забудь, нет у тебя сына и никогда не было”.
Она снова в суд. А ей там: “Согласно такого-то пункта такой-то статьи Гражданского Процессуального Кодекса РСФСР иски, закончившиеся примирением сторон, к повторному рассмотрению не принимаются”.
Вот так. Когда человек талантлив, он талантлив во всем. Разве что кроме литературы. Но на литературе свет клином не сошелся.
Если бы я сочинял рассказ, написал бы, что мой друг, вынужденный вникать в тонкости гражданского законодательства, приобрел вкус к юриспруденции, закончил юрфак и стал известным адвокатом. Или другой вариант: его неуемная энергия и умение добиваться своей цели привели его в политику, он стал заметной фигурой в политической жизни Литвы и даже депутатом сейма. Но я пишу не совсем рассказ, жанр требует правды. А правда такова: ничего я не знаю о судьбе Сережи и его сына. Никогда мы с ним больше не пересекались и уже вряд ли пересечемся. Разве что там, где начинаются все начала и кончаются все концы. Ну, будет о чем поговорить.
ВЕСЛО ХАРОНА
В два часа ночи он вышел из дома, на притихшем Садовом кольце тормознул такси.
— Командир, время есть?
— Времени у меня много, бабок у меня мало, — подумав, ответил водила.
— Уравновесим.
— Садись. Куда тебе?
— Никуда.
— Водяры нет, если ты про это.
— Водяра мне не нужна.
— Да ну? — удивился водила. — Всем нужна, а ему не нужна. Чего же тебе?
— Не знаю, как и сказать…
— Да так и скажи. Бабу?
— Не бабу. Пистолет.
— Не понял.
— Ну, револьвер. Наган. “Пушка”, если тебе так понятней. Поможешь достать?
— Теперь понял. На хера тебе “пушка”?
— Не спрашивай.
— Так не пойдет. Дело нешуточное. Я тебе помогу, ты прикончишь какого-нибудь хорошего человека, а мне грех на душу? Нет, парень. У меня своих грехов выше крыши.
— Не бери в голову, хорошего не прикончу.
— А какого прикончишь?
— Никчемного.
— Договаривай, чего уж. Кого?
— Себя.
Водила надолго задумался и заключил:
— Ну что, это другое дело. Имеешь право. Решил?
— Решил.
— Тогда поехали…
Была весна, начало 80-х. Брежнева уже не было, но водка еще была, “андроповка”. Закуска тоже была, но не везде и поменьше. Политика существовала сама по себе, не оттягивая на себя энергию народных масс. Народные массы занимались кто чем. Диссиденты сидели, кто в Потьме, кто в психушках. Евреев уже выпускали, понемногу и с отвращением, русских еще нет. Громко строили БАМ, втихую воевали в Афгане. На пенсию еще можно было прожить. И вот в эти благостные времена тридцатилетний художник-абстракционист Максим З. решил, что с него хватит.
Он не мог бы сказать, что привело его к такому решению. Решил, и все. И мои попытки объяснения вряд ли к этому что-то прибавят. Писатель может объяснить только то, что знает о себе. Про любовь? Пожалуйста, каждый влюблялся. Про тоску и ревность? Сколько угодно. А вот про самоубийство — для этого нужно быть Достоевским. Даже если сам бывал близок к краю жизни, как об этом расскажешь? Помрачение рассудка — вот и все. Объяснение, ничего не объясняющее. Поэтому, говоря о Максиме, прибегну к методу исключения.
Не от смертельной болезни. Не от безысходной нужды. Не от алкогольной белой горячки. Не от наркотической ломки. Даже не от несчастной любви. Не от чего обычного. Просто однажды расставил свои холсты вдоль стен мастерской в просторной мансарде старого дома возле Курского вокзала, очень долго в них всматривался и понял, что ничего он не может. И никогда ничего не сможет.
Максиму было девять лет, когда отец, журналист-международник, взял его с собой на выставку неформальных художников, которую позже стали называть бульдозерной. Он был ошеломлен, как бывает ошеломлен мальчик из приличной семьи, впервые увидевший обнаженное женское тело. Он любил рисовать, был первым в изостудии при Дворце пионеров. Но такого не видел никогда. Даже не подозревал, что жизнь может быть такой, как на этих странных картинах Рабина, Немухина, Неизвестного. Он только позже узнал их имена. Потрясением был и вид бульдозеров, сметающих грязными ножами беззащитные полотна. Отец чего-то перепугался, задергался, быстро увел сына с пустыря, не дал досмотреть.
После школы Максим сунулся в Суриковский институт. Принес картинки (художники никогда не говорят: картины или холсты — просто картинки), не похожие ни на что. Его завернули. Но он увидел работы ребят, которых приняли, и сделал выводы. После двух лет в армии, которые просидел в “ленинских комнатах”, оформляя наглядную агитацию, повторил попытку с правильными работами. Приняли. Так и пошло: для института и Худфонда гнал заказуху, небрежно, левой ногой, что сообщало его портретам знатных животноводов и героев соцтруда моцартовскую легкость, над своими картинками работал долго, трудно, невольно уподобляясь писателям, которые одно пишут для продажи, для жизни, а другое для себя, в стол — для вечности. И не дай Бог однажды прочитать написанное чужим, невлюбленным глазом. Так, как посмотрел на свои картинки Максим.
Мертвыми были его картины, хотя знатоки говорили про них: “Здесь что-то есть”. И ему самому казалось, что есть. А если еще нет, то вот-вот будет. Вот-вот, и мир расколется, как спелый арбуз, обнажит свою сущность. Не раскололся. Жизнь потеряла смысл. Осталось одно: выйти на Садовое кольцо и тормознуть такси.
Путь от решения до исполнения решения полон таким количеством унизительных бытовых мелочей, что часто до исполнения не доходит. Человек, надумавший свалить из этой гребаной страны, должен быть готов к отказам, зимним ночным очередям в ОВИРы, бесконечному хамству чиновников. Человеку, решившему покончить с жизнью, нужно понять: а каким образом с нею покончить? Повеситься? Не эстетично. Наглотаться таблеток? Как-то по-дамски. Прыгнуть из окна? Четвертый этаж, ненадежно. Лучше всего застрелиться. Быстро и просто… Но это графу Вронскому было просто. Взял пистолет, и готово. А где его взять? Не бандитский Нью-Йорк. И даже не Мехико, где отец последние годы работал собкором ТАСС и где оружие продавали в каждой лавчонке, отчего очень высокий уровень преступности. Жутко высокий, хоть на улицу не выходи.
Эти же мысли, в плоскости сугубо практической, занимали и водилу.
— Есть у меня корешок в Туле. Там с этим делом проще, — вслух рассуждал он, медленно, как бы в нерешительности, двигаясь по Садовому кольцу. — Но до Тулы пилить и пилить. Попробуем сначала в Москве… В какие башли думаешь уложиться?
— Пятихатника хватит?
— Может, хватит. Может, не хватит. Откуда мне знать, что почем?
— Штуки?
— Штуки, думаю, хватит.
— Давай так, — предложил Максим. — Штука у меня есть. За сколько ты договоришься — твои дела. Хоть за стольник. Разница тебе. Это будет твоя драхма.
— Драхма — это монета?
— Да, плата Харону за переправу через Стикс. Это река мертвых. А Харон — лодочник.
— Когда-то читал. Мифы Древней Греции. Я, значит, Харон?
— Вроде того.
— Ну и дела! Кем только ни был, а Хароном не приходилось. Ладно, поплыли.
Он прибавил газу.
— Мы куда? — спросил Максим.
— В Марьину Рощу…
Ненаписанные рассказы (правильней, недописанные, непрописанные) тем хороши, что избавляют автора от ненужных подробностей, а читателя от необходимости пробегать их по диагонали. Так рассказ приближается к краткости гениальных шекспировских ремарок: “Ночь, берег моря, буря”. Что еще надо? Ночь, старый квартал Марьиной Рощи. Точка. Кто не знает, самый криминальный район Москвы с жуткими коммуналками. Водила уходит, Максим терпеливо ждет. Он не думает о том, что ему предстоит, он вообще ни о чем не думает. Водила возвращается.
— Пусто. Но наводка есть. Один мент в Химках.
— Мент загонит свой пистолет? Ты это хочешь сказать?
— Не свой. У них бывают левые стволы.
Выехали на Садовое.
— Слышь, парень, а ты кто?
— Да какая тебе разница!
— Ну как? Интересно.
— Художник.
— Хороший?
— Нет.
— Не платят?
— Платят.
— Мало?
— Почему? Много.
— А говоришь, что плохой художник. Плохим много не платят.
— Платят.
— Ну и порядки у вас! У нас бардак, но не такой.
Свернули на темную Ленинградку.
— Жена есть?
— Была.
— Дети?
— Бог миловал.
— А у меня двое… Старики живы?
— Какие они старики? Отцу полтинник. Живут себе. Далеко, в Мексике.
— Как так?
— Отец там работает.
— Понятно… О них не думаешь?
— Переживут…
Ночь. Химки. Блочные пятиэтажки. Водила уходит. В окне зажигается свет. Потом гаснет.
— Ничего. Дал адресок. В Кузьминках. Тоже мент. У него, вроде, есть.
Погнали в Кузьминки.
— Слышь, парень, вот о чем я подумал… А ведь ты счастливый человек.
— Это чем же?
— Свободный. Мне бы так. Я бы…
— Что? Застрелился?
— Зачем? Нет. Я бы сел в поезд, залез на вторую полку и ехал бы себе, и ехал. Долго. До самого Владивостока. Есть такой поезд, “Россия”, скорый. С Ярославского уходит. Утром. Когда случается там оказаться, всегда его провожаю. Вагоны синенькие, занавески крахмальные, дымком тянет. Это потому что проводницы титаны углем топят. Даже иногда снится, как еду.
— Сел бы и поехал, кто тебе мешает?
— Легко сказать. А своих на кого оставлю? Старики старые, болеют, дети малые. Всем уход нужен, жена с работы ушла. Кто их будет кормить? Только я, больше некому… Вроде, приехали. Давай “бабки”. С ментами легче разговаривать, когда “бабки” в руках. Способствует пониманию…
На этот раз его не было долго, минут сорок. У Максима неровно забилось сердце. Неужели получится? И он даже слегка обрадовался, когда водила, вернувшись, с досадой сказал:
— Не проханже. Ствол-то есть, по глазам видно. Перебздел. Вдруг подстава? Он-то меня не знает… Ну что, в Тулу? Не передумал?
— Не передумал.
— Как скажешь. В Тулу так в Тулу… Давай-ка еще в одно место заскочим, это по пути, за Люберцами.
— Там кто?
— Цыгане. Наркотой приторговывают. Винт. Не интересуешься?
— На кой черт нам цыгане?
— Не скажи. У цыган может быть все…
Начало рассветать, низины затянуло туманом. Двухэтажный цыганский дом стоял на отшибе, за высоким забором. Двор и три окна в первом этаже были освещены. На площадке перед воротами темнели “Жигули-копейка” с включенными габаритами, вспыхивали огоньки сигарет. Какой-то парень выскользнул из калитки, юркнул в машину. “Копейка” быстро уехала.
— Отоварились, — заметил водила. — Сейчас вмажут, и в шоколаде. Даже завидно. Хотя завидовать нечему… Посиди, я недолго.
Вернулся он минут через двадцать. Не садясь в машину, сообщил:
— Есть. “Тэтэшник”. Старый, но, вроде бы, ничего. Цыган говорит, с тридцати метров в бутылку попадает. Врет, думаю. С десяти — еще можно поверить.
— Мне хватит.
— “Маслята” по пятерке. Ну, патроны. Сколько взять?
— Два, — подумав, сказал Максим.
— Почему два? — удивился водила. — Для верности?
— На случай, если осечка.
— Тогда нужно больше. Бери обойму.
— Щелкать до посинения? За кого ты меня принимаешь? Тут бы хоть на два раза духу хватило.
— Резонно, — согласился водила. — Значит, берем?
— Берем.
Пистолет был в промасленной тряпице, сверху в газете.
— Теперь куда? Домой?
— Нет. Отвези в какое-нибудь тихое место.
— Куда же тебя отвезти?.. Вот, знаю.
Свернули с шоссе в какой-то поселок, проехали мимо тихих дач в соснах, машину оставили в переулке, спустились по песчаному косогору к речке.
— Устроит?
— Вполне. Спасибо, Харон. Счастливо тебе.
Водила пожал Максиму руку, но не уходил.
— Чего ты ждешь?
— Так, ничего… Послушай, парень. Неужели ты хочешь, чтобы всего этого не было? Никогда?
Максим огляделся. По тихой воде плыл туман. Всходило солнце. На траве серебрилась роса… Максим неуверенно улыбнулся, а потом швырнул сверток с “тэтэшником” в воду. Булькнуло. Как всплеск от весла Харона.
Вернувшись в мастерскую, он натянул на подрамник новый холст…
На осеннем вернисаже в галерее Гельмана был выставлен его пейзаж “Рассвет”. На аукционе он ушел за двадцать тысяч долларов. Потом были картины “Осень”, “Первый снег”, “Вешние воды”, “Весна”. “Весну” купил музей Гугенхейма. Критики писали о неожиданном превращении мрачноватого авангардиста в поразительного, тончайшего реалиста, продолжившего традиции Левитана и Саврасова на новом уровне.
О той давней памятной ночи Максим однажды рассказал мне сам, под настроение, в своей мастерской возле Курского вокзала. Знакомы мы были давно, но встречались нечасто. А тут случайно столкнулись на Тверской, зашли к нему, выпили молодого божоле, которое он привез из Франции. Рассказывал он с легкой иронией, как бы посмеиваясь над собой. А закончил серьезно:
— Я тогда понял самое главное.
— Что?
— Бог есть!
ДВИЖУХА
Скрип-скрип. Велосипед “Орленок”. Подростковый. Скрип-скрип. На велосипеде подросток. Хлипкий, как водоросль. Пересекает пустырь, отделяющий поселок от шоссе, выкатывается на асфальт. Скрип-скрип.
Подросток — это я. Мне тринадцать лет. Спроси меня, куда я навострился, — не скажу. Не знаю. Но на педали жму. Скрип-скрип.
Истина банальна. Волга впадает в Каспийское море. Все мы родом из детства. Набор банальностей на все случаи жизни мы получаем от родителей вместе с наследством (а в России чаще вместо наследства) и передаем детям вместе с наследством (или вместо наследства). И поди поспорь. Разве Волга не впадает в Каспийское море? Лишь тот, кому случалось побывать в самых низовьях Волги, знает, что Волга впадает в собственную дельту — в бесчисленные русла, протоки и рукава, в тысячи гектаров камыша и куги, над которыми просвистывают утиные стаи, тянутся журавлиные клинья, а в тихих заводях на рассвете распускаются тяжелые цветы лотоса, алые от зари.
Точно так же плохо выдерживает пристальное рассмотрение и изящная формула отважного французского летчика и писателя Антуана Сент-Экзюпери “Все мы родом из детства”. Не его вина, что от бесчисленных повторений она превратилась в банальность, в общее место. Долгое время я так ее и воспринимал. Но однажды задумался: а что, собственно, это означает? Вот я, лично я, из какого я детства? Бесконечные эвакуации, переполненные вокзалы, суматошные пересадки, панический страх потеряться, отстать от матери — это детство? Привычное, как ноющая зубная боль, чувство голода, постоянная озабоченность быстро постаревшей матери, чем меня накормить, большая сковорода с макаронами на маргарине как предел мечтаний — тоже детство?
Говорят, что есть люди, которые помнят себя едва ли не с колыбели. Уже в младенчестве они осваивались в окружающем мире, испытывали его, испытывали себя, закладывая тем самым основы личности. Если так, да, они родом из детства. А я, получается, родом из ниоткуда. Нет, кое-что помню — отрывочно, не связанными между собой кусками, как не смонтированное кино. Но я в этом кино вовсе не я. Нечто одушевленное, но вполне бессмысленное, полностью подчиненное обстоятельствам.
Скрип-скрип.
Северный поселок в Рыбинске. Песочек на берегу Волги, ленивая вода. И почему-то дохлые рыбки, мальки. Единственное, кажется, воспоминание, когда все мирно. И сразу, без перехода, Черкесск, ночь, школьный вестибюль со стеклянными дверями. Человек двадцать учителей с детьми, с вещами, все по-зимнему одеты, чего-то напряженно ждут. Будут резать. Вот чего ждут. Вдруг конский топот за черными стеклами, бешеный стук в стекло. Нагайкой (это я уже потом додумал). Стук повторяется. Мать прижимает меня к себе. Топот удаляется.
Война нагнала нас в Нальчике, в местечке Затишье. Погромыхало, поухало, прокатилось дальше. После недели в темном подвале на улице пусто, светло. Мне лет пять. Гуляем. Один из пацанов, постарше, важно курит самокрутку из украденной у деда махры. Мимо идет немецкий офицер. Может быть, тот, кто несколько дней назад появился на пороге нашего подвала со словами: “Господа, для вас война окончена”. Идет почему-то не по тротуару, рядом. Поравнявшись с нами, рукой в тугой черной кожаной перчатке, не глядя, выворачивает самокрутку, хлестко бьет курильщика по щекам, слева направо и справа налево. Идет дальше, так в нашу сторону и не глянув. Еще через какое-то время мы бежим смотреть на убитых фрицев. Их двое, офицер и солдат. Мне кажется, что офицер тот. Хотя этот в шинели, а тот был в черном кожаном реглане.
Снова Рыбинск. Раннее утро. Все куда-то бегут. Я бегу с ними. День победы.
Скрип-скрип.
Марина Цветаева когда-то написала: “Как бедный шут о злом своем уродстве, я повествую о своем сиротстве”. Меньше всего мне хочется вызвать сочувствие к себе, бедолаге без детства, и даже не к моему поколению, недокормленному, недолюбленному, знающему объятия матерей только когда беда. Если кому и сочувствовать, то им, нашим матерям. А мы что, выросли, подкормились ветчинно-рубленой колбасой по два двадцать, избавились от рахита, запустили в космос Гагарина, чуть было не построили коммунизм под руководством КПСС. Чертили “Бураны”, аж всемером выходили на Красную площадь, протестуя против оккупации Чехословакии, делали карьеры, шли в эмиграцию, чаще внутреннюю. А когда поняли, что с коммунизмом не получается, навалились всем миром и отправили на свалку истории и КПСС, и моральный кодекс строителя коммунизма, и СССР. Теперь вот строим капитализм. Без такого же, похоже, успеха. Но все равно — есть что вспомнить.
Я о другом. Если правда, что все мы родом из детства (а это, похоже, правда, вот даже ученые подтверждают, что личность формируется в первые годы жизни), то нельзя ли по характеру взрослого человека определить, что в его детстве было решающим? Коль уж сам он детства не помнит.
Взять меня. Какая сила много лет срывала меня с места и несла черт знает куда черт знает зачем? Даже странно, что умудрился закончить институт. Но это был как бы долг перед матерью. Она очень хотела, чтобы я получил высшее образование, помогала в годы учебы. Пришлось получить. А потом? Ну что не сиделось в Мончергорске на комбинате “Североникель” — с огромной зарплатой (1250 рублей старыми плюс 40 % северных), с перспективами роста. Был бы сейчас почетным металлургом и даже, может быть, акционером комбината. Нет, сбежал, чтобы через два месяца оказаться в Северном Казахстане путевым рабочим 3-го разряда. Потом Голодная степь, топографическая партия, реечник. Потом Ангрен, шахтерский городок под Ташкентом, редакция “Ангренской правды”. Потом Фергана, районная газета “Ленинское знамя” в Кувасае — в том самом, где на излете перестройки была дикая резня узбеков и турок-месхетинцев.
— Набирались впечатлений для будущих книг? — как-то спросили меня. (В интервью спросили, однажды я дал интервью одному альманаху, больше почему-то не брали.)
— Да Бог с вами, ни о каком писательстве я и думать не думал, — вполне искренне ответил я. — Когда в районку взяли, вот счастья-то было! А когда послал рассказы в Литинститут и узнал, что прошел конкурс, долго не мог поверить.
Ладно, покорил Москву, стал разъездным корреспондентом журнала “Смена” (спекорром, блин!). Вот уж наездился. Стоило месяц посидеть в Москве, начинался зуд. Но, видно, и этого не хватило. Через пять лет оказался на Таймыре с геологами. Потом Норильская телестудия. Только на этом сердце успокоилось.
Откуда эта безудержная тяга к перемене мест? Если из детства, то из какого? И однажды понял.
Несколько лет назад мы с женой отдыхали под Новороссийском. Почему там? Кто-то посоветовал: пансионаты хорошие, народу немного. На вокзале взяли частника. В каком-то месте он сказал: “Вот — Широкая балка. Здесь лучше всего, сюда все едут”. Место мне не понравилось. Шел дождь, пляж был пустой, скучный. Поехали дальше. Километрах в двух, на горе, увидели: “Пансионат “Моряк””. В нем и остановились. Дождь лил все сильнее, сплошным потоком, но какой-то светлый, теплый. Он не прекращался несколько дней.
На второй день отключилось электричество, смыло трансформаторную подстанцию. На третий — название “Широкая балка” облетело весь мир. То ли дамбу водохранилища прорвало, то ли смерч налетел, то ли то и другое, но все живое и неживое унесло в море, больше ста погибших. Сверху, с горы, открывалось жуткое зрелище: вырванные с корнем деревья, крыши домов в бешеном мутном потоке, выброшенные на отмель машины. Только по случайности мы не оказались там, Бог миловал.
Такие случайности очень обостряют восприятие жизни. И солнце ярче, и зелень сочнее, и море чудо. А главное чудо, что мы живы и можем радоваться солнцу и морю. Об этом я думал, стоя в вагоне скорого поезда “Новороссийск—Москва” и глядя на летящие за окном акации. Хотел хоть мельком увидеть поселок, в котором когда-то окончил школу. Проехали Холмскую, следующая станция Ильская. Между ними — поселок Черноморский, там скорый не останавливается.
Ничего не увидел. Раньше поселок был в стороне, за полвека разросся, придвинулся двухэтажными домами к шоссе Новороссийск — Краснодар. Так и мелькнул неузнанным. Но в памяти неожиданно прозвучало: “Скрип-скрип” — звук, который издают педали подросткового велосипеда “Орленок”, особенно когда на них налегаешь, одолевая подъем. И я вернулся в то далекое лето.
В тот год отца перевели из школы в Энеме, поселке под Краснодаром (потом Октябрьский), в другую школу — в Черноморском, таком же маленьком поселке в шестидесяти восьми километрах от Краснодара. Плохо мне было. Занятия еще не начались, ни одного знакомого. И вообще плохо. Второй год я жил у отца, отправленный к нему матерью в воспитательных целях, и все никак не мог привыкнуть, что этот большой шумный человек — мой отец, а его маленькая жена — моя мачеха. Своих детей у них не было. Мудрено привыкнуть, если ты познакомился с отцом в двенадцать лет. Он тоже никак не мог освоиться с тем, что у него вдруг появился двенадцатилетний сын, и не очень понимал, как со мной обращаться. Так мы и сосуществовали в состоянии взаимной настороженности. И вот однажды утром я сел на велосипед, выехал на шоссе и свернул к Краснодару.
Скрип-скрип.
Куда я ехал? Сначала никуда, просто ехал. До Ильской было девять километров. Проехал Ильскую. Станица Северская была подальше, километров пятнадцать. А слабо доехать до Северской? Почему же это слабо? Совсем не слабо! Доехал. И как-то сразу себя зауважал. Появилась цель — Энем. Там приятели, такие же, как я, бедняги, дети учителей. Ни прогулять, ни покурить за школой. То-то удивятся. Вдохновенно налег на педали: скрип-скрип, скрип-скрип.
Было ли в тот день жарко? Не помню. Наверное, было, конец августа, на Кубани в эту пору всегда жарко. Останавливался передохнуть? Тоже не помню. Наверняка останавливался. Даже, может быть, лежал на обочине шоссейки на выгоревшей траве. Но что хорошо помню: станица Афипская, следующая на моем пути, все отодвигалась и отодвигалась, как линия горизонта. Да она что, заговоренная? Я уж из сил выбивался, даже мелькнула мыслишка, не повернуть ли обратно, но я мужественно ее отогнал. Позже посмотрел по карте: от Северской до Афипской было двадцать восемь километров. Вот потому она и отодвигалась.
Но вот наконец мост, внизу зеленая вода Афипса. Все-таки я ее, подлюку, достал. Достал я ее, достал! Теперь уже до цели всего ничего.
Но, к своему удивлению, на повороте к Энему я даже не притормозил. Поехал прямо в Краснодар, до которого оставалось семь километров. И некоторое время думал, почему я так сделал. Думал, почему я правильно так сделал. Ну, приятели. Где они сейчас? Не на школьном же дворе. Скорее всего, ломают кукурузу или копают картошку на родительских десяти сотках, которые нарезали учителям за железной дорогой. Ну, приеду. И буду, как дурак с мытой шеей. Нет, все правильно. Вперед, в Краснодар. Зачем мне в Краснодар, об этом я даже не думал.
Скрип-скрип.
Этот сюжет долго лежал в моей памяти, не претендуя на то, чтобы стать основой даже ненаписанного рассказа. Потому что сюжета не было. Ну, тринадцатилетний мальчишка, приехал в Краснодар, ни зачем, просто приехал. Перед мостом через Кубань, возле консервного завода, слез с велосипеда, выпил газировки с сиропом за три копейки, посидел на скамейке. Потом купил стаканчик фруктового мороженого за восемь копеек, съел. Еще посидел на скамейке. Больше было делать нечего. Сел на “Орленка” и двинулся в обратный путь. Вот и все. Это сюжет? Только одно давало маленькую зацепку, манок: чтобы выпить стакан газировки и съесть фруктовое мороженое за восемь копеек, он проехал шестьдесят восемь километров. На подростковом велосипеде “Орленок”. Шестьдесят восемь километров туда и шестьдесят восемь километров обратно. Вот тебе и “скрип-скрип”.
Не знаю, как я доехал до дома. В памяти осталось только одно: за Афипской на шоссе выкатился колесный трактор с тележкой и потрюхал к Северской. Я прицепился к тележке и километров двадцать радовался удаче. Не доезжая до Северской, трактор свернул к какой-то ферме и оставил меня один на один с дорогой.
Домой я добрался уже в темноте. Отец и мачеха выглядели встревоженными. Отец спросил с присущим ему педагогическим тактом:
— Ты где шлялся?
— Катался.
— Он катался! А мы не знаем, что думать. Где ты катался?
— Нигде.
— Господи, у него даже нос острый! — сказала мачеха. — Есть хочешь?
— Хочу.
Они молча смотрели, как я наворачиваю мамалыгу с тушенкой, а потом пью чай, три кружки подряд.
— Ладно, — сказал отец. — Давай поговорим. Куда ты ездил?
— В Краснодар.
— Зачем?
— Не знаю.
— Что ты там делал?
— Ничего. Выпил газировки. Съел мороженое.
— И все?
— И все.
Отец и мачеха переглянулись. Потом отец тяжело поднялся, погладил меня по голове и сказал:
— Иди спи.
Первый раз в жизни он погладил меня по голове. И последний. А я его единственный раз поцеловал. В лоб. Когда он лежал в гробу.
Как вы говорите? Все мы родом из детства? Ну-ну.
И сегодня, когда я уже наездился по самое никуда, я говорю себе, тогдашнему, хлипкому тринадцатилетнему подростку на велосипеде “Орленок”:
— Жми на педали, малыш, жми на педали! Цель — ничто, движуха — всё. Ничего не будет в конце, кроме стакана газировки и фруктового мороженого за восемь копеек? Плевать. Зато сколько всего будет по пути! Сколько новых людей, кто-то из них станет твоим другом, сколько прекрасных женщин, одна из них станет твоей любимой женой, столько всякой всячины навидаешься и наслушаешься, что на всю оставшуюся жизнь хватит — и для книг, и для воспоминаний, и для таких ненаписанных рассказов, как этот.
Скрип-скрип.
Скрип-скрип.
Скрип-скрип.