Продолжение
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2009
Владимир ЯРАНЦЕВ
ЗАЗУБРИН*
* Продолжение. Начало см. в №№ 6 — 7, 11.
1. Вокруг “Общежития”
Критика на “Общежитие” была убийственной. Чтобы представить себе этот партийный, прежде всего, гнев, надо восстановить купюры, т.е. все исключенные из первоначального текста места, о которых до сих пор не ведал читатель, не заглядывавший в первоисточник. Впечатления, особенно после “приглаженного” варианта 1990 года, будут не из приятных. Основное из исключенного — самого физиологического или “залежалого” свойства.
Купюра № 1. “Жена с тоской думает, что утром это будет опять. Муж человек требовательный и аккуратный. В течение восьми лет брачной жизни он был верен себе, своим привычкам. Восемь лет сряду он требовал ласк своей жены два раза в сутки — ночью и утром… бывали любовницы и ежемесячно несколько дней во время болезни. За восемь лет у нее были одни роды…” (“СО”, 1923, № 5-6, с. 74).
№ 2. “…Лицо Вишнякова перекашивает брезгливая сладострастная гримаса. Вишняков повертывается к жене.
— Ну что, будем, что ли?
Жена молча, медленно садится на постели, снимает рубашку. Вишняков торопливо сбрасывает белье.
После жена сует мужу полотенце. Сама уходит в тьму, плещет водой, моется.
Вишняков чувствует слабость в пояснице, резь в глазах, холодную пустоту под крышкой черепа. Лицо Вишнякова дергается, скрипят зубы. Вымывшись, жена по очереди сажает на ночной горшок Гошу и Тошу, садится сама. Ложась, жена говорит:
— Живот у меня сильно растет, Виктор. Ребенок, вероятно, будет очень большой.
Вишняков молчит, отодвигается на самый край постели. К потному телу липнет грязная одеяльная вата. Сон подходит медленно…” (с. 74).
№ 3. “Тоша ревет. Гоша визжит. Через губы у обоих сопли, на щеках слезы”; “ночной горшок полон”; “вынести”; “неужели нельзя вынести до чая?”; “Выноси сам, если не нравится. Вишняков вскакивает…” (с. 76).
№ 4. “…Мебели и полов. Нужно убрать постели, вынести горшки и вновь поставить горшки Тоше и Гоше”; “вонючего”; “…распарить его кипятком и в обжигающей вони тряпок и в кислом пару…” (с. 77).
№ 5. “Вениамин Иннокентьевич, я больна. Я не могу сегодня”; “Хорошо. Тогда я буду здорова”; “штопает чулки, думает, что если муж сойдется со Спинек, то она сможет отдохнуть” (с. 80).
№ 6. “…как я тогда лежал в тифу, просил вас приласкать меня?”; “Берта Людвиговна голая, белая лежит на постели” (с. 81).
№ 7. “Берта Людвиговна смотрит на мужа выпуклыми, бесцветными глазами”; “Русаков глубже прячет лицо в коленях Анны Павловны. — Анна Павловна, приласкайте меня”; “Я буду откровенна, Федя… сегодня я увидела в Вас сильного, здорового мужчину и поняла…” (с. 82).
№ 8. “… искалечил меня. Мой муж требует, чтоб мы всегда спали в двуспальной кровати вместе, и он берет меня, как женщину, два раза в сутки. Он насилует меня спящую, больную. Что же я могу вам дать, Федя? Оставьте меня, милый”; “Так как живут в одном доме, в одном коридоре, то хитрят, прячутся, чтобы незаметнее солгать, обмануть”; “было всегда и будет всегда” (с. 83).
№ 9. “… пишет в газете нужные статьи. Скурихин умело ведет большое нужное дело воспитания молодых членов партии, легко справляется с большим хозяйством Губпартшколы. Скурихин один из наиболее дисциплинированных, выдержанных членов партии. Скурихин не пропускает ни одного партийного собрания. Скурихин нужный член партии. Вишняков и Русаков…”; “осмотр членов партии и комсомола”; “одеяла вонючи и грязны”; “пахнет ночными горшками” (с. 84).
№ 10. “Усталая, пахнущая потом, жена”;
“— Да. Но у меня были аборты. Потом не стало ничего.
— Вас многие брали и у вас много взяли. Вы рискуете оказаться совсем обобранной”;
“…знала много мужчин. Мужчины приходили, брали и уходили”; “…ребенка. От вас хочу” (с. 85).
№ 11. “…кружится по комнате. Вы говорите, что вам страстно хочется иметь ребенка от меня. А почему…”; “…жену и хотел от нее ребенка. Но условия не позволяли. Значит, были аборты. Потом…”; “…тебя. Хочу тебя и хочу от тебя ребенка”; “…захватано, все тело. Все зацеловано, захватано, все было” (с. 87).
№ 12. “…замкнута. Вишняков для нее мужчина, получивший нужное. Спинек невольно сравнивает Вишнякова со всеми мужчинами бывшими до него… Как все, возьмет и охладеет”; “И Вишняков так же невольно, как Спинек, начинает сравнивать ее со всеми женщинами, которых он знал ранее” (с. 88).
№ 13. “…путаешься. Животноводством коллонтаевским занимаешься”; “… морщится. — А у нас с тобой человеководство?”; “…была близка с X, Y, Z и др.” (с. 90).
№ 14. “…на службе. Вишняков смотрит на пенсне Скурихина и думает — снимал или не снимал он его в моменты близости со Спинек? Если не снимал, то значит — это золото, эти стекла видели ее нагую. Вишнякову хочется сорвать пенсне с ненавистного, горбатого носа и разбить, растоптать. В городе ставят “Травиату”…” (с. 91).
№ 15. “…стоит счастливая, голая, розовая”; “лежит голая” (с. 93).
№ 16. “… неповторяемый. Нагое тело Спинек с округло припухшим животом, в легком золотистом пушке еще прекрасно, похоже на зреющий солнечный плод”; “Спинек нагая бежит”; “видит голую Спинек”; “— Ха-ха-ха! Виктор… Витя… Ми-лый… Ха-ха-ха!”; “по голой груди”; “Ха-ха!.. Спи-ха-фи-ха-лис”; “…дрожит. В животе бьется ребенок”;
“— Ну?
— Вы были близки со Спинек, и я был с нею близок. У Спинек сифилис, у меня сифилис, у моей жены сифилис. У вас и у вашей жены, и у Паши, и у Берты Людвиговны тоже сифилис, и у наших детей” (с. 94).
№ 17. “…опускает голову, плечи, руки. Щеки у него в зеленых пятнах. Вишняков теряется, теряет нить” (с. 97).
Почему текст все-таки был оставлен в первоначальном виде? Потому что рассказ понравился Правдухину, и вот таким, остро пахнущим общежитским духом, он любил читать его вслух: “Правдухин однажды с большим мастерством прочитал мне… рассказ Зазубрина “Общежитие”. Рассказ, помню, произвел ошеломляющее впечатление…”, — вспоминал Н. Смирнов.
Но Правдухин, со всеми его лит. прегрешениями, уже был “хромой уткой”, уже был одной ногой в Москве. Он один, пожалуй, знал современную литературу, читал всего Пильняка и знал о защите М. Горьким его “Ивана да Марьи” и постановлении Политбюро по этой повести. Один он мог видеть черты сходства между Зазубриным и Пильняком, “Общежитием” и “Иваном да Марьей”. Прочитанная в сборнике “Смертельное манит”, она так же пронизана и насыщена полом, как “Общежитие”. Для Ксении Ордыниной “весь мир, вся культура, все человечество, все вещи, стулья, кресла, комоды, платья — пронизаны полом, — нет, не точно, пронизаны — половыми органами…”; “я чувствую, что вся революция — вся революция — пахнет половыми органами”. Уже в издании 1922 года брошюрой, помеченной “Берлин-Петербург-Москва”, эти крамольные места были исключены. Но Зазубрина читало не Политбюро, а свои, новониколаевцы, и постановления выносил не Троцкий или Правдухин, а Главлит. Который к 1924 году, когда появились рьяные “напостовцы”, чувствовал себя уверенней.
Итак, в начале был суд свой, “третейский”, новониколаевский. Газета “Советская Сибирь” донесла до нас хронику одного из наиболее широких и горячих обсуждений “Общежития”. В “большом зале библиотеки-читальни” в начале 1924 года проходило “заседание литературного кружка при Комклубе 9-го января”, целиком посвященное “разбору” этого произведения Зазубрина. 17 выступивших человек автор заметки “Н-ой” “разбил” на три группы. Группа первая — отрицатели: Кохи, Пинхасик, Каплан, Попов. Группа эта “говорила, что “Общежитие” повесть не реальная, что все действующие лица в повести не реальны, не реальны и отношения между ними. Автор не дает выхода из общежития, не учит — что надо делать”. И даже то, что “автор не смог выбраться из реакционных оков семьи”. И далее по персоналиям: “Повесть в целом злостная карикатура на советский быт” (Кохи). “Зазубрин торжествует вместе с доктором Зильберштейном, что в городе тысячи сифилитиков” (Каплан). ““Общежитие” клевета на совработников. Автор зовет к старому, к реакционному быту, к укреплению семьи и брака (еще раз об удивительной для нас убежденности людей начала 20-х в “реакционности” семьи! — В.Я.) Повесть написана порнографически и сладострастно” (Попов). “В повести есть доля правды и повесть была бы социально нужной, если бы в основе ее не было сифилиса” (Пинхасик).
Послушаем группу вторую, защитников. Это в основном сотрудники и авторы “СО”: Заводчиков, Ващук, Тумаркин, Лаврентьев, Вегман. Здесь мнения более здравые и, в общем-то, очевидные: “Для ломки старого быта, для его преодоления, необходимо его знать” (Тумаркин) и “Художник — не фотограф” (Белоковская, Певзнер). Интересен В. Итин своим “снайперским” попаданием в суть творчества своего коллеги и друга: “В творчестве Зазубрина вообще чувствуется уклон в сторону “кошмарного”. История искусства знает пример такого “окошмаривания” сюжета — испанский художник Гойя”. Другие вновь о сифилисе: “Lues — не основа повести. Основа повести — нашей жизнью опошленное общежитие” (Певзнер). “В повести главное действующее лицо — беспартийная Спинек, поэтому утверждения, что автор хотел оклеветать, загрязнить партию, не верны” (Белоковская). “Повесть революционная, социально-весомая, нужная, страшная. В повести наносится удар семье (неужто “Общежитие” — вещь антисемейная?! — В.Я.), косному опошленному быту” (Вегман, Ващук, Певзнер). “Нет, это не порнография, не сладострастие” (Лаврентьев).
И, наконец, группа третья, которую можно назвать “все остальные”, т.к. мнения здесь разделились, больше склоняясь, однако, к “негативу”. “Т. Лидман утверждала, что автор не пишет о настоящем, он пишет о будущем, которое может у нас созидаться, если мы не перестроим свою жизнь более красиво и разумно. Т. Гребешков сравнивал Зазубрина с Мопассаном, с его романом “Милый друг” и кончил курьезным заявлением, что Зазубрин не имел права называть героев подлинными именами. Гребешков сказал, что Зазубрин обрек на гражданскую смерть какую-то Спинек, действительно живущую в Новониколаевске”. Это, в какой-то мере, похвала писателю, который, еще не зная города, уже успел столь живо изобразить одну из его жительниц, причем так, что совпали даже фамилии героини и ее возможного прототипа! Тем не менее, свидетельствует “Н-ой”, “Зазубрин ответил, что никакой Спинек здесь не знает, что это совпадение”. Остается поверить писателю, хотя эту фамилию распространенной никак не назовешь. Недоверием автору, возможно, вызвано следующее, не очень-то вежливое мнение: “Т. Диман обозвал Зазубрина нахалом, удивился, откуда у Зазубрина взялось столько нахальства, чтобы ночью снять одеяло со спящих обитателей целого общежития”. И, без всякого перехода: “Т. Диман также сказал, что Зазубрин не умеет, не может создать образ положительного коммуниста”. Но всех превзошел “т. Бажанов”, который обвинил Зазубрина во всем, в чем можно: в том, что это “вещь совершенно не художественная, что герои повести нытики, интеллигенты, что в повести клевета на коммунистическую верхушку губернского города”. Сослался даже, правда, не совсем уместно, на Достоевского, сказав, что “не все зависит от среды, от условий, окружающих человека, что человек может стать выше обстановки”. И последний аккорд: “Бажанов посоветовал Зазубрину съездить в Томск в штаммовский институт — полечиться”. Неужто от сифилиса?!
Можно представить себе чувства Зазубрина, являвшегося руководителем данного кружка, так дружно обвинившего его по всем пунктам. “Н-ой” заметил только его “удивление обвинениями в сифилизации партии на 100 процентов”. Жанр заметки, видимо, не позволил ее автору быть более подробным в передаче “заключительного слова” Зазубрина. Вот что он успел записать: “Зазубрин напомнил, что в его повести больны только два коммуниста (выделено автором. — В.Я.), что, основываясь на работах Гельфанда и Залкинда, он имел право говорить, что среди коммунистов есть и больные, и люди, неправильно оценивающие роль половых отношений в комплексе физиологических отправлений организма. Зазубрин говорил, что его главной задачей было — ударить по опошленному быту и сказать, что наше отношение к женщине грубо-варварское, хищническое”. Как опытный оратор, Зазубрин “выразил пожелание, чтобы следующие собрания кружка проходили с таким же оживлением и многолюдством”. И автору то ли “Общежития”, то ли “Литературного кружка”, принадлежит заключительное, почти гоголевское: “К сожалению, чисто литературной критики не было”.
Итак, если Зазубрин еще и питал оптимизм в отношении своей повести, того, что ее, пусть и со временем, но поймут правильно, по-зазубрински (поняли же его друзья Тихменев, Итин), то спустя два месяца эта надежда исчезла. 19 марта 1924 года в Сиббюро ЦК РКП (б) (копия Новониколаевскому Гублиту) поступило грозное, под грифом “Секретно”, письмо из Москвы. Скрепленный подписью двух никому не известных чиновников документ гласил:
“Просмотрев журнал “Сибирские огни” № 5-6 за 1923 г., Главлит обнаружил в нем места, указывающие на крайне поверхностное, невнимательное отношение бывшего Сиблита к разрешаемым произведениям.
В указанном журнале помещены бытовые картинки В. Зазубрина под заглавием “Общежитие” (стр. 72-97). Очевидно, под прикрытием злободневных лозунгов изучения быта автор нарисовал такие картины быта коммунистов, какие не всегда удаются даже изобретательным на измышления заграничным нашим недоброжелателям.
В самом деле, если революция несет с собой поголовное заражение венерическими болезнями, если общежития являются рассадниками этих болезней, если ответственные коммунисты суть передаточные инстанции, а советский поп — Завзагсом — проститутка, то не является ли вопиющим злом сама идея коллективизации быта и весь советский строй? Такой вопрос напрашивается после прочтения этой пошлейшей порнографической пасквили.
Это политически и идеологически вредное произведение могло быть пропущено только по исключительной небрежности Сиблита. По имеющимся в Главлите сведениям, бывший Заведующий Сиблитом тов. Вегман за перегруженностью литературными и прочими обязанностями, все дело поручил беспартийному секретарю Цибульскому, а последний передоверял иногда это право своим товарищам. Даже при формировании Новониколаевского Гублита заведующим цензурой был выдвинут опять тот же Цибульский.
Главлит просит Сиббюро ЦК:
1) обратить серьезное внимание на подкрепление Сибирских Гублитов надежными и работоспособными товарищами;
2) обсудить вопрос о привлечении к ответственности издателя за распространение указанной выше литературы;
3) указать бывшему зав. Сиблитом на допущенную им грубую ошибку с допущением к печати подобной литературы.
Сибирское же Краевое издательство, не являющееся филиалом Госиздата, необходимо подчинить в отношении предварительного просмотра выпускаемых им произведений Новониколаевскому Гублиту, который на основании циркуляра Главлита № 147 / с за 1923 г. должен решительно пресекать всякие попытки к изданию политически и идеологически вредной литературы.
За Завед. Главлита — Н. Сперанский
Завед. Отд. русской литературы —
В. Мордвинкин
Секретарь — Ушакова”.
Сиббюро ничего не оставалось, как повиниться. То есть заверить московских начальников, что впредь спорные материалы, предназначенные для печати в “СО”, будут просматриваться в контролирующих инстанциях:
“7 апреля 1924 г. В Главлит
Агитпроп Сиббюро ЦК РКП (б) доводит до вашего сведения, что во избежание в будущем помещения в журнале “Сибирские огни” вредных по своей тенденции художественных произведений, редакции журнала дано распоряжение все произведения, могущие вызвать споры в оценке их, предоставлять на предварительное заключение Агитпропу.
Зав. Агитпропом Сиббюро ЦК РКП (б) Пинсон”.
2. Журнальные будни. “Смерть”
Между тем Зазубрин ненамного превысил те нормы литературного этикета начала 20-х годов, которые существовали тогда в произведениях, прежде всего, Пильняка, а также Н. Никитина, М. Зощенко, Е. Замятина в прозе, С. Есенина и С. Клычкова в поэзии и т.д. Они писали не менее свободно, остро и нестеснительно об “общежитиях” разного рода, не избегая и половых отношений. Были и те, кто, как Зазубрин, специализировались на этой стороне советской жизни. Особенно упоминаемая в рассказе А. Коллонтай, которая в том же 1923 году написала даже своего рода эротический манифест новой пролетарской власти “Дорогу крылатому Эросу!” (Молодая гвардия, № 3 1923). Это будет уже не та брачная “супружеская любовь”, где супруги были связаны отношениями собственности — мужа на жену, а “любовь-товарищество”, “любовь-солидарность”, утверждалось там. Семья в программе “крылато-эротической” любви упоминается только как наследство буржуазного общества, “внешняя форма”, которую надо “отбросить”. “Для классовых задач рабочего класса совершенно безразлично, принимает ли любовь форму длительного и оформленного союза или выражается в виде преходящей связи”, — пишет А. Коллонтай. Главное в новом обществе — “все для коллектива”, потому и любовь здесь будет “выявляться” “не только в поцелуях и объятиях, но и в слитности действия, в единстве воли, в совместном творчестве”. Еще одна утопия, которую всякий желающий мог толковать как вседозволенность, право на аморальность, в конце концов.
Да и весь № 5-6 “СО” уходящего “зазубринского” года был не столь робок, как хотелось бы лит. начальникам. “Общежитие” Зазубрина оказалось в окружении весьма неоднозначных, с точки зрения строгих норм, имен и произведений. В. Итин, только что выпустивший не очень-то советскую книгу “Сердце солнца” (с предисловием, разумеется, Правдухина), открывает номер гротескной повестью “Урамбо”. В ней прямо-таки дышат стиль, язык, экзотика его же “Страны Гонгури”. И хоть заглавный “герой” повести слон Урамбо, вывезенный англичанином мистером Грэди из африканской Луанды, гибнет сразу же по прибытии в Петроград, волны от его смерти в водах Финского залива долго расходятся по всему произведению. Первая мировая война делает солдат “зверями” по обе стороны фронта. “Урамбо войны”, “чудовищный враг” убивает героя, гася жизнь не только его, а вообще: он “плюнул в это проклятое жизнерадостное солнце. Оно запенилось, зашипело и потухло навсегда”. Остается только человеческая мелкота, вроде торгаша Грэди и священника, скупающего избы бедных и немощных людей. Словом, “нэпманы”.
Им же, по сути, посвящен рассказ “Красный аэроплан” Юрия Либединского. Сотрудник ГПУ Андреев, узнав из листовки, сброшенной с “краснокрылого аэроплана”, о революции в Германии, арестовывает подвернувшихся под руку нэпманов. Только за то, что они “пьянствуют”. Тон и стиль описания напоминает зазубринский: “Пряная пудра, духи, терпкие запахи тел и дыханья обожравшихся пьяных людей… Там на диване молодые, жадные руки, в женском белье к горячему телу. Простые теплые ароматы, и забыто все”. Так же, как Аверьянов из “Бледной правды”, Андреев чувствует, как “ненависть горячей кровью осаждает мозг”. Вернуть боевой “1918-й” нельзя, но попытаться можно.
Этой попыткой продлить революцию и гражданскую войну в 20-е стала деятельность ВАПП, МАПП и его лит. органа — журнала “На посту”. Ю. Либединский был его активным автором, плечо к плечу с С. Родовым, будущим рьяным “анти-огнелюбом”, сражавшийся за классово-пролетарскую литературу. Особенно против “воронщины”, т.е. А. Воронского, единомышленником которого был Правдухин. Тот самый, благодаря которому рассказ об аэроплане и появился в “СО”. Таковы парадоксы лит. жизни 20-х годов, где “друзья” и “враги” часто менялись местами. К тому же Правдухин и Либединский были земляками, знакомыми с Челябинска. Иногда землячество значило больше, чем лит. разногласия.
Другим парадоксом была публикация рассказа “Бабий заговор” Ф. Березовского, вопреки воле автора под одной обложкой с Правдухиным и его очередной статьей. Обвиняя Правдухина в “народничестве”, сам Березовский пишет рассказ из народной жизни — “о старой Сибири”, быте дореволюционных крестьян и переселенцев, бродяг-“горбачей”. Правда, Степан Ширяев, устроившийся работником в семью Филата Косогова, готов принять уклад жизни зажиточных сибиряков. Главными же революционерами являются женщины села, отравившие своих опостылевших мужей, самых отъявленных пьяниц и буянов. Но крестьянский “мир” их оправдал: “Ладно!.. Чиво там… Полдеревни надо в тюрьму! Дети у всех… разор хозяйству!.. Бог с вами”, — говорит староста. Но в итоге Петровна просто сменяет ненавистного Филата на Степана, который возвращается в село. “Ето што же… на старую линию мне?”, — спрашивает он у матери своей зазнобы.
Так что от “народничества” не уйти было даже Березовскому. Не зря Троцкий называл всех писателей молодой литературы “советскими народниками”. И не зря, вслед за Березовским, были напечатаны “сибирские очерки” “Лицо моей родины” А. Новоселова, отнюдь не большевика, хоть и убитого в 1918 году белоказаками. Это не столько очерки, сколько сказки, рассказываемые “известным сказочником Омаром” о бедных киргизах (казахах), обманывающих жадных и глупых богатеев. Рассказывает он специально для русского гостя: “Пусть (он) лучше посмеется” — “сказки, от которых плачут старики”, Омар “говорить сегодня” не будет. Вот и “СО” печатает “сегодня” того А. Новоселова, от которого не “заплакала” бы “красная” цензура.
А вот от “Общежития” “заплакала” и взъярилась. Ибо там задеты и “запачканы” советские ответработники. А такое не прощается. Крамолу “Общежития” не могло скрыть и стихотворное окружение: “Партизан” И. Уткина и “Воздушные фрегаты” Л. Мартынова — стихи не менее дерзкие, чем проза Зазубрина. В статье В. Вегмана “Областнические иллюзии, возрожденные колчаковщиной” и вовсе цитировалась белогвардейская листовка Г. Потанина (или Адрианова?), классифицировалось областничество (“областники-колчаковцы”, областники, оппозиционные Колчаку, и те, которые были “в недрах колчаковской армии” и, наконец, “неообластники” 1919 года), показывалось, насколько все-таки мощным и разветвленным было это подлинно сибирское движение.
“Областником” показывает себя и Правдухин, когда в № 4 решил похвалить своих земляков оренбуржцев из альманаха “Степные зори”: “Гораздо радостнее бывает взять в руки новый провинциальный журнал, нежели столичный. Первый обычно свежее, обнаженней, искренней, на нем меньше лощенной, вуалирующей свое нутро, литературщины — словно парень выходит впервые на широкую улицу, щуря насильно глаза на солнце”. И хотя произведения альманаха грешат “налетом слащавой субъективной сентиментальности”, “декларативностью”, “несозревшестью” и т.д., вирши столичных писателей Правдухину милы еще меньше. Эстетствуя во имя новой литературы, они отрицают всю “старую”, в том числе и классику. Мог ли “неистовый Валериан” стерпеть эти “жуткие” утверждения “духовных недорослей” из журналов “На посту” и “ЛЕФ”? В статье “Эстетствующие политики и литература” (СО, № 5-6) он дает бой целой группе критиков — Г. Лелевичу и С. Родову, Н. Чужаку и Б. Арватову, за то, они “революционные идеи… снизводят до формы” а в своем стремлении к классово чистому искусству “пестуют и вынашивают” “отвлеченнейшую интеллигентски-эстетствующую инкубаторскую и эмоционально-реакционнейшую литературную школу, которая отходит все дальше и дальше от искусства и от жизни”. И вот уже Вс. Иванов тратит себя на “мелочи”, “надуманную косметику и парфюмерию модного, но пустого мастерства”. И Ю. Либединский в повести “Завтра” “свое художническое усердие перенес на голое слово”. Не отвечают критериям “живой жизни” и такие “писатели-пустынники”, как И. Эренбург с “Хулио Хуренито” и “слащавый” А. Тарасов-Родионов с “Шоколадом”.
В войне с “эстетствующими политиками” Правдухин встал на сторону Воронского и Троцкого. Березовский же в войне с “СО” Правдухина и Сейфуллиной проиграл, уехав в Москву и связав свою деятельность с пролетписателями “Кузницы”. Там начинал и С. Родов, будущий злой гений новосибирского журнала, на тот момент руководивший с Г. Лелевичем и Л. Авербахом журналом “На посту”, где Березовский печатал свои антисибогневские письма. В “напостовцах” он нашел себе союзников, восхищаясь, по свидетельству Итина, Родовым: “Родов! Это была величина!” Не он ли затем сыграл решающую роль в командировании бывшего “напостовца” в Новосибирск, где тот быстро, за год, сколотил весьма неробкий СибАПП и совсем не благодушную группу (а затем и журнал) “Настоящее”? Так что и Березовский был в каком-то смысле “настоященцем”.
Но это будет через три года. В 1923-м, в том же еще № 5-6, критиковал сборник “Кузница” не только Правдухин. Свои силы в рецензировании попробовал и Зазубрин. Тем более что “кузнечная” тема была еще свежа в памяти из-за недавнего рассказа “Бледная правда”. Ее следы чувствуются в таких, не обычных для этого жанра, образах, вроде “железное сырье событий”. Характерен и финал рецензии: “В “Кузнице” между “кузнецами” не чувствуется крепкой, товарищеской, идейной спайки. Сошлись случайно случайные люди и топчутся в тесном, дымном помещении, в разброд стучат “молотами”, дергают “меха”, суетятся с клещами. Не спорится работа, не поддается художническому “молоту” и клещам раскаленное железное сырье материала”. “Угольки” есть, но хочется, “чтобы их было больше”.
В рецензии у Зазубрина побеждает здоровый оптимизм, в отличие от пессимистической истории с Аверьяновым. Иначе думает Правдухин: “Читатель (“Кузницы”. — В.Я.) будет глубоко разочарован”. Только роман-хроника Дорохова “Колчаковщина” “читается с большим интересом”. И если Зазубрин сравнил его с “холодным белым пеплом” сожженной бумаги, то Правдухин все-таки ценит его высоко. “Если не считать хорошего, но крайне неровного романа” Зазубрина, добавляет он.
Если не считать… Похоже было на то, что только этот “крайне неровный роман” и согласны были числить многие критики и цензоры за Зазубриным. Остальное — “Бледная правда”, “Щепка”, “Общежитие” — можно было уже действительно “не считать”. И новый 1924 год так и постановит, озвучив это голосом московских цензоров: “Впредь не допускать!”
Но это будет в марте. А пока, кроме временной смерти собственного прозаического творчества, Зазубрину предстоит перенести смерть Ленина. Вождя “красных”, “учителя”, главного революционера, создавшего новый мир, новую власть и давшего жизнь новому государству, новой литературе, новому журналу “Красная новь”, без которого не было бы и “СО”. В 1921 году именно Ленин поддержал эту “Новь”, вместе с Воронским и Горьким приняв судьбоносное решение и даже опубликовав тут первую свою и единственную статью. Смириться со смертью такого НОВОГО во всем человека был совершенно невозможно. С таким человеком слово “смерть” никак не вязалось.
И потому слово “Смерть” в заголовке текста Зазубрина, открывающего № 1 “СО”, демонстративно берется в кавычки. Ленин — это не тело со всеми его телесностями, такой притягательно-отталкивающей для Зазубрина физиологией. Мясом, кровью, мозгом “Двух миров”. “Общежитским” сифилисом или “щепочным” сумасшествием Ленин заболеть не мог. Потому что “труп пожилого мужчины” — это не он: “Причем здесь Ленин?” — спрашивает автор “Смерти”. Читающий “Акт патологоанатомического вскрытия тела Владимира Ильича Ульянова (Ленина)” автор “Двух миров” привычно обращает внимание на анатомию: “Головной мозг… без твердой мозговой оболочки… 1340 gr. Сердце … поперечный 11 см, продольный 9 см, толщина 7 см. Abnutzungsklerose”. Зазубрин признается, что читает и перечитывает эти данные “десятки раз”. Но в голове никак не укладывается. Синдром Срубова, сходящего с ума от любви-ненависти к “Ней и Ней”, Революции, ради которой надо было беспрерывно убивать.
Ленин — это тоже Революция. А разве она бестелесна? Срубов именно на этом помешался. То же, по сути, происходит и с Зазубриным, который не может сосредоточиться на земных, вещественных признаках этого грандиозного, как всем тогда казалось, события ленинской “Смерти”. И, как говорил Воронский, далее не пишет, а галлюцинирует.
Вот “старый партиец в черной овчиной шубе с белой оторочкой”, у которого “нет слов, чтобы говорить, нет сил, чтобы писать”. Вот мороз “вечером 22-го”, туман и снег — “хрусток, ломок и сине-лилов, как купорос, купоросом разведенным жег ноги”. Сине-лиловы “от ожогов мороза” лица. Отсутствие звезд, и луна “была плоска и холодна, как лист жести, как кожа больного желтухой” — это галлюцинация, предчувствие кошмара, бреда.
“Мы бежали в коммунистический клуб…” В тот самый, где совсем недавно, 13 дней назад, Зазубрина ругали за его “Общежитие”, обвиняли в “сифилизации партии”. И, может, те же “мы”, которые тогда поделились на три группы, а теперь услышали “радиотелеграмму — плоскую и холодную с острыми режущими краями, как лист жести”. Она тоже, как луна “желтая, как кожа больного желтухой”: нечаянный повтор или особый прием нагнетания кошмара? Вновь снег, туман и больная луна, которая “желтой жестянкой дрожала на ветру”. Зазубрин сам почти болен: “Горячи мои руки, горяч лоб”. Вот он уже в редакции и видит через окно людей и черный цвет траура с красным цветом знамен. И во всем необычность: “В необычном движении улицы, в необычном цвете знамен и повязок, в необычной тишине редакции — новое, многозначительное”. То, что формулируется пока что так: “И все-таки это не смерть”.
Но что? Сознание Зазубрина, автора не то некролога, не то рассказа-очерка, не то рождественской новеллы (митинг по случаю похорон в Новониколаевске проходил январской ночью), подхватывает слово Троцкого из его памятной речи о Ленине: “фонарь”. На огонь которого “тянутся люди всех цветов кожи” и “напряженно ищут свою дорогу”.
Ночь — время чудес и кошмаров. И ночной похоронной демонстрации. И метафор, которые уводят время и место действия в другие измерения: “Казалось, мы стоим на льду большого озера, и штыки красноармейцев — черный промерзший тростник. Сотнями железных молотков простучала по льду невидимая в тумане кавалерия… В разных концах озера черные людские волны с глухим шумом плескались, бились о крутые каменные берега. И гул прибоя звучал ритмичными всплесками гневной и скорбной песни”.
Восьмой удар колокола — момент захоронения — почти мистерия: факелы, “кровавые полотна знамен”, “гуще, косматей морозная туча… горячей дыхание”. И вот уже, как в символистской драме Андреева или Блока, “кто-то огромный, далеко идущий впереди, грозно рухнул на лед Великой Равнины”. “Мы” — толпа “раздалась и сомкнулась”, “дохнула огнем орудий, заревела гудками заводов и фабрик. Падая, он показал дорогу”, — патетически пишет Зазубрин.
Но действо, уже вышедшее из берегов реальности, продолжается: “Озеро с шумом вышло из берегов и, в багровом зареве факелов и знамен, ревущим черным огнем человеческих толп, затопило Деревянный Город”. Заметим, не Новониколаевск, а именно так, символистски-сказочно.
Концовка и вовсе почти стихотворна: “Беспомощным набатом кричала каланча. / Гневно ревело озеро огненным ревом орудий. / Никто, никто не спал в этот час!”. Не зря эпиграфом к своему необычному тексту, отрицающему смерть вполне, в общем-то, земного человека, значится строка Итина: “Мы живы — значит, жив Ильич”. Видимо, дружба с земляком по Канску в то время была в разгаре: это и совместная рецензия, и защита “Общежития”, и даже его слова об уклоне в сторону “кошмарного”, склонности к “окошмариванию сюжета” в стиле Гойи.
Вот и здесь Зазубрин “окошмарил” сюжет похорон: “Ильич лукаво подшутил над редакторами (сообщения в газетах о смерти Ленина. — В.Я.) и над профессорами, “лечившими” его. Истомившись в бездействии больничного режима, он оставил им “труп пожилого мужчины удовлетворительного питания”, а сам ушел на работу”. И теперь даже выступает “на фабриках и заводах” и “смотрит хитрым, прищуренным глазом” с газетных колонок!
Картина воистину булгаковская! Но как иначе, если умершего еще до похорон объявляют живым. Еще больше понятен теперь расцвет гротескной фантастики в 20-е годы в произведениях ведущих писателей: А. Толстого, И. Эренбурга, Е. Замятина, Вяч. Шишкова… Сначала победа Октябрьской революции, потом победа в Гражданской войне, потом победа над смертью Ленина. Еще немного, и случится совсем уж гиперфантастическое — победа Мировой революции. И попробуй в нее не поверь после стольких грандиозных побед. Ею Зазубрин и завершает свою воскресительную “Смерть”: “И вопрос еще — до двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать четвертого года сделал он больше, или сделает после двадцать первого — для Мировой Революции, для пролетариата всего Мира. Недаром, неспроста оставили ему кресло в Кремле”.
3. “Минус Ленин”
Не многие знают, что существует другой, видимо, первоначальный вариант “Смерти” — статья в газете “Советская Сибирь”. Пространная, разнотемная, эссеистичная, она не сосредоточена на акте похорон. Зато открывает иные грани личности Зазубрина, способного в рамках одной статьи менять тон от торжественно-официального, философско-меланхоличного до неожиданно-метафорического и даже задиристого. Впрочем, судите сами по тексту газетной статьи, воспроизводимой полностью (в тексте сохранены особенности правописания и пунктуации того времени):
“К = (С. В) + Э — Л. МИНУС ЛЕНИН
До шести часов вечера двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать четвертого года у нас была формула:
К = (С. В) + Э.
Эту формулу нам дал Владимир Ильич Ленин.
В шесть часов вечера двадцать первого января тысяча девятьсот двадцать четвертого года мы вынуждены были прибавить к гениальной ленинской формуле одночлен Л со знаком — минус. Собственно, одночлен Л в прежней формуле-многочлене до трагической даты (21 / 1 — 24) как некоторая численная величина всегда подразумевался под алгебраическим выражением С.В. (Советская Власть).
И, действительно, — кто мыслил Советскую Власть без этой величины Л (Ленина)?
Теперь это так — минус Л., минус Ленин.
Вот если бы узнать об этом где-нибудь за границей или в какой-нибудь Третьей России, можно было бы смело не поверить. Ведь слишком много раз радио врагов убивало и хоронило Ленина.
Но это у нас в Советской России, Союзе Советских Социалистических Республик, наше советское радио. Не верить — нельзя. Смерть Ленина — жестокий, непреложный, неопровержимый факт.
“…вскрытие тела обнаружило…”. Холодный, острый нож хирурга взломал редчайшую постройку природы — гениальный, куполообразный череп Ленина…
Минус Ленин…
Острый, отточенный, как нож хирурга, и, как нож хирурга, неопровержимый колющим холодом в мозг жирный — минус, минус Ленин. Вечером двадцать второго радио сообщило, что Ленин умер. И вечером же был мороз, был туман и снег был хрусток, ломок и сине-лилов, как купорос, купоросом разведенным жег ноги. Лица людей были лилово-сини (от купоросных ожогов мороза, вероятно). Люди закрывали лица воротниками, руками и бежали. (Ведь снег горел и жег), земля неслась своими путями — от ее крутой горбатой спины густо шел пар. В густом пару, в тумане не было видно звезд, луна была плоска и холодна, как лист жести, желта, как кожа больного желтухой.
Люди бежали в коммунистический клуб, чтобы там услышать радиотелеграмму — плоскую и холодную, режущими острыми краями, как лист жести, и желтую, как кожа больного желтухой.
— Ленин умер.
Обратно шли тихо. Снег перестал скрипеть. (Может быть, не слышали). Снег известью белой засасывал ноги. Вязко, тяжело, как без дороги. И белый туман — ничего не видно. Луна одна желтой жестянкой дрожала на ветру.
Шесть тысячелетий человеческой истории. Шесть тысячелетий смотрела на людей луна. И люди говорили —
— Ничто не вечно под луною.
Неужели и сегодня?
Конечно, были — Лаотзе, Конфуций, Будда, Моисей, Магомет, Христос, Платон, Руссо, Маркс, Толстой.
Конечно — с огнем и мечем прошли по земле — Тимур, Чингис-Хан, Александр Македонский, Наполеон.
Был ислам и арабская культура, была Римская империя, и христианство, крестовые походы. Были культуры — китайская, египетская, античная, западно-европейская или фаустовская (по Шпенглеру).
Учения Лаотзе, Конфуция, Будды, Моисея, Магомета, Христа обратились в руках правящих классов в религии порабощения и эксплоатации трудящихся. Из попыток Платона, Руссо, Толстого ничего не вышло. Марксизм социал-демократией всего мира превращен в… талмудизм.
Исчезли бесследно Тимур, Чингис-Хан, Александр Македонский, Наполеон.
Исчезли в пыли тысячелетий тысячелетние и многовековые культуры. Костенеет культура западно-европейская.
Но Ленин? Его эпоха? Эпоха, лучшим представителем и выразителем которой был он? Новая культура? Точнее, начало новой всечеловеческой культуры и, если воспользоваться терминологией О. Шпенглера — ее идея
(здесь и далее выделено автором. — В.Я.)?Конечно, нет. Конечно, этого еще не было. И это ново, хотя и под луной.
После своих бесед с Лениным Уэллс написал: “Благодаря Ленину, я понял, что, несмотря на Маркса, коммунизм может быть творческой, созидательной силой”.
В этом парадоксе есть здоровое зерно истины.
Социал-демократы обратили учение Маркса в мертвую книгу, в талмуд. Ленин сумел сухие формулы учения Маркса наполнить живой кровью жизни. Революционную теорию Маркса Ленин искусно сочетал с революционной практикой. Никто, в тысячелетия, никто не сказал верно, как осуществить на земле идею всечеловеческого братства. Говорили многие и много о самой идее, говорили о непротивлении злу, брали в одну руку крест, в другую меч и шли. Но все ошибались, все так или иначе повторяли своих предшественников. И только один Ленин, один на протяжении тысячелетий безошибочно и по-новому сказал — как.
Маркс говорил о диктатуре пролетариата. Ленин научил, как эту диктатуру осуществить. Ленин создал новое учение о государстве в переходную эпоху, в эпоху перехода от диктатуры пролетариата, от классового общества к бесклассовому.
Да, благодаря Ленину коммунизм стал творческой, созидательной силой. И теперь уже не призрак коммунизма бродит по Европе, по Старому и Новому Свету — гулким, мощным топотом миллионов ног сотрясают мир колонны живых бойцов за идею всемирного братства и равенства трудящихся.
И они добьются — это будет.
Мир угнетенных и эксплоатируемых потерял в лице Ленина вождя, равного которому еще не знает история революций.
Нет, Ленин — это новое. И Ленин не умрет.
Разве есть сейчас хоть одна газета, журнал, книга без этого имени? Разве есть на земле человек, хотя бы раз не произнесший этого имени? Это имя не потонет в тьме тысячелетий.
Через тысячелетия, перед взорами будущего историка, изучающего нашу эпоху, в пыли разрушения драгоценным камнем блеснет это имя. И по его блеску, чистоте и многогранности будут судить о блеске и величии нашей эпохи…
Тихо, тихо, согнувшись, идут люди из коммунистического клуба. Как тяжелы ноги, как вязок снег. Ну, да ведь умер Ленин.
А дым из труб идет все так же, как вчера, как месяц тому назад. Крепко заперты калитки, ворота, ставни, как вчера, как месяц тому назад.
И все же для того, чтобы радиоволна, брошенная Москвой, долетела до Нью-Йорка, до Лондона, Парижа, Берлина, Токио, Пекина, Константинополя, нужно не более нескольких десятков секунд. Несомненно, о смерти Ленина знает весь мир. Миллиардное население земного шара на сотнях языков и наречий одновременно, в один день произносит это имя.
Внешне, конечно, все может оставаться по-прежнему. Внешнее вот — дым, труба, мороз, туман, движущиеся толпы по Unter den Linden, игра биржевиков в Лондоне, прогулки нуворишей в Булонском лесу.
Внешне ничего не произошло. Но, каждые двое встретившихся на улице, в театре, дома, в этот день несомненно задают друг другу вопрос:
— Вы знаете, умер Ле…
Собеседник не дает, конечно, кончить.
— Знаю, знаю…
Лакей английского короля Макдональд, вероятно, будет докладывать своему “монарху-джентльмену”, что рабочее движение избавилось от одного из опаснейших “лжеучителей”. Старые знакомые Ленина — Керзон, Ллойд-Джордж, Пуанкарэ, Эберт, Муссолини, Вильсон, Милюков, Керенский, Чернов, Савинков — как счастливо они улыбались в этот день, какие “высокие” чувства распирали их накрахмаленные груди.
И как темны были глаза и лица, как низко опущены головы Рурских шахтеров и миллионов пролетариев из резервной армии пролетариата Старого и Нового света. А там, где косы глаза, широки скулы и желта кожа, где тело прикрыто синей курмой или лохмотьями, там имя Ленина было произнесено с благоговением. И еще там, где глаза прекрасны, как глаза газели, где кожа Бронзова и стройные тела покрыты узкими набедренными повязками, там о Ленине говорили, как о святом. И там, где глаза черны и выпуклы, как сливы, кожа смугла, носы горбаты, а лица женщин закрыты, там о Ленине говорили со вздохами сожаления, и не одна слеза горячей жемчужиной скользнула под чадру. И все глаза — косые, красивые, как у газели, черные, выпуклые, как сливы, подернулись в тот день туманистой влагой.
Нужно ли говорить еще о горе тех, кто живет и работает в СССР.
Со злобой, со злобной радостью, со смехом торжествующим, со слезами, со скорбной мукой, любопытно-выжидающе, серьезно-настороженно — всюду. Но равнодушно — нигде. В этот день, в эти дни не было и нет нейтральных.
В полдень, в мороз, в туман люди шли на демонстрацию, на похоронную демонстрацию.
Да — смерть может воодушевлять, агитировать, объединять! Как легки шаги. Как ярко, призывно горят из-под черных траурных повязок красные полоски. Красные знамена в черной вязи траура — еще красней. Пусть много черных знамен. Но как красны сердца, как силен и единодушен их стук.
Повязки на руках, знамена, кучки у витрин с газетами, колонны толп демонстрирующих — как знакомо все это. И как хорошо! Какие прекрасные, недавние, в сущности, дни напоминает все это. Как легко было умереть тогда. Как легко умереть сейчас.
Руки ищут стынущий ствол винтовки, крепкую, кованую железом ложу, круглую шишку затвора. Вот сейчас же — в цепь или сомкнутым строем, колоннами — в бой. Нестись на стальных и быстрых ногах за врагом, стрелять, рвать штыками его тело, миллионами глоток реветь победным ревом.
И да:
“Мы тронем… землю.
Мы испробуем,
Мы испытаем!
И да! — мы исполним грезу первых мучеников мысли, загнанных пророков человеческой силы, великих певцов железа. Вавилонским строителям через сто веков мы кричим: снова дышат огнем и дымом ваши порывы…”.
На черном, печальном траурном знамени — красная бодрая мысль:
Ильич умер!
Зорче око, чекист!
Да — смерть может воодушевлять.
Кучка людей на трибуне, с непокрытыми головами, поет похоронный марш. Нестройным гулом вторят им колонны демонстрантов. Морозный туман пороховым дымом клубится за площадью, заволакивает горизонт солнце. Бой только что кончен. Убитых много, без числа. Но среди них один, которого никто не заменит.
Непокрыты головы и суровы лица бойцов.
Щелкают фотографические аппараты. Суетливо бегают репортеры.
Завтра газеты всего мира будут писать:
Владимир Ильич Ульянов-Ленин родился 10 апреля 1870 года в г. Симбирске…
Но разве это что-нибудь говорит? Разве этим хоть что-нибудь сказано?
Кто он этот Ленин?
Индусы говорят, что он святой. Норвежцы говорят, что он самый честный парень, какого еще не было на свете. Плеханов сказал, что в Ленине пропал прекрасный адвокат. Кто-то говорил, что из Ленина вышел бы великолепный профессор. Илья Эренбург заявил, что Ленин точен, как аппарат. Конденсированная воля в пиджачной банке, пророк новейшего… Р. Петтигрю писал Ленину: — Я считаю Вас самым великим человеком из всех, которые когда-либо жили на земле. Про Ленина говорят, что он экспериментатор, производящий свои социальные опыты в мировом масштабе. Ленин — диктатор, Ленин — фанатик, Ленин — вождь.
Клюев писал, что:
— Есть в Ленине керженский дух,
— Игуменский окрик в декретах…
Одна питерская работница сказала:
— Ленин, он — наш человек! Он должен знать, почему выдают обувь с гнилыми подошвами.
Бесспорно, Ленин обладал всеми качествами подлинного вождя многомиллионных масс мирового пролетариата — бесстрашием, волей, инициативной гениальностью, безграничной преданностью и любовью к тому классу, который он вел, находчивостью, гибкостью, прозорливостью, огромным запасом знаний, уменьем в мелочах, в хаосе настоящего, увидеть живые ростки грядущего.
И вместе с тем Ленин был простым, живым человеком, человеком в лучшем смысле этого слова. По мнению Горького, в Ленине был “огонек почти женской нежности к человеку”. Ленин в годы напряженнейшей работы ухитрялся из Кремля писать записки с просьбами — разрешить какой-нибудь крестьянке провести четыре пуда муки, т.к. у нее четверо детей, или дать комнату в Доме Советов какому-нибудь старому партийцу.
Близкие Ленина в своих воспоминаниях оценивают его в обыденной жизни — единодушно-внимательный, отзывчивый, нежный. В минуты отдыха Ленин смеется. Хохочет, играет в шахматы, ездит на охоту. Ну совсем, совсем как все — обыкновенный человек, единица в миллиарде, человеческая точка. В обыденной жизни — да. Но стоит только этой точке переместиться за двери своей квартиры, как она сразу вырастает в огромную величину, разрастается в колоссальнейший конус — клин, рвущий столетия. Ленин — грань двух миров. Ленин — начало новой эпохи в истории человечества.
Ленин…
Какое это широкое поле деятельности для художника, психолога, историка.
Конечно:
Портретов Ленина не видно.
Похожих не было и нет.
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет.
Но если провести несколько хотя бы пунктирных линий — фигура Ленина встает в ее титанической мощи и величии.
Вот:
Ленин в 1903 г. — организатор СДРП (б).
Ленин в 1905-6 годах, после разгрома революции.
Ленин в Империалистическую войну.
Ленин в октябре 1917 года.
Ленин во время Бреста.
Ленин после ранения в хаосе 1918 года.
Ленин, подписывающий смертный приговор II-му Интернационалу.
Ленин организатор III-го Коммунистического Интернационала.
Ленин — это звучит, подлинно, гордо. И будет время, когда все человечество будет гордиться этим именем, как гордится им сейчас пролетариат всего мира.
И еще Ленин — с косоватыми карими, лукавыми азиатскими глазами, с упрямым изгибом слегка вывернутых татарских губ, с массивным широконоздрим носом, с тяжелым четырехугольным подбородком, обросшим рыжеватыми волосами острой бородки, с чуть выдающимися скулами и огромным лысым куполообразным черепом. Ленин — в коротком пиджачке, в сорочке с мягким воротом, в сплюснутой кепке. Ленин — крепкий, круглый, подвижный, с руками в карманах брюк, с корпусом чуть откинутым назад.
Ленин — закрывающий рот ладонью, фыркающий, махающий обоими руками. Ленин, приглаживающий остатки волос на голове. Ленин — трущий голову характерным движением руки от затылка ко лбу.
Вот этот Ленин умер.
Смерть, в сущности, простое заурядное и неизбежное событие в жизни каждого человека. И, вероятно, от того, что это простое, заурядное совершилось в жизни такого необычайного человека, — мы никак не можем осмыслить совершившегося, примириться с ним.
Ведь вот и фраза такая простая — Ленин умер. Так же просто, как за несколько суток до этого — Ленин ездил на охоту…
И так, теперь у нас новая формула:
К = (С. В.) + Э — Л.
(Коммунизм есть Советская Власть плюс электрификация, минус Ленин…).
В задних рядах смеются ребятишки. Стороной через площадь едет водовоз с полной бочкой воды. Из труб идет дым. Демонстранты разойдутся по домам, будут обедать. Завтра надо идти на службу.
Надо жить.
Но неопровержимый, как нож хирурга, острый холодный минус ножом в мозг.
Минус. Минус Ленин.
Весь Зазубрин виден в этом страшно неровном, неприглаженном тексте, как на ладони. Скучнее всего — в “официальных” идеологических местах, быстро ставших штампами, интереснее — в метафорических образах, призванных не ласкать эстетический вкус читателя, а задевать, царапать, ранить. Вот и здесь возникающий уже в начале, казалось бы, сухой математический образ минуса тут же переходит в колюще-режущий — нож хирурга, вскрывающий череп вождя. Затем — в штык винтовки, которым надо “рвать тело” врага. Потом — в “клин, рвущий столетия”. Завершает статью Зазубрин все тем же стальным образом минуса-ножа: “острый, холодный”, он входит “в мозг”, и становится так же жутко, как в “Двух мирах” или “Щепке”. Вольно или невольно, но Зазубрин и здесь умудрился показать в “обыкновенном” и “нежном” Ленине смертельную, казнящую суть большевизма. Видно и то, что Зазубрин был знаком с разгромными статьями Горького о Ленине из “Новой жизни”, раз повторял его “газетные” слова: “экспериментатор”, “социальные опыты”, “диктатор”, “фанатик”.
Но Зазубрин не только мрачноватый философ и символист. Он еще и мастер словесных портретов, со всеми оттенками портретно-пейзажной живописи. Хороши его зарисовки скорбящих по Ленину народов мира, с “глазными” признаками, особенно с глазами “черными, выпуклыми, как сливы” и подернутыми “туманистой влагой”. Но ярче, задиристей всего его портрет — скорее, “карандашные наброски” — Ленина. Здесь виден уже автор “Заметок о ремесле”: свободный художник, Зазубрин резко ломает дистанцию, и “гений”, “вождь”, “представитель и выразитель” самой передовой идеологии предстает довольно забавным типом. У него “слегка вывернутые татарские губы”, “массивный широконоздрый нос”, “четырехугольный подбородок, обросший рыжеватыми волосами острой бородки”, “короткий пиджачок”, “сплюснутая кепка”, сам он “круглый”, “фыркающий, махающий обоими руками”, “трущий голову”.
Зазубрин тут явно не выбирает выражений, пишет, как видит и представляет, пытаясь соединить в “Минус Ленине” гениальное и комическое, пафос и карикатуру. Осуществить сплав не дает увиденный писателем перед фамилией Ленина минус, который невольно воспринимаешь как некий ущерб, изъян в тщательно создаваемом иконописном облике вождя. А не только образ смерти, великой потери для всего человечества. Иного Ленина Зазубрин создать и не мог с его “уклоном в сторону “кошмарного””, “окошмаривания сюжета” в стиле Гойи. Газетный текст о Ленине высвечивает противоречия в творческом сознании Зазубрина, пожалуй, ярче журнального.
4. Ленин и “Общежитие”.
Маленькая глава-версия
В “Общежитии”, опубликованном в конце 1923 года, как известно, поголовно властвует сифилис. Большинство заболевших — партработники. В том же году в печати стали выходить бюллетени о состоянии здоровья Ленина, который в марте испытал очередной “удар своей мозговой болезни”. Тогда же и поползли слухи о ленинском сифилисе, съедавшем его гениальный мозг. А после смерти, особенно после публикации медицинского заключения о смерти вождя, подозрения усилились. Официально все это отметалось с ходу как грязные инсинуации. Например, в речи Г. Зиновьева: “Лучшие немецкие профессора сказали: “Мозга, не сгоревшего на работе, осталось у Владимира Ильича только четверть”… Вам, конечно, известны, товарищи, те глупые измышления, которые наши враги пытались пустить в ход, чтобы “объяснить” причины болезни Ильича… Светила медицины сказали: этот человек сгорел, свой мозг, кровь своего сердца он отдал без остатка рабочему классу” (Звезда, 1924, № 2).
Но что происходило с Зазубриным, автором партийно-сифилитического рассказа “Общежитие”, в связи с этим, можно представить. В свете этих событий по-другому предстают начальные строки его “Смерти”. В смятении писатель, невольно (или подсознательно?) связавший “Общежитие” и смерть вождя, ищет в “Акте” о смерти Ленина какие-то детали смертельной болезни. Подтверждения? Опровержения? Уже вторая строка “Смерти” говорит об ангажированности Зазубрина темой: “Головной мозг… без твердой оболочки… 1340 gr… Abnutzungsklerose”. Как будто ничего о сифилисе. Но страх не проходит: “Эти строки я читаю и перечитываю десятки раз. Но они не убеждают”.
Только ли в той партийно-“мистической” версии, что Ленин умер только физически, а ленинизм остался? Может быть, Зазубрин уже тогда понимал, что “Общежитие” и смерть Ленина кто-нибудь и когда-нибудь неминуемо свяжет. И сочтет его переносчиком вредных слухов, антиленинцем, врагом. Отсюда, от этих опасений (может, и напрасных, придуманных!), вероятно, и такая мрачная мистериальность картины похорон в контрасте с математически-оптимистическим финалом: “Ильич лукаво подшутил… оставил труп, ушел… на работу”; “1000 человек… ряды партии… рабочие 100 человек… рабочие 5000 человек… в РКП”; “кресло в Кремле”. Разница между газетно-неровным “Минус Лениным” и тревожной “Смертью” в “СО” говорит не только о том, что “Смерть” была написана позже. Но и о том, что продиктована она впечатлением от внезапно обнаруженной Зазубриным связи между его как будто вымышленным рассказом и реальной смертью главного партийца страны. Очерк превратился в картину растревоженного сознания писателя, публицистика — в ассоциативную прозу, человеческий документ. В газете писал свободно, почти задорно. В журнале — с ужасом.
Подобное сравнение “Общежития” со смертью Ленина могли провести и в Гублите, чтобы потом разразиться гневным письмом. Хотя и не подали вида, с чем, а главное, с КЕМ это связано. Тогда-то, возможно, Зазубрин и дает себе клятву не писать больше лит. произведений, которые так взрывоопасно обнажают его мысли. Совсем не верноподданнические, не правоверно-коммунистические. Лишь “Два мира”, которые, как говорят Луначарский и Горький, Ильич читал и, кажется, хвалил. Вот их и надо оставить. В том же 1924-м, кстати, роман переиздали в Свердловске с какими-то развеселыми иллюстрациями (20 штук!), будто для сатирического журнала. (Чтобы скрасить жуткое впечатление не только от происходящего в романе, но и от смерти Ленина?) А Зазубрину следует заняться редакторством, в крайнем случае, газетными очерками.
Потому-то, видимо, и была похоронена неведомая нам повесть “Скрепы”, которая заявлялась “СО” на “текущий” 1924 год. Как отказалась Сейфуллина от продолжения своих “Путников”. Зазубрин ведь и сам тоже путник, всего лишь путник. Вернее, странник от слова “странный”, в мозгу которого происходит иногда так много странного. Усиленного физической и умственно-духовной силой, отраженной во всем его облике — странном сочетании философского и первобытного, “достоевского” и таежного, утонченного и дикого. Достаточно взглянуть на фото Зазубрина тех лет. Большой, всегда открытый лоб, борода, не нарочито-большая, а обрамляющая, прячущая молодость и подчеркивающая “мудрость”, прищуренные то ли сосредоточенностью, то ли “характером” глаза. Но в первую очередь бросается в глаза его лоб, какой-то натруженный, “рабочий”, “мозговой”. Не зря так часто в его прозе встречается этот “мозг”, который у Ленина пронзен “минусом-ножом”. Или все-таки сифилисом? Которого Зазубрин как всякой заразы и грязи боялся, видимо, панически.
Возможно, наша версия гротескна, абсурдна, бредова, шокирующа, кощунственна. Пусть. Но есть в ней, мы в этом уверены, и частица правды о Зазубрине и его необычном творчестве.
5. “Все впереди”
В этом же “ленинском” № 1 “СО” был и солидный противовес зазубринским “галлюцинациям”. Это биографическая, но не сухая, к каким привыкли советские люди поздних лет, статья Вегмана “Владимир Ильич Ленин”. Очерки-рассказы А. Киржница “В.И. Ленин в Сибири” и Е. Б. “Товарищ с паролем “Валентин””. Это и теоретическая статья Я. Димана с вполне позднесоветским названием: “Ленин — теоретик, организатор, вождь”. Которая как будто бы отвечала чересчур пылкому Зазубрину: “Ленина — величайшего стратега, теоретика и тактика международного революционного движения нет. Но жив ленинизм (выделено автором. — В.Я.), живо великое учение, жива созданная им Российская Коммунистическая партия, хранительница великих заветов ленинизма”.
И все-таки текст Зазубрина в “СО” поставили на первое место, на открытие номера. “Смерть” должна была взволновать, потрясти, “окошмарить”, вдохновить. И только на тех читателей, кто достигнет середины номера, должен был пролиться холодный душ статьи Димана.
В “Красной нови” — старшем брате “СО” — блок ленинских материалов убран в середину. Редактор Воронский написал рассудочную, достойную критика статью, не забыв упомянуть все дежурные эпитеты и ярлыки, выделив их особо, в разрядку: “возглавил победоносную революционную борьбу”; “учил рабочих и сам умел учиться у них”; “он был интернационалистом таким, каких не было”; “друг трудового человечества” и т.д. О смерти вождя и о посмертном его бытии Воронский написал без всякой поэзии: “Разные группы нашего пестрого населения уже сочиняют, создают, творят своего Ленина и ищут в нем воплощения своих надежд, идеалов, мыслей. Одни видят в нем непротивленца, другие — доброго американского дядюшку, третьи — культуртрегера, четвертые — хитроватого хозяйственного мужичка, пятые уже окутывают его мистическим туманом”. К последним Воронский наверняка отнес бы и Зазубрина.
Троцкий, учитель и Воронского, и Зазубрина, с первых же строк и слов констатирует, подобно доктору или патологоанатому: “Ленина нет. Нет больше Ленина. Темные законы, управляющие работой кровеносных сосудов, оборвали эту жизнь. Медицина оказалась бессильной совершить то, чего от нее со страстью ждали, требовали миллионы человеческих сердец… Но чуда не совершилось там, где бессильной оказалась наука”.
Кажется, что Троцкий отвечает Зазубрину. На самом деле, наоборот, Зазубрин возражал Троцкому. Слова второго в партии после Ленина человека, конечно, были уже известны Зазубрину, когда он писал свою “Смерть”. Доказательство — тот самый “фонарь ленинизма”, который так восхитил Зазубрина: ““Фонарь ленинизма”: это меткое сравнение обронил человек, имя которого — достояние истории”. У Троцкого: “Как пойдем вперед. — С фонарем ленинизма в руках… Невероятным, невозможным, чудовищным произволом природы еще будет казаться его смерть”. Вывод: человек, имя которого — “достояние истории” — Троцкий, которого Зазубрин полемично зашифровал.
В “Мужицком сказе о Ленине” Л. Сейфуллиной крестьяне, “черная кость”, говорят о Ленине хуже, косноязычней. Но это косноязычие сказа, легенды. Неважно, считают ли его Антихристом с “числом зверя” (старообрядцы и сектанты) или “носителем справедливого священного гнева, осуществляющим предсказанное пророком Исайей”. Чтят Ленина и нерусские — “киргизины, башкиринцы” — за то, что “от русской жесткости и хитрости защищал” их. Есть, правда, и оборотная сторона у этой легендарности, минусовая. Эта вера в Ленина-героя, титана, тираноборца — слепая, чурающаяся подлинного знания о человеке. Хороша ли, полноценна ли такая вера? И Сейфуллина пишет о жуткой разрухе, которую принесла народу эта начатая Лениным война “черной” и “белой” кости: “Многие хутора сметены с лица земли. Выжжены, обеднели станицы, затоптаны, незасеяны богатые земли старообрядцев. Умирает полуразрушенный уездный город. Этим летом я была в нем и в селах уезда. В городе площади и редкие тротуары поросли травой. Разрушено не меньше трети домов. Разбиты школы… От многих башкирских зимовок одно пепелище… Нищенствуют учителя… притоптал уезд еще голод. Такой же, как в Поволжье…”
Траурная рамка для ленинских материалов в этом номере “Красной нови”, таким образом, не только для Ленина. Хорошо поработало это “существо мистического мира”… Да и в описании рождественской похоронной ночи отразилась эта послеленинская жуть.
Зазубрин, может, и не читал “Мужицкий сказ” Сейфуллиной, но продолжение ее романа “Путники” (начало в “СО” № 3, 1923) — читал несомненно. Уже как нерядовой сотрудник журнала. Новоиспеченная москвичка, вошедшая в когорту первых имен советской литературы, журнал не забывала. Хотя роман получился довольно мрачным. Посвященный началу Гражданской войны — 1918 году в родном Оренбуржье, он как-то невольно проецируется на современность, в которой не стало Ленина. Девушку из интеллигентной семьи, Елену Викентьевну, вызывают на допрос в ЧК как невесту известного в городе эсера Литовцева, успевшего скрыться от большевиков. Она идет по городу, в котором “причудливо переплелись” две жизни: “Новая, грозная, в которой изменчив каждый миг, и в каждом миге дыхание беды или смерти… И прежняя, годами в уездах утвержденная на немощеных широких улицах, в просторных хозяйственных дворах, в кладовых и чуланах с громоздкими замками, за деревянными с охраной гвоздей заборами, чахлыми пыльными палисадниками, неуклюжими парадными слеповатыми окнами, в невысоких комнатах с занавесками, граммофонами, жирным удушливым чадом кухонь, с образами в золоченых и серебряных ризах, устойчивыми двуспальными кроватями в темных спальнях, тягучим размеренным людским житьем, в котором даже публичные дома на окраине мирны, как поповское жилье. И оттого, что эта жизнь исконная отверделым в гранит пластом залегла в городе — случайным и коротким казался шквал новой”.
Этот шквал олицетворяет, прежде всего, фанатик Котошихин, который всех, включая главного в городе “красного” — Степана Тигунова, подозревает в недостаточной революционности. И даже вывешенную женой Степана Марусей на окне детскую пеленку он готов посчитать за “знак белым”. Столь же несимпатичны и солдаты пулеметного отряда, который “в полном составе явился в аптеку спирт отбирать”. Гадок и допрашивающий Елену Лебедев: “Коснуться бы, погладить, сти-и-снуть… смять, подмять, обладать”, — чувствует он в себе “мерзость похоти”, глядя на Елену. На этом фоне эсер Литовцев, живущий в деревне “гамсуновским Гланом”, явно выигрывает.
Публикуемый здесь же рассказ “Миленочек” друга Зазубрина Ф. Тихменева столь же обоюдоостр по отношению и к “белым”, и к “красным”. Безвредный, почти юродивый, живущий на “заимочке” работник богатея Корнеева с неодобрительным страхом глядит на новую “беспокойную жизнь”: “Подеялось же что-то с человеком, как опьянел ровно, с узды сорвался”. Тем больней видеть его безвинную гибель: “белые” принимают его за сбежавшего из-под ареста большевика и красного командира Семена Козина и убивают. Символично переодевание просящего о помощи Козина в одежду “миленочка” — шабур, “шапку нежаркую”, бродни — ничего не жалко наивному, как девственная природа, “работничку”. И вот получивший право на жизнь ценой жизни чужой Семен идет “упрямый и властный”, уже не боясь погони. И симпатии к такому большевику, обрядившемуся в крестьянские одежды — никакой.
Но вот уже не “литература”, а реальность. Генерал В. Болдырев, которого разгром Колчака застал в Японии и на Дальнем Востоке, предстает и жертвой, и героем той двояковыпуклой эпохи. В его воспоминаниях “Из пережитого”, начатых в “СО” еще в 1922 г., он не пытается дать честный отчет того, как он относится к японцам, семеновцам, “белым” и, наконец, к “красным”. Скорее, старается распутать (колчаковец Розанов, Приморская Областная земская управа, парижанин Маклаков, правительства Никифорова, Антонова, братьев Меркуловых, “Нарсоб” и т.д., и т.п.) клубок притязаний: кто тут главнее и “народнее”. Но его рассказ то и дело прерывается огромными редакционными примечаниями: “В этом месте своих воспоминаний Болдырев выражается крайне сбивчиво и слишком туманно…”; “Роль, которую Болдырев в то время играл в Японии, была далеко не безобидной…”; “Мы совершенно не согласны с утверждением Болдырева, что “масса недоумевала”…”; “Это заявление не соответствует действительности…” и т.д. В последнем примечании сообщается, что арестованный в итоге Болдырев вынужден был обратиться во ВЦИК и к “Наркому по военным делам” с просьбой об освобождении с намерением “посвятить себя прежней профессорской деятельности” и “приложить свои силы к строительству Советской России”. ВЦИК прислушался, ходатайство удовлетворил, “в порядке амнистии дело прекращено”. Но знакомых с советской историей 20-х — 30-х гг. не оставляет чувство, что странствие этого генерала-профессора далеко не завершено.
Как и “Серапионовых братьев”, лит. группы, о которой в такой же огромной статье “Десять странников в осязаемое ничто” (40 страниц, сколько и у Болдырева!) пишет Я. Браун. Путники, “миленочки”, странники — все это заостряет тему пути, нелегкого маневрирования между двумя мирами. И особенно “мирами” литераторов, будто бы вставших на советский путь, но, как будто, и не совсем, не до конца. И кличка “попутчики” в этом смысле весьма точна и красноречива: сегодня им по пути, а завтра уже нет. У Брауна выходит, что больше “нет”, чем “да”. Номером первым он ставит Н. Никитина, как самого нарочитого, чья “наигранность фразы обращается подчас в мальчишье баловство, в наслаждение ложью”. И автор знаменитого “Рвотного форта” доигрывается до того, что “человека и жизнь” видит “каменной бабой” (тому виной и “все убивающая похоть”), “вещепоклоноство” обезъязычивает, а о человеке — только “мучительная тоска”. Вывод-диагноз: “Восприятие жизни как игры и искусства, как лжи, совершенно опустошает талантливого художника”. Настолько пространно (11 страниц журнального текста!), исчерпывающе-безжалостно анатомировал Браун прозу Никитина, что все другие “серапионы” оказались в какой-то степени “Никитиными”. № 2 — М. Зощенко (который тогда еще не был корифеем) — предстает писателем “аверченковской специальности”, рискующий “свалиться в безнадежную, “хихикающую” по обязанности сатириконовщину”. У № 3 — К. Федина — своя “опасность”: стать эпигоном раннего “сентиментального” Достоевского. № 4 — В. Каверин — назван “пуппенмейстером”, создающим гротески, которые разыгрываются в “безвоздушном пространстве”, а герои Каверина находятся в поисках всего лишь “осязаемого ничто”. О № 5 — Л. Лунце — сказано: “если его товарищи по группе стремятся к “самовитому” образу, смеху или гротеску, то он выдвигает “самовитую” сценичность, драматизм, самоцельный пафос”. № 6 — М. Слонимский — “только поддерживает ансамбль”; у него “нет не только своей сильной индивидуальности, но даже — особливой манеры”. Под № 8 и 9 идут сразу двое — поэты Н. Тихонов и Е. Полонская — в масках Адама и Евы: “первобытные, древние, косматые, хищно-жестокие”, “с марсианскою жаждою творить”, творцы “жестокого эпоса и жестокой лирики”, а под маской — насущная современность и “неудовлетворенность”. И, наконец, № 10 — критик И. Груздев — “лишь способный ученик “формалиста” Шкловского”, который оправдывает необходимость для каждого писателя иметь маску, и не одну: “Объективно ценные достижения явятся лишь тогда, когда будут найдены новые позы и новые маски”. Здесь Браун, считающий подобную философию обездушиванием творчества, “механической стилизацией”, имитацией, более всего суров. Странничество — путь к истине — превращается в “отстранение”, синоним окукливания, лишения души. Но это не приговор. “Серапионы”, по Брауну, сильны “только в своей сумме” (выделено автором. — В.Я.). Эту же “сумму” он определил и по-другому — театральная труппа, где у каждого есть свое амплуа: “премьер-любовник” (Вс. Иванов, Н. Никитин), “простак сентиментальный” (К. Федин), “простак-комик” (М. Зощенко), “трагик” (Л. Лунц), “герой-военный” (М. Слонимский), “герой эпический” (Н. Тихонов), “актер на характерных ролях” (В. Каверин), “первая и единственная героиня” (Е. Полонская), “резонер” (И. Груздев). По сути, Браун по-настоящему осудил лишь И. Груздева. У остальных — “все впереди”: “Крылья для этого у них молодые и крепкие”.
Не чувствовал ли Зазубрин, читая эту статью, “театральность” своей жизни и творчества? Какой бы дикой и абсурдной ни казалась эта мысль. А чем еще, как ни жизнью на грани театра, ему, написавшему однажды пьесу, представлялась его подпольная революционная деятельность, увенчавшаяся в итоге ролью-амплуа сызранского “провокатора”? А “колчаковство”? А партизанство? Как ни умны, блестящи, виртуозны были Пильняк и Замятин, вдохновители и режиссеры “Серапионов”, но и они не воспитали “разыгранность” в своих подопечных. Так же и у Зазубрина: как на сцене античной трагедии происходит действие “Щепки”, как в театре классицизма с его правилами “трех единств” протекает “Общежитие”. И даже “Смерть” Ленина в итоге выливается мистерией.
Писатель, увы, всегда актер. Даже в самых честных своих произведениях, думалось, наверное, Зазубрину по прочтении статьи Брауна. И маски Вс. Иванова, Никитина, Зощенко ему, очевидно, тоже не были чужды.
Но как охватить, одолеть, осмыслить этот “маскарад” литературы, к середине 20-х годов стремившийся к своему апогею? Это и стало программой-максимум Зазубрина на ближайшие годы.
Продолжение следует.