Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2009
В последних числах марта 1998 года мы ехали с Виктором Петровичем Астафьевым в Канск для переговоров с администрацией города о создании там музея Владимира Зазубрина. Речь шла о доме канского жителя Теряева, где тогда находился ссыпной пункт и где в самом начале 20-х годов жил Владимир Зазубрин, автор романа “Два мира”, первого в послеоктябрьской русской литературе романа о гражданской войне. Там же, в Канске, у Владимира Зазубрина возник замысел повести “Щепка”, самого страшного и, возможного, самого художественно беспощадного свидетельства о преступлениях ЧК. Повесть, за которую автор, расстрелянный в 1938 году, заплатил жизнью, считалась утерянной, и лишь много позже была обнаружена в государственном архиве томской исследовательницей творчества Зазубрина Р.И. Колесниковой. А в 1989 году, во многом благодаря усилиям Виктора Петровича, “Щепка” сразу появилась в журналах “Наш современник”, “Сибирские огни” и в альманахе “Енисей”. Виктор Петрович “взаболь” принял судьбу Зазубрина, заблудившегося в непролазных дебрях революционных деяний: “Читателю, — писал он, — предстоит не просто прочесть эту страшную повесть, помучиться предстоит, сжаться от ужаса, а верующему — перекреститься по окончанию чтения и молвить: “Господи, спаси и помилуй нас!” Неверующему же атеисту — еще и еще удивиться тому, как мы в этом современном аду выжили, сохранили живую душу, пусть частицу ее”. Имя писателя, с такой силой поведавшего об одной из самых трагических страниц русской истории XX века, считал В.Астафьев, должно быть увековечено…
Путь до Канска долгий — более четырех часов. И разговор шел не только о “Щепке” и судьбе ее автора. Как обычно бывало при наших хотя и не частых встречах, мы незаметно переключились на поэзию. Виктор Петрович говорил уже много раз слышанное мною от него. Что поэт и музыкант ближе всего к Богу. Что поэтов надо беречь. Что певчая птица погибает раньше других. И еще о том, что даже очень талантливому поэту с периферии, не имеющему пробивных способностей, труднее, чем прозаику, прийти к российскому читателю: мудрость “пророка нет в своем отечестве” особенно живуча в провинции и более всего распространяется на отношение к поэту. Я заметила, что это идет в конечном счете от недостатка в нас самоуважения: мы как бы не доверяем, что рядом с нами может быть очень талантливое и значительное. И вот тут-то Виктор Петрович рассказал, что, уже переехав из Вологды в Сибирь, он открыл для себя хорошего сибирского поэта: настоящий лирик, живет в Барнауле. Когда он назвал город, я уже не сомневалась, что речь идет о Башунове, и не без торжества над классиком объявила, что Володю Башунова-то открыла, все-таки, я. И с подробностями, которые сохранила память, рассказала о том, как это было.
“Начало пятое”
А было это так. После окончания аспирантуры в Уральском государственном университете я была направлена работать в Барнаульский пединститут на кафедру русской зарубежной литературы. Согласно неписанным установкам тех лет, все преподаватели, а уж молодые — тем более, в обязательном порядке должны были иметь “общественную нагрузку” (чаще — нагрузки) — памятный штамп тех лет. За неисполнение — строго взыскивалось. Мне, среди прочего, в обязанности было вменено руководство студенческим творческим кружком. Поручение, однако, мне пришлось по душе, и вскоре наш кружок стал популярен не только на факультете.
Как-то в декабре 1965 года на кафедре появился незнакомый юноша, коренастый, высоколобый, с каким-то серьезным, пристальным, как бы изучающим выражением глаз. Он сказал, что учится на факультете физического воспитания нашего института и попросил разрешения посещать кружок. Надо заметить, что состав кружка был очень сильным. Среди его участников были уже взрослые — студенты вечернего отделения, и студенты дневного, творчески уже проявившие себя. Предметом нашей общей гордости было то, что рассказ кружковца Коли Федосеева был напечатан в журнале “Сибирские огни”. Разумеется, я пригласила Володю Башунова — так представился новичок — на очередное заседание литературного кружка, при этом подумав: “Куда уж тебе! Там такие орлы! Не потянешь!” На очередном занятии обсуждалась только что появившаяся в журнале “Юность” поэма Евтушенко “Братская ГЭС”. Мои “интеллектуалы” ожесточенно спорили: “есть поэма”, “нет поэмы”. Я несколько раз взглянула в сторону новичка. Выражение лица его было непроницаемо, и реакцию на происходящее трудно было угадать.
Это было время, когда поэты были, безусловно, духовными лидерами, — время стихов, о котором чтимый нами как первый из поэтов-шестидесятников А. Вознесенский писал: “…Заполнив Лужники, мы тянемся к стихам, как к травам от цинги, и медленно, и робко души в нас воскресают”. А в поэме “Братская ГЭС”, о которой так яростно спорили литкружковцы, были строчки: “Стихи читает чуть не пол-России, и чуть не пол-России пишет их”. Поглощенная энергией спора, я забыла о новом литкружковце, может быть потому, что потеряла к нему интерес. Но после окончания дискуссии он подошел ко мне и протянул несколько листков из школьной тетрадки, написанных четким почерком, без помарок. Они хранятся у меня до сих пор. Среди этих стихотворений, написанных еще в его школьную пору, были и те, которые в будущем войдут в его сборники. Но одно, запомнившееся мне сразу, по каким-то ему одному ведомым причинам он в сборники не включал. Оно называлось “Баба-Яга”. До сих пор помню его:
Жила-была Баба-Яга,
Костяная нога.
Колдовала она, гадала,
На людей наводила зло.
Но безжалостно время шло,
И дряхлело тело с годами.
Возвращаясь в свою избушку,
Затерявшуюся в лесах,
Она долго, по-старушечьи,
Расчесывала волоса,
А нога ее костяная
Стала что-то совсем плоха,
И была сторона лесная
Настороженна и глуха.
К людям — ой, как тянуло к людям!
Прижилась на сердце тоска
По внучонку, семейным будням,
По сыновьим рукам.
Сколько выпила разных снадобий,
А с тоскою своею не сладила.
Тихо плакала у окошка,
Что одна, что она — урод,
Что уже никогда не сможет
Научиться делать добро.
Выходила под вечер старая,
Опершись на свою клюку.
И встречал ее ворон карканьем
На корявом усевшись суку.
В том, что традиционно лишь злобная и коварная Баба-Яга оказалась наделена человеческим страданием, была необычность и была доброта. При всей детскости этих строк молодого поэта в них обнаружилось умение сказать по-своему о много раз уже сказанном, о хорошо известном.
Я пришла на кафедру и, смеясь, поздравила своих коллег с “новой трактовкой проблемы бабы-ягизма” на нашей кафедре. Тогда я, конечно, не могла знать, что в мою жизнь вошел еще один человек, который уж до конца останется в ней. Он стал одним из тех самый дорогих учеников, с которыми сохраняется духовная связь на всю жизнь.
На следующий день я, прихватив тетрадные листочки Володи со стихами, пошла к нашему ректору, Иващенко Петру Ивановичу. Рассказав о неожиданном появлении в институте обещающего поэта и прочитав несколько его стихотворений, я попросила Петра Ивановича перевести Володю с физкультурного факультета на филфак. К моей бесконечной радости и удивлению, Петр Иванович неожиданно и как-то легко согласился. Будучи человеком партийной системы, требовавшей от принадлежащих к ней неукоснительного соблюдения бюрократических догм, он оказался способным, как обнаружила это ситуация, нарушить формальные запреты. Володя был переведен на филфак. Не знаю, вернее — очень сомневаюсь, могла ли бы сегодня подобная ситуация иметь такой исход. Конечно, ему приходилось много наверстывать. Ныне живущая в Израиле Н.А. Портнова, преподававшая тогда на кафедре литературы БГПИ, вспоминает: “Конечно, Башунова помню. Помню, как таскали его в деканат или на кафедру и уговаривали сдать хоть что-нибудь. Я помню, как доказывала ему, что образование, в том числе история литературы, нелишне поэту, а он мягко увиливал. Он талантлив, несомненно, русский парнишка. Есенинский тон…”
Но я-то помню и другое. Помню, как жадно набрасывался Володя на каждый новый поэтический сборник. Тогда стали выходить одна за другой книги поэтов, которые долгое время по соображениям идеологического порядка были отлучены от своего читателя. И он открывал для себя то Ахматову, то Заболоцкого, то Пастернака, то Луговского. Открывал глубоко, серьезно, я бы сказала, с каким-то радостным недоумением. Для вчерашнего школьника из глубинки он как раз очень неплохо знал русскую поэзию. И на занятиях кружка, где он быстро стал самым авторитетным участником, Володя часто называл неизвестные другим кружковцам имена. Помню, например, как с небольшой картавинкой, волнуясь, он читал строки любимого им алтайского лирика Ильи Мухачева, имени которого многие и не слышали:
Поглядишь вокруг — и на сердце
дрожь.
Ой цветы, цветы, лепестковый дождь.
С переходом Володи на наш факультет связан и ряд комических ситуаций. Помню, как однажды на нашу кафедру во время очередной экзаменационной сессии вплыла величественная, словно сошедшая с суриковских полотен, обожаемая не только студентами, но и всеми нами Александра Ивановна Иванова и провозгласила: “Шлёнская, легче научить диалектологии мою собаку Лиру, чем твоего студента Башунова”. Это дало нам повод в стенной газете факультета завести уголок юмора, который мы назвали: “Александра Ивановна сказала”. Начав его процитированной фразой Александры Ивановны, которая быстро разнеслась, мы потом приписывали ей на страницах нашей газеты высказывания разных знаменитостей — от Конфуция до Мао Цзэдуна. Володя не без “мстительного” удовольствия поставлял в эту колонку материалы. Впрочем, поэтический дар Башунова вскоре был оценен на факультете по достоинству.
“Есениниский тон” — замечено было очень точно. Лирический герой раннего Башунова был сроден есенинскому: юноша, открывающий мир, ошеломленный потоком все новых и новых впечатлений, обрушивающихся на него ежечасно:
А дожди — цветные радуги,
А ветра кладут поклон.
Бог ты мой, живи и радуйся,
Что попал в такой полон!
Захлестнутый “половодьем чувств”, он искал слова, чтобы рассказать о красоте многокрасочного и многозвучного мира. Переполненный впечатлениями, хватался за карандаш: “Теперь писать, теперь не медлить…” Чувствовал, как “слово просится на губы из той нетронутой казны”. Но казна оставалась пока что почти нерастраченной. Нужное слово еще не всегда приходило. Да и сам он не мог понять: “Ау! Зову или отзываюсь? — Не догадаюсь, не разберусь”. Но он настойчиво торил свою тропу, искал свой путь, свое “начало пятое”. Стихотворение, открывшее его первый сборник, можно считать в его творчестве программным:
Еду-еду, а следу нету.
Вырастаю, а сладу нету.
И берет меня мама за руку.
И ведет меня мама за реку.
— Погляди, — говорит, — под ветер:
есть четыре начала у света.
— Выбирай, — говорит, —
что полюбится,
и живи, как хорошие люди-то…
Не бери меня, мама, за руку.
Не веди меня, мама, за реку.
Я не стану смотреть под ветер,
а пойду я по белу свету:
может статься,
что, где-то спрятанное,
отыщу я начало пятое.
Трудолюбие Володи в работе над стихами поражало меня. Он переделывал каждую строку, а часто и уже готовое стихотворение многократно. Не раз бывало, что, прочитав свое новое стихотворение, на другой день он поджидал меня на крыльце института, чтобы показать новый вариант. Память у меня была сильной, и когда по прошествии какого-то времени я ему читала его первоначальный текст, он удивленно спрашивал: “Мое?” В одном из писем (к сожалению, Володя никогда не датировал их и теперь я только по содержанию могу установить приблизительно время их написания) Володя сетовал: “Моя болезнь — это бесконечное переделывание текста. Завидую ребятам: написали на первый раз — и с глаз долой. Я так не могу, не умею. Прекрасно понимаю, что так нельзя. Но берет верх натура, не поддается воспитанию, вот беда, чистое горе”. А в другом письме, сообщая о творческих планах на новый 1989 год и предложениях ряда издательств печататься (тогда такие предложения поэтам еще поступали), писал: “Странное дело: чем шире стали печатать и чаще вспоминать, тем хуже мне стало. На каждом шагу оглядываюсь. Каждое движение сторожу: все плохо, плохо, плохо. Чувствую, что стою перед какой-то стенкой, а проломить ее никак не могу”.
“К чему-то тайному прорываюсь”
— этой строкой из студенческих стихов Володи Башунова я назвала свою рецензию на первую книжечку стихов Володи “Поляна”, вышедшую в год окончания им нашего факультета. Она была напечатана в альманахе “Алтай” и стала первым откликом на его лирику. Я и теперь не откажусь ни от одной ее строки. И не потому, что я была уж столь прозорлива, а потому, что суть и характер его дарования и преобладающая сфера интересов определились сразу.
Володя вынес из детства и сохранил на всю жизнь какое-то вопросительно-удивленное отношение к миру, рожденное, по-видимому, ощущением им многих тайн, в этом мире сокрытых, которые не то что разгадать, но и приблизиться к разгадке которых невозможно. В его стихах часто уловлено особое состояние: “Душа ли так близко стоит к разгадке земного секрета?” И в голосе птицы его тревожит
Не только звук…
А с ним,
А в нем
Какой сердечной тайны
Невольный вздох
Врасплох и днем
Подслушанный случайно.
Слова “тайна”, “таинственный”, “таинство” очень часто встречаются в его стихах. Ощущение присутствия самых разнообразных загадок в мире его герой сохранит на протяжении всего своего жизненного пути.
Он вырос, и ум, загордясь,
притворился,
Что все понимает,
Но тайна жила.
Почему-то казалось, что в глубине души он понимал: и не надо искать ответа на эти вопросы, чтобы разгадкой тайны не нарушать волшебства мира.
Вопросы не уйдут и из зрелой лирики Башунова: “…вопросы, вопросы, вопросы… летят, и летят, и летят”. Но круг их, отразив новый жизненный опыт, расширится.
Настойчивее станет стремление проникнуть в загадки человеческой души, понять самого себя “на излете сил, памяти, жизни самой”: “Кто ты и что ты?”; “Что ты, зачем и откуда?” Тут переклички неизбежны. Подобные вопросы возникали в стихах многих настоящих поэтов (вспомним, хотя бы, пастернаковское: “Но кто мы и откуда?”). Разумеется, у Башунова процитированные строки — не повторение и не заимствование, а лишь свидетельство существования общих для всех вех взросления и развития человеческой души и души художника. Эти вопросы должны логически привести к постановке самого глобального из них: “Так что же в итоге?” — то есть к попытке понять назначение человека на этой “яркой и трагической земле”.
Многие из вопросов, которые задавал себе поэт и его герои, продиктованы ощущением нарушенности естественного механизма жизни, вечных ее основ, какими они были восприняты в далекую пору деревенского детства:
Вернутся ли к нам деревья?
Вернется ли к нам деревня?
Вернутся ли к нам поверья?
Вернется ли к нам доверье?
Подобные вопросы шли от понимания неблагополучия происходящего в жизни:
В дни великого разброда
Что-то вырастет в душе?
Но и о “великом разброде” для В. Башунова органично было говорить не на языке публицистики (здесь он не силен и явно уступает себе-лирику), а на языке образов природы, которые стали в его стихах метафорами естественного состояния жизни.
Появилась ниоткуда
И исчезнет никуда
Родниковая запруда,
Васильковая вода?
“Как продолжать?”
Не только тайны природы, но и загадки творческого духа волновали Башунова. И, может быть, главной из них был гений Пушкина. В своих “Этюдах о Пушкине”, изданных к двухсотлетию рождения поэта, он размышлял: “Тайна Пушкина, ускользая, так и остается тайной: ей темно и скучно в оболочке определений”. И далее: “Такое ощущение, что в Пушкине нет исчерпанности. Только вчитаешься во что-нибудь, только почудится, будто приблизился к пониманию тайны, глянь, а в ней или за нею стоят две новых. И так без конца”. Автор “Этюдов” сетовал на то, как до обидного редко мы заходим в Пушкинский Сад, а ведь даже приоткрыть Дверь в него — это “заглянуть в самое потаенные, сокровенные закоулки человеческого духа”. Дверь в Пушкинский Сад — “Дверь в себя — Дверь в другого человека”.
В “Этюдах о Пушкине” высказывается тревога: возьмем ли мы в “незнакомое, просторное, гулкое…необжитое помещение нового столетия томик Пушкина?” Получит ли он прописку в будущем столетии? И как? — “Только памятник и хрестоматия или живой собеседник? Без живого Пушкина нам нельзя”.
Изумительно тонко переданное Ахматовой ощущение живого присутствия Пушкина в собственной жизни было близко Володе. И, цитируя в этюдах о Пушкине известные ахматовские строки, он сопровождает их комментарием: “Он только что был здесь, на поляне, и примятая им трава не успела распрямиться, и дыхание не развеялось”.
Пушкинские строки Володя часто брал в качестве эпиграфа, вкрапливал в поэтический текст, делал рефреном в отдельных стихах. Все, что связано с именем Пушкина, представлялось ему значительным, каждая подробность — бесценной.
Володя и входил в поэзию с мыслью о Пушкине. Вот одно из самых ранних его стихотворений, написанное им, может быть, еще в школьные годы. Во всяком случае, когда он учился на филфаке в БГПИ, — оно точно было.
Вершится таинство в природе.
Уже незримая рука
В лесу, на речке, в огороде
Всего коснулася слегка.
И на неприбранной поляне
На целый день решаю я
Остаться в пестром балагане,
В гостях у синего ручья.
Здесь обостренней ощущенья,
Свободней помыслы и речь.
Здесь птичьим посвистом и пеньем
Нельзя надменно пренебречь.
Здесь ничего б не помешало
Присесть к пеньку и начертать:
“Уж небо осенью дышало”, —
Когда бы знать, как продолжать.
Стоит ли говорить, что с вопроса “Как продолжать?” — естественно было бы начинать каждому, рискнувшему вступить на поэтическую стезю.
Не могу в связи с этим удержаться от небольшого отступления. Прислав мне свой последний сборник стихов, в который было включено и это раннее и, по-моему, первоклассное стихотворение, Володя вложил в бандероль разгромный отзыв на него, появившийся в барнаульской печати. Особое раздражение рецензента вызвала как раз последняя строфа. Цитируя ее, он брюзгливо поучал: “Не написать, видите ли, а начертать. На пеньке? Чем и зачем? А если не знаешь, как продолжить, то стоит ли пытаться? Не лучше ли вспомнить или узнать, а уж потом продолжать — приступать к начертанию?” Словом, “если не знаешь, как продолжать, то и не пиши”. Когда я читала этот критический шедевр, в памяти непроизвольно всплыла северянинская эпиграмма: “Вы посмотрите-ка, вы поглядите-ка, какая подлая в России критика”. Володя сопроводил присланную рецензию лишь одной репликой: “Разберетесь”. Я и разобралась. Комментировать не приходится. Лишь одно замечание в связи со словом “начертать”. Уже в этом раннем стихотворении проявилась характерная для будущих стихов Володи краска: введением слова высокого ряда “начертать” (потом это будет “пиит”, “стило”, “днесь”, “языцех”) снизить пафос, словно улыбнуться над самим собою.
Еще в связи с этим стихотворением. В конце 80-х годов я работала в филиале Института Русского Языка в Праге. В круг моих обязанностей в том числе входило и курирование молодежного движения “Памятник Пушкина — Россиана”, который и сейчас существует в Чехии. Но тогда оно было особенно массовым. Каждый год в соревновании на лучшее знание русского языка участвовало до 490 тысяч человек, студентов вузов и учащихся разных уровней школ. Составляя очередную подборку стихов, рекомендуемых участникам конкурса для введения в репертуар, я включила и это Володино стихотворение. И именно оно оказалось особенно востребовано. Например, областной тур конкурса в Остраве в 1989 году открылся чтением этого стихотворения Володи. Я тогда написала ему об этом и послала страничку газеты “Дружба” ЧСД, где стихотворение было опубликовано.
А вот еще один эпизод, не менее грустный и нелепый, чем приведенный выше критический опус барнаульского оппонента Башунова. После окончания института Володя работал в районной газете села Ельцовка на Алтае. На очередной встрече выпускников института Володя рассказал о том, как однажды он решил дать в газете снимок роскошного осеннего пейзажа, сопроводив его пушкинской строкой: “Унылая пора, очей очарованье”. Редактор резко возразил, потребовав заменить “унылая” одним из определений “колхозная” или “урожайная”… Нет, это не анекдот. В те времена было и такое.
Крыльцо
Как ручей ни убегает,
От себя не убежит.
— эти башуновские строки могли бы быть ответом на неоднократно звучащие в критике упреки, адресованные поэтам, имеющим деревенские корни: столько лет живет в городе, а все еще тоскует о деревне. Но в полемику такого рода Володя не вступал, а если бы все-таки вступил, то наверное ответил бы недоумением:
Разве русское сердце забудет,
Из какой красоты проросло?
Не ностальгия, нет, хотя и она тоже, — благодарная память о родном доме, с его особым укладом и обычаями, радостями и печалями, с его заботами и теплом питала лирику Башунова.
Вот одно из лучших его стихотворений на эту тему:
И вот я вышел на крыльцо,
Доверчив,
Весел,
Молод.
Дохнуло холодом в лицо,
И я пошел сквозь холод.
Привстал на цыпочки мой дом —
Я дольше видеть мог
Окно,
потом карниз,
потом над крышею дымок.
Я шел, и холод мне сводил
Открытое лицо
Когда терпеть не стало сил,
Мне вспомнилось крыльцо.
И обернулся я тогда
В надежде и тоске
Туда, где дом,
туда, туда,
Где дом мой вдалеке.
И обернувшися назад,
Увидел в дымке лет:
Крыльцо мое, как верный брат,
Идет за мною вслед.
Хоть нелегко ему, видать,
Идет за мной, скрипя.
Я мог от счастья зарыдать,
Но я сдержал себя.
И посреди большой земли
Вдыхал я теплоту
Ступенек в трещинах,
В пыли,
в смоле,
в слезах,
в поту.
(“Крыльцо”)
Однако малая родина не только грела поэта воспоминаниями. Она печалила его своей сегодняшней судьбой. Драматичен в лирике Башунова образ неприбранной, оставленной на произвол судьбы земли, где изведены леса, изуродованы реки, заглохли родники, где в деревнях брошены дома, у изб покосились трубы, сорваны ставни (“Окошко забито и плесенью поросло”). А то еще страшнее: “никакого нет селенья — в поле кладбище стоит”. И уже немногие из старожилов “Еще вспоминают: когда-то стояли, да, знать, не судьба, вот здесь — Чепурнаевых хата, а там — Башунова изба”. Забыты даже названия покинутых деревень, и значатся только в паспортах когда-то родившихся там.
Самые больные из вопросов, мучащих поэта, — вопросы о судьбе односельчан, когда-то крепких хозяев, талантливых мастеровых, редкостных умельцев, каждый из которых обладал своим характером и даром и которые в поисках лучшей доли разбрелись по свету:
Где и что Кузьма строгает?
Где и как Андрей кует?
И кого Иван ругает?
И кому Илья поет?
Теперь уж здесь, на родной земле, идет не “простая жизнь любви” (формула Лорки, которого В.Башунов полюбил в студенческие годы), а жизнь, теряющая связь с ритмами природы, жизнь, в которой человек утратил былое единомыслие с нею. Слыша, как дыхание родной земли становится все более затрудненным, поэт в боли за нее, в признательном порыве поднимался до высокого и не свойственного ему обычно, но уместного и искреннего в стихах на эту тему пафоса:
О, Родина,
я не оставлю
твоих корней,
не позабуду
отцовских строк,
простых и ясных,
слез материнских и забот.
Когда отставлю, что я буду?
Когда забуду,
образ мира
пойдет и вкривь и вкось —
согласных
не станет красок, звуков, мыслей.
Дух дикой ягоды умрет.
В. Башунов не усомнился в святынях, вынесенных из детства. Слово “семья” в его стихотворениях словно обнажает свой первоначальный смысл: семь-я. Особое место в мире семьи естественно отведено матери. Ее образ ткется из бытовых реалий, но он одновременно и фольклорен. Вот она укрывает платком притомившихся за сбором ягод детей, уснувших на лесной полянке. Вот она не спит ночью, тревожась о сыне: “Где летаешь? Как живешь? Что письма, сынок, не шлешь?” И в своей городской квартире поэт просыпается, внутренним слухом уловив, как звякнула дужкой ведра в сенцах их деревенской избы начавшая свой трудовой день мать. А вот, как в сказке, она расставляет приметы, по которым сын найдет дорогу к дому: “Подсолнух…рябина…колодезный сруб”. Мать становится воплощением светлой оберегающей силы:
Немилая птица — недоля
ударит наотмашь крылом.
С лицом, искаженном от боли,
войду я родительский дом.
— Сынок, уж не кровь ли сочится?
— Да, мама.
— Откуда, сынок?
— Я встретил немилую птицу,
я бился с той птицей, как мог.
…Разгневанно выбежит в поле,
(ах, мама, ведь я не малыш!),
Подступит и крикнет недоле
— Проклятая, я тебя, кыш!
В стихах Башунова, обращенных к сыну и дочери, всегда есть доля дидактичности, которая, признаться, мне, порой, мешает в его других стихах и даже, на мой взгляд, снижает их эстетическое качество. Но здесь она неназойлива. Она идет от некоторой “нравственной оседлости”, от усвоенных еще в детстве неких этических заповедей, воспринятых как безусловные. Они проверены опытом собственной жизни, и поэтому он хочет передать их своим детям как надежную опору на их жизненном пути. Чтобы оберечь. Чтобы помочь жить в согласии с миром и собственной совестью.
С большим теплом рисует поэт образ женщины-жены. Сквозной сюжет башуновской лирики о любви — сюжет сбереженного и пронесенного через всю жизнь чувства. Ослепительно белая в пору цветения калина (дерево, особенно любимое поэтом), калина с завязью будущих плодов на ее тоненьких кистях; калина, тихо и бережно качающая созревшие грозди — это и “хронология” истории любви. И такая аналогия, определившая композицию стихотворения “Калина”, органична для поэта, ощущающего с природой “совпадение наших радостей и мук”. Стихотворение завершает светло и непритязательно высказанное благодарение любимой женщине — жене — за подаренное счастье отцовства:
Выведу я сына,
Только подрастет.
Вот, скажу, калина —
Видишь, как цветет…
Сядем-ка на камень,
Просто посидим
И за лепестками
Просто последим.
Вот они над нами
У ветвей в плену.
Отломи-ка маме
Веточку одну.
Быть, а не казаться
Пожалуй, самыми отличительными чертами Володи были естественность и надежность. Ему была чужда всякая поза, желание сыграть роль повыше, всякая имитация значительности. Ему важно было быть, а не казаться. Да и он наверняка не задумывался на эту тему. Он просто был. И он мог быть только почтительным и внимательным сыном, нежным и любящим мужем и отцом, благодарным учеником, сердечным и понимающим другом. В своих оценках он был всегда деликатен и одновременно бескомпромиссен. Определение интеллигентности как “порядочности разума”, данное Лихачевым, в самой высокой мере могло быть отнесено к нему. Он был глубинно, внутренне порядочен. Было в нем что-то от шукшинского героя, который, будучи сам не способен на нравственное вероломство и предательство, не мог предположить подобные качества и в других. Он был благожелателен и доверчив.
Не могу не вспомнить один горький эпизод, который, знаю, многие из студентов филфака Барнаульского пединститута тех лет помнят и сейчас. Кафедра, которой я руководила, подверглась гонениям якобы за пропаганду Солженицына. Был как раз канун 1974 года, года “выдворения” Солженицына за пределы Советского Союза. Разумеется, никакой “пропаганды” не было. Просто в курсе современной литературы читалась лекция о творчестве писателя, а одно из практических занятий было отведено анализу рассказа “Матренин двор”. Об этом в соответствующие инстанции бдительно сообщила одна из студенток выпускного курса, дочь одного из местных писателей-соцреалистов. Но “пропаганда Солженицына” была не единственным предлогом: в горкоме и крайкоме стало известно, что работающий на нашей кафедре известный тогда критик В. П., публиковавшийся и в “Вопросах литературы”, и в “Новом мире”, и в “Сибирских огнях” был среди тех ученых новосибирского Академгородка, которые требовали (всего лишь!) гласности, открытости нашумевшего тогда процесса двух литераторов. И все-таки главное было в другом. Карьерные амбиции некоторых партийных чиновников могли быть удовлетворены только кадровой перестановкой в руководстве нашего вуза. Для этого требовалось “дело” и вынюхивалась крамола.
Об этом событии в жизни нашего провинциального вуза, хотя и вскользь, рассказывает уже упомянутая мною бывшая преподавательница барнаульской кафедры литературы в те годы Нелли Портнова в “Вестнике русского христианского движения” (Н. Портнова. История одной судьбы, или Конец эпохи. — Вестник русского христианского движения. Париж — Нью-Йорк — Москва. № 174 II. — 1996 / I — 1997. С. 123). Сборник этот чудом попал в Красноярск: его привез сюда Н. Струве, который в конце 90-х годов побывал в Сибири. Травля кафедры, которая велась тогда, кончилась фактически ее разгромом. Я, как заведующая кафедрой, получила партийный выговор с занесением в личное дело за “притупление бдительности в деле подбора кадров”, после чего уже не могла оставаться в Барнауле. А весь старший состав нашей кафедры в знак протеста против происходящего разъехался кто куда: кто в Тюмень, кто в Кемерово, кто в Москву, кто в Израиль, кто в Америку. И вот как раз в самый разгар этих гонений на кафедру заявился некий сообразительный студент выпускного курса М и вкрадчиво сообщил мне, что среди вопросов, данных студентам для подготовки к ГЭКу, нет вопроса о соцреализме. Конечно, это была чистая случайность, но в сложившейся тогда ситуации и в обстановке тех лет она могла стать роковой. Конечно, я поблагодарила М, на что он, ощущающий себя спасителем кафедры и убежденный в своем праве требовать любого воздаяния за оказанную услугу, сказал: “Я помог кафедре избежать новых неприятностей, помогите и вы мне”. И попросил меня пометить для него билет на экзамен. Я помню увиденное мною впервые выражение какой-то недоуменной брезгливости на лице Володи, когда я рассказывала ему о произошедшем. К этому времени Володя уже окончил наш институт, и тогда же именно он собрал более двухсот подписей учителей и работников культуры в защиту кафедры. Однако об этом я узнаю очень нескоро, почти через три десятка лет, когда мы в последний раз увидимся с Володей во время похорон В. Астафьева.
Я знаю, что Володя глубоко страдал, когда рушились отношения с людьми, которых он считал близкими. Он доверил мне несколько таких историй. Отголоски их есть и в его стихах. Вот строчки из стихотворения о встрече с другом, с которым за годы разлуки оказалась утраченной внутренняя связь:
Мой друг, я не слышу, не слышу
И не понимаю тебя.
А я и сейчас слышу интонацию, с которой он читает эти строки, задерживаясь на частице “не”, акцентируя и растягивая ее, и словно окружив паузами.
Магия лиризма
Мой близкий друг и бывший коллега по барнаульской кафедре Лев Ленчик, ныне живущий в Америке, поэт, прозаик и публицист, был одним из первых, кто оценил подлинность и своеобразие лирического дара Владимира Башунова. Уезжая в эмиграцию, он взял с собой тогда еще единственную книжечку башуновских стихов студенческой поры. Но и за океаном он, по-видимому, продолжал интересоваться творчеством Володи. По просьбе Л. Ленчика я в разное время послала ему два сборника. Оценка самой природы башуновского таланта, которую он дал в одном из писем, во многом совпадает с моим восприятием лирики Башунова, и я привожу ее полностью, избавляя себя от необходимости говорить об уже прекрасно сказанном им:
“Всеохватный, всепроницающий лиризм. Стихия лиризма, магия лиризма. Это—поэзия Владимира Башунова. За счет каких формальных средств достигается такого рода лиризм, объяснить достаточно трудно. Поэтический словарь у Башунова прост и прозрачен, он не пользуется “затемненной” образностью, не грешит нагромождением метафор, не поражает особой ритмикой — в чем же секрет? Думаю, что он в самих глубинах эмоции и мысли поэта, в самой материи его мироощущения, его слуха, его зрения. Это особый дар! Дар, который невозможно наработать никакими стихослагательными упражнениями, ни знанием, ни образованностью, никаким заданием извне. С ним надо родиться. Вот почему, в отличие от других поэтов, у Башунова не очень легко заметить следы ученичества и этапы так называемого поэтического роста. Его поэзия чарует и завораживает, начиная с самого первого поэтического сборничка (тоненькой маленькой тетрадки, вышедшей еще в его студенческие годы), в котором преобладали мотивы сказочности и юношеского открывания мира, и заканчивая стихами необоримого бытийного драматизма, мотивами дома, родного очага, семьи и страны. Т. е., приходят новые темы, новые краски, новые испытания, романтическая грусть сменяется зрелой всепоглощающей болью и подчас неодолимым скепсисом, но проникновенный лиризм стиха, — его музыка, его изящество, — остается всё тем же. Всё тем же ненавязчиво русским и неповторимо башуновским”.
Я возразила бы только против “неодолимого скепсиса”. Его не было в натуре Владимира Башунова. Не чувствую я его и в башуновских стихах. Горечь — да. Боль — да. Но не скепсис. Да и сам он в поздних стихах говорит о “щемящем сочетании осени и любви” в своей душе. “Осень” (метафора зрелости в его поэзии) даже с ее горьким опытом, не погасила в нем любви и доверия к миру и людям. И в поздних стихах Володи Башунова сохранилась светлая тональность.
“Серебряный” и “светлый” — его любимые эпитеты: “светлая воля”, “светел небесный оклад”, “светлая роща”. И: “серебряный звук”, “серебряное звено”, “серебряные силуэты”, “серебряный ковшик памяти”.
Я не раз ловила себя на том, что при чтении стихов Володи в душе возникала какая-то светлая и одновременно мучащая мелодия, словно побуждающая вспомнить о чем-то, давно пережитом, о том, что когда-то было и с тобою. О мимолетном, но эмоционально очень значительном, только твоем, но одновременно связывающем твою жизнь с жизнью других. Может быть, в первый раз я отчетливо осознала это, когда он мне прочел стихотворение:
Мокрые кони ходили по лугу,
По мокрому лугу, по лунному кругу…
Где это было и с кем это было?
Женщина пела и траву косила.
Вспомнить — не вспомню,
Забыть — не могу…
И мокрые кони паслись на лугу.
Как и многие из его стихов, строчки осели на дне души. И потом в самых разных ситуациях где-то далеко, в закоулках сознания возникало и звучало: “Где это было и с кем это было?”
Чувство родного слова
Дыхание стихов В. Башунова естественно. Он не принимал жонглирования словами. Равно не принимал он обезличенного и мертвого слова. Живому слову он учился у народа. И эти уроки оказались куда нужнее и глубже, чем лекции вузовских лингвистов. Сошлюсь на сценку из деревенской жизни, описанную Башуновым в этюде “Уроки филологии”.
“Вблизи меня, прихрамывая, проходил сторож тока, пожилой уже человек (мне тогда многие казались пожилыми). В руке он нес белое эмалированное ведро.
— Ты, дед, за водой, — встрепенулся я в надежде.
И он откликнулся легко, сразу, чуть полуобернувшись на мой голос.
— За водой, сынок, пойдешь — далеко уйдешь. А я по воду…
Диплом филолога я не сжег, но урок запомнил на всю жизнь. Потом не единожды искал я в русских народных сказках, как там в таких случаях говорится, принимая сказки за эталон точной и образной речи. Однако натыкался на разнобой: встречалось “по воду”, встречалось и “за водой”. А на бытовом уровне и вовсе никакой беды — ведь все хорошо понимают, о чем речь. И все же, все же…Как легко и точно поправил меня старик, как справедливо! Видно, было в нем естественно и глубоко укорененное чувство родного слова, ни из грамоты взятое — с молоком матери переданное от отцов-праотцев наших. Все до изумления просто и верно: пойдешь за ручьем — придешь к речке, пойдешь за речкой — придешь к реке, потом — к наибольшей реке, потом — к великой, а за нею и до самого моря-океана дойдешь”.
В его стихах всегда “сердце вложено в строку и нету обезлички”. Естественность слова для Володи — еще и мера подлинного достоинства говорящего: “Сбивает спесь живая речь и выпрямляет спину”.
Сравнения у него всегда — маленькие открытия, они равно неожиданны и точны. Они делают острее наше зрение и обогащают поэтическое восприятие мира:
Ясные детские взоры
Летают вокруг, как стрижи.
Как соль выпадает в осадок,
В душе выпадает вина.
А просвет на затянутом тучами осеннем небе — “точно улыбка друга в памяти у меня”. А вот почти астафьевское:
Под окнами палисадник,
Стоявший в цветах и траве,
Выцвел,
Как полушалок на маминой голове.
Лирика Башунова фольклорна. И не только потому, что у него много сказочных образов (говорящие птица, бурундук, медведь, аленький цветок, русалки и лешие, Баба-Яга и Гром Иванович). Фольклорен сам лад его стихов. Он любит песенные зачины: “А шутил мужик — пошучивал, Не дурил, а так — придуривал”; “Еду, еду, а следу нету, Вырастаю — а славы нету”, “За семью за печатями, За семью за печалями”.
Он любит параллельные конструкции, отрицательные сравнения и повторы: “Льется речка Ульмень — Ходит в речке таймень”, “Не сирая утка крячет — не ветер воет в трубе”, “Два плача, два счастья — две доли”. Часто, начиная стих знакомым читателю присловьем, В. Башунов продолжает его по-своему, не нарушая, однако, народного ладу: “Бог не выдаст — гуси не съедят”. У него много устойчивых выражений: “правда справдится”, “тык да мык”, “жили-были дед да баба”. Иногда в ритме его стихов словно слышится частушечный перепляс: “Наше лето — три рассвета, три запевки девичьи”. И в названиях его книг (“Авось”, “Жаль моя”…), и определении жанров (“Притча”, “Похвала”) тоже ориентация на народный слух. Но и используя фольклорную образность, он выступает как сотворец, соавтор, предлагающий свои ситуации и образы. Его мир — часто мир “полуснов-полугрез”:
Царевич коня заседлает,
Помчится к прекрасной царевне…
Душа моя в сказке витает,
Стоит конюховка в деревне.
В ней конюх хромой обитает.
Войду, у дверей постою,
Посмотрит, тогда посмелею:
— Полцарства, скажу, отдаю,
Полжизни, — скажу, — не жалею.
А он поглядит сквозь меня,
Потянется к папиросе,
Помедлит и скажет:
— Коня?
Все кони теперь на покосе.
Ощущение реальности не теряется, хотя душа и “витает в сказке”. Сказка и явь не вступают в противоречие. Они сосуществуют, не опровергая друг друга.
Его стихи афористичны, и эта афористичность тоже фольклорна:
У печали семь дорог,
Истина — одна.
Нас ближние убивают,
Нас дальние не спасут.
Как ручей ни убегает,
От себя не убежит.
Кто совесть сберег,
Тот себя виноватит.
Петрович
Володя Башунов и Виктор Петрович Астафьев — отдельный небольшой, но очень светлый сюжет. Их отношения были по-родственному теплыми. Со стороны Виктора Петровича — отеческие, со стороны Володи — почтительно-сыновние. Астафьева многие называли Петрович — кто-то претендуя на краткость отношений, кто-то потому, что так называли другие. Но в том, как произносил “Петрович” Володя, была какая-то особенная сердечная близость. Несмотря на разницу поколений их многое сближало, и главное — верность корням, привязанность к своей малой родине, “где пупок резан”. Для Астафьева это была Овсянка на Енисее, для Володи Башунова — Турачак на берегу Бии, берущей свое начало из светлого Телецкого озера.
Астафьев не написал вступление ни к одному из поэтических сборников Башунова. Убеждена — лишь потому, что тот понимал невероятную занятость Астафьева и из врожденной деликатности не стал бы никогда докучать его подобной просьбой, что с легкостью делали многие. А попроси он об этом Виктора Петровича — тот непременно выкроил бы время и написал бы о стихах Володи понимающе и тепло. И наоборот, у Володи Башунова среди многих посвящений нет адресованных Астафьеву. Работая над сборником воспоминаний о Викторе Петровиче “И отвори в себе память”, я спросила Володю, нет ли у него стихов, обращенных к Астафьеву, на что он ответил мне с явной укоризной: “Как можно? Ведь это Астафьев”. Он чувствовал ответственность за качество слова, обращенного к большому мастеру, и сам всей душой, всем своим художественным естеством откликался на астафьевское слово. Наилюбимейшей из астафьевских книг для него была пастораль “Пастух и пастушка”, “читанная-перечитанная”, пронзительную концовку которой он знал наизусть.
И случайно ли после операции на сердце, находясь еще в кардиоцентре, он почувствовал потребность перечитать “Оду русскому огороду”? Об этом он писал мне из больницы: “Я здесь перечитал “Оду русскому огороду”. И поплакал, и посмеялся. Что за чудо? Такое чудо человеком не соткется. Тут что-то иное, выше моего понимания, тем более — очевидного, самоуверенного знания. Велел любимой дочери прочитать, Ане (жене. — Г. Ш.), близким, друзьям, чтоб срочно прочли и перечли. Слушаются: понимают, что больные все капризные, лучше уж не перечить…”
Помню, как в разговоре о последнем, только что появившемся рассказе Астафьева “Пролетный гусь”, который беседующие тогда еще не прочли, кто-то исказил название — “Перелетный гусь”. Володя, который, как и все присутствующие, о рассказе только слышал, заметил: “Нет, как-то не так. Не “Перелетный гусь” — это не в стилистике Астафьева”.
Некоторые стихи Башунова как бы внушены Астафьевым. Например, отдельные строки стихотворения “Похвала деревенской картошке” текстуально почти совпадают со сказанным у Астафьева в “Оде русскому огороду”, автор которой не в шутку, а всерьез предложил поставить памятник картошке, выручавшей наш народ в самые голодные военные годы, как римляне поставили памятник гусям, спасшим им город (перекличка есть и в названии: “Ода” — “Похвала”). И все-таки это не просто поэтическое переложение страниц “Оды”. Здесь собственный опыт. Башуновские строки почти физически переживаются:
Стол и дня без нее не бывает
Удивляюсь — не надоест,
Что там я — но и сын уплетает,
Что там сын — но и дочка ест.
С молоком, с огурцом, с грибком,
Просто с солью над костерком.
Иногда астафьевский образ, мелькнув в стихотворении Башунова, определяет не только настроение стиха, но и его глубинный смысл. Вот, например, строчки о спасительной силе воспоминаний о детстве:
В напряженной, гремящей цепи
моих дней
Есть серебряное звено.
Мальчик в белой рубашке пасет коней,
Далеко его видно, когда мне темно.
Володя мечтал свозить Виктора Петровича в свои родные места — на Телецкое озеро в Турачак. Об этом они, знаю, сговаривались во время последних при жизни Астафьева шукшинских чтений. Не сбылось. В мой последний приход к Виктору Петровичу незадолго до его смерти, когда он уже неверной рукой подписал только что вышедшую в Иркутске книжку “Пролетный гусь”, я спросила, не хочет ли он передать книгу и для Володи, однако Виктор Петрович, видимо, надеявшийся еще на их встречу, хотел вручить ее Володе сам. Но при упоминании его имени заметил: “Хороший человек Володя, чистый человек Володя, русский человек Володя”. Как я счастлива, что успела передать Володе сказанное о нем Астафьевым.
“А мне повторенья не будет”
В тот день красноярцы провожали в последний путь Виктора Петровича Астафьева. К краеведческому музею, в котором проходила гражданская панихида, вдоль набережной Енисея, уходя далеко под мост, выстроилась длинная очередь пришедших отдать последний поклон великому земляку. Она была видна издали. Я спускалась по крутой лестнице, ведущей от центра к музею. Было холодно. С Енисея дул резкий ветер. Навстречу мне поднимался человек. Я нисколько не удивилась, узнав в нем сразу Володю. Он не мог не приехать, как он скажет в своих воспоминаниях, “на последнюю встречу, на прощальный поклон”. Володя в свою очередь тоже нисколько не удивился, словно наша с ним встреча в этот день, в этот час и на этой лестнице, где кроме нас двоих не было никого, полагалась сама собой.
Большую часть следующего дня мы провели вместе. Содержание разговоров и их тональность были определены печальными событиями последних дней. Читая по моей просьбе в традициях наших встреч стихи, Володя тоже из них выбирал соответствующие моменту:
Завидная доля черемух —
Завянуть и снова зацвесть.
Во всем на земле очередность,
Всему повторение есть.
А мне повторенья не будет,
За краем ослепшего дня
И ливень меня не разбудит,
И лес позабудет меня.
Земля станет темной, оплывшей…
Но каждою клеткой своей
Не сдавшейся, не остывшей
Я все буду помнить о ней.
И хотя, согласно известному утверждению Расула Гамзатова, тот не поэт, кто не задумывался о смерти, меня больно кольнула преждевременность этих прощальных строк. К тому же для учителя ученик всегда остается молодым… Володино письмо из кардиоцентра, где он находился уже 35 дней, было для меня совершенной неожиданностью. Володя никогда не жаловался на здоровье, а мы столько лет жили на расстоянии, в разных городах (я — в Красноярске, он — в Барнауле), что и от его близких я не могла знать о его проблеме с сердцем.
“Дорогая Галина Максимовна! Правду говорили: не было печали, да черти накачали. Не знаю, они ли, сам ли я так хорошо постарался, только заточили меня в наш кардиоцентр. Причем, самым решительным образом, в два дня скрутили, как ни пытался я отбиться. Все надеялся выкроить два месяца, чтоб одну работенку успеть закончить. А мне сказали: нет! Если да, то заканчивать будешь на том свете. Организм мой, давно мною брошенный на произвол судьбы, оказался в сильно запущенном состоянии. Операция поэтому была непростой, меня еще накануне предупредили. Но выкарабкался. Благодаря эскулапам, конечно. А также в большой степени благодаря Ане с детьми и друзьям моим драгоценным. Вы ведь тоже со мной были. Я помню, знаю. Вот и вытащили меня оттуда… (пропущено мною. — Г. Ш.) Настоящих друзей у человека немного, но у меня они, слава Богу, есть, всегда были. Конечно, реестр друзей ситуация эта откорректировала, да оно и к лучшему. В миражах и самообольщении правды нет, толку нет — ничего нет. Сейчас потихоньку оклемываюсь, прихожу в себя, стресс все-таки сильный организм пережил. Много еще заморочек впереди, но как-нибудь… Хочется повидаться, посидеть, поговорить непоспешно, накопилось кой-чего неожиданного и непростого, надо поделиться”.
Через два месяца Володи не стало…
Именно на следующий день, после похорон В.П. Астафьева, во время нашего прощального, о чем, конечно, ни я, ни Володя, не могли знать, застолья и возникла идея издания книги воспоминаний о Викторе Петровиче его земляков. Сейчас же. Не откладывая. Пока еще в памяти знавших Астафьева были живы обстоятельства встреч, связанные с ними эпизоды и ситуации, его словечки, его жесты, его интонации. Лирическое эссе Володи Башунова “Вздох” станет, безусловно, одним из самых пронзительных свидетельств о художнике, с уходом которого, по словам автора воспоминаний, “русская литература выронила из своих рук царь-перо”. Судя по его первой строке: “Я возвращался с похорон Виктора Петровича Астафьева…” — свой этюд Володя стал писать в тот же вечер, сев в барнаульский поезд.
Удивительным образом воспоминания Володи об Астафьеве теперь, после такой до обидного преждевременной, такой неожиданной его смерти скрепляются с его собственной судьбой: “Можно, частью, привыкнуть к расставаниям насовсем — так много выжжено дорогих полян и лугов за минувшее страшное десятилетие, так часто случались расставания. Но невозможно привыкнуть к этой острой тайне — мгновенному переходу человека из живого общения в область воспоминания”.
Да, Володя прав — невозможно…
Но всегда возможно открыть непритязательные томики стихов поэта, вместе с ним пригубить из “серебряного ковшика памяти”, ощутить дух лесной ягоды, жгучесть струй горной реки на своем теле, войти в дремучий кедрач и светлую рощу Володи Башунова.
P.S. Первым из моих бывших барнаульских коллег на смерть Володи Башунова откликнулся Б.И. Осипов, теперь известный сибирский лингвист, профессор Омского государственного университета. Оно начиналось так: “Я тоже ошеломлен смертью Володи Башунова. Хотя после Барнаула у нас не было никаких контактов… (пропущено мною. — Г. Ш.) он был событием моей жизни. И в своем спецкурсе “Язык советской поэзии” я всегда читаю вот это его стихотворение:
В омутах зацвела, затомилась вода.
Настоялся туман у горы.
Скоро белые, белые холода
Обойдут и поля, и дворы…”
И еще: когда я уже завершила эту статью, от Бориса Ивановича пришло письмо с вложенным текстом его сообщения на межрегиональной научной конференции “Из заметок о поэзии русской глубинки. О языке стихов В. Башунова”. Анализируя одно из башуновских стихотворений, тонкий знаток и исследователь поэтической речи Б.И. Осипов увидел в нем “образец почти абсолютного совершенства текста”. В названии же сообщения, повторю, значилось: “Из заметок о поэзии русской глубинки…” Все так. Оно и верно — “глубинка”! Но я почему-то вспомнила, что говорил В.П. Астафьев о судьбе талантливого поэта с периферии на том нашем давнем пути в Канск.