Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2009
Елена ИГНАТОВА
“И ВСЕ-ТАКИ ЖАЛЬ…”
Творческое наследие Булата Окуджавы занимает особое место в нашей литературе. С середины 1950-х годов, несмотря на все перемены, оно оставалось актуальным, песни Окуджавы не старели и через десятилетия вызывали горячий отклик. Наверное, потому, что они напоминали о непреходящих человеческих ценностях: о любви, вере, благородстве, мужестве и, казалось, были обращены непосредственно к каждому из нас. Такого чувства благодарности, тепла и общности слушателей, как на его выступлениях, я не встречала никогда. Булат Окуджава жил вровень со своим временем, и хотя со сменой эпох изменились культурные пристрастия и вкусы, созданное им не утратило своей значимости. А то, что времена переменились, доказывает попытка автора книги об Окуджаве Дмитрия Быкова пересмотреть его творчество с позиции современных либеральных установок.
Дмитрий Быков как зеркало
советской интеллигенции
В книге фактически на равных присутствуют два персонажа — Булат Окуджава и Дмитрий Быков, и рассказ о поэте перемежается размышлениями на глобальные темы самого автора. Главная из них: русский народ и его история — не блещет новизной, в советские времена об этом горячо толковали на “кухонных” диспутах, и чем меньше знали их участники, тем смелее были обобщения. Общий приговор был нелицеприятен: “в этой стране никогда… этот народ всегда…”. Довлатов в книге “Соло на ундервуде” привел свой разговор с А. Найманом об общем знакомом: “…какой-то он советский. — То есть, как это советский?.. — Ну, антисоветский. Какая разница”. Разницы, по сути, никакой, и соображения господина Быкова во многом повтор традиционных воззрений советской-антисоветской интеллигенции. Однако он подходит к делу творчески, когда описывает, например, “оттепель” хрущевских времен: “Следующим поколениям трудно представить себе оттепель… Смысл ее сводился к тому, что людям разрешили быть людьми. Прежде было нельзя: предполагалось разделение на сверх- и недо-…”. Ясное дело, нельзя, разделением на “сверх-” и “недо-” руководствовались нацисты Третьего рейха, а с ними, как известно, шутки плохи. А то, что с середины 1950-х годов людям, наконец, “разрешили быть людьми”, предполагает, что до этого в стране обитали исключительно нелюди.
За рассказом о дооттепельных временах в стиле “фэнтези” следуют не менее захватывающие рассуждения на тему “народ”: “Народ явно не тождественен населению, поскольку надо еще заслужить право называться его представителем; народ — что-то вроде партии, ядра, передового отряда, куда пускают не всех”. У большевиков этот отряд назывался партией нового типа, но быковский “народ” не чета ленинской гвардии: “Народом называется тот, кто пишет народные песни. Народ — творец фольклора, мыслящая и творческая часть населения, всерьез озабоченная вопросом, зачем и почему она здесь живет… Массовое явление авторской песни обозначило новую стадию в развитии народа: на рубеже 1956-1957 годов им стала интеллигенция”. Все-таки насколько неистребимо у прогрессистов классовое сознание… Но за интеллигенцию радостно: после известного ленинского определения ее полсотни лет обзывали прослойкой, а она, оказывается, и есть единственный настоящий народ, и даже известно, с какого года! А не пишущие народных песен пусть не примазываются к “народу новой стадии”, который почему-то, среди прочего, озабочен вопросом, зачем и почему он здесь живет. Но как же быть тем, кто не попал в фольклорный ансамбль интеллигенции, лишен исконного звания и помещен в разряд “недо”-населения? В дальнейшем господин Быков снова именует их народом, определения которого: рабы, жлобы, холопы — не заслуживают комментариев. Отметим лишь, что спесь и презрение, которые демонстрирует автор, как раз отличительная черта холопства, а злоба и неблагодарность — свойство рабского сознания.
Рассуждая об истории, государственности, вере народа, автор откровенно напоминает шулера, от которого, может, и следовало бы потребовать доказательств, но уж больно все дико, так что пусть выпутывается сам. Итак: “если отождествлять русскость с пещерностью”; “неувязка, извращающая все русские утопии и возвращающая общество к прежнему скотству”; “невозможность аристократии в холопском государстве”; христианство “во времена своего официального торжества было в России достоянием немногих свободных умов, а в массе торжествовало самое пещерное суеверие” и т.д. Легкость в мыслях у господина Быкова такова, что вызывает сомнения во вменяемости, хотя на самом деле он всего лишь развивает “кухонную философию”, восполняя недостаток элементарных знаний “ощущениями”. Он приписывает Окуджаве самые “худшие подозрения относительно русской истории”, однако это, скорее, его собственная проблема, решить которую можно, заменив подозрения знаниями. Несмотря на обширную эрудицию (от Ветхого Завета до Гарри Поттера), автор лишен навыка работы с историческим материалом, он подменяет конкретику, анализ события в контексте его эпохи митинговыми “кричалками”. Например, “Окуджава воюет… со всем русским имперским архетипом, во все времена бессмысленно и беспощадно давившим живого человека”. Здесь неточно все: во-первых, Российская империя существовала не “во все времена”, а два столетия; во-вторых, структура имперского архетипа универсальна, и российский принципиально не отличался от британского, австрийского и т.д.; кроме того, на имперское время в России приходится экономическое развитие страны, отмена крепостного права, небывалый подъем культуры, становление науки, промышленности. А что касается “давления живого человека”, то от сотворения мира во все времена и всюду кого-нибудь непременно давили; если у господина Быкова есть другие сведения, будем рады узнать. С “худшими подозрениями относительно русской истории” связаны многочисленные ошибки автора: он путает коммунаров с коммунистами, народовольцев с народниками, сообщает, что Герцен покровительственно “относился к народовольцам, понимая, что он их все-таки разбудил”. Неважно, что Герцен умер за девять лет до создания “Народной воли” и не одобрял террора, все равно “в России во все времена… всегда… никогда” и т.д.
Русофобия советской интеллигенции в значительной мере есть результат большевистской политики искоренения национального самосознания народа, и главный упор был сделан на искажение его истории. Историки-марксисты славно потрудились для формирования взглядов “прогрессивной” интеллигенции. Эта “расстрельная команда” причастна к разгрому русской исторической школы, к репрессиям крупнейших ученых-историков. Казни и концлагеря за “русский шовинизм” были узаконенным явлением. Л.Я. Гинзбург писала в 1927 году: “У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских… великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизма)”. Политика подавления “русского национализма” сохранялась до последних дней советской власти, и примечательно, что либеральная интеллигенция, проклиная советское прошлое, от этого наследства не отказалась. Племя образованцев с их верой в то, что “в России во все времена… никогда…”, напоминает анекдот о космонавте, забывшем свои позывные: “Земля, кто я? Кто я?” — “Жопа, ты — Сокол!”
Дмитрий Быков с высоты соколиного полета рассуждает о революции: “В ней слились два процесса. Первый — воплощение вековой мечты человечества, грандиозный взрыв социального и культурного творчества…”. Представление о воплощении “вековой мечты человечества” и “социальном творчестве” большевиков мы получили сполна. А почему эта самая мечта обернулась катастрофой, для автора очевидно — виноват русский народ, с его “страшной жестокостью и темнотой”. Однако массовый террор, грабительские продразверстки, блокада городов, все ужасы военного коммунизма — политика большевистской власти, а не народа. Представления автора о послереволюционном периоде иначе, чем пещерными, не назовешь. “Почему одни и те же люди в 1917 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобзают ярмо?” — глубокомысленно вопрошает он. Кто же именно, господин Быков, “лобызал ярмо” — закрепощенное в колхозах крестьянство, миллионы обреченных на гибель раскулаченных, рабочие, задавленные произволом и нищетой? Или: “Это были две разные России. В 1917 одна голодала и творила, другая — грабила и насиловала. И в 1937 году вторая съела первую”. Здесь комментировать нечего, разбираться, кто кого съел, оставим Дмитрию Быкову. В 1990-х годах радикальная интеллигенция вновь обманулась, при ее одобрении “торжеством пиратства обернулась очередная волна российских свобод”, и, убедившись в подмене, она готова поддержать патетический возглас “Шиш тебе, Родина!”, которым завершается одна из глав книги. И Вам не хворать, господин Быков…
“Комиссары в пыльных шлемах”
Книга посвящена Булату Окуджаве, по отношению к которому автор выступает как комиссар, приставленный к ценному “спецу” для опеки и идеологического контроля от партии, которую условно можно назвать “Шиш тебе, Родина!”. В тех случаях, когда Дмитрий Быков забывает о чувстве долга, он оказывается талантливым критиком и комментатором творчества Булата Окуджавы, хорошо осведомленным о литературной и общественной ситуации в стране, начиная с 1950-х годов. Если бы история России начиналась с хрущевской оттепели, Быкову не было бы цены, однако о том, что происходило до этого, он, как говорят, “знает все, но неточно”, и это очень способствует вольному творчеству. В начале книги мы узнаем, что “Окуджава был своеобразной реинкарнацией Александра Блока”, а далее, вскользь — Галич объявлен реинкарнацией Некрасова, Высоцкий — Есенина и т.п. Массовое переселение душ объясняется тем, что “вся русская история с ее воспроизводящимися схемами полна повторяющихся персонажей”. Что имеет в виду господин Быков, неведомо, но Окуджава — определенно реинкарнация: и он, и Блок были “рослыми кудрявыми красавцами”, однако в стихах Блок сетовал на “крохотные ножки”, а Окуджава — на “тонкие ножки”; оба были склонны к меланхолии и нелюдимы. Как видим, все совпадает, но это только начало: и Блок, и Окуджава во время социальных катаклизмов были сторонниками победившей стороны, а значит, разделяли с нею ответственность. Насчет Александра Блока сомнительно, он после революции был сторонником не большевиков, а левых эсеров, и поэму “Двенадцать” опубликовал в их газете, а в 1919 году был арестован по подозрению в причастности к партии левых эсеров. Открытия следуют одно за другим: рассказывая о дружбе Окуджавы с писателем Владимиром Максимовым, Быков пишет, что так же и “Блок и Горький сдружились в 1919 году, чему многие тогда удивлялись”. Удивляемся и мы, поскольку из дневника К.И. Чуковского и ряда мемуаров известно, что Александр Блок, сотрудничавший с Горьким в издательстве “Всемирная литература”, не выносил его настолько, что к концу жизни не мог находиться в его присутствии. Откуда господин Быков черпает свои сведения, а главное, зачем упорно, к месту и не к месту, сравнивает Блока с Окуджавой? Ответ прост: 4 октября 1993 года, в день расстрела здания парламента, в котором собрались его защитники, Окуджава подписал “письмо сорока двух” деятелей культуры с одобрением жестоких действий власти. Вот тут и понадобился “большевизм” Блока с готовностью разделить ответственность с победителями. Здесь действительно есть параллель, но иного рода: после разгона в ночь на 6 января 1918 года Учредительного собрания — первого российского парламента, Блок 8 января начал поэму “Двенадцать”. Подпись под истеричным посланием в поддержку Ельцина — и поэма “Двенадцать”, речь “О назначении поэта” Александра Блока — слишком разные величины. Не говоря уже о “любви Окуджавы к людям действия, его дружбе с Гайдаром и Чубайсом. Мировоззрение его — пушкинское, героическое…”. Эк вас заносит, господин Быков: пушкинское мировоззрение — и Гайдар с Чубайсом. Действительно, “реинкарнация”…
Комментарии автора к произведениям Окуджавы выдержаны в традиции литературной критики 1920-х годов и зачастую напоминают совместное творчество героев повести Окуджавы “Фронт приходит к нам”. Первый сочиняет стихи о беженцах:
Уходят они без оглядки,
Спешат неизвестно куда,
Их путь ожидает негладкий…
А второй продолжает: “Но они все перенесут, а Красная армия скоро разобьет врагов и поможет всем женщинам и детям”, придавая сочинению идейную завершенность. Дмитрий Быков делает ту же работу, но с позиции партии “Шиш тебе, Родина!”. Вот несколько комментариев к песням Окуджавы:
“По Смоленской дороге” — “песня не столько о любви, сколько о Родине: это ее холодные глаза светят над дорогой, это ее любовь так ненадежна”;
“Старинная солдатская песня” (“Отшумели песни нашего полка…”) — “этой песней Окуджава похоронил — по крайней мере, для себя — страну, с которой соотносил себя очень долго”;
“Портленд” — “песня как раз о побеге от Родины, о желании абстрагироваться от нее наконец”.
“Римская империя”, в которой “сардоническая насмешка, ни тени жалости… Окуджава никогда еще не писал о России так отстраненно… Связано это с тем, что империя не пожелала достойно сходить на нет”.
Ни одна мелочь не ускользает от соколиного взора господина Быкова: слова Окуджавы: “Если я пью чай, это должен быть хорошо заваренный чай” сопровождает комментарий: “непривередливость — черта советского положительного героя — раздражала его до бешенства”. А еще поэт испытывал брезгливую неприязнь к советскому быту — и тоже до бешенства. Что говорить, советская власть не баловала народ бытовыми благами, и привередничать при полупустых прилавках не приходилось, но брезгливая неприязнь к чужим неустроенности и тяготам пошла и постыдна. Впрочем, оставим это на совести автора, потому что о Булате Окуджаве мы судим по его песням и прозе, в которых благородство, несуетность, мудрое отношение к жизни замешано на любви и печали. А Дмитрию Быкову, несмотря на достоинства его сочинения, следовало бы определиться, пишет он биографию поэта или пасквиль под лозунгом “Шиш тебе, Родина!”.