Повесть-воспоминание 1983 года
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2009
Бабочкой никогда Ей уже не стать. Напрасно дрожит Гусеница на осеннем ветру. Басё |
на Шикотане, на берегу Тихого океана, на краю света, не думается о красоте и бесконечности пространства, которое называется планетой Земля, не становится понятной твоя никчёмность (был такой сахалинский композитор с белорусской фамилией Никчемный, который, говорили, написал знаменитую когда-то песню со словами “На острове нормальная погода…”, хотя это и неправда) и ничтожность перед могущественными силами природы и самою природою в целом, а приходит момент, когда начинает казаться, что перед тобою просто декорация океана или широкий экран кинотеатра и если протканеную бумагу пробить — за нею будет просто темнота, которая и есть ничто, начало начал, или конец концов, а может начало конца или конец начала, уничтожающая представление о времени и пространстве, и каждое начало становится концом, а конец началом, всё превращается в точку, и эта точка — ты, одинокий, забытый всеми настолько, что, кажется, взмахнул бы в отчаяньи крыльями и поднялся в небо, взлетел так высоко, что Шикотан на глазах превратится в зернышко, которое легко подхватить двумя когтями, бросить в рот, пожевать и выплюнуть куда-нибудь далеко за Японские острова, где теплее и кожа темнеет, где славяне из беларусов становятся чёрными, как негры, и только неплоские носы и некучерявые головы выдают их за нетамошних: за Миклухо-Маклаев, а не Пятниц, но лёгкость проходит, ветер мыслей успокаивается, и шум моря, который — натуральный — проще услышать из раковинки, чем на берегу океана, каждым своим протяжно-натужным “ш-ш-ша-а-а…” возвращает тебя в оболочку твоего тела, и страх, было поселившийся в тебе, исчезает, и уже не кажется, что за той вон сопкою сидит и следит за тобой медведь, для которого ты просто добыча, что сама пришла, и наиглавнейший страх — отступает: ничто не страшно, даже то, что было страшным в детских снах, и сама смерть кажется только переходом в иное качество — более высокую, сверхкультурную степень развития: был гусеницей — стал бабочкой; и неинтересно даже: видит ли гусеница бабочку, неважно, понимает ли гусеница, что бабочка — это её крылатое будущее, что она рождена ползать, чтобы потом летать, любопытно только: видит ли она вообще; и потому здесь, на берегу Тихого океана, далеко от дома, от родных могил, Он начинает вглядываться в небо и искать вокруг себя своих дедов и прадедов, бабушек и прабабушек, которых давно нет среди живых, и Он не знает — где они сегодня, кто они теперь, но ему думается, что они прилетели бы, чтобы увидеть его и в трудную минуту раздумья быть рядом; Он всматривается в небо, но не видит их: Он ещё гусеница, Ему не дано…; но видят ли они его? существуют ли вообще они? они, как и Он — были чьими-то внуками, они стали потом — чьими-то родителями, а дано ли ему быть отцом кому-то? не прервется ли начатая и продолженная ими цепочка на Нём, потому что Он единственный сын у своих родителей (дочки — Его сёстры — не в счёт: они не сохраняют и не передают фамилию), и имеет ли Он право на смерть… даже из отчаянья, даже на краю света, как бы красиво это не выглядело: именно на краю света стать из гусеницы бабочкой… имеет ли?.. нет, даже в отчаянии… не имеет… и пример с бабочками совсем неудачный, потому что гусеницы не размножаются, а размножают гусениц бабочки, которые не сразу становятся бабочками, а проходят через стадию гусеницы (ага, значит, кокон — это гроб, или гроб-кокон…), а мы законченные, досотворенные — досозданные Богом — до конца и нам не на что надеяться, кроме как на то, что не может здесь, на Земле, корень наш заканчиваться, что для кого-то есть где-то бабочкин рай, а для кого-то — гусеничное пекло… ну вот, Он вернулся к тому, с чего начал, а значит, и земля перед Ним не заканчивается, а начинается, и так в каждой точке, где бы Он ни стоял, и зад-перёд (начало-конец) меняются в зависимости от того, куда Он повернётся: Америка теперь где-то впереди, а Россия, и дальше — Беларусь, где-то сзади, но вот Он оглянется и всё изменится, пойдёт в посёлок, стоящий в сотне метров от океана, и Америка будет сзади, а Россия с Беларусью перед ним… это никаким образом не подтверждает истину, что всё относительно, это констатирует факт: наша жизнь (по-существу — всего лишь вспышка молнии!) относительно жизни бабочки — бесконечно долгая и мгновенно короткая относительно времени полёта света от любой звезды (кроме Солнца) к Земле: звезды той уже может и не быть там, откуда идёт свет, а мы всё ещё её видим, она умерла там, где жила, но ещё светит нам тут…, но и этот свет не вечный, ибо всё, что имеет начало (а начало имеет всё) не вечно, ибо если есть у чего-то начало, значит есть и конец: даже у круга; да, конец и начало иногда встречаются и создают круг (буддийский Круг Жизни?), кольцо, которое кое-кто хотел бы видеть спиралью, но всякая спираль стремится в свое начало, чтобы замкнуть кольцо и тогда начало становится началом в каждой точке поверхности кольца, спирали, шара — Земного шара; в любой точке, но здесь, на краю земли, эти начало-конец более наглядные, чем в полесском лесу, болоте, или даже на берегу речушки с интимным названием Пина, Лань, Липа, Птичь или иной комбинации из четырех-пяти букв, потому что там пространство замыкается, пускай и в себе, на горизонте, а тут — открыто насквозь, навылет, аж до Америки, где Он ни разу не был и навряд ли побудет, потому, что, начав с полесской деревушки, пошёл, как и большинство беларусов, не в ту сторону (хотя Земля и круглая) и добрался только до Сахалина, до Курил, до Шикотана, что само по себе достижение не меньшее, чем путешествие в другую сторону начала-конца, однако гордиться нечем, потому, что и тут Он чужой, и там будет чужим и ненужным никому, кроме горстки людей, которым дано задание опекать Его — здесь, чтобы не увидел что-то лишнее, там — чтобы не рассказал что-то лишнее, чтобы не сообщил буржуинам большой секрет — великую Военную тайну (на Сахалине её никто и не прячет, даже ракеты, направленные на Японские острова, стоят открыто и со спутников, да что там — с пролетающих самолётов, наверное, видно их, как разложенные на столе вилки и ножи; а на Кунашире вместо ракет стоят снятые с кораблей огромные пушки и стволы их нацелены на Хоккайдо — смешно это в атомный век, начавшийся именно в Японии…), там никому не нужную, а нужен им только Он, потому что если Он где-то что-то увидит, а потом что-то где-то расскажет, одни Его “завербуют” и получат звания и награды, а другие “разоблачат” и получат тоже самое, а Он ничего не получит, Он не любит, когда Его используют, а потому: Он ничего не видит, товарищ подполковник, ничего не слышит, и ничего никому не скажет (а снимал пушки, направленные на Хоккайдо, исключительно — как экзотику, ради интереса, как турист, а не как разведчик, не как западный шпион, хотя Беларусь и далеко на Западе, и не надо пугать ни карьерою, ни даже смертью, потому что Он ничего не боится и ко всему готов) — Он видит теперь только океан, который на горизонте не сливается с небом, а образовывает ровную линию раздела между тёмно-синим и светло-голубым, и эта линия и есть для Него сегодня граница между небом и землёю (океаном), между этим светом и тем, между Россией и Америкой, между адом и адом, потому что рая на этой планете для человека нет вообще; однако надо жить — несмотря на подполковников или коллонелей и выметать, выгонять из себя мысли о конце… о смерти… не думать: пойду в океан и не вернусь, исчезну в волнах без следа, расстворюсь (и что кому этим докажу?)… а жить, не замечая служак-служек (Он им нужен, а не они Ему) и искать в этой жизни доброе, лучшее, ещё лучшее — рай… кстати, что его искать, вон он — рай: в долине, где стоит десяток долгих, как скирды казарм — бараков-общежитий (на одном из них какой-то шутник так и написал: “paradis”), в которые свезли со всего СССР проституток (или просто женщин лёгкого поведения, или просто несчастных женщин, которые не тем давали или не смогли дать тем кому надо…), чтобы не лезли в Москву и Ленинград к иностранцам; впервые попробовали сделать это во время московской Олимпиады-80, понравилось — бесплатная рабочая сила! — и снова, потом снова и снова привозили женщин на время путины на Сахалин, на Курилы, чтобы не простаивали консервные заводы, дающие стране две трети банок всего СССР: горбушу и сайру в масле — в спецбуфеты, а иваси и мойву в собственном соку — в обычные магазины, хотя и там, и там они — дефицит, а здесь — ешь, не хочу, нету опетита, нету желания, воротит от них, может от того, что видишь в каких антисанитарных условиях они делаются, а может потому, что есть грусть и нету мужчин, а у большинства тех, что живут на острове от рыбных харчей “хозяйство” только светится, да не греет… счастье Его, что Он знал, куда едет, а друг Его — Уладик — попал перед Ним сюда в командировку из Южно-Сахалинска неподготовленным, и в первое же утро проснулся в бараке голый, рядом с высоким, словно вулкан Тятя, женским задом, и удивился: живой… помогло, что напился и отключился: пожадели “сердобольные”: “молодой исчо”… пожалели… это “исчо”, со времен землячки-Екатерины спасавшее русских мужиков — пригодилось и беларусу; Он же знал куда едет и потому взял с собой не только знания о женщинах из бараков-“paradis”, но и десять (для ровного счёта и больше в саквояж не лезло) бутылок “Жигулёвского” плюс два кило красных помидоров — друг сказал, что это самые большие деликатесы на Сахалинских Курилах (острова имеют ещё и местное название: “страна вечнозелёных помидоров”), хотя на самом деле они, Курилы — Японские: было, стоял Он вечером на краю Кунашира, смотрел на Хоккайдо (восемь километров по воде: два ри — разве это расстояние для глаз и для души?), и видел как медленно плывет по горбушке острова цепочка-гусеница освещённых вагонов электрички, и думал, что японцу не нужно было отправляться за тридевять морей и три океана, чтобы открыть “исконно русские земли”, вышел он во двор по малой нужде, осмотрелся в приятное мгновенье свободы, когда больше нечего делать, кроме как любоваться звездами или окрестностями, и — вот те, неожиданность! — открыл Курилы ещё за тысячу лет до существования Кутузова-Голенищева, Римского-Корсакова, братьев Карских, а тем более Головнина с Корсаковым да Невельским, искавших не экзотику, не край света и не новые земли для империи, а простого человеческого счастья… и не думали они, что открыли горе — тюрьму, каторгу, и не для кого-то, а для братьев славян; нет, эти острова стали не просто тюрьмой — с тюрьмы можно сбежать в обычную жизнь — отсюда же не сбежишь, не сбежав из жизни… как в царские времена, так и сегодня… и “ночные бабочки” со всего СССР от безысходности всё чаще и чаще начинали выбирать такой выход: одевать на себя куколку-гроб, чтобы хоть бабочкой выпорхнуть на волю, особенно “подсаженные” на кайф от “контакта” с любым мужчиной лишь бы мужчиной, и даже не с мужчиной, а с тем, что делает мужчину мужчиной, потому что даже самого плюгавого и ненужного там, на “большой земле”, здесь самой найпрекраснейшей красавице не купить себе ни за какие деньги… “остров ночных бабочек”, а по-другому Шикотан, имеет мыс с названием Край Света и на этот край света Он и пошел в свой первый день “на экскурсию” — встретить заход (восход) солнца, который здесь наикрасивейший в мире — с единственной японкою, что была теперь на всех Курильских островах, японкою происхождением из Москвы, куда ее предки приехали сто лет назад из Киото, чтобы научить русских вырезать из дерева “исконно русские” национальные сувениры — “матрешки”, прижились, побыли “японскими шпионами” в 30-х, а потом и в 40-х, но оставили все же свое семя, которое в 80-е, по причине, наверное, гейшевого прошлого прабабушек, стало самой высокооплачиваемой проституткой столицы СССР, но и это не спасло ее от высылки к почти корням своего рода, почти к Родине, на самую близкую от Японии советскую, исконно русскую землю (здесь эта “исконность” подчёркивалась настойчиво и навязчиво на каждом шагу на вывесках и щитах); Он мог только догадываться: кто она и чем занимается на “большой земле”, точнее, чем зарабатывала раньше на жизнь, однако на тот момент Его это интересовало меньше всего, Он видел перед собой почти совершенное женское создание, красивую женщину (девушку ещё, можно сказать: японские женщины пусть и быстро стареют, но долго хранят свою детскую внешность), в других обстоятельствах недоступную Ему, даже за большие деньги, а тут преданную служку со страхом в глазах, что Он может исчезнуть за любою скалою, за каждой сопкой также неожиданно, как и появился в ее жизни… интересно: а кого она видела в Нём? думается, в последнюю очередь “западного” или “столичного” журналиста, каким Он и был на самом деле, но и не клиента, и тем более не потенциального любимого (мужа — ха-ха!), просто ей нужен был кто-то, и этим “кем-то” в это время и в этом месте как раз и стал Он — у нее не было выбора, а Он мог выбирать из тысяч, мог, но только до того момента, как увидел ее — после и у Него тоже выбора не было; Он вспоминает ее снова и снова, хотел бы описать да не может: проще было бы процитировать кого-то из японцев, что писали в хокку и танку о своих женщинах что-то вроде — стройная, словно сакура (?), свежая, как лилия (!), нежная, будто персик (…), и всё это было бы правдой (впрочем, нет — японские поэты никогда так не писали, они в своих сравнениях были более конкретными и корректными, чтобы подчеркнуть красоту говорили: “у нее облик бодхисатвы”, или: “она имела все тридцать две отличительные приметы Будды”, или сравнивали с эталоном красоты поэтессой Камати, а не с какими-то сакурами да персиками — и читатели их понимали…), потому что рядом с Ним было чудо — соблазнительное, внимательное, заботливое, милое, ласковое, нежное, благодарное, преданное, умело стеснительное… слов ни одного языка не хватит: услужливое, трепетное, озорное, опьянительное, неистовое, неукротимое, шаловливое, шальное, отчаянное, искреннее… нет слов… есть только глубокое небо над ними, огромное, как Океан, есть только океан перед ними, огромный, словно Небо, как Любовь, что застилает глаза, застит мысли, сужает земное пространство даже не до маленького острова, не до одного человека, который теперь рядом, а до его глаз: в них сливаются голубизна неба с синевой океана, до губ, то разговорчивых, словно океан, то отчаянно молчаливых словно небо, и забыты заботы, что приехали с Ним на этот прекрасный остров и нажитые им уже здесь (ох, подполковник-подполковник в гражданском… впрочем, хватит о подполковнике: для него Он просто свежий человек и причина выделиться, выслужиться — и на этом стоит забыть о нем и о тех страхах, что остались после разговора с ним, и на то желание, что привело Его к океану: пойти и не вернуться… потому что Он потом уехал и подполковника больше не было в Его жизни, как и Его — даже в отчете подполковника…), забыты планы и намерения, забыта та — прежняя — жизнь, есть только небо, только океан, только преданнострастный взгляд, гибкопослушное тело… крик чаек, стон бакланов… есть ветер — настырный, холодный; здесь, на краю света, разогнанный до космической скорости, морской ветер всегда такой — напористонаглый, мускулистосильный, нетерпеливонеугомонный, а Он заметил его только теперь, когда солнце уже низко стелется над водою, и в последнем свету его жёлто-красном невинная улыбка временной подруги-японки показалась Ему не такой уж и невинной, а игривая преданность не такой и преданной, а милое личико — хитрым, и Он уже не хозяин, а раб… но показалось это только на одно мгновенье — на один взгляд, на одно движенье не тела — глаз, и всё исчезло, все звуки, кроме “милий… мирий… далягой… (“л” и “р” путались, мешались) и — протяжнобыстренько — мои-мои-мой… (откуда у неё взялся акцент?) — и в глазах только глаза — широко раскрытые, а потому огромнокруглые, ещё недавно узкие, словно щели; глаза: мягкие, блестящие, жадные, ненасытные… (“ойран”, — невольно прошептал Он, начитавшийся Акутагавы, она не поняла) и в зрачках её — только Он, Он, Он, Он… снова возвращение в холод ветра и крики чаек… потом назад в тепло тумана… ветер… туман… ветер… на всём белом свете… и в посёлке вокруг казарм-бараков-“общаг” тоже тот самый ветер… сюда, к баракам, они вернулись поздним вечером (забыв и про заход и про восход солнца), пришли неприметно быстро, словно перенеслись сюда с Края Света, от Столбчатого мыса (Органа), на ковре-самолете, раскинувшемся под ногами; короткое расставанье, покидающее надежду: “до завтра — до завтра…” и Он снова один, идет к своему временному пристанищу, держит в руках букетик-икебана из собранных по дороге суровых цветков, и чувствует спиной десятки лисьих, волчьих, тигриных взглядов, владетельницы которых готовы накинуться на Него, разорвать на части: такого у Него никогда не было: ни до, ни после (а вы можете представить себе это?), вдруг находит забытый в своей ладони Танин (да-да, московскую японку звали банально — Таня, и хорошо, что не Эмма…) кулончик, что отцепился там, на Краю Света, и в последний момент упал на траву возле Его руки: Он зажал кулончик, на время и забыл о нём, а теперь вернулся к дверям барака, чтобы отдать, и услышал: “ну как корреспондентик?”, а в ответ сладкорусское: “ох и нае..лася я девки, ох и нае..лася…”, потягивание в тишине до хруста в костях и завистливые вздохи… всё, “завтра” у них не было… больше они с гейшею не виделись: Он не любит, когда Его используют… и “цветок любви” для Него завял, и “рай” поблек-пожух для Него, потому что и действительно — по всем традициям, и восточным и западным, рай место для избранных, для чистых душой и телом, а эти бараки были не первою ступенькою рая Будды Амиды, а, скорее, первою ступенькою ада, судя по тому, что там происходило… кулончик же тот был утоплен Им с отплывающего теплохода “Мария Ульянова” на границе шикотанской бухты и Тихого океана… больше они не виделись ещё и потому, что об этом вояже на Край Света узнали Его новые друзья — братья-армяне и настойчиво посоветовали даже не подходить близко к тем баракам, а не то что с кем-то “дружить”…
ага, стоп, дальше нельзя идти, пока не расскажется здесь, как познакомился Он с теми горячими ребятами и не прозвучит признание в любви к горной стране Армении, где Он никогда не был, но полюбил и любит её после короткой дружбы с тремя братьями, что в то время жили и работали врачами на краю света, на острове Шикотан; с первым из них, младшим Вартаном, Он познакомился на теплоходе “Надежда Крупская”, на котором плыл (шёл!) из Корсакова на Кунашир, но штормило и Кунашир не принимал, так как не имел бухты, и высадили их на Шикотане (да, на Шикотан его забросило волей одного из семи несчастий — шторма), таким образом, они плыли на одном теплоходе с Вартаном, и их каюты были рядом, пассажиров не много — можно сосчитать по пальцам — и Он сразу выделил среди них для себя одного, такого же, как и Он молодого, только чернявого парня, с которым они вечером и познакомились; теплоход был старый, трофейный, и после ужина, когда пассажиры и свободные от вахты из команды, собрались на “культурную программу” в полукруглой, видимо, кают-компании, один из офицеров, спевший под гитару несколько мелодичных — туристических — песен о море, Сахалине и Курилах (запомнилась красивая строчка, хотя и чересчур советская: остров Итуруп стоит в будёновке вулкана…) между прочим рассказал, почти по секрету, искренне, будто у костра, о том, что раньше этот теплоход назывался “Адольф Гитлер” (и есть ещё местечки, где можно найти надписи по-немецки, особенно в машинном зале), принадлежал Германии, но после войны, после Победы, его с Балтики отогнали подальше, на Дальний Восток и он (как и ещё два таких же корабля с женскими именами) вот уже тридцать лет с гаком утюжит Тихий океан от Владивостока до Камчатки с заходом на населенные Курильские острова и Сахалин; теплоход и теперь впечатляет своим величьем, особенно на рейде, рядом с рыбацкими эмэрэсками, да и внутри тоже он благороден, а дать бы ему ремонт, снять обшарпанность советсковечную, надраить медь и никель, ковры положить, что когда-то, наверно же, лежали повсюду — и представить невозможно ту красоту… кстати, о красоте: тут, на корабле, работали очень красивые люди: и моряки (тот усатенький певун в кают-компании был похож на “адъютанта его превосходительства” Соломина из фильма, и в то же время на Лермонтова с портретов в школьных учебниках) и обслуга, и офицеры — как на подбор, не говоря уже о матросах-богатырях, а официанточки в ресторане… и даже девчата-уборщицы — такие, что украсили бы лучшие панели Москвы, да что там —известнейшие бордели Европы и Америки или, в крайнем случае, не худшие подиумы Парижа… особенно одна, убиравшая в Его каюте… а, надо сказать, плыл Он в первом классе и, поскольку пассажиров было совсем мало, один в шикарной двухместной каюте; почему Он вспомнил о борделях: как она посмотрела на Него — разве о взгляде том можно забыть? — когда наклонялась, подметая пол, выметая что-то из-под скамьи-кровати (как бы подкидывали бёдра такие? — невольно подумалось), была она чуть выше среднего роста — не совсем модельная — и совсем худенькая: именно такая, какие Ему нравились, при такой фигурке она могла бы быть и не красивою, но привлекательной и желанною, однако же она была красивой… красавицей… сердце сжималось, когда глаза гладили её, и мысль невольно пульсировала: сколько ж ты стоишь?.. оказалось, такса обычная — десять рублей за раз, за один вспрыск, независимо от того, сколько продолжался процесс: тридцать секунд или тридцать минут, об этом Ему сказал тот самый армянин Вартан, у которого она, возможно, и разочарованная Его несмелостью, подметала пол вслед за Его каютой, и с которым в тот вечер Он разговорился в кают-компании, куда пошёл разбавить шум (грусть) послештормового качания (говорили — это в океане самое опасное время, потому что корабль на долгих, затухающих волнах может разломать напополам как спичку), и, добавил Вартан, девушка была не только незабываемокрасивой, но и, что бывает редко, чуткотрепетной, мгновеннозажигающейся, не грубой, даже когда больно, а слабой и всёпрощающей, как в жизни, а не на работе… однако — пускай теплоход плывёт, лейтенантик поёт, а нам стоит вернуться на Шикотан, где Он с братьями-армянами играет в футбол — два на два — братья уважают Его за минское “Динамо”, прошлогоднего чемпиона СССР и ещё лидера в году этом, за “Песняров”; Он уважает их (за “Арарат”-команду, за “Арарат”-коньяк, за Арарат-гору…) потому что видит: это пристойновоспитанные, интеллигентные люди… играют братья в футбол хорошо, лучше, чем Он, покрикивают-подбадривают, когда мяч у Него: “давай, Гуринович!”, “Гоцманов, пас!”, “Алейников, бей! бей!”, “защищайся, Зыгмантович”, но Он “слабое звено” и Его “команда” проигрывает… потом баня, а после они вместе пьют привезённый Им деликатес — сахалинское, не очень хорошее, кисловатое пиво с общесоветским названием “Жигулёвское”; ребята смакуют и удивляются: как это Он догодался взять его сюда, слышат о друге Уладике и снова советуют остерегаться бараков, а если сильно хочется, если неймётся — так можно познакомиться с чудесною (классною — сказали они) девочкой, здесь же есть (Он знает об этом, почему и ехал сюда — но о том позже) не только проститутки, здесь базируется на время путины полтора десятка стройотрядов, в основном из Владивостока, но есть и из Хабаровска, из Благовещенска, по одному из Южно-Сахалинска и Киева — самые близкие Его “земляки”, потому что европейцы; девочки-студентки, кстати, пришли почти сразу, будто под окном ждали — четыре на четырех: три постоянные и их подружка; “смелее, — шепнул Вартан, — проверено, мин нет, ещё девочка — убедись…”, но Он был чересчур утомлённым — переправой от Корсакова сюда, недавним искренним футболом, а главное — вчерашней японкою, Он хотел спать и ничто Его не интересовало, тем более девчушка, назвавшаяся Надей; Он лёг спать в соседней комнате с той самой Надей, чтобы только не обидеть её: не опустить в глазах подруг, потому что единственное, что было у неё — молодость, остальное — после теплоходных красавиц и японочки — обычное: русская девушка, с русским лицом, причём все черты немного крупноваты: и нос, и губы, и скулы, к тому же с детскими “конопушками” по щекам, словом, девчушка, каких много, но — Он не хотел её обидеть и они легли вместе; Он спал, а она что-то делала (и откуда знала?), она становилась женщиною, потому что не работала, отключалась — спала — у Него только голова, наполненная сплошным туманом, и запомненное теплоходное покачивание сливалось с ритмизованным покачиванием кровати, но — что ж такое армянскодальневосточное они ели во время ужина, какая-такая добавка в еду была подсыпана? женьшень? вытяжка из рогов марала? что-то иное, что заменяло известную теперь “виагру” — Он не знает, не спросил, так и осталось это для Него тайною, только Надя-невинница (в последнем, правда, Он не смог убедиться) не спала до утра: Он просыпался, лёжа на спине и видел её перед собою, Он засыпал и просыпался снова — она продолжала делать тоже, с чего начала: молодость и ей было интересно, ей было надо, а у Него глаза слипались; Он спал, и утром только вспомнил, какой узкой была кровать и как неудобно было лежать на спине без подушки под весом… эх, девчушка-девчушка, прости, что Он так бездарно принял дар твоей невинности; впрочем, Владивосток — портовый город, и там все девушки востребованные (смотрят зелёными глазами, как незанятое такси), а Он поверил первому встречному армянину о том, что девчушка невинна (и не проверил), а она всю ночь такое вытворяла: где, скажите, научилась так терять свою невинность? потому что из Него помощник был никакой: Он только отдал ей в аренду то единственное, что оставалось после всех переживаний и усталостей боеспособным — и то исключительно (Он убеждён) под воздействием каких-то армянских снадобий, что отключают одни рецепторы и заставляют работать другие… Он ещё помнит, что чувства были обострены и Он всё время что-то снил, связанное с тем, что происходило, но не с той девушкой, не с Надей, а с какими-то другими, давно желанными Им и совсем неизвестными, но сладкими… из остального же Он помнит, что на Шикотане пробыл три дня, и так окончился второй день, а на третий — среднего брата Вартана, с которым Он играл в одной команде и который был главврачом стройотрядовской зоны (так, по-уголовному, называлось руководство всех стройотрядов, которые стоило бы назвать рыботрядами или путиноотрядами, потому что ничего они не строили, а работали на конвейере рыбозавода), порезал кто-то из местных (если так можно назвать тех, кто однажды приехал на Шикотан и вот уже который год оставался на острове после путины зимовать), порезал неглубоко и немного — левую руку, которой защищался, почти до кости, прорвал кожу на животе и лице, но вымазал в кровь рубашку и джинсы страшно; старший брат, работавший на Шикотане в больнице главврачом и хирургом, наложил косметические швы на руку и лицо и сказал по-русски, чтобы и Он понял: “да свадбы заживьёт…”, хлопнул брата по ляжке, гергетанул что-то по-своему, по-армянски… а Он и из-за этого в том числе чуть не опоздал на местный “автобус” — кораблик, ходивший раз в неделю между Шикотаном и Кунаширом (где был райцентр — Южно-Курильск), обычно без расписания, и отчаливавший всегда неожиданно, когда позволял океан: Ему сказали, что море немного утихло и, возможно, теплоходик пойдёт сегодня вечером; Он занёс на корабль свои вещи, посидел немного; капитан задумчиво глянул на волны за уютной шикотанской бухтой и неуверенно проговорил: “может и не пойдём сегодня… что тебе тут колыхаться, погуляй на прощанье… перед выходом — я тебе дам знак…”, капитан оказался земляком, беларусом, и Он поверил ему, пошёл гулять по острову; постоял у памятника рыбакам или рыбаку — прославленным памятником, потому что единственным на Шикотане (местный скульптор сваял рыбака непропорционально коренастым с разной длины руками и это считалось за главную особенность, которую показывали всем гостям), над памятником по сопке блуждали “горные” коровы — обычные коровы, словно козы лазающие по крутолобым сопкам, меняя среди камней траву на молоко; подошёл к одному из консервных заводов — на причале у него выгружали ивасей и сайру, сайра лежала недвижимо — блестящебелая, плоская, как лезвия ножей, а иваси ещё прыгали, падали на живот, выгибали свои чёрные спины, пробовали плыть по деревянному настилу и глаза их были полны слёз…; Он забрёл в цех, где из этих сайр да ивасей, а ещё горбуш, делали консервы, и прошёл по всему циклу — от разрезания на части, укладывания в банки, до приготовления в специальных термопечах при температуре 400 градусов (словив Его брезгливый взгляд на рукавах в коричневой сукровице, две девочки Ему радостно сообщили, что все микробы и прочая зараза при этом погибают), потом увидел афишу, зовущую в клуб на встречу с сахалинскими поэтами, приехавшими сюда с агитвыступлением; поэты выходили по очереди — их объявляли как солидных знаменитостей — читали какую-то порнографию, в смысле — абракадабру, в смысле — графоманию, с ахмадулинским (вознесенсковским) подвыванием, с евтушенковской монотонностью, один умудрился даже читать под гитару, назвавшись бардом, но зал был полон и благодарен; кстати, цветов не несли и не видно было даже, чтобы кто-то в зале держал какие-нибудь георгины или настурции с гладиолусами (хризантемами), словом, на острове благодарные слушатели поэтам цветов не дарили, только по-школьному слаженно хлопали в ладоши, а на галёрке вслух обсуждали их возможные мужские качества, потому что на сцене, среди поэтов, были исключительно мужчины (сколько их проснётся завтра в холодном поту прижатыми к стенке чьим-то задом-горою?), а в зале — одни женщины: “я бы этому вихрастому дала, — говорила, не слушая стихи, худая бабенка в фуфайке — видимо, какой-то местный лидер из-за хорошо подвешенного языка или из-за долгих рук с мужскими кулаками, тяжело лежащими на подоле, — гля, какой шнобель, до души достанет…”, “они, поэты, ебучие, — откликалась с другого края ещё одна лидерка — дородная, как Людмила Зыкина, и все поворачивали к ней голову, забывая о сцене, — меня один всю но…”, — заметила Его при входе, оценила взглядом навылет, и Он не выдержал, вышел из зала, потому что уже темнело на острове; на причале при бухте видный издалека мерно попыхивал трубою теплоходик, который собирался везти Его на Кунашир, мирно, спокойно попыхивал, и Он пошёл к Наде; она спала на втором этаже нар при самом входе в барак, наполовину накрытая серым в синие полосы одеалом, и во сне своём была красивее, чем в жизни; Надя почувствовала Его присутствие, открыла глаза и стеснительно укуталась в одеяло; они пошли гулять по посёлку, а точнее искать место, где можно было б приткнуться, спрятаться от чужого глаза, потому что вдруг сильно захотелось этого обоим; отошли довольно далеко и только начали, как заголосил на весь остров теплоходик — Он глянул на часы: ровно десять, а Надька не давала голову поднять и одуматься; теплоходик раз за разом кричал одну букву, которую только и мог выговорить: “у-у-у”, то коротко, то протяжно, то зазывно-грозно, то умолительно-устало: “у-у-у!”, “у-у-у”, “у-у-у!!!” — что-то случилось, подумал Он, а потом его как током ударило: это же земляк Ему знак даёт — отходим… отплывёт сейчас, а там все вещи, паспорт… когда они прибежали к причалу, матросы уже “отдали концы”, стянули трап, и Ему пришлось просто с берега прыгать на палубу; капитан качал головой из рубки, мол, ай-я-яй!.., Надька плакала на берегу — щёки её блестели бороздками-ручейками под тусклым светом фонаря, а Он подумал: ну что ж ты плачешь? — кто я тебе? — даже адрес не взял и не оставил… теплоходик задом отходил в темноту моря, будто извиняясь за Него, а на берегу оставалась девчушка, которая, может, Его и любила, которая, наверно, Его жалела, или жалела о прощании и расставании с ним на это момент, стояла одна-одинешенька: горестная птица с опущенными крылами (а провожают теплоходы — совсем не так, как поезда…), а Он радовался, что успел на “рейс” и у него всё внутри сжималось от мысли, что мог не успеть… фигурка на берегу уменьшалась, Он поднял руку, стоя на осветленном носу корабля, потому что Его вдруг оглушила мысль, что этого милого (искреннего) человечка, поделившегося с Ним теплом, Он больше никогда в жизни не увидит… на Шикотане, при сильном желании, ещё, возможно, когда-нибудь и сможет побывать, а с ней — никогда… кораблик миновал скалу, вышел в открытый океан, Он бросил в близкую воду невесомый кулончик и побрёл вниз, в тесное помещение, как ни странно, почти заполненное счастливыми (вырвались!) пассажирами, сидевшими тесно, будто в тюремном изоляторе на нарах, озабоченно сонными; кто-то спросил: “сколько будем плыть?”, кто-то ответил: “если всё хорошо — часа три…”, “тогда посплю..”, “ага, если нутро не вывернет…”; теплоходик забирал от берега всё глубже и глубже в темноту открытого океана и его уже заметно бросало на волнах — качало на огромных качелях; взгляды людей, непривыкших к “болтанке”, мутнели и блуждали по серым стенам в желании зацепиться хоть за что-нибудь, скулы сжимались, лица суровели, в наполненной телами комнатке с невысоким потолком стало душно… Он не знает, как на остальных, а на Него давило замкнутое пространство этой тёмной, тусклосерой каютки, наполненной затхлым запахом пота людей, Ему она казалась мячом, качающимся на волнах, а они в этом мяче — безвольные, и нет у них возможности повлиять каким-то образом на то, чтобы он плыл быстрее и плыл к цели, причем в любой момент этот мяч может лопнуть и они высыплются из него в холодную осеннюю воду, в ещё большую темноту и холод (где-то же и теперь, когда Он пишет, а вы читаете эти строки, в это время там плавают люди… ужас!..); Он уже имел опыт плаванья на приблизительно таком же маленьком кораблике, матросы любовно называли его “эмэрэска”, сокращённо от — “малый рыболовецкий сейнер”; они вышли тогда из невельского порта под вечер и сразу попали в шторм, небольшой — 3-4 балла — но этого хватило, чтобы через пару часов уложить Его в кровать: взбунтовалось нутро, стала огромною, словно земной шар, голова (куда там качели в минском парке Челюскинцев…), Он успел ещё выйти на ночную палубу: “эмэрэска” молча — мотор заглушен — стояла над найденным лётчиками днём и подтверждённым эхолотом час назад косяком ивасей, на ней горели все лампы, чтобы приманить рыбу, и Он удивился: какое красивое море! — такое видел Он разве на картинах Айвазовского: волны, как нарисованные густыми масляными красками — тёмно-зелёные — тугие, резать можно, кажется, стал бы на них и пошёл, словно по барханам, чайки качаются на волнах спокойно, чинно, будто поплавки, легко взлетают и исчезают в темноте, а потом камнем падают вниз и выныривают с серебристочерными рыбинами в клювах — это вокруг сейнера с освещением начали собираться иваси и самые любознательные да любопытные из них — “разведчики” — “змейкой” приближаются к поверхности, начинают выныривать-выскакивать… рыбаки подготовили и сбросили на воду плотик с сильною лампою, погасили все огни на сейнере, плотик медленно, плавно отплывает в темноту по изумрудным барханам… Он вспоминает то море: Ему тогда казалось оно и страшным, и красивым одновременно (как и теперь), страшным вообще, но не страшным в принципе — пока под ногами у Него была палуба корабля, пускай и шаткая, пускай и стремилась она выскользнуть из-под ног, сбросить его с себя, как норовистый конь неопытного седока, но не скидывала; замкнутое темнотой пространство также не пугало своей бескрайностью, и совсем не думалось, что под ногами теперь километры глубины… Его нашёл среди пассажиров капитан-беларус, отдал саквояж с вещами, пожурил: “где ты был? гудок охрип тебя звать… если бы не земеля — оставили бы…”, “а сколько ещё плыть? нутро бунтует…” “скоро дойдём… на рейде вас выкинем и назад… в Южно-Курильске нет бухты, чтобы спрятаться, порта нет, открытый океан…”, а Он подумал: какое это счастье для островитян, когда приходит теплоход… с чем это сравнить на “большой земле”? на материке, пускай себе даже и в самой глухой деревеньке, куда раз в неделю заезжает рейсовый автобус, или не заезжает никогда — и там не чувствуется так отрезанность от всего мира; приход теплохода можно будет сравнить разве что с радостью колонистов-землян при приближении звездолёта где-нибудь на Марсе или… на каком-нибудь Альдебаране через сотню-другую лет, но не с каким-то иным событием на земле… людям, живущим не на далёком острове, не дано понять радость ожидаемой встречи и горечь расставания.. и одиночество в глухой полесской деревеньке, пусть и отрезанной от цивилизованного мира речушкою без моста, без брода, или непроходимым болотом, несравнимо с одиночеством на острове посреди безграничного океана… и как Он мог отважиться на такое путешествие? что Его позвало? откуда у Него, жителя страны, не имевшей постоянного выхода к морю и моряцко-рыбацких традиций, тяга к неизведанному и желание узнать что-то новое? почему не было этого у Его соотечественников, никогда не нападавших на чужие земли, не стремившихся захватить их, а только защищавших своё, только оборонявшихся, которые, отбившись от врага, устраивали Погоню, прибивали щит к воротам вражеской столицы, но не захватывали её, не присоединяли чужие земли к своим, а возвращались домой… почему? потом, значительно позже, в Швеции, Он понял разницу между, скажем, шведами — вечными варягами-странниками, искавшими себе счастья на землях за морями, и беларусами, одно лишь сидевшими дома… разницу ту, точнее стремление шведов узнать, открыть — завоевать — иные страны, историки объясняют так: Швеция в то время была перенаселена и не могла прокормить всех, вот родители, оставляя наследство старшему сыну, и отправляли младших сыновей из дома, а те, не найдя пристанища на Родине, плыли за моря… через эту проблему (нехватки плодородной земли) прошли все европейские и не только народы в определённое время, одни беларусы не шли куда-то, а сидели на своих болотах… вот-вот, как раз в природе, в том, что нас окружает и надо искать причину, как раз в ней и есть разница между беларусами и шведами; вначале в Швеции Он удивился: насколько здесь похожи на беларуских люди — та же доброта и приязнь, дружелюбие — насколько похож ландшафт: те же берёзки да сосенки, горки да равнины, но — основа то какая! у беларусов песочек, торфяное болото, а у шведов — скала, гранит!.. нужно ли дальше говорить о стержне народа, о мягкости беларусов — знаменитой “толерантности” — которые стремятся хотя бы сохранить то, что имеют, и о настойчивом, упрямом стремлении шведов к новому… однако Швеция далеко, а совсем рядом теперь Япония — два десятка километров по воде — и потому так и хочется сказать, что, как это ни парадоксально будет звучать, наиболее близкий по менталитету беларусам народ — японцы, впрочем, ещё точнее будет звучать, что беларусы из всех славян или европейцев наиболее близки японцам, с той лишь разницей, что японцам — как и беларусам, консерваторам по характеру, повезло жить и развиваться в герметичном мире — на отдельном острове, благодаря чему (кроме всего прочего…) они смогли сохранить своё, сохранить себя, свои традиции, и далось им это легче, чем беларусам, потому что беларусы имеют вокруг себя на материке настырных соседей; а значит — японцы такой народ, какими могли бы стать беларусы, если бы жили на отдельном острове, а беларусы, возможно, народ, каким могли бы стать японцы, если бы имели таких ненасытных соседей, каких имеют беларусы… кстати, до Японии Ему теперь совсем близко, так близко, что, кажется, руку протянешь в темноту и нащупаешь скалу японскую, здание на берегу, лицо японца, вышедшего покурить трубку (сигарету) перед сном и смотрящего в сторону Курил… японцы — южные люди, и их тянуло ещё дальше на юг, и в этом была их ошибка: они не пошли сразу, не ожидая русских, на север, потому что им до поры до времени хватало своего, а о будущем они не думали, как и беларусы… и что Его, дурака, потянуло на эти Курилы, что Он не видел на том Кунашире? и какой он, Кунашир, на самом деле?.. глаза смыкаются, Он опускается в туман и будит Его — шум, суета, свет прибрежных фонарей на жирных — сине-чёрных, а под светом зелёных — волнах (ночь, три часа ночи — время Тигра) — приплыли… они выгружаются из теплоходика на платформу (так называется что-то вроде парома с буксиром), встретившую их за сотню метров от берега; Он вспомнил древнюю мудрость, вначале придуманную Им самим, а потом вычитанную у кого-то из классиков, гласящую: единственное, что принадлежит нам на этой земле, это не какие-то вещи, что мы приобретаем и храним, а наши мысли, с которыми мы приходим сюда, которые рождаем и множим здесь, и с которыми умираем, и потому достал свой любимый ножик и подарил его капитану-земляку — то был знаменитый, дорогой швейцарский ножик с более чем двадцатью “предметами”, в том числе и ножницами, которыми Он посоветовал капитану подстригать свои “мулявинские” усы… а потом Его подхватила и понесла на себе всеобщая возбужденность и радостные хлопоты тех, кто встречал, пришедшие на смену усталости и тупому равнодушию прибывших; на берегу вдруг все “проснулись” и куда-то побежали, начали карабкаться по крутой тропинке просто в небо, на высокую горку перед глазами, Он услышал: “в гостиницу… в гостиницу… мест всем не хватит…”, побежал тоже, поскрёбся вслед за другими на гору, влетел в двухэтажный деревянный домик с неприкрытой бельмоватой лампочкой над входом — единственное пятно света в это время на всём острове; заспанная администраторка быстро приняла-расселила всех — кого на кровать, кого на раскладушку, а последних просто на пол: здесь так принято — здесь все свои, здесь другие требования к собственно “гостепримности”; Он сразу прилёг, Ему невыносимо хотелось спать, веки слипаются… и Он засыпает, закачанный океаном: кровать колышется под Ним, словно Он всё ещё плывёт, комок слюны стоит в горле, голова мутная-мутная… и просыпается утром в том же кавардаке: ногу некуда поставить — так много в комнате тел, просыпается такой же сонный и не выспавшийся… солнце светит в окна и находится как раз на уровне окон: такого в Беларуси не увидишь; солнце огромное, красное, как на японском флаге, уже горячее, но ещё не ослепляющее, комната полна мужчин — кто-то проснулся и хлопает глазами, не понимая где он, кто-то ещё храпит во всю глотку, в комнате душно, дурно, как в парилке, Он представляет себе, какая тут вонь стоит для свежего человека с улицы, и молча, тихонько, словно между могил — только бы не наступить, пробирается к дверям; Его ещё немного бросает в стороны — остатки “качки”, словно идёт Он не по твёрдой земле, а по палубе, и представить себе, что это не остров, а просто огромный корабль — тот самый ковчег, где каждой твари по паре — совсем не трудно, потому что в окне, как в иллюминаторе, под солнцем только море до самого горизонта, волны, волны, волны набегают, чешуей огромадного дракона блестят, стремятся к острову, отважно бросаются на берег, чтобы размыть его, смыть и загосподствовать единолично… Он убедился в реальности этого, когда вышел из гостиницы и прошелся по Южно-Курильску: на краю “города”, возле знаменитого “Чёртова пальца” Он увидел океан сразу с двух сторон и разделяла воду от воды узенькая полоска земли менее километра шириной (казалось, ещё немного, суша размоется, волны сомкнутся и тогда Кунашир превратится в два островка…), и это в самом центре не самого ли большого курильского острова, рядом с домами… да нет, никакие это не дома, это деревянные бараки: всё здесь говорило о временности их, о том, что присутствие этих людей здесь — временно, что не жить сюда они приехали, не обживать и обжиться, а заработать денег и уехать на материк… кстати, эта временность русских, которая тут чувствуется особенно, есть не главная ли черта их, и, соответственно, главная беда: они везде чувствуют себя временными, они нигде не хозяева, даже у себя дома, они всюду приезжие и всегда посматривают на соседа, который живёт лучше, богаче, не с мыслью сделать также у себя, а отобрать да поделить “по-братски”… однако, несмотря на близость океана, Кунашир не казался маленьким островом, да он и не был маленьким, жизнь здесь шла быстрее, чем на Шикотане, людей было значительно больше и, главное, таких, кто завербовался и жил до пенсии более-менее постоянно; Кунашир и был целью Его путешествия: здесь находился совхоз, о котором в “Советском Сахалине” не писали уже лет десять, а потому, поблуждав немного по острову, Он пошёл к конторе (дирекции!) совхоза… но… но… но… Он остановился, ибо совсем сбился на бытописательство, и забыл о главной цели своей, совсем стал журналистом (и забыл о главной цели своей), чукчей стал, поющим о том, что видит (и забыл о главной цели своей), но чукча о цели как раз и не забывает: поет да потихоньку едет туда, куда ему надо… а Он — (“куда ж нам плыть?”) — Он приплыл на Кунашир, где когда-то — в сороковые годы — чуть не погиб во время цунами и извержения вулкана дядя Володя — брат мамы; дядя вернулся домой, в Беларусь, инвалидом, но и года не побыл в голодной, сожженной немцами и ещё неотстроенной деревне — забрал его назад Сахалин, к которому прикипел он душой, обжился там, женился, сестру и брата младших переманил и создал на острове колонию Его родни… здесь, на Кунашире, на самом юге его, куда Он обязательно съездит, немного позже, в пятидесятых, служил Василь Быков, тогда ещё даже не начинающий писатель, а просто лейтенант Советской Армии, кстати, так и не написавший ни строчки о Кунашире, о Курилах (только назвал их в своих воспоминаниях “Долгая дорога домой”, зато сколько написал о белорусских партизанах, с которыми и дня не провел) — наверно, у каждого так, и у меня тоже: тяжело писать о том, что хорошо знаешь, и легко о том, чего совсем не видел… возможно, Его земляки через десятки лет организуют сюда паломничество, как делают теперь японцы: подходят они к своим бывшим семейным “гнёздам” — узнают их, почти ничего не изменилось за сорок (уже шестьдесят) лет советско-российского хозяйствования, разве только домики (“фанзы” — на китайский манер называют их тут) постарели, посерели, струхнели от времени, но ещё стоят, и в них живут люди — временные, всегда временные люди, доски не прибившие, чтобы поддержать домок, потому что не их он, а государственный, а значит — ничей; плачут японцы на родных усадьбах, только земля эта уже не их и нету надежды, что их будет, можно только радоваться, что живыми остались, не сгнили после войны в лагерях, что не сведётся их род, и, может, когда-нибудь всё же вернётся сюда (пускай и не как хозяин, а просто собственник-коммерсант, но — вернётся…), русским же некуда возвращаться, у них везде такая же родина, они всюду, где были — есть, и всюду, где есть — хозяева, хоть такими себя не чувствуют, а только считают, и всюду и всегда застилает глаза им их временность… единственное, что смогли они привнести на этот остров — социализм да наглядную агитацию… и здесь, недалеко от совхозной конторы, стоит лозунг — огромными буквами лесенкой “под Маяковского” написано: “пятилетний план, нам отчизною дан, чтобы уровень жизни нашей повысить, с честью выполнить этот план — от любого из нас зависит!”; “повысить — зависит” — рифма и правда достойная Маяковского (может, это даже поэтова агитка, взятая из окон РОСТа, которую Он просто не знает…), а вообще-то, возле конторы всё как на материке, как в Беларуси: щит с соцобязательствами (надоить, получить, повысить…) и передовики смотрят с портретов также бодро, с вымученными улыбками: “распространенье наше по планете, особенно заметно вдалеке…”; когда Он ехал на Сахалин, друг Сашка, однокурсник-фотожурналист, попросил: там Япония под боком, аппаратуры ихней, наверно, полно, напиши, если увидишь, и купи, я деньги пришлю…, по своей наивности в первый же выходной в Южно-Сахалинске Он пошёл в местный магазин с многообещающим названием: “авто мото вело фото” (там же Он услышал и продолжение названия: “ебля гребля и охота”) — магазин был пустым: даже фиксаж — дефицит… за пять месяцев на Сахалине Он много чего увидел (в том числе и самую Японию на расстоянии вытянутой руки, разбежись хорошенько — и допрыгнешь…), не видел только новых японских вещей (разве что выброшенные прибоем на берег куски “японские” сетей, поплавки, красивые бутылочки, пёстрые конфетные обёртки да просто корабельный мусор…); тётя Его, награждённая за работу туристической путёвкою, из Южно-Сахалинска летала в Японию через Москву, хотя тут — плыть пару часов, и вещи из Японии на Сахалин, наверно, тоже шли через Москву и оседали там, оставались, терялись где-то по дороге в Сибири… так и не увидел Он тогда ни на Сахалине, ни на Курилах ни одной собственнояпонской вещи, зато видел (и ел) белорусскую, хойникскую “солянку”, берёзовскую “тушёнку”, рогачёвскую “сгущёнку” (страшнейший дефицит тогда в Беларуси); единственное, что он увидел японское на Курилах — это набор разнокалиберных, разноцветных, разноформенных бутылочек (из-под напитков, лекарств, духов), собранных любовно женскою рукою секретарши директора, наверно, на берегу океана и выставленных на подоконнике в конторе вместо вазонов или кактусов, а ещё один признак близости Японии Он увидел вечером, когда пошёл в гости к земляку — второму секретарю райкома партии (которому, собственно и вёз в “подарок” помидоры и пиво), и тот включил телевизор — по нему шло десяток японских программ и только одна советская (а на юге, в десяти километрах от Хоккайдо — в Головнино и Дубосеково, вообще ни одной советской, потому что сопка перекрывала единственную спутниковую программу), и смотрел Он вместе с партсекретарём никогда раньше невиданные боевики с запрещённым в СССР каратэ: такие прыжки, удары — Боже мой! — да ещё в цвете, пускай и плохом… короче, “растлевал” Его давно растленный секретарь райкома родом с Витебщины… но — зашёл он в контору, директор, как всегда, занят: планёрка, о!, это сладкое слово “планёрка”! мелких сельских начальников уровня директора совхоза оно всегда вдохновляло на крик и вопли (особенно — селекторная!), потому что придавала им значительности, потому что подтверждала “истину”: без них ни одни вилы навоза не будут выброшены из сарая, ни одно зерно не упадет в пашню… было у Него на Сахалине одно участие в такой вот планёрке, Он зашёл в контору, директор кивнул Ему головой, мол, садись, что Он чужой — директор, понятно, знал, но подумал, что это новенький на работу пришёл устраиваться — как раз ждали ветврача, и продолжал планёрку ещё более строго, чтобы покрасоваться, ну Он и услышал всю правду о совхозе: о двух десятках сдохлых вчера от бескормицы телят, о тоннах угорелого (сопрелого), в пору не убранного на лугу сена и т. д., директор, когда узнал, что Он журналист и приехал за “критикой”, за голову схватился, за сердце, за задницу… и потом три дня показывал Ему “критику” в местном леспромхозе, в недалёком рыбхозе, наконец показал возведённый год назад посреди леса посёлок: четыре десятка трёх-, пятиэтажных зданий, построенных целиком, с окнами, дверями, но не заселеных, потому что жить в них было невозможно: не подвели канализацию, и теперь, под готовые дома, не подведёшь, не подлезешь… (по своей наивности, Он и написал так, как было; статья та наделала шуму, не один большой начальник слетел с должности, по теперешнему времени и убить Его за то могли, а тогда — пронесло, проехали…); но — какая метафора получается… это посёлок посреди Сахалинской тайги, возведенный на государственные деньги как помощь потерпевшим от недавно прошумевшего над островом тайфуна “Филипс” (рельсы, покрученные неукротимой силой, ещё памятниками лежали вдоль железной дороги) — метафора на всю советскую страну (“потёмкинские деревни” строились не всерьёз, а только чтобы “пыль пустить” в глаза — а это зачем?) — где перепутали “базис” и “надстройку”, где “сознание” опеределяло “бытие” (хотя было наоборот), где “верность и преданность” идеалам заменяли профессионализм и образование, где целая страна “От Буга до Курил” строилась не ради того, чтобы в ней жить, не для себя, а “для будущих поколений” (мы отстрадали, так может хоть дети наши поживут, как люди…), что будут жить при коммунизме; вся страна — шестая часть планеты Земля — была такой (не потому ли так легко распалась?), они с другом убедились в этом, когда проехали потом на поезде от Владивостока до Минска и всюду видели разруху (тогда это называлось “бесхозяйственность”) и голод (да, уже вначале восьмидесятых, от околиц Москвы по всей Сибири аж до Сахалина продукты были по талонам и карточкам — как быстро забывается плохое!!!), пьянство да криминал; государство-зона с зэковскими “правилами”, государство-свалка, по которому из края в край в поисках, где лучше (кому в СССР жить хорошо?), блуждают бомжи-граждане и над которым звучат бравурные марши и заклинания очередного вождя о том, как “эх, хорошо в стране советской жить!!!”, во что зэкам да бомжам верится до слёз счастья в красных от горьких слёз глазах — и это уже не метафора, а чистая правда…
Продолжение следует.